Исповедь на тему времени

Зорин

Искусство ремесла

 

 

ПСАЛОМ 61

Царь, гонимый другим царём, складывает в пещере рифмованные строфы. Завёрнутый в звериную шкуру, он тихо шевелит губами. Говорит ли он с Богом? Или божество говорит в нём? Еврейские слова, подобранные им для кимвалов и цитр, будут повторены на бесчисленных языках. Разделяя отчаяние царя, их будут распевать потомки, ими будут освящать колыбель и могилу. Но царь не знает, что станет пророком, что из его народа выйдет Бог, поведавший о рае, а овраг у иерусалимской стены, в котором сжигают мусор, даст имя аду. «Сыны мужей — ложь, если положить их на весы, все они вместе легче пустоты», — негодует царь, тряся длинными волосами.

Любовь, ненависть, зависть, предательство, ложь и вероломство — неточные слова, которые вряд ли отражают жизнь. Её программируют иные коды, о которых мы едва ли догадываемся. Но, быть может, на земле мы находимся в изгнании? И потому признания царя так трогают нас?

 

ПОДЪЁМНИК

Культура насчитывает множество образов. Один из них такой. Длинная лента эскалатора поднимает на скалу. Мимо плывут облака, ущелья, ливни, скользят эдельвейсы, тёмные луны, молчаливое небо, ропщущие реки и шепчущие дожди. На подъёмнике знают, что за скалой — пропасть. И, отвлекаясь, смотрят в окно, переговариваются, фантазируют.

Эти фантазии и есть культура.

 

МОЙ ДРУГ ИВАН ЗОРИН

Мы разные. Я молчалив, он с упоением играет словами. Меня волнуют житейские невзгоды, его — неудачно составленное предложение.

И я часто смеюсь над ним.

Но друзей — увы! — не выбирают. Так случилось, что с годами он стал моей тенью. Когда я гуляю в парке, его щебетанье о литературных замыслах не даёт слушать птиц. Он без устали твердит, что писатель — это моллюск, беременный жемчужиной, исключительно редкий экземпляр в бесплодном стаде двустворчатых! Не выдержав, я однажды заметил, что эти перламутровые соринки — опухоли, но его гордая утончённость не уловила иронии.

Я ленив и не собран — он скрупулезен до мелочей. Я страдаю от невыдержанности — он всегда невозмутим. Это странно, ибо он на четверть века моложе меня. Хотя моя жена считает его старше. Находятся и те, кто нас путает, будто близнецов.

Детей у него нет. «Каждый найденный оборот, — шутит он, — мой блудный сын». А я ревную, наблюдая, как в глазах сына его авторитет становится больше моего.

Любопытство превратилось у него в страсть, болезненную жажду всеведения. Он постоянно что-то изучает, что быстро сменяется другим, и мне порой хочется крикнуть: «Эй, когда же ты, наконец, будешь знать?»

Я верю в Бога — он атеист, утопающий в метафизической болтовне, мой Бог — Слово, его — слова. Он полагает, что человек культуры, вроде него или — странное причисление — меня, своим существом обязан прошлым мыслителям. Порой мне кажется, что он настолько глуп, что и в самом деле думает, будто интеллект спасёт мир, а иногда, что это — только маска.

Я веду дневник, куда безыскусным языком, в котором преобладают местоимения, заношу мелкие события. Его чтение избавляет меня от иллюзий, прошлое предстаёт таким же серым и унылым, как настоящее, и это придаёт последнему надёжности. А вот что появилось в его записной книжке на букву «в» после очередной прогулки в осеннем парке, заполненном вороньём:

«”Враньё — вороньё” — пример затасканной рифмы; «Ворон» — стихотворение По; Вернувшийся посланец — ворон Упатнишима, не вернувшийся — ворон Ноя, благословенная птица вавилонян стала проклятой у иудеев, — если понадобится демонстрировать смену культурных парадигм; Ворон — изобретение римских корабелов эпохи Пунических войн; Вещие вороны Одина — Хугин и Мунин; Ворон кельтского бога Луга; “Чёрный воронок” — символ в мифотворчестве XX века; “Воронье гнездо” — бочка на мачте, см. “Моби Дик”; “Ворон ворону глаз не выклюет” — пословица, от которой несёт Островским; “Проворно, как ворон” — из логопедического теста; Насмотревшись Хичкока, вороны начали стаями нападать на людей — великая сила искусства!; Ворон на шлеме Афины; Вороны-солнца, убитые, к счастью, китайским стрелком И; “Воронье царство” — синоним “сонного”?; Ворон, предсказавший смерть Цицерону; “Жирная ворона” — встречается всё реже; “Белая ворона” — положение, в котором вечно оказываешься; “Попалась, ворона!” — кричали ляхи — Н.В. Гоголь “Тарас Бульба”; Воронёная сталь (зачёркнуто); “Ворона каркнула во всё воронье горло, снег выпал…” (зачёркнуто); Будда о воронах: “Вороны рождаются, каркают и умирают”».

Меня ужасает смерть, неизбежность небытия, его же — смерть его книг, забвение имени. Моя биография умещается в нескольких анкетных ответах. А вот что написано у него на букву «я»:

«Мне нравится: у Флобера — «Саламбо», шестьдесят первый псалом, июльский дождь, старые детективы, шахматы, японская проза XVII века, пинг-понг, Рильке, безлюдные залы библиотек, вестерны, моё одиночество, Книга Иова, когда приходит желание писать, когда оно уходит, футбол, то, что жизнь даётся раз, многое, о чём я не подозреваю.

Мне не нравится: работать, скучать, то, что третьего здесь не дано, слишком яркое солнце, ждать, то, что я слишком часто лгу, политика, когда приходит желание писать, когда оно уходит, моё затворничество, перемены, в литературе — неискренность, у неба — голубой цвет, когда спорят, толпа, газеты, завтрашний день, многое, о чём я не подозреваю.

Я завидую: нищим духом, тем, кто не думает о смерти, смеющимся, кто верит, что не одинок, убеждённым, пьяницам, азарту картёжников, питающим иллюзии, их утратившим, старикам, младенцам, неграмотным, родившимся под счастливой звездой, никому, себе, тем, кто не плачет».

По утрам, когда я выкапываю себя из глубин сна, мне кажется, что я — Зорин. И становится невыносимо.

 

ПРОШЛОЕ, БУДУЩЕЕ

Ахилл не увидел падения Трои. Филипп Македонский не узнал о подвигах сына. Александр не ведал о Цезаре, Ромул — о Ромуле Августуле. Наше прошлое было чьим-то будущим, свершившееся — чьим-то несовершённым. Спартанцы в Фермопилах не помышляли о Платеи, умерший в безвестности Ван-Гог — о мировой славе. Нашим предкам, как и нам, судьба отпустила лишь грёзы, которые нарекают прозрениями. Они видели сны, выдаваемые за знания, и призраков, принимаемых за реальность. Вестники на горизонте, мы — их mysterlum fascinans, их привидение, их мираж.

И кому, как не нам, оценить меру их заблуждений.

Веря в прогресс, мы полагаем, будто память наших политиков содержит больше памяти Митридата Евпатора, вершившего суд на двадцати двух языках своей империи. Мы считаем, что опыт наших заключённых богаче, чем у узника св. Елены, а знания учителей превосходят ньютоновские.

И не задумываемся о высокомерии потомков.

Всемирную историю для нас обрывает смерть. Царь Пётр мог лишь прорицать век Екатерины, Фридрих Великий — лишь пророчествовать Бисмарка, а Толстому в сумерках времён не дано было разглядеть две мировые войны, апокалипсическую смуту и скорое осуществление своей мечты — уравнение вне христианства. Примерам здесь несть числа, ибо прошлое, то сбывшееся прошлое, которое для кого-то было будущим, нарастает бесконечно (кто знает, что произошло, пока читаются эти строки?).

Моему отцу не довелось увидеть внука. Увидеть правнуков удаётся единицам.

История — жестокая сиделка. Рассказав сказку до положенного места, она укладывает спать, не внимая ни слезам, ни проклятиям.

 

МЕТАФОРА ЧЕРЕПАХИ

Она с бессмысленным упрямством тычется в стенки аквариума. Устав, ложится на дно, задыхаясь, всплывает на поверхность. Не мигая, смотрит на зажжённую лампу, мой палец, письменный стол, цветок в горшке. Панцирная крепость прячет её страхи, у неё есть имя, о котором она не подозревает.

Раз в день ей меняют воду. Вытаскивают, аккуратно перевернув на спину, чистят. Шевеля косым ртом, она вытягивает тогда морщинистую шею. Ей не постичь ни цели своего пребывания в моей квартире, ни меня — своего бога. Она плачет, но бог не видит её слез, она молится, но он не слышит её молитв!

Бедное создание, которому хозяин мстит за то, что не в силах вырваться за границу обстоятельств, за решётку мирских законов, мстит за их скорбное однообразие, за бессмысленное пребывание на задворках Вселенной.

 

ABSOLUTE ET RELATIVE

Есть писатели, уловившие дух своего времени. Они обращаются к той социальной группе, к которой обычно принадлежат сами, а потому удачно выражают её настроения. Отвечая её вкусам, они вызывают интерес, их имена становятся на слуху. Они обретают прижизненную славу, к ним относятся слова «известный» и «модный».

Таковы Хемингуэй, Сартр и наши шестидесятники.

Но они быстро устаревают.

Как можно было зачитываться Фолкнером или Кортасаром? А восторгаться Трифоновым?

Книги умирают с поколениями.

Но есть и другая категория писателей. Они видят человека без одежд его времени, освещённым вспышкой между двумя бесконечностями. Монтень из далекого 1580 года обращается к будущему читателю с уверенностью, что «Опыты» окажутся тому близкими: и его мысли, и его сомнения, и его каменная болезнь. Трагическое чувство жизни Мигеля де Унамуно, горькая ирония Свифта и признания блаженного Августина разделят ещё множество поколений. Откровения Достоевского, Толстого и Чехова будут волновать не только русских. С некоторой долей условности перечисленных можно назвать религиозными писателями.

Их книги не останутся лежать мёртвыми на полке истории.

Впрочем, близкое человеку нашей цивилизации, чуждо иным. Древний египтянин, представитель культуры, просуществовавшей на тысячу лет дольше нашей, вряд ли бы понял, о чём идёт речь. Забвение для него было предпочтительнее памяти. Даже могильный вор получал снисхождение, если усопшего не помнили. Это значило, что он стал богом. А грабители, исполняя его волю, раздают его имущество.

Приведённый пример делает смешными все разговоры об общечеловеческих ценностях. С другой стороны, Исида мстит за Осириса столь же яростно, сколь и Кримхильда за Зигфрида или Ольга за Игоря.

Можно ли говорить об архетипах наших страстей?

Или следует провозглашать их неповторимость?

Незыблемость Моисеевых заповедей поколебал Христос. Средневековую убеждённость в Нагорной проповеди расшатали крестовые походы. Видимо, в истории есть времена устойчивых взглядов, которые сменяют эпохи, открытые всем ересям. Торжество Абсолюта таит в себе зерно Относительности, победа Относительности пробуждает тягу к Абсолюту.

Это зыбкое равновесие и определяет восприятие мира.

 

КОШМАР

Мне снилось, что я пишу книгу. Во сне я отчётливо представлял её содержание, особенно ту сцену, в которой герой, а рассказ ведётся от первого лица, спал и видел сон, в котором писал книгу. Этот новый сон и книга отождествлялись, рождая дурную бесконечность: во сне писалась книга, в которой описывался сон о том, как писалась книга…

Сюжет требовал ослепить героя, и воображение рисовало мне картину. Стояла глухая ночь, за окном в кромешной тьме глохло эхо. А в комнате, похожей на мой кабинет, собрались заговорщики. Их мрачные лица, вырванные свечой из темноты, не сулили пощады. Это персонажи, которым я придумывал судьбы. И среди них тот, кого нужно было ослепить. Он говорил, а остальные кивали. Речь шла обо мне. Поймав его торжествующий взгляд, я вдруг догадался, что тоже нахожусь в комнате, сгорбившись за столом, пишу книгу. Меня коснулась рука, в холодном поту я услышал издевательский голос: «Зорин, твоя жестокость заставляет упреждать, из страха, поверь, только из страха, мы приговариваем тебя…»

И тут во сне, или в книге о сне, я с ужасом понял, что герой, которого нужно ослепить, — это я. Я ещё отважился на крик — не его ли эхо тонуло в кромешной тьме? — прежде чем проснулся. Слепым.

 

ЭВОЛЮЦИЯ ОДНОЙ ИДЕИ

Атис калечил себя во Фригии. Один в Скандинавии, пригвоздив себя к дереву, пожертвовал собой Одину. Египетский Ра удалился от дел, когда пришёл срок. Античные герои склоняли голову перед роком, их боги покорно слушали приговор Судьбы. Но у них не было выбора. Вопрос о добровольном самоотречении впервые поставил Христос. «Спаси Себя Самого, если Ты Царь Иудейский», — кричали Ему. Он безмолвствовал.

Отголоски Его молчания мы встречаем у гностиков. Идея Всемогущего Бога, гибнущего на кресте, покорила мир. А вот её преломление в трёх литературных текстах.

Первый, византийский, повествует о монахе, который живёт в пустыне, но слава которого выходит далеко за её пределы. Однажды к нему врываются разбойники. Они наслышаны о его чудесах и хотят их увидеть. Сначала они насмехаются, надеясь вывести его из себя и заставить прибегнуть к чуду. Но монах лишь молится. Они прибегают к побоям. Монах непоколебим. Тогда они грозят его убить. Святой выдерживает испытание, он всегда готов к смерти. В дальнейшем рукопись допускает разночтение. То ли изумлённый вожак останавливает товарищей и, покаявшись, обращается в православие, то ли небо посылает ангела, перед огненным мечом которого все падают ниц.

Вторым будет рассказ Борхеса «Роза Парацельса».

В нём идёт речь о том, как юноша приходит к знаменитому учёному, обладающему, как говорят, философским камнем. Пришедший заявляет, что ищет Смысл и хочет стать учеником чародея. (Перед его приходом Парацельс как раз молит небо, чтобы оно послало помощника.) Однако юноша хочет доказательств, требуя сотворить чудо. Парацельс отказывается, уверяя, что его учение состоит не в этом. Он рассуждает о Рае и Аде, Грехопадении и Вечности. Но юноше претят слова, он бросает в огонь розу, требуя воскресить её. Парацельс довольствуется рассуждением о розе как о платоновском архетипе, замечая, что в мире ничего не исчезает, потому что ничего и не возникает. Юноша называет его шарлатаном. Но и это не действует. В конце концов, юноша уходит, убеждённый, что Парацельс — бессильный лгун. Оставшись в одиночестве, Парацельс творит короткое заклятие, и из пепла возникает роза.

Наконец, в самом длинном из произведений Хармса «Старуха» герой сочиняет рассказ, который представляется ему гениальным. (При этом, как и положено в жанре абсурда, все причинно-следственные связи вывернуты наизнанку: он хочет взять перо и бумагу, но хватает посторонние предметы, стремясь сесть за стол, ложится спать.) В тексте содержится краткая парафраза этого вставного рассказа. «Это будет рассказ о чудотворце, — узнаём мы, — который живёт в наше время и не творит чудес. Он знает, что он чудотворец и может сотворить любое чудо, но он этого не делает. Его выселяют из квартиры, он знает, что, стоит ему только махнуть пальцем, и квартира остаётся за ним, но он не делает этого, он покорно съезжает с квартиры и живёт за городом в сарае. Он может этот сарай превратить в прекрасный кирпичный дом, но он не делает этого, он продолжает жить в сарае и, в конце концов, умирает, не сделав за свою жизнь ни одного чуда».

 

МОЛИТВА

Господи, Сущий на небесах, заключивший нас в тела, времена и судьбы!

Прости Себе долги наши, как и мы прощаем Тебе участь нашу. Ибо не виноват Ты в делах рук Своих, как не волен никто в своих замыслах. Не стыдись же сотворённого и не кайся в содеянном! И не молчи перед детьми Своими, как молчат могилы отцов их. Ибо легче сомневаться во всемогуществе Твоём, чем уверовать в чёрствость Твою!

 

ЛОГИКА

Одному греку предсказали смерть у городских ворот со сверзившимися львами. «Я буду жить вечно! — обрадовался он. — Достаточно не выходить за ворота». И, приказав зажарить быка, пригласил друзей. После пира он почувствовал себя разбитым и уснул. Друзья решили, что он заболел, и хотели позвать лекаря, но выяснилось, что тот отправился в соседнюю деревню. Они положили хозяина дома на носилки и понесли навстречу. В городских воротах на них обрушилась статуя льва.

 

ЧИТАЯ СЭЙ-СЁНАГОН

Читая Сэй-Сёнагон, думаешь, почему её иероглифы сохранили свежесть. А Мурасаки-Сикибу — нет. И Цураюки — нет. Это странно. Будущее, как женщина, капризы которой не угадаешь.

Кто может быть назван счастливым?

Женщина, обретшая возлюбленного.

Одолевший врага сёгун.

Ребёнок, запустивший в небо бумажного змея. Сэй-Сёнагон. То, что её записки отвечают нашему вкусу, — большая удача.

 

БЛИЖНЕВОСТОЧНОМУ ХУДОЖНИКУ II ТЫСЯЧЕЛЕТИЯ ДО Н.Э

На перекрёстке Африки и Азии, где текли реки, названия которых теперь неизвестны, ты склонился над гончарным кругом. Ты лепил вазы, расписывая их ревущими животными. Ахейцы тогда штурмовали Трою, Исида мстила за Осириса, а Гильгамеш искал средство бессмертия.

Ты видел луны, пески, солнца, наблюдал облака и считал звёзды. Тебя окружали мифы, лица друзей и врагов, страсти, которые скрашивают жизнь, и боль, которая её отравляет. Ты встречал рассветы, лёгкие, как птица, и закаты тяжёлые, как топор. Силу олицетворял для тебя бык, а слабость — рабское ярмо. Как и все, ты работал ради куска хлеба. Твои горшки — всё, что осталось от твоего царства, казавшегося тебе великим, и твоего бога, считавшегося вечным. Твои верования кажутся теперь суевериями, твоё имя, узнай мы его, ничего не скажет.

Но мы — фрагменты одной мозаики, которую ваял и ты.

 

ПАУК

Свив паутину, он слился с джунглями обоев.

Я следил за ним всё утро — он так и не шевельнулся. В нём было что-то от мертвеца. Или от Бога. Его паучье время свернулось в комок, замерло, уснув без снов, без надежд, без вожделений. Такой представляется беспредельность небытия, пугающая бездна одиночества.

Паук знает о своей включённости в небесный шифр, подчиняясь таинственному коду, который для нас выражают метафора или иносказание. Когда его сухим щелчком раздавит каблук визжащей женщины, он даже не поймёт, что умер.

Измученный бессонницей, я завидую этому воплощению смирения. Бесчувствие к ожиданию делает его короткую жизнь бесконечно длинной, отсутствие в ней томления — почти блаженной. Быть может, он обрёл счастье? Не то, что мы, с трепетом, волнением, ужасом ждущие то любви, то смерти.

 

ДРУГОЕ ПРОЧТЕНИЕ

Женщина сидела под тополем и горько плакала. Её спросили: «В чём причина твоих слёз?» «Если у меня родится сын, — ответила она, — то он будет непоседливым и непослушным. Однажды он убежит из дома и залезет на этот тополь. Но толстые ветви у тополя легко ломаются. И мой мальчик разобьётся насмерть! Вот я и оплакиваю его, прежде чем навсегда похоронить в сердце».

Этот ответ вызывает улыбку. Желание иметь ребёнка у женщины настолько сильно, что она, принимая воображаемое за реальность, не замечает сослагательного наклонения. Но разве мы сами не забываем о нём, когда прикасаемся к искусству, заставляющему рыдать или смеяться?

 

ЧАЙКИ

Я снимаю историю, которую пишут белые крылья, обмакнувшись в небесную чернильницу. Парение, крутые виражи, поцелуи с волнами. Натягивая невидимые нити, оптика делает птиц послушными, ручными. И когда-нибудь, вспоминая этот день, я заставлю их вновь чертить небо.

Быть может, и нас также снимает чья-то камера, и, сгинув, мы ещё вечность пребываем на её кассетах. А может, жизнь — это всего лишь кино, отснятое давным-давно, а теперь прокручиваемое ради чьих-то воспоминаний?

 

ЭЛЕГИЯ

Повернувшись спиной к настоящему, я смотрю в зеркало ушедшего. И едва различаю своё отражение. «Время дано лишь в сказаниях о времени, — успокаиваю я себя. — Настоящее постижимо только в мифах о настоящем». Но вижу, как свернувшийся у моих ног кот схватил юркое мгновенье, как стол четырьмя ножками опёрся о камень вечности, как рожь — в безразличной покорности, а гуляющий по ржи ветер — в свободе, обрели Сиюминутность, которая на земле значит то же, что Вневременность на небесах. И кот знает, что он — кот, стол, что он — стол, ветер, что он — ветер.

Мы не знаем. Лишённые непосредственности, обречённые на вечное ускользание простоты.

 

СОН

В нём я из последних сил перебираю руками тонкую проволоку, оставляющую во рту привкус металла. Я ползу по ней, как муравей. Мне негде остановиться, некуда свернуть. Иногда я замечаю впереди чью-то спину, но вскоре убеждаюсь, что это — мираж. По обочинам мне мерещатся пропасти, точно кисточка гримёра подвела пространству кривую усмешку.

У меня кружится голова, и я липну к кусающему холодом железу.

И тут Кто-то, огромный, как небо, и таинственный, как ночь, поднимает катушку с проволокой и, приблизив к глазам, смеётся. И я вижу, что ползу между катушечными валиками. Но не поперёк, а вдоль намотанной проволоки. Смертельно устав, я сделал лишь несколько витков.

— Короток путь истины, — гремит Голос, — короток и прям.

И тут из глубин сна я выныриваю к яви.

 

ПРЕЛОМЛЕНИЕ ОДНОГО ВЫСКАЗЫВАНИЯ

Христос, положив этим начало эбионитической традиции, сказал: «Удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в Царство Небесное». Обличитель праздного меньшинства, апостол Павел комментирует Его изречение безусловным требованием: «Если кто не хочет трудиться, тот и не ешь». В Средневековье осуждение страсти наживы вылилось в монашеский аскетизм. У францисканцев корысть ростовщика становится первейшим грехом, бедность — главной добродетелью. Фома Аквинский так истолковывает Павла: неизбежный труд возложен не на отдельного человека, а на весь род людской. Для томизма эта мера вынужденная. Иерархией профессий — от низких обязанностей крестьян до молитвенного подвига духовных — ангельский доктор пытается примирить созерцательную жизнь с заповедью апостола. Он передёргивает. Впрочем, вся история религиозных движений — это история передержек. Жан Кальвин заявлял, что ад и рай предопределены человеку ещё до рождения, причём можно видеть тех, кого любит Небо, — им выплачивают проценты мирских благ. Богатство не просто морально, но даже предписано: об этом говорит и притча о рабе, впавшем в немилость из-за того, что не преумножил доверенную ему мину серебра. Женевский проповедник, запрещавший нищенство, привёл своим оправданием уже упомянутые слова Павла. Он был убеждён, что его учение проникнуто новозаветным духом.

Ричард Бакстер, пресвитерианин, для которого, в отличие от Лютера, деяния важнее слёз, а деятельность — страдания, опирается на чисто иезуитскую аргументацию этого вопроса: плоти должно быть представлено то, что ей необходимо, иначе человек становится её рабом (Baxter. Saints’ everlasting rest, 12). Пуритане, разделяя мнение Бакстера, ссылаются при этом на столь чтимую ими Книгу Иова, в конце которой возникает уверенность, что Всевышний осенит благодатью избранников ещё в этой жизни, даруя им материальное благополучие.

«Однако ленивый или нерадивый не может быть христианином и спастись. Его удел — погибель, и он будет выброшен из улья», — слова, которыми завершается символ веры мормонов. В трактате Бенджамина Франклина, удлиняя перечень метаморфоз, они превращаются в лаконичное «время — деньги». Мильтон, во всём провозглашавший умеренность, в первой «Defensio pro populo Anglicano» пишет, что носителем добродетели может быть только среднее сословие, ибо и роскошь и нужда одинаково препятствуют её воспитанию.

Макс Вебер, нравственный апологет законной прибыли, связывает появление Кальвина с нарождением буржуазии. Он считает Реформацию зарёй Нового времени, естественным откликом на возникновение мануфактур, а капитализм — лучшим из худшего, наименьшим из зол («Протестантская этика и дух капитализма», 1905). Фрейд, которого на щит поднял прагматизм прошлого века, объяснил бы слова Вебера комплексами, посеянными в детстве (а быть может, его происхождением из состоятельной бюргерской семьи). При этом разъяснения Фрейда я сам бы мог истолковать как проявление ущербности, коренящейся в детстве Фрейда. Ведь ущербность, та или иная, присуща всем. И, возможно, мои комплексы определили эту подборку различных мнений, которая выдаёт во мне сторонника социального равенства. «Позиция всегда совпадает с выгодой», — прокомментирует последнее высказывание наша эпоха, в которой главный порок — бедность.

И этим подытожит эволюцию христианской морали.

 

ИСКУССТВО ВТОРИЧНЫХ

Я хочу замолвить слово за тех, кого опустили в могилу безвестности. Изгнанные из памяти, они стали меньше чем тенью — следами, занесёнными песком. Среди них, размолотых судьбой, прошедших земной путь от некто к никто, было больше гениев, чем кажется, ведь заслуживших благодарность — единицы.

И первыми в их шеренге стоят Изобретший Колесо и Добывший Огонь.

Время искажает масштаб, как пространство — величину звёзд. Я бы хотел оправдать сограждан Сократа, у которых рождались образы, возможно, не менее причудливые, чем те, которые оборвала цикута. Я хотел бы подать голос в защиту малых поэтов, творивших в эпоху Чосера и Данте, имена которых канули в Лету, а строки растворились в фольклоре. Солнца Иссы и Граника поднялись на сарисах рядовых гоплитов, но из македонян помнят Македонянина, из персов — Перса. Судьба улыбается немногим, талант не страхует от забвения. Но прошлое взывает к возвращению, пепел забытых стучит в сердца. Это — апология тех, кого обошли молчанием, глава из книги фатальных утрат. Она посвящается легиону отгороженных от музеев, отрезанных от энциклопедий, она обращается к безголосой и безликой армии обделённых.

Рудаки цвёл при дворе Саманидов. Омар Хайям обязан почестями Сельджуку, а всемирным признанием — Фитцджеральду. Звёзды восточной поэзии, они сочиняли для правителей, осыпаемые их милостями. А между тем по дорогам их царств бродили тысячи босоногих дервишей, услаждавших слух дехкан. Аллах всевидящ и всемогущ, Он возместит этим сошедшим во гроб соловьям за несправедливую безвестность!

Возможно, мы знаем не лучших, но удачливых, тех, кто вытащил билет, помеченный вечностью. От Яна ван Эйка, которого назвали отцом Возрождения, остались миниатюры и гентский алтарь, от Губерта ван Эйка — один дивный ангел. Что помешало старшему из братьев раскрыть талант? А кто считал сгнившее в мансардах, сгоревшее в пожарах, затопленное в трюмах галлионов? Жестокость искусства не принимает оправданий. Сколько бы ещё создали Ван-Гог и Лорка, сложись их судьба не так трагично? А скольких бы тогда они интересовали? Кто бы говорил о Сенеке, не предпочти он Рим провинциальной Испании? В устройстве мира выпирает бессмыслица, неизбывно питающая надежды на небеса. Вероятно, для Бога мы — камни одной мозаики, его памяти не нужна классификация, его всеведению — табель о рангах.

Иконы нашего искусства достаточно случайны, им молятся, починяясь привычке. Многие из них, как Лотреамон, обрели бессмертие задним числом. Почему бы тогда не попасть в хрестоматии и Имрууркальсу, слагавшему прекрасные касыды в доисламский период? Бог нашей культуры, Аристотель — никто восточнее Ганга. «Magister dixit» относится там к Нагрджуне и Шанкаре.

Роза не цветёт в пустыне, в саду её оттеняют другие цветы. Могли бы существовать Тютчев и Фет без мириа-дов вирш при сальном огарке? У любого графомана сыщется пара гениальных строк. Искусство — это победа над повседневностью, скукой, рутиной, это бунт против Времени, а героизм обречённых не бывает вторичным.

 

ЭРА РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

Её датируют двадцатые годы девятнадцатого и двадцатого веков. Прологом ей послужил «Евгений Онегин», эпилогом — «Тихий Дон». Её серебряный век прозвучал отголоском золотого. Бунин и Казаков — это искры гаснущего костра, в Набокове уже совсем мало русского. Она возникла из ничего. Ушла в никуда. Она родилась среди тёмного народа, умерла в век просвещённой технократии. Её предтечей, с большой долей условности, можно считать былины, сказания, летописи, наивные оды Ломоносова и сентиментальные поэмы Жуковского. В Англии уже был Шекспир, в Италии — Данте, во Франции — Расин. В России было только Евангелие.

И её литература, не обременённая авторитетами, сразу взяла правильную ноту.

Немцы, тяготеющие к отвлечённой метафизике, породили Гёте, китайцы, склонные к иерархическому педантизму, — Конфуция. В русской литературе отразился характер широкий и страстный, не терпящий недомолвок и полумер. На Руси не было философских школ, не было теологических университетов. Перед её литературой стояла задача заменить сразу всё.

И это ей почти удалось.

Поначалу она робко косилась на Европу, играя то в шеллианство, то в байронизм. Но потом убедилась, что подражать в богоискательстве некому, а в остальном — нет смысла. Ей безразличен антураж, а развлекательность претит. Единственный её камертон — совесть, а главный рецепт — сострадание. Художественности она добивается как бы между прочим, отвечая на «проклятые» вопросы. Она верит в своё предназначение, в магическую силу Слова, в то, что сможет переустроить мир.

Возможно, её сделала удалённая от власти интеллигенция. Однако в истории было множество диктатур, не оставивших после себя ни строки.

В каждой литературе свои гении. Но русской удалось ближе других подойти к эпицентру борьбы Добра и Зла, к загадке Бога, к тайнам души. После неё были литературы куда более интригующие. Но она ставила задачей нечто большее. Она стремилась постичь Цель, увидеть Предназначение, указать Путь. Она сама есть титаническое усилие человеческого духа. И сейчас потребность в ней испытают те, кто, устремив взор к небесам, вдруг обнаружит среди горних высей её сияющее солнце.