Снился мне сон, и в этом сне был свой особый – приснился замысел. Я сразу увидел книгу за книгой, являющиеся одна за другой, строящиеся друг дружке в затылок. Я глухо спросил: “А долго ль придется упрямо множить чужие жизни вместо того, чтоб заняться своей?”
Но, спрашивая, я уже знал, что нипочем не дождусь ответа даже от самого себя. И буду делать то, что я делаю.
Мне уже доводилось записывать суждения Серафима Сергеевича. Было это в двадцатом веке, больше чем двадцать лет назад. Веку оставалось безумствовать самую малость, я пережил его.
Встретились вновь, в другом миллениуме – к добру ли? Такая же встреча с Роминым дорого обошлась нам обоим. Столько надежд кипело в ту пору, когда мой Костик был еще молод и жил вблизи Покровских Ворот.
Женечке Грекову, торопыге, так жадно штурмующему жизнь и тайно мечтающему о славе, надо прожить еще много лет, чтобы понять, что славы не будет, это ловушка для простаков. Чтоб ощутить: торопиться глупо. Время торопится за тебя.
Что ожидает Женечку Грекова? Будем уповать, господа. Пока же он вновь бредет по улицам с девушкой из города О. Темно, фонарей вокруг не видно, только из окон ползет сквозь шторы скаредный свет домашних ламп. Женечке радостно, как мальчишке. Целые сутки ее не видеть – надо было перетерпеть! Только вдвоем идти им недолго. Вот улица, где в двухэтажном домишке сегодня ждет его Ростиславлев. И дом уже – рядом, они поднимаются по лестнице, щербатой от возраста, к хозяину, на второй этаж.
И – вот она, долгожданная молния! – ее ладонь на его ладони. Не то ведет его по ступеням, не то помогает, чтоб не споткнулся, не то… но тут уж не до гаданий. Уже не владея собой, он сплетает с длинными пальцами Ксаны свои. Она с неженской силой сжимает доставшуюся ей в руки добычу. Пальцы не по-девичьи жестки. Они как будто вбирают
Женечкины и подчиняют их себе. Оба молчат, обоим понятно, что это похоже на объяснение, что происходит нечто опасное – сбито дыхание и пошатывает. Взбираются, мешая друг другу. И жаль, что лестница коротка.
Ксана позвонила три раза. Раздались шаги. Им отворили. Это была девушка-мальчик.
– Милости просим, – сказала она.
Ксана и Греков вошли в прихожую. Из комнаты донеслись голоса. Но тут же, как окурки подошвой, их потушил чуть хрипловатый, словно бы простуженный бас.
– Не обсуждается, – произнес он.
Ксана ладонью толкнула дверь. Стол, за которым Ростиславлев привык ежедневно пасти народы, сегодня был превращен в стол яств и выдвинут ближе к центру комнаты. Сидели за ним, кроме хозяина, Арефий, Димон и неизвестный Женечке Грекову человек. Мужчина роста чуть выше среднего, по нынешним меркам – невысок. Но уж зато добротно сколочен. Большое тяжелое лицо, цепкий настороженный глаз.
Широкогруд, ручищи-кувалды. Очень выразительно смотрится рядом с беловолосым карлой.
Теснились тарелки с нехитрой снедью – картофель, селедка, лучок, консервы – и несколько початых бутылок. Мужественный солдатский ужин, скромный бивак, привал в пути, – отметил Женечка про себя.
Хозяйничала девушка-мальчик, вносила и уносила тарелки.
– Ну вот и припоздавший москвич, – сказал Ростиславлев. – Сие не упрек, но факт, не зависящий от него. Уж так распорядилась им Ксана.
“Причем, по твоему указанию”, – подумал Женечка и сказал:
– Мир дому сему.
– Позвольте представить, – сказал Ростиславлев, шутливо привстав и театрально раскинув руки. – Евгений Александрович Греков. Как следует из визитной карточки – вполне независимый журналист. Хочет поведать о нас человечеству. И грешникам выпадает честь. Садитесь,
Евгений Александрович. С Ксаночкой рядом – вы к ней привыкли.
“Лишнего принял, – подумал Женечка. – Слишком суетится и вертится”.
– Лестно. Значит, черед дошел, – негромко сказал широкогрудый.
Улыбка далась ему через силу.
“Имени своего не назвал. А я ведь видел его. Но где же?” Он ждал, что этот молотобоец скажет хоть что-то, но тот не спешил. Молчание было настолько плотным, что стало казаться уже веществом, предметом, который можно потрогать.
– Ну что же, – сказал Серафим Сергеевич, – мы прикоснулись к чаше веселья, а вы пребываете в строгой трезвости. Так не годится.
Выпьемте, други, за то, чтобы замыслы воплощались, надежды не гасли, сбывались мечты. И пусть наши души не ведают робости.
Димон сказал:
– Говорите как пишете.
– Твоими б устами, – вздохнул Ростиславлев. – Красно€€ говорить – это полдела. А дело мое – закончить свой труд, однажды снести его в словолитню, да и предать наконец тиснению. Дай, боже, мне силы сделать дело.
Он вытер губы и произнес, приветливо поглядев на Грекова:
– Ребята сказали мне, вы их спрашивали, что их когда-то собрало вместе. Умный вопрос. А вы как думаете? Что сводит несхожие характеры? Можно найти немало поводов. Детство на берегу реки.
Соседство. Общая неприкаянность. Беспомощность, дважды и трижды испытанная. Все верно, и все-таки недостаточно. Есть еще некая главная скрепа. Некая… Не столько идея, сколько потребность, влекущая нас. Я назову вам эту потребность. Итак: верховенство и подчинение. В этой дуали и заключен весь человеческий характер с его тоской о своем превосходстве и готовностью раствориться в чужом.
Первое состояние – личностное, второе, естественно, массовидно. Но оба связаны неразрывно.
Вы скажете: все это слишком сложно. Все сложности оставляю себе как автору формулы. Вам и другим – достаточно чувствовать. Только чувствовать.
Арефий смотрел на белесого гуру, не пряча своего восхищения. Димон старательно морщил лоб, пытался поспеть за говорившим. Девушки победоносно посматривали на Женечку и на плечистого гостя.
“Любит он публику, – думал Греков. – Недаром он сказал, что в Москве ему неуютно. Ну еще бы! Где ж там такие глаза и уши?! Здесь есть простор – разгуляться схимнику”.
Молча сидевший широкогрудый поднял голову и спросил у Арефия:
– Еще стихотворствуешь? Взял бы пример, – он поглядел на
Ростиславлева не то с улыбкой, не то с усмешкой.
– Случается, – отозвался Арефий.
– А ну почитай.
Арефий зарделся, откашлялся, уставился в стену и нараспев заговорил:
– Мы шли по улицам знакомым, Всем незнакомые отныне. Шли, грохоча весенним громом. Шли в человеческой пустыне. Шли, сотрясая мостовые,
Отверженные, молодые. Шли, про€€клятые отчим домом, Необходимые России.
– Лихо, – сказал молчаливый гость. – Но эту муть про отверженных, пруклятых надо забыть раз навсегда. Все это наш мазохизм хренов. А время, меж тем, переменилось. Оно уже сделало поворот.
“И этот толкует про перемены. Но где же, где же я его видел? Вот тебе профессиональная память, – мучился Женечка. – Решето”.
– Мне понравилось, – заявила Ксана.
– Имеешь у девушек успех, – сказал человек со знакомым лицом. – Дело приятное, но опасное.
Он мельком посмотрел на часы.
– Споем на дорожку мою любимую. Дима, начни, а мы примкнем.
Голос Димона был невелик, но трогал, задевал, будоражил. Кроме
Серафима Сергеевича все подхватили его зачин. Пели девушки, хрипло басил неизвестный. Пел Арефий. Ростиславлев ладошкой задумчиво отбивал такт.
Но удивила Женечку песня, названная гостем любимой. Меньше всего он ожидал услышать ее за этим столом. Достаточно было имени автора, чтобы закрыть перед нею двери. А вот пробилась, вошла, звучит.
– Нас ждет огонь смертельный, – старательно выводил Димон. – И все ж бессилен он.
И все поддержали:
– Сомненья прочь, Уходит в ночь отдельный, Десятый наш десантный батальон.
“Слышал бы только Окуджава, как они приспособили песню, как повторяют его слова. Присвоили. Люди это умеют. Стоит подумать о том на досуге”.
Женечка Греков не столько слушал, сколько смотрел, как они поют.
Пение сильно походило на некий торжественный ритуал. Что-то в него подсознательно вкладывалось – не то присяга, не то желание вновь ощутить, что все едины.
Карла прикрыл ладошкой очи, белые брови сурово сдвинулись. Потом он скрестил на груди ручонки (“Да, Бонапарт”, – подумал Греков,) и замер, едва шевеля губами. Не то подпевал, не то молился.
“Я, как Гринев на пиру пугачевцев”, – мысленно усмехнулся Женечка.
– И, значит, нам нужна одна победа, Одна на всех, мы за ценой не постоим, – пел Димон, положив свою смуглую руку на круглое Ксанино плечо.
Женечка Греков вдруг ясно понял, что хочет забыть про все на свете, про свою важную командировку, про город О. с его обаяньем и скрытой потаенной угрозой. Хочет забыть про Казачий лес и про Минаевский – заодно, про базу со смешным стадионом. Он хочет забыть про все, что увидел, в особенности про то, что услышал, не исключая и монологов беловолосого Ростиславлева, который был ему интересен. А хочет он только смотреть на Ксану, на ставшее печальным лицо, на синь ее глаз, на припухшие губы и нос с его трогательной горбинкой, с его приподнятыми ноздрями, дерзко и своенравно распахнутыми. И, глядя на смуглую руку Димона, легшую на ее плечо, чувствовал, как в нем закипает болезненная саднящая злость. “Если не уберешь свою граблю,
– шептал он мысленно, – я запущу в тебя этой пепельницей со всеми чинариками”. И – странное дело! – красивый Димон, будто приняв его сигнал и подчинясь такой команде, снял свою руку с ее плеча.
– Спасибо за песню, – промолвил гость. – Утешили бывшего десантника.
Ну, на дорожку… – Он поднял стакан. – За то, чтобы в вас не было страха. Не бойтесь. Ни власти, ни зоны, ни смерти. Живем мы все равно только раз, а страх размазывает по стенке. Согласны? – он посмотрел на Грекова.
То, что вопрос обращен к нему, было для Женечки неожиданным.
– Тут не поспоришь, – развел он руками. – Но трудно забыть, что живем лишь раз.
Валя пропела:
– Хоть раз, да мой…
– Не просто, – кивнул бывший десантник. – Однако зоны не обойдешь, с властью и смертью не сговоришься. Нужно тренировать свою смелость. С утра ежедневно. А то – атрофируется. Так же, как всякая часть организма. Прощайте. Был рад свести знакомство.
“Очень ты рад, – подумал Женечка, – имени-отчества не назвал”. И попрощался:
– До свидания.
Он вновь сказал себе: “Я его видел. А где – не вспомню. Никак не вспомню”.
Приезжий ответно ощупал Женечку цепким запоминающим взглядом и обменялся с Ростиславлевым рукопожатием напоследок. Ладошка Серафима
Сергеевича скрылась в громадной горсти бесследно, точно нашла себе убежище.
– С богом, – сказал Серафим Сергеевич.
В голосе его было волнение, на Женечкин слух – даже торжественность.
Этакий звучный финальный аккорд.
Гость вышел. За ним – молодые люди. “Почетный караул суетится”.
Короткий, похожий на выстрел, хлопок – дверь затворилась. И разом стих нестройный гул голосов из прихожей.
– Ну что же, я в вашем распоряжении, – сказал Ростиславлев. – Мы – вдвоем. Но, очевидно, ненадолго. Используем предоставленный срок.
Стало быть, переключайте вновь свое внимание с нашего гостя на скромного местного обывателя.
“И он ревнует. Внимание общества должно быть направлено на него”.
Эта мысль развеселила Грекова и словно вернула ему равновесие.
– Ваш гость – таинственный господин, – сказал он. – Я был не в своей тарелке. Не знал, как надо к нему обратиться.
– Он захотел на вас взглянуть, но не захотел вам представиться. Что ж, я не стану его называть, коли он этого сам не сделал. Тут деликатная ситуация, – не без лукавства сказал альбинос.
– Уж больно он грозен, – откликнулся Женечка. – “Не бойтесь ничего.
Даже смерти”. Хотелось бы все же с ней разминуться.
Сказав это, он включил диктофон.
– Вы рано постарели, голубчик, – сочувственно произнес Ростиславлев.
– А молодые не любят старцев, даже когда эти старцы – их сверстники.
Они, молодые, других не жалеют, и, значит, – не вправе жалеть себя.
И разговаривать с ними должно на уровне их ощущения жизни. Когда энергия ищет выхода, она не терпит здравого смысла.
Градус беседы, так мирно начатый за этим столом, на котором стояли тарелки с остатками еды, бутылки с еще недопитой водкой и за которым недавно пели, заметно повысился. “Самое время подкинуть дровишек”, – подумал Греков. Он озабоченно проговорил:
– Не ты ли, мать наша революция, что бойкая необгонимая тройка?..
Он не ошибся. Костер запылал.
– А все так и есть! Еще одно скомпрометированное слово, – саркастически сказал Ростиславлев. – Эк вас травмировал залп Авроры, даром что он был холостой! Но революция неотменима, она только меняет свой облик. Необязательно быть социальной, может, в конце концов, оказаться и религиозной войной, и национальным возрождением
– в зависимости от характера времени и поступательного процесса. Что же до отношения к смерти, которой вам страшно взглянуть в глаза, то ведь не все его разделяют. Вы здесь узнали троих-четверых, но в этом городе, кроме них, много отчаявшихся и отчаянных. Не говоря уж о всей Руси. К смерти они относятся проще.
Он снова одарил собеседника совиным сострадательным взглядом.
– Борьба, которая завязалась, никак не зависит от наших намерений и тем более настроений. И в ней есть своя предопределенность. Когда же человек приближается к вершинным минутам этой борьбы, он просто обязан идти на таран. И мусульманские самоубийцы, как прежде японские камикадзе, однажды поняли это шкурой.
Но для верующего суицид греховен, для атеиста он абсурден, стало быть, требуется внести в возможность конца – только в возможность! – некое новое содержание. И – самое важное – новое чувство.
Головокружительный риск, кураж и отвагу русской рулетки. Надежду, что у “бездны на краю”, вы станете вровень с вашим роком и подчините его себе.
Итак, не уход в небытие, нет, озорная игра со смертью, и, повторяю,
– игра на равных. Не жаться, не трепетать пред нею, но причаститься, понять ее мистику как постижение высшей тайны, превращающее людей в богов.
“Слишком эффектно, – подумал Греков, – но вот про отчаявшихся и отчаянных, про то, что в России их не счесть, – это значительно серьезней.
Скоро уж два десятилетия, как все трудней понимать друг друга.
Двусмысленное слово “карьера” блестяще прошло реабилитацию, люди успеха в большой цене. Да я и сам современный мажорик, и надо прикладывать усилия, чтоб вызвать в себе гражданскую скорбь.
Возможна ль хоть какая-то связь меж процветающим Женечкой Грековым и тем, кто считает себя отверженным? Все это может кончиться скверно”.
– Очень опасная рулетка и очень жестокая игра, – сказал он, стараясь, чтоб его голос звучал бесстрастно и отстраненно. – Мне кажется, вы ей зря приписываете некую скрытую красоту. Мне ближе
Адорно, который заметил, что после Освенцима нет поэзии.
– Адорно всех запугал этой фразой, – нетерпеливо сказал
Ростиславлев. – Поэзия в традиционном смысле – та, пасторальная, буколическая, альковная, полная вздохов и слез, – эта поэзия сходит на нет. Таков ход вещей, при чем тут Аушвиц? Поэзия усыхает в буднях. Но есть amor fati – любовь к судьбе, самой опасной и жестокой. Я не защитник газовых камер, но после Освенцима поэзию гораздо легче вообразить, чем после размеренной повседневности.
Пусть – трагедийную поэзию, зловещую, мрачную, но несомненную. Жизнь может быть будничной, смерть – никогда. Если вы помните путь человечества, то знаете: действенный идеализм всегда балансирует на грани и часто эту грань переходит. Так было в эпоху Робеспьера, так было в Германии и у нас. В этом смысле у Аушвица есть свое место – кровавое, страшное, даже преступное, но только ему принадлежащее в истории национальной идеи. Нам лишь не следует забывать, что это не первое преступление, через которое популяция прошла, мужая и совершенствуясь. В сущности, вся ее история – от уничтожения Трои до распятия Иисуса Христа, от Варфоломеевской ночи до войн, опустошивших планету, – лишь биография преступлений.
Однако же мы их переживаем, осваиваем, идем вперед. Представьте себе, что Освенцим взял верх. Всего через век он стал бы страницей в учебнике, все черное стерли б, все страшное выхолостили и забыли бы.
Он бы остался в ряду побед. И новая общность существовала бы по естественному закону нации, гордясь своей боевой дорогой и благодарная тем, кто принял все протори, грязь и прах – на себя.
Тут-то бы окончательно выяснилось, что ваш еврейский профессор
Адорно решающим образом просчитался. У этой восторжествовавшей общности есть своя музыка, своя песнь. Есть у нее и своя поэзия, конец которой он предрекал.
Женечка Греков вдруг почувствовал, что в комнате они не одни. Он оглянулся и обнаружил застывшую на пороге Ксану. Вот почему альбинос разошелся! Двое – уже аудитория.
– Устанете, Серафим Сергеевич, – участливо напомнила Ксана.
– Пожалуй что так. Это печально, но неизбежно. Это уж крест. Слышали вы про часозвонье? Это, голубчик, венец башни, в коей помещены часы.
Моя голова и есть часозвонье. И эти часы не останавливаются и никогда не отдыхают.
Он сокрушенно провел ладошкой по белому покатому лбу.
Ксана потребовала:
– Нет, отдохните. Валя придет и приберется. А мы уходим. Спокойной ночи.
– Вот как она мною командует, – весело сказал Ростиславлев. -
Наверняка и вам достается. Но Ксаночка, как всегда, права. Устал я.
Нынче – нелегкий день. Расстанемся. Чокнемся перед разлукой.
– Охотно. Простите, что утомил вас.
– Ну, в добрый путь, – сказал Ростиславлев. – Почти вас не знаю, совсем не ведаю, как завтра разведет нас судьба, не знаю, что вы о нас напишете, но – бог с ним. Я прожил на свете достаточно, чтоб не рассчитывать убедить. Я призываю лишь поразмыслить. Коли призыв этот будет услышан, с меня довольно. Засим – удачи.
На самом пороге гость обернулся. Скрестив на груди свои детские ручки и сдвинув кустистые белые брови над светлыми выцветшими глазами, хозяин колюче смотрел ему вслед.