Как я стала киноведом

Зоркая Нея Марковна

ДОПОЛНЕНИЯ

 

 

Андрей Зоркий

 

Галина Долматовская

«Шестидесятые» — навсегда

Галина Евгеньевна Долматовская — кинорежиссер, доктор искусствоведения, профессор.

Буйно-курчавая голова, за ухо заткнут карандаш, запутавшись в темно-русых кудрях. В уголке пухлых, четко очерченных губ попыхивает сигаретка, в руках букет из газетных «полос». Человек называется «свежая голова», ему предстоит до утра вылавливать ошибки текущего номера.

Андрей Зоркий шагнул в мою жизнь из коридоров «Литгазеты» на Цветном бульваре в первые дни 1962 года. Он был поначалу главной составляющей того счастливого времени, псевдонимом которого стало слово «шестидесятничество». Он работал в отделе искусства, я — в отделе внутренней жизни. Казалось, он знал весь этот удивительный мир авторов знаменитой «Литературки», который мне лишь предстояло освоить, и приобщил меня к нему со свойственной всем Зорким щедростью (как потом выяснилось — фамильная черта). Благодаря Андрею как-то незаметно местоимение «вы» так и не возникло в моем общении со многими объектами студенческого восхищения. Булат Окуджава иногда проводил нас — и зеленых, и зрелых литгазетовцев (возрастное деление здесь почти не ощущалось) — на вечера в Политехнический. Издательские дачи в Шереметьевке тоже обуютили восходящую славу отечественной словесности — того же Окуджаву, Войновича, а «нешереметьевские» жители прочно оккупировали под гостевые набеги тесные комнатки уже тогда многочисленного семейства Зорких.

Андрей сразу озаботился моим просвещением. «Книжки тебе нужно почитать», — говорил он безо всякого вступления, клал на стол пачку папиросной бумаги с бледными буквами, видимо, пятого экземпляра машинописи, запирал меня в редакционном кабинетике. «Позвони, когда прочтешь». После звонка я получала новую порцию папиросных листков. Мы не задумывались и не обсуждали, чем могла обернуться наша тяга к самообразованию, просто читали взахлеб и вперемежку — папиросные листки уже тогда уравняли Солженицына с не дошедшей к нам официальным путем классикой.

Ночные дежурства запомнились отчаянными спорами, возникавшими в едком дыму «Примы», «Астры» или, помягче, «Дуката» на почве хлынувшего на нас потока литературы, еще недавно сокрытой цензурой, или стихотворными ристалищами, куда Андрей иногда вплетал свои лихие экспромты на манер баллад.

Территория газетного журналистского бытия не ограничивалась подкопченными от курева стенами «Литературки». Весьма скромные зарплаты позволяли однако обедать в соседних заведениях: это ресторан третьего разряда «Нарва» и благополучно переживший все времена «Узбекистан». По поводу последнего главный редактор газеты Александр Борисович Маковский недовольно пыхтел сквозь сигару: «Что, нам туда внутренний телефон провести, дежурных литсотрудников вызывать, когда „полосы“ идут?» Это была рабочая повседневность, временами прореженная сторонними вылазками.

Почему-то до сего дня помнится, как вечером ранней осени 1962-го, после показа в редакции «Дикой собаки Динго» Юлия Карасика, мы никак не могли закруглить обсуждение и Андрей решил пиршество духа завершить пиршеством плоти: «Поехали в „Антисоветскую“, ударим по „карским“!» Антисоветской оказалась шашлычная напротив гостиницы «Советская», где подавали нежнейшие шашлыки по-карски. Персонал общепита повсюду признавал Зоркого за главного, а здесь, видимо, такие посетители были не редки. Официантка пересчитала высыпанный на стол металл: «Да у вас тут еще и две бутылки вина получаются!» И раздала нам по медному пятаку на метро. Не знаю, Андрей ли придумал это полувековой давности название, ныне столь прославившее некогда скромное заведение, но я услышала его именно от Зоркого. И все ж, полагаю, звание «антисоветская» — его дитя, потому что такого рода формулировки, броские заголовки вылетали из него словно бы без раздумья.

Впрочем, повторюсь, это опять-таки фамильная черта. Сколько же я получила от этой семьи! Нея Зоркая, позднее, в 1968-м, только что исключенная из партии за «подписантство», месила осеннюю болшевскую грязь, чтобы преподать мне в благословенном Доме творчества азы истории кино для поступления в аспирантуру Института истории искусств. Та же Нея значится автором идеи самого знаменитого моего фильма «Иван Мозжухин, или Дитя карнавала». Она же заставила меня снять и документальные драмы о Валентине Серовой и о Фурцевой, для последнего придумав беспроигрышное, снайперски-точное название «Женщина на Мавзолее»…

Придуманные Андреем формулировки как-то стерлись из памяти за полвека — слишком часто он разбрасывал их в редакции. Он был бесшабашно талантлив во всем, к чему прикасался, — будь то рецензия, интервью, статья, написанная за какую-нибудь знаменитость, документальный сценарий или дикторский текст или же гастрономическое эссе. Но если творил он беспечно, походя, словно играючи, то к выбору подарков друзьям относился весьма обстоятельно. Помню, как в момент очередной государственной кампании — на сей раз под лозунгом «Большая химия» — я получила в день рождения огромную тяжеленную коробку, исписанную знакомым почерком. Надпись была длинная и почему-то запомнилась целиком, вместе с орфографией А. Зоркого:

1. Соковыжимание является важнейшим идеологическим процессом, подлинным торжеством Большой Химии в быту.

Из Постановления ЦК КПСС

2. Соковыжималки покупают в основном иностранцы.

Из рассказа продавщицы

Агрегат был неподъемный, металл его явно состоял в родне с танковой броней — ширпотреб завода оборонной промышленности. Редакционный соко-бал устроили в нашей однокомнатной квартире. Соки давили из картошки, капусты, свеклы — словом, всего, что обнаружилось среди домашних запасов. Соки оказались действенными. Будущая диссидентка Зоя Крахмальникова, взобравшись на стул, дирижировала хором литсотрудников: «Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин…» А неулыбчивый знаток сталинских лагерей Серго Ломинадзе бурчал: «Не хватало мне теперь сесть за песни о Сталине» — замечание, впрочем, не беспочвенное, учитывая контингент дома, принадлежавшего высокому ведомству.

Зоркий внедрил в газете идею молодых писательских бригад. Ему очень хотелось попасть на Куршскую косу в день рождения его дочери Наташи. Естественно, ни времени, ни денег на такое путешествие не было. Андрей предложил тему: «Охрана природы в Литве». Первая бригада состояла из Галины Корниловой, Андрея и меня. Главный редактор идею одобрил, но предложил поискать писателя «покрупнее», согласного возглавить нашу молодежную тройку. Мы бросились к Константину Симонову, узнав, что он будет в ту пору в Литве. Симонов позвонил в газету, тем самым подарив нам одно из самых прелестных путешествий.

Нам был выдан собкоровский транспорт, и мы проехали всю тогда казавшуюся сказочно-прекрасной и сильно «западной» Литву, чтобы добраться однажды на рассвете до домика Томаса Манна. Очень похожая на Андрея девочка спала. Наш галдеж заставил ее разжать золотистые ресницы. Она пробормотала «папа», и ресницы снова сомкнулись — Наташа решила, что папа ей снится, настолько невероятным было его появление.

Андрею очень нравилось открывать нам с Галей Корниловой Литву. Он гордился и этой ухоженной землей, и своим знанием, и своими литовскими родственниками. В Каунасе нас привечал его тесть — театральный режиссер Александрас Купстес, этакая энциклопедия литовской истории и местных обычаев. До сего дня одна из самых ценных вещей в моем доме — его подарок, деревянный святой, снятый, видимо, с какого-нибудь древнего придорожного креста. Эти фигуры зовутся там загадочно и звучно: Рупинтоелис. Не знаю, выстояли ли они под ветрами перемен.

По возвращении из командировки главный редактор посоветовал нам взять бюллетень, пока не поблекнет прибалтийский курортный лоск, но длинную статью за тремя подписями поставил в номер.

Жена Андрея — красавица-художница Эгли Купстайте — была строга, к нашим дурачествам относилась с иронией и даже раздражением. Мы взахлеб дружили семьями. Позже, когда состав этих семей стал меняться, мы с Андреем несколько поостыли друг к другу, надолго оставаясь приверженцами тех первых, юных наших браков. Андрей продолжал дружить с моим уже бывшим мужем, я — с Эгле.

Десятилетия все ж выветрили этот максимализм. Мы опять встречались с ним, как в начале шестидесятых: «Тебе, Галюшка, книжку надо почитать…»

 

Юрий Богомолов

Эх, Андрюша…

Юрий Александрович Богомолов — критик, историк кино. Воспоминания написаны для настоящего издания.

Мы жили по соседству с… драконом глубоко пенсионного возраста. Время было довольно поганое. Но жили, надо признать, не в печали. У нас, по большому счету, была одна радость — в общении. Атмосферу, стиль и настроения того житья-бытья довольно точно описал впоследствии Довлатов в «Заповеднике».

Для меня, как, наверное, и для Андрюши, как, наверняка, и для наших общих друзей и приятелей, большим «заповедником» было киносообщество под крышей Союза Кинематографистов, внутри которого ютились отдельные сообщающиеся сосуды компаний, складывавшихся по профессиональным интересам и человеческим симпатиям.

Компании были непрочными, с нечеткими и с весьма подвижными границами; они нечаянно слеплялись, а затем рассасывались в силу тех или иных обстоятельств.

У меня компаний было несколько. Одна — институтская. И несколько других. Назову их условно — цеховыми. Организовывались они главным образом по месту работы и сотрудничества с изданиями, в которых удавалось более или менее регулярно публиковаться.

Я, кажется, только кончал ВГИК, а Андрей уже трудился редактором в завидном месте — в отделе искусства «Литгазеты», где мы и познакомились.

Я со своим тогдашним соавтором и сокурсником Мариком Кушнировичем тыркались во все более или менее приемлемые места со своими текстами. Тыркнулись и в массивное здание на Цветном бульваре. Андрей, оправдывая фамилию, коротко зацепил взглядом двух наглых студентов, так же стремительно пробежал глазами наши странички, что-то поправил, поставил какую-то закорючку и побежал отдавать их на машинку. Мы — за ним. В коридоре встречались люди, каждого из которых он либо корил, что тот не написал ему, либо давал задание немедленно написать.

Он тогда уже был мастером фельетона, интервью, репортажа. Надо сказать, что в ту пору, в середине 60-х, живое, подвижное слово в киножурналистике было редкостью. Тогда еще господствовала мертвенная пропагандистская фразеология. Но в воздухе уже витал спрос «глотателей газет» на индивидуальный стиль текста, на житейскую интонацию, на игру смыслов… Предпочтения читателей отдавались статьям и репортажам, написанным по команде «вольно».

К слову, исполнение ее давалось нелегко. Помню по себе. Только начинаешь складывать фразу, как сразу по инерции, на уровне рефлекса она сама собой вытягивается по струнке, мысли — по швам, равнение направо — на принятый словесный стандарт. В голове — флажки, за которые заходить не рекомендовалось.

Андрей в своих текстах говорил человеческим, а не функциональным языком, умел улыбаться исподволь, как бы между строк, иронизировать мимоходом… Это позволяло читателю видеть дистанцию между автором и предметом.

И в жизни своей иронией он держал многочисленных приятелей на расстоянии. Как, впрочем, и привлекал ею.

Даром, что они сошлись с язвительной Раневской. Они оба трогательно отражались во взаимных симпатиях.

Их дружба была «светлой и веселой». Он много за ней записывал и потом кое-что из этого публиковал.

«Вы в человеческих подлостях мальчишка и щенок», — говорила она ему.

Однажды: «Я лежала и думала о своей кончине. Меня обрадовал ваш звонок. Мы с вами люди одной крови. Я имею в виду и юмор, и печаль, и любовь к тому, чего уже нет».

…Мы с Андреем не были закадычными друзьями. В том смысле, что ни я его не спасал, ни он ради меня ничем не жертвовал. Даже, насколько помню, денег друг у друга не стреляли, хотя нуждались в них оба на постоянной основе; мы просто хорошо относились друг к другу всегда и везде.

Теперь лично мне кажется, что хорошее отношение светлее верной дружбы.

…Ближе всего мы с ним сошлись, когда работали в «заповеднике», который назывался — «Искусство кино». Была середина 70-х, если не ошибаюсь. Журнал уже подвергся частичной санации. «Ушли» главного редактора Людмилу Погожеву. Заместитель главного Яков Варшавский ушел сам, как только стало ясно, что руководить изданием придет «золотое перо партии» Евгений Данилович Сурков.

То был дракон на наши головы. Он явился, чтобы выпрямить идеологическую линию журнала и через него дать четкие идейные указания мастерам советского кино, которые чем дальше, тем больше отклонялись от правильного курса.

Линию он быстро выпрямил, курс не поправил, а журнал был безнадежно погублен. Хотя редакционный коллектив как-то сумел сохраниться. Те, кто не ушел из журнала, стали своего рода внутренними эмигрантами (как и те, кто пришел в него на новенького), с которыми новому начальнику приходилось мириться, чтобы сохранить профессиональный уровень издания на приемлемой высоте.

Самое парадоксальное: ему приходилось «мириться» с самим собой. Мы это быстро заметили, но раньше других — Андрей. У него был опыт, поскольку уже успел поработать под его началом в «Литературке».

У Суркова, «верного Руслана» советского режима, была слабость: будучи сам талантливым литератором и человеком со вкусом, не любил дурно написанные тексты. Будучи идейно выдержанным публицистом, брезгливо реагировал на топорно сделанные идеологические статьи. Потому сам брался переписывать косноязычную публицистику «цекашных» функционеров. И, кажется, ему это доставляло удовольствие.

Мы его цирковую эквилибристику могли наблюдать не только на страницах журнала, но и в гранках, в верстке, на летучках, каждая из которых превращалась в театр абсурда одного актера.

Он сам был трагифарсовой фигурой и трагифарсовым актером, каждый бенефис которого нам доставлял несравненное удовольствие.

Помнится, что когда мы, сотрудники журнала, собирались в неформальной обстановке, то ни о чем другом не могли разговаривать, как только о нем — о его рефлексиях, сумасбродствах, сумасшествиях и т. д.

Он был для нас, как маразмирующий Брежнев для страны — источником горькой иронии. Но только маразмирующий на более высоком интеллектуальном уровне.

Я почему задержался на этом персонаже? Потому что глубже всего его суть схватил именно Андрей. Он мне еще тогда, в начале 70-х, показал рассказ, вполне себе художественный, описывающий эпизод из журналистской биографии Суркова. Интересно, он сохранился? И был ли опубликован впоследствии?

Помню, что читал машинопись на сильно потрепанных страничках. В основе была история того, как Сурков рискнул сказать всю правду о новой книге Всеволода Кочетова «Чего же ты хочешь» и оценить ее по гамбургскому художественному счету. Книге столь же бездарной, сколь и мракобесной. Статья была — на полосу. Ее набрали. Начальство поставило визу «В печать», а автор все сомневался.

Сомневался он потому, что не до конца была ясна судьба высокого патрона ленинградского писателя. Еще никто не знал наверняка, но слух о его снятии уже коснулся чуткого уха Евгения Даниловича. Ему хотелось быть первым, кто бросит камень в ненавидимого творческой интеллигенцией партийного босса. Ему очень хотелось заслужить аплодисменты той самой интеллигенции, что его, Суркова, презирала.

О том, что пережил автор разгромной статьи о романе глубоко партийного писателя, и был рассказ Андрея. На меня, впрочем, самое большое впечатление произвел не политический контент, но сама фактура текста. Я тогда сказал Андрею: «По тебе проза плачет».

…Потом его литературный дар обнаружит себя в его гастрономических этюдах. Это — когда отменились все заповедники. Кто-то из нас политизировался, кто-то сменил профессию, кто-то покинул страну, кто-то ушел в мир иной, а он увлекся живописанием яств. И если уж сегодня нельзя отведать того, что умел готовить Андрюша Зоркий, то можно попробовать на вкус его литературные способности:

«Может быть, вы ели жаренную говядину, вымоченную в пиве, когда ее куски двухдюймовой толщины испускают под ножом красный сок? Она приправляется американской петрушкой и тонкими ломтиками лимона и подается с картофельным пюре, которое тает на языке, и с тонкими ломтиками свежих, слегка поджаренных грибов… Или знаменитый новоорлеанский рубец? Или окорок по-миссурийски, вымоченный в уксусе? Или цыпленок маренго? Или цыпленок в яичном соусе с изюмом, луком, миндалем и, конечно, с хересом? Но довольно перечислять. Я вижу, что все это вам незнакомо».

И, вправду, незнакомо. Но ведь слюнки-то текут.

Он вкусно готовил, он вкусно писал…

…Уже нет Фаины, уже нет Андрея, нет его старшей сестры Неи, которую он звал «Нейкой», а мы — «Неечкой».

Скоро не будет многих из нас, кто их помнит и любит.

Но после нас останется любовь к тому, чего уже нет. И к тем, кого уже нет.

 

Андрей Зоркий.

«Что сказать вам, москвичи, на прощанье?..»

Впервые опубликовано в журнале «Искусство кино» (1997. № 8).

Алексей Евгеньевич Габрилович (1936–1995), кинорежиссер, создатель более 30 документальных фильмов.

59-я школа в Староконюшенном переулке — напротив канадского посольства. На втором этаже перед дверью в директорский кабинет, сменяясь, как картинки в «волшебном фонаре», стоят в ожидании экзекуции отпетые хулиганы и двоечники: Павлик Финн с непомерной бляхой на тощем гимназическом пузе, Алеша Габрилович с лицом падшего ангела и я. Время напряженное. Сталин жив. «Глазами канадского посольства на вас смотрит мировой капитализм», — напоминал нам директор школы Давид Натанович Розенбаум. Почему-то мы не боялись Канады. И, между прочим, наша гимназия была в Москве последним оплотом царизма. Кадеты отстреливались до конца, о чем талантливо рассказал в фильме «Последняя ночь» Алешин отец — Габрилович-старший, патриарх русской кинодраматургии. Папа Габр, как мы все его называли.

Это начало. Как и наши арбатские переулки с ласковыми подворотнями, с цокающими по булыжным мостовым конными патрулями, охранявшими нас от банды «Черная кошка»… Но не было страшно тогда, как сейчас.

Его дом на улице Фурманова с пришпиленной мраморной доской в честь венгра Мате Залка, отличившегося в Испанской гражданской войне. Но ведь на этой улочке жил и великий клоун Никулин, и шашка чапаевского комиссара болталась в ближнем доме (сам видел ее). И главное — балкон к балкону жил в писательском доме Михаил Булгаков. Еще молоденький папа Габр вежливо осведомился у соседа: «Что вы пишете?» — «Да так, вещицу одну».

Да, Маргарита пролетала на метле над нашими арбатскими дворами, а в полночь отсюда выводили в кагэбешную «эмку» Осипа Мандельштама. В этом доме не любили советскую власть, и в Лешиной квартире — тоже… Не потому ли годы спустя дом громыхнул, ухнул, и на писательских руинах воздвигли светло-кирпичный недоскребец для партийных генералов?

Дальше был ВГИК. Alma mater. Пирожки с повидлом по пять копеек в студенческой столовке. Сейчас даже невозможно представить себе то пятилетие (1954–1959): не время — лоток, промывающий золото. Андрей Тарковский, Василий Шукшин, Александр Митта (на одном курсе!), Альгимантас Жебрюнас, Эльдар и Георгий Шенгелая, Геннадий Шпаликов, Наташа Рязанцева, Владимир Валуцкий, наши красавицы Люся Гурченко, Люся Марченко, Зинаида Кириенко, Софико Чиаурели, Светлана Дружинина, Наташа Фатеева… Нет, это не был рождественский альбом с прелестными картинками, а живые мальчики и девочки, полыхавшие талантом, замыслами и обаянием. Какие-то флюиды витали над ВГИКом в отличие от стоявшей напротив — морда в морду — серенькой Высшей партийной школы.

Почему Алексей Габрилович стал документалистом? Да просто тогда, в начале 60-х, невозможно было пробиться к художественным сценариям и постановкам. Его «распределили» в молодежную редакцию ТВ на Шаболовку. Муры и параши (в смысле лжи) и в тогдашнем эфире было хоть отбавляй. Но все-таки Алексей стоял у истоков «Голубого огонька» — передачи популярнейшей у миллионов зрителей. Поставил хорошую романтическую картину «Альфа и Омега». Потом всю авторскую дружину (уже в ТО «Экран») «опустили» (здесь приемлемо это тюремное, камерное словечко) в создание помпезного, насквозь лживого сериала «Летопись полувека» (50 лент!), где все намыкались (да и я замочил штаны). «Летописи» эти принимались крайне тяжело. Ответственная комиссия, состоявшая из форменных вурдалаков, выдвигала необъяснимые и непонятные им самим претензии. Сорок-шестьдесят поправок по фильму. Никто не понимал, в чем их смысл, кроме одного: «как бы чего не вышло»… «Летопись полувека» не показывают уже много-много лет. А зря. Это стало бы хорошей и правдивой иллюстрацией конкретного отрезочка времени.

Уж не знаю, где Алексей подобрал первую пригоршню реального кино, документальной правды с неисчерпаемыми возможностями монтажа, изобразительной пластики. И направил с плеядой единомышленников на преображение лживого, топорного, помпезного в эти десятилетия хроникального телекино… Работа эта была взрывоопасной. Сняв как будто бы невинную картину о Москве (со сценаристами Визбором и Ильинским), он нарвался на высочайший скандал. Габриловичу сделали «темную». Разборки, поправки, в которых ничего нельзя было уяснить. Работала какая-то резательная машина. Первый заместитель Лапина орал: «Нечего с куриной грудью лезть на амбразуру». Грудь оказалась отнюдь не куриной, о чем свидетельствовали десятки непреклонных, нефальшивых картин, обозначавших этап в нашей теледокументалистике.

Били? Еще как! По «колючке», как из зоны, мы вдвоем прорывались с фильмом «О свадьбе, отъезде и любви». Пять пересдач и перемонтировок, потом, наконец, со скрипом приняли, назначили даже дату эфира… Но, конечно же, ничего не состоялось. Негатив смыли всего-то оттого, что наш герой, председатель колхоза, фронтовик, орденоносец (кандидатуру нам рекомендовали во Владимирском обкоме партии) был евреем. На Владимирщине еврей Гинин проходил, в Останкино — ни-ни. Леша стекленел. Папа Габр, битый-перебитый, сочувственно смотрел на нас. Лешина мать, польская красавица Нина Яковлевна, за обеденным столом напоминала, что не стоит разговаривать, когда ешь рыбу. «Потому что молчание — золото?» Нет, в этом доме не молчали, трудились до седьмого пота, высекая Божью искру, кто как умел.

А как соавторы мы впервые встретились с Алексеем на фильме «Монолог о Пушкине». Семен Гейченко, «домовой Михайловского» — хранитель заповедника, говорил нам, что картину не снимешь, не опрокинувшись на полтораста лет назад в пушкинское время. И самолично запрягал сани, отправляя нас в Тригорское, по дышло утопив лошадку в сугробах. Ночью в Михайловском, в пушкинском доме, Гейченко разжигал для нас камин (как при Александре Сергеевиче: «пылай, камин, в моей пустынной келье»), в полночь растворял створы Святогорского монастыря, чтобы отпеть только что прибывшего сюда убитого Пушкина… Этот фильм, десятки раз показанный по ТВ, по-моему, лучшее, что сегодня сказано на экране о Пушкине.

Был в творчестве Габра-младшего, запечатлевшего блистательных спортсменов и актеров, врачей, клоунов и литераторов, уникальный фильм «Вспоминая Раневскую». Россыпь интервью, воспоминания разнообразнейших людей, встречавшихся с великой Фаиной… Помню, как до одури спорили мы с Алешей о подвижке одного кадра с лимонным деревцем. Мне его монтаж порой казался консервативным. Но, увидев картину, Нея Зоркая сказала, что ее отличает безупречная драматургия, сложившая гармонию разноголосья.

А теперь о том, чем он был особенно знаменит и славен и что в нашем кино, кроме него, не сделал никто. Это эпопея, цикл фильмов — «Кино моего детства», «Футбол моего детства», «Цирк моего детства», «Дворы моего детства» и, наконец, «Бродвей моей юности» — десятисерийный фильм, который Алексей Габрилович успел только снять и сложить вчерне, когда столь внезапно оборвалась его жизнь.

Над «Бродвеем» возникла реальная угроза. Конечно, как всегда, было много советчиков, палец о палец, однако, не ударивших, а после показа сериала на экранах не меньше критиков (из того же круга), сетовавших на то, что «Бродвей» по режиссуре уступает прежним работам Габриловича. Что ж, в чем-то, разумеется, уступает. Но только с благодарностью и восхищением я могу сказать о Галине Огурной (втором режиссере сериала), завершившей огромную, столь трудную для нее работу и представившей последнюю картину Алексея Габриловича на обозрение многомиллионной аудитории.

…Так чем же была вся череда этих впечатлений «моего детства» и «моей юности»? Избави Бог, не «летописями», не зацикленными «хрониками» или хроникальными «циклами»!.. Это был совершенно новый в документальном кино жанр — авторских исповедей о времени, поверенных столь непривычными и нетипичными для публицистов-толмачей реалиями, как «кино детства», «футбол детства», «цирк детства», «дворы детства» да еще некий «Бродвей юности»… Белиберда какая-то!.. Но оказалось, что эта «белиберда» чрезвычайно понятна, близка и волнительна для великого множества людей — не только москвичей, хотя все картины насквозь пропитаны именно «московским материалом», погружены в среду, быт, круг жизни исконных москвичей 1940–50-х годов (не только мальчишек!), для которых трибуны стадиона «Динамо», ярусы и арена цирка на Цветном бульваре, Арбат, «Художественный» и «Арс», какой-нибудь пляж в Серебряном Бору, где в речке можно еще было побарахтаться простым смертным, послевоенные московские дворики с их «расшибалкой» и «чеканочкой» были столь же легитимны (ха-ха-ха!), означали ничуть не меньшее, чем бравурные марши по радио и шествие по Красной площади!.. Хотя они об этом, быть может, и не подозревали — не мыслили, не смели подозревать.

Итак, плацдарм исследования — середина 40 — середина 50-х годов, Москва той поры. Исходный момент — мальчишеские воспоминания. Но заново переживают их, с увлечением проигрывают на экране те, кому сегодня уже за пятьдесят и ближе к шестидесяти. Это актеры Лев Дуров, Валентин Гафт, Александр Збруев, музыкант Козлов, сатирик Арканов, критик Вартанов, режиссер Сурин, врач Нечаев и много других знаменитых и самых обыкновенных персонажей из нашего общего «канувшего детства». Превосходные рассказчики и остроумные «показчики», они вовлекают в круг своих воспоминаний многочисленных зрителей: сверстников и тех, что куда постарше, и тех, что намного моложе, но интересуются, «как живали в старину». Так возникает в этих фильмах режиссера А. Габриловича и сценариста А. Марьямова живая, отнюдь не шарлатанская, очень выигрышная пирамида зрительского интереса.

И — совсем не та Москва, которую когда-то таранил «куриной грудью» младший Габр.

«Футбол моего детства». Разумеется, эти воспоминания предполагали определенную возрастную впечатлительность и интонацию, тех московских пацанов самых первых послевоенных лет, для которых «билетом» на стадион «Динамо» служили хитроумные лазейки в заборах, всяческие обходные пути — мимо конной милиции, пеших ментов и бдительных контролеров; сначала надо было прорваться через первый кордон — в парк, окружавший громаду спортивной арены с вратами, рассекающими людской поток по трибунам. Не дай бог очутиться на Северной, где правительственная ложа (а может, в ней есть товарищ Сталин?), где болеет всяческое начальство, артисты, писатели, откуда ведет радиорепортаж сам Вадим Синявский, — сразу выведут за ухо; нет-нет, последний рывок на родную Восточную трибуну, где за кромкой поля, над белоснежной сеткой ворот, под громадными табло, показывающими забитые голы, сидят истинные знатоки, болельщики ЦДКА, «Динамо», «Спартака» и «Торпедо», пусть солнце частенько слепит глаза, пусть с Восточной другие ворота далековаты, зато превосходно видно, как накатывает грозная атака армейцев, ведомая легендарным Григорием Федотовым, как на пружинистых ногах мечется в клетке ворот великий голкипер Хомич или Леонтьев в зеленом свитерке, однажды ухитрившийся на моих глазах пропустить гол между ног… Футбол нашего детства! Незабываемые мгновенья великих сражений!.. Бутсы, кепки, вратарские перчатки, «долгополые» трусы. Но полно, нет больше того стадиона «Динамо», тех кумиров конца 40 — начала 50-х годов, нет больше той публики, которая плечом к плечу шагала к белорусской метрошке — со стадиона, как с демонстрации…

«Кино моего детства». Ах, какая Москва и какие звезды представали на этом ретроэкране! Любовь Орлова, пролетающая в шикарном лимузине в поднебесье над столицей; бацающая чечетку на сцене Большого театра; ткущая самую прочную в мире ткань; улетающая из пушки на Луну и марширующая (освобожденная американка!) в колонне счастливых циркачей по Красной площади. Марина Ладынина в павильоне Сельскохозяйственной выставки под ручку с невообразимым белозубым красавцем дагестанцем Владимиром Зельдиным; встречающаяся в шесть часов вечера после войны с возлюбленным у Кремля. «Хорошо на московских просторах, где кремлевские звезды горят!..» (Надо сказать, что в неприхотливом нашем детском сознании эти фильмы прочно соединялись с «Тарзаном», «Индийской гробницей», «Джорджем из Динки-джаза» и «Багдадским вором», где с громадной ладони джинна воришка лакомился сосисками, которых мы отродясь не видели. Что ж, искусство кассово и интернационально — может быть, мы первыми усвоили эту истину.)

Да, сменилось время. Потускнели идеалы и идолы. Поосыпались позолота, патетика и во многом лукавая «правда» тех лент… И как бы походя, вдогонку исчезла ныне, разрушилась наша кинематография. И ничего пока не предложено взамен. Ушла от зрителей звездная плеяда актеров, а новая не появилась. Есть прекраснейшие мастера — нет команды. Я не хочу видеть голую задницу вместо небесного лика.

Осталась и обновилась Москва театральная, но канула в небытие Москва — да и страна — кинематографическая, Москва кинозальная. Ни слова об этом не говорится в «Кино моего детства», но как бы следует из этого фильма.

Скрашены ли ностальгическим чувством картины Алексея Габриловича? Да. В известной мере. Только мы ни черта не разбираемся в ностальгии, не умеем различать ее спектр. В этой московской киноэпопее возникла тема утраченного времени (скорее по Марселю Прусту). Возникла тема потери человеческой сплоченности.

Ну, кто сегодня может грезить о чудовищных московских коммуналках (да их и сейчас полным-полно), о жутком быте, серых утехах, пустом кармане и подведенном от голода желудке («Дворы нашего детства»)? Так почему же не без умиления вспоминают о той поре отнюдь не умственные недоросли — Лев Дуров, Валентин Гафт, Александр Збруев?.. Да, и нищая юность прекрасна (что сегодня не понимают миллионы социальных иноверцев). Но главное вовсе не в этом. Общество не было агрессивным. Брутальным. По улицам можно было бродить до рассвета. Те коммуналки не были объектом кровавых разборок и наездов «Дорожных патрулей». Между прочим, в громаднейшей коммуналке (я там был) жил и академик Сахаров…

Любопытно, что ансамбль действующих лиц и рассказчиков этих фильмов составляет самая большая формация новых русских (и евреев). Все они (правда, совсем по-иному) выбились в люди, обзавелись приличными квартирами, обстановкой. Но… совсем иной ценой для общества. Как забавен был бы альтернативный фильм, где брынцаловы и Мавроди попытались бы выйти лицом к лицу с народом, раскрыть нравственную и интеллектуальную атмосферу своей жизни. Найдутся ли у них (сумеют ли прикупить?) свои правдивые и талантливые летописцы?

И, наконец, «Бродвей моей юности». Горжусь, что я подсказал своему другу название, это словечко «Бродвей», обозначившее целую пору нашей жизни, эту короткую левобережную ленту улицы Горького, скатывающуюся от Пушкинской площади к гостинице «Москва», к знаменитой Плешке, где кадрились пионерки столичной проституции. Не стыжусь, что и сам фигурирую в четырех сериях, в несколько возбужденном состоянии, так как Лешина камера отстреливала меня в разгар юбилейного банкета, посвященного моему скромному шестидесятилетию…

«Бродвей» не замышлялся автором как заключительный сериал московской эпопеи. Нет, все оборвалось как бы на полпути. «Бродвей» — это первые выбросы недовольства молодежи, которую тошнило от системы. Это рассказ о стиляжничестве и подпольном джазе, о пьянстве-протесте и знаменитом «Коктейль-холле», о первых комсомольских дружинах и стригалях, безжалостно корнавших девиц за контакты с иностранцами (ну, нельзя было контактировать с ними на Московском молодежном фестивале!)… О «плесени», о «стилягах», о джазменах и «девицах без царя в голове» — том гневном разоблачительном материале прежних фельетонов в «правдах» и «комсомолках», который вдруг выплеснулся сегодня на экран весьма забавным, колоритным и даже пленительным зрелищем.

Леша, элегантный, молодой, появлялся почти в каждой серии фланирующим по нынешнему (впрочем, переставшим быть Бродвеем) Бродвею. Пошел бы он дальше?.. Подобрался бы к шестидесятникам? Не знаю. Не думаю. Его тянуло в зачарованную глубину времени. Не раз мы говорили с ним о «Школе моего детства» — мне очень нравился этот замысел. Мог бы получиться, наверное, колоритнейший фильм «ВГИК моей юности»… Нет. Получилось «Послесловие» (автор Г. Огурная) — 11-й фильм «Бродвея», где его герои прощаются с другом и мастером.

Нам же останется (и, надеюсь, надолго) эта московская сага Габра-младшего. Лирическое, промеренное десятками изумительных фигур изложение времени. В фильмах его окружали друзья, он не был запальчив, потому что писал, снимал о прекрасном сообществе людей, сверстников, которые никогда не позволят переломить Россию…

Звание «заслуженного деятеля» ему дали не слишком рано. Циркуляр где-то затерялся, долго тащился по авгиевым конюшням государственных канцелярий. Бумаги пришли. Леша умер.

Но как последнее я возьму в память его простодушный, располагающий к себе, тончайше воспринимающий все коллизии жизни хохот. Как он божественно хохотал! Смейся, мой мальчик, на небе.

 

Андрей Зоркий. Вспоминая Раневскую

(отрывки из сценария)

Телефильм «Вспоминая Раневскую» по сценарию Андрея Зоркого «Не память рабская, но сердце» был снят режиссером Алексеем Габриловичем в 1990 году.

В архиве А. М. Зоркого сохранились рабочие материалы сценария, в которых используются, в частности, его публикации в журнале «Советский экран» (Неповторимый мир. 1968. № 1;

Нестареющая наша любовь. 1981. № 9;

«Я — многообразная старуха». 1990. № 5).

Звезда экрана

Москва 1930-х. «Утро красит нежным светом».

Катит в открытой «эмке» по акварельной столице коротко остриженная девушка с картины Юрия Пименова «Новая Москва».

Летит в поднебесье в открытом ЗИСе Любовь Орлова (ткачиха-орденоноска из «Светлого пути»), вокалирующая «Марш энтузиастов».

Прет по тротуару с авоськами и свертками Лелечка из «Подкидыша» — Фаина Раневская.

Портрет усатого гения, залепивший фасад Исторического музея. Из его сахарных уст, стилизованных под титры, вылетает историческая цитата:

А РАНЕВСКАЯ ВСЕГДА РАЗНАЯ! ИОСИФ ВИССАРИОНОВИЧ.

Среди многих прекрасных киноактрис своей эпохи и своей страны Раневская — единственная комедийная звезда сороковых — пятидесятых годов и, как мы теперь убеждаемся, гораздо большего отрезка времени. Лишь она из наших вошла в плеяду комиков мирового кино… В 1940–50-е ее известность была ничуть не меньшей, чем у Любови Орловой, Веры Марецкой, Валентины Серовой, Марики Рокк и Марины Ладыниной… А популярность в народе, пожалуй, и большей, потому что мир ее героинь являл собой некую человеческую отдушину в нашем загероизированном кинематографе. По ролям, где актерам «высочайше дозволялось» смеяться, люди узнавали жизнь, которой жили и сами, не вписываясь в биографии «Членов правительства» и «Девушек с характером».

Вот «Пархоменко»: красные конники и белые, легендарный комбриг и патлатый злодей Махно… А где-то на краешке картины, в дымном паршивом трактире — нелепая жалкая таперша у рояля, «бывшая», унесенная ветром, с папиросой в углу рта, с «жестоким» романсом на устах, «пусть летят и кружат пожелтевшие листья… (и — раз! — вороватым движением — объедки с какого-то блюда)…березы. Я одна… Я грущу», и снова — в тарелку. Сорок секунд длится роль — сорок лет она уже на нашей памяти.

Вот основательно подзабытый фильм «Ошибка инженера Кочина». В «королях» и «валетах» этого пасьянса: талантливый, но, увы, беспечный инженер, забывший, что он в капиталистическом окружении даже на своей подмосковной даче, шпионы и, конечно, чекисты — лучшие люди страны. А на периферии картины, как глоток доподлинной жизни в маразматическом сюжете, — семья затюканного портного Гуревича, его суматошная и уморительная жена Ида — Раневская.

Вот знаменитый «Подкидыш»: маленькая девочка — дочь красного командира; подтянутые и смышленые милиционеры в беленьких гимнастерках; мальчик-пионер, без пяти минут несчастный Павлик Морозов… И на этом принаряженном фоне — гениальная Лелечка из московской коммуналки, уличной сутолоки, вобравшая в себя юмор и сочный быт довоенной Москвы.

Вот столь же знаменитая «Весна»: ученая Никитина, покорившая энергию Солнца, кинорежиссер-лауреат, олицетворяющий помпезный мир кино, где в павильонах разворачивались демонстрации, рычал пламенные стихи высоченный горбун, изображавший Маяковского, слонялись шерочкой и машерочкой два приглуповатых Гоголя и один кучерявый Пушкин… И рядом с этим выморочным «сталинским лауреатником» — Маргарита Львовна — Раневская, восхитительный Лев Маргаритович с буржуазным «Идиотом» под мышкой…

Популярность Фаины Георгиевны как киноактрисы была чрезвычайной, особенно после Лелечки из «Подкидыша». Нынешнему поколению зрителей, да и актеров, такое даже трудно вообразить. Ее знала вся Москва. Вся страна.

Она рассказывала о том, как однажды вместе с Анной Андреевной Ахматовой убегала от восторженной оравы мальчишек, вопивших вдогонку: «Муля! Муля, не нервируй меня!» Спрятались в каком-то подъезде… Но ведь такое повторялось на каждом углу, каждый день, многие годы!..

Прочитал я где-то, как во время войны, поднимая бойцов в атаку, молоденький лейтенант, выхватив пистолет, крикнул: «Муля! За мной!» И солдаты рванулись вперед, под пули, за Лелечкой, а не за Сталиным. Удивительно! Непостижимо!

Доподлинно известно, что Сталин был поклонником таланта Раневской. Во время одной из своих заполуночных встреч с деятелями кино он глубокомысленно заметил: «Вот товарищ Жаров хороший актер, но наклеит усики или бакенбарды, или бороду нацепит, а все равно сразу видно, что это Жаров. А вот Раневская ничего не наклеивает и все равно всегда разная». Об этой исторической оценке вождя Раневской сообщил ночью по телефону Сергей Михайлович Эйзенштейн, едва вернувшись из Кремля: «Фаина! Фаина, ты знаешь, что сказал о тебе Сталин?» Потрясенная, она спустилась во двор, разбудила в котельной дворника и, разжившись бутылочкой, отметила с ним звездный час своей жизни.

А годы спустя еще молодой и бодрый Брежнев, вручая в Кремле Раневской орден Ленина, не удержался и, этак ткнув в нее пальцем, выпалил: «Муля! Не нервируй меня!» — «Леонид Ильич, — обиженно сказала актриса, — так ко мне обращаются или мальчишки, или хулиганы». Будущий генсек покраснел и пролепетал, оправдываясь: «Простите, но я вас очень люблю».

В фильме «Человек в футляре», играя жену инспектора гимназии (роль, опять-таки практически не имевшую текста), Раневская придумала фразу, которая и сегодня на памяти у тысяч зрителей: «Я никогда не была красива, но всегда была чертовски мила». Придумала и — потеряла покой. Господи, ведь это Чехов, как же я посмела что-то присочинять?! Маялась страшно, наконец позвонила Ольге Леонардовне Книппер-Чеховой и, рассказав все, спросила: «Что бы сказал Антон Павлович?!» Та помолчала. Подумала, словно представив себе эту картину, и ответила: «Он бы улыбнулся».

…А саму Раневскую в жизни практически не снимали. Нет ни одного кадра, запечатлевшего ее на репетициях или во время гастролей (она объездила едва ли не полстраны). Не увидим мы ее ни в президиумах театральных собраний, ни у себя дома. Около месяца искали мы в Красногорском киноархиве и отсматривали материал, в котором могла бы обнаружиться Раневская. Нашлись фрагменты спектаклей, киноролей, интервью… А в жизни — только две крошечные киносъемки.

Кремль 40-х годов. Товарищ Шверник вручает правительственные награды. Пожалуй, более всего впечатляет сегодня скромный до неказистости облик плохо одетых ударников труда. Крестьянин с окладистой бородой… девушка-ткачиха в беретике… стриженный под «бокс» плечистый рабочий, летчик, колхозник… Раневская, воистину народная актриса, ничем не выделяется в этой серой цепочке людей.

ВТО 60-х. Самые именитые деятели театра принимают у себя в гостях Юрия Гагарина. Яблочкина, Завадский, Царев, Гоголева, весь генералитет и вдруг — всего два кадра — Раневская! И восхитительный миг, когда Гагарин почтительно и нежно целует Раневскую.

Вот и вся жизнь на пленке: орден и поцелуй.

«Я родилась в конце прошлого века»

Иногда после спектакля «Дальше — тишина» я заглядывал за кулисы — к Раневской. Она одна в гримуборной, в наступившей тишине. Безмерно усталая. Как-то горестно и счастливо просветленная. Вся еще охваченная волнением. Как прекрасно бывает в эти минуты ее лицо. Я вспоминаю женские портреты Рембрандта, в которых художнику удавалось запечатлеть мгновенье и всю жизнь человека. Ты медленно — словно во Времени — отходишь, отдаляешься от портрета рембрандтовской «Старушки», и наступает «оптическое волшебство» — стираются, тают морщины, горестные складки, исчезает старость, усталость, печаль, и вот перед тобой блистает молодое, прекрасное лицо женщины, еще не изведавшей многих-многих лет жизни, и дальше — точно в дымке, в грезе — светится самая юность, как видно, бессмертная, неувядающая!.. Так и лицо Раневской в эти мгновения. Точно перед тобой распахивается сказочный коридор времени и на ночном перроне, вкруг него, где только что расстались навсегда старая Люси Купер со своим мужем, реют образы, души людей: и странная миссис Сэвидж, и гордая, непреклонная Бабушка из спектакля «Деревья умирают стоя», и беззащитная, сломленная жестокостью ближних Верди из «Лисичек»…

…Однажды я упрашивал по телефону Фаину Георгиевну назначить мне свидание и поговорить о кинокомедии.

— Что говорить, голубчик?! — восклицала она в трубку. — Ну что я могу вам сказать?.. Знаете, я ничего не понимаю в этом. Лучше приходите, просто попьем чай.

Я твердил о важности темы, о задании редакции, даже пробовал, заикаясь, объяснить Раневской, что же такое комедия.

— Понимаю, голубчик, — поблагодарила актриса.

…Я много раз уговаривал Фаину Георгиевну, чтобы она записала свои прекрасные рассказы.

— Нет-нет, — всякий раз отвечала она. — Я не имею права говорить о том, что думали и чувствовали другие люди. Как знать, хотели бы они этого?.. Три года я писала книгу и порвала ее. Страницы усеяли всю комнату, как белые мертвые птицы. Я нашла объяснение у Стендаля: если у человека есть сердце, он не хочет, чтобы его жизнь бросалась в глаза.

Но кое-что удалось записать мне.

В рассказах Раневской распахиваются дали прожитых лет. Годы актерских странствий. Встречи со многими замечательными людьми. То Маяковский, суровый, озабоченный, стоит у окна, молча, нахмурившись читает какие-то записки и тотчас их рвет, то отворяется дверь кондитерской, где Раневская и знаменитая балерина Гельцер пьют шоколад, и входит в котелке молодой изящный поэт Мандельштам, то раскрывается дверь больничной палаты и входит Шостакович с пакетом в руках: «Я позвонил домой, мне принесли пластинки с моими квартетами, здесь есть и Восьмой, который вам полюбился»… В этих удивительных, редкостных теперь воспоминаниях перекрещиваются многие дороги искусства, вспыхивают яркие, живо схваченные портреты людей… И каких людей!

— В Леонтьевском переулке я увидела пролетку, в которой проезжал Станиславский. Бросилась за ним, посылая воздушные поцелуи и крича: «Мальчик! Мальчик дорогой!» Он привстал, расхохотался (я горжусь, что его рассмешила) и показал рукой, чтобы я ушла… Буду умирать, и в каждом глазу у меня будет Станиславский в роли Крутицкого. Станиславский был в нашем деле такое же чудо, как Пушкин в поэзии.

— Для меня всегда светлым примером актерской скромности был и остается Василий Иванович Качалов. Помню, как вернулся он однажды из театра домой (мне случилось быть у него в гостях), чем-то ужасно подавленный, расстроенный. Мы сели обедать. Василий Иванович старался держаться как обычно, не выказывая никак своего настроения. А потом вдруг сказал как-то очень растерянно, горько: «Я больше не играю в „Трех сестрах“. Меня сняли с роли Вершинина». И, помолчав, добавил: «Что ж, наверное, это справедливо. Болдуман моложе и красивее меня». Это был Качалов. Великий артист.

— Михоэлс, Корнейчук и я. Ужин в «Континентале» — гостинице в Киеве. Ужин затянулся до рассвета. Я любуюсь Михоэлсом, он шутит, смешит, но вдруг делается печальным, я испытываю чувство влюбленной, я не отрываю глаз от его чудесного лица. Уставшая девушка-подавальщица приносит очередное что-то вкусное. Михоэлс расплачивается и дарит подавальщице сто рублей — в то время, перед войной, большие деньги. Я с удивлением смотрю на С. М. Он шепчет, наклонившись ко мне: «Знаете, дорогая моя, пусть она думает, что я сумасшедший». Я говорю: «Боже мой, как я люблю вас».

— Я была летом в Алма-Ате. Мы гуляли по ночам с Эйзенштейном. Горы вокруг. Спросила: «У вас нет такого ощущения, что мы на небе?» Он сказал: «Да. Когда я был в Швейцарии, то чувствовал то же самое». — «Мы так высоко, что мне Бога хочется схватить за бороду». Он рассмеялся… Мы были дружны. Эйзенштейна мучило окружение. Его мучили козявки. Очень тяжело быть гением среди козявок.

— Названия фильма не помню, но по сей день вспоминаю девушку с гусем в руках. Она с любопытством рассматривает незнакомую ей улицу. Ее все удивляет, забавляет. Любуюсь ею и радуюсь тому, что у нас появилась редкостно талантливая актриса. Встретив знакомого режиссера, спросила: что это за прелесть гуляла с гусем? И впервые услышала имя Веры Петровны Марецкой. Меня связывала с ней многолетняя дружба. Я полюбила ее редкостное дарование, ее человеческую прелесть, юмор, озорство. В ней все было пленительно… Тяжело мне об этом думать и говорить. И Вера меня любила, называла меня: «Глыба!» Если б я могла в это верить! Нет, я знала актрис лучше Раневской.

— Я повстречала Таирова на Тверском бульваре после того, как у него отняли театр. Он метался, искал афиши своих спектаклей. Я тогда тяжело заболела, и меня отвели к доктору-психиатру. Это была красивая, пышущая здоровьем армянка. Услышав мои рыдания и стоны, она спросила: «Ты был с ним в половой связь?»

— Пешкова рассказывала мне. В революцию, в 18-м, бросилась дама с моста в Неву. За ней две борзые. И все трое камнем ко дну. От отчаяния. Горький рассказал об этом Ленину. «Бросьте сентиментальничать», — ответил В.И.

— От Международного Красного Креста Пешкова встречалась с арестованными ЧК. «Как в тюрьме?» — спросил Дзержинский. «Там сидят многие. Они за революцию. Они ее ждали». Дзержинский усмехнулся. «Там еще сидит один полковник. Он сказал мне: „Я контрреволюционер. Я присягал Его Императорскому Величеству“. Он зябнет очень». — «Дайте ему что-нибудь потеплее», — сказал Дзержинский.

— На съемках «Мечты» в Западной Украине хозяйка квартиры говорила мне: «Пани Ранецкая, эта революция-таки стоила мне полздоровья».

— Сказать вам о своем отчаянии? Я отказалась играть в «Живом трупе». Нельзя отказываться от Толстого. И нельзя играть Толстого, когда актер N играет Федю Протасова. Это все равно, что если б я играла Маргариту Готье только потому, что я кашляю.

— В Инне Чуриковой мне интересна ее неповторимость… Талант делает человека красивым. А ее Любовь Яровая!.. Как она ринулась в революцию от личного счастья! Чурикова играет народоволку по духу. А. многие играли просто «хорошеньких», вот я, красавица, а ухожу в революцию, и это была неправда… Можете сказать, что через вас я объяснилась в любви актерам, которые играли в фильме «Любовь Яровая». Алла Демидова, сыгравшая Панову, ее порочное равнодушие к происходящему, радость по поводу гибели людей!.. Как она несет эту тему великолепно! В старину таких актрис называли «кружевницами». И, по-моему, просто неповторим Андрей Попов в роли профессора Горностаева.

— Я читаю очень поздно и на ночь почти всегда Пушкина. Потом принимаю снотворное и опять читаю, потому что снотворное не действует. Тогда я опять принимаю снотворное и думаю о Пушкине. Если бы я его встретила, я бы сказала ему, какой он замечательный, как мы все его помним. Как я живу им всю свою долгую жизнь… Потом я засыпаю, и мне снится Пушкин. Он идет с тростью мне навстречу. Я бегу к нему, кричу. А он остановился, посмотрел, поклонился, а потом говорит: «Оставь меня в покое, старая б… Как ты надоела мне со своей любовью».

— Я родилась в конце прошлого века. Обмороки были еще в моде. И я этим широко пользовалась.

— Когда мы играли Чехова в провинции, то пьяницы-актеры за неделю до спектакля переставали пить и ходили в баню каждый день. Катарсис, вы меня понимаете?

— Какой вы дивный редактор. Мои неглубокие мысли вы превращаете в пучину.

— Какое счастье, что вы не сукин сын, хотя… мой пес Мальчик живет как Сара Бернар. А я живу как собака.

— Мне тяжело, одиноко. Меня обрадовал ваш звонок. Мы с вами люди одной крови. Я имею в виду и юмор, и печаль. И любовь к тому, чего уже нет.

— Страшно грустна моя жизнь. А вы хотите, чтобы я воткнула в жопу куст сирени и перед вами делала стриптиз.

— Я прожила жизнь не на своей улице и не в своей эпохе. Мне нужен XIX век. Срочно!

— А вообще вы знаете, что мне помешало в жизни? Душа. Как хорошо быть бездушной!..

…Раневская надолго горестно умолкает. А я отхожу от настольной лампы к стене, сплошь завешанной фотографиями. Здесь целый мир людей — близких, незабываемых, бесконечно дорогих Фаине Георгиевне. Фотографии не окантованы, повешены «на скорую руку», но навсегда. И каждая (это же Раневская!) была пришпилена к обоям, как флажок — иголкой, медицинской, бесчисленное множество которых оставалось здесь после лекарских уколов. Сколько же долготерпения, боли, сколько любви на этой стене!

Как ветер и молния (эпилог)

Стоит, как прежде, этот дом из светлого моссоветовского кирпича, дом повышенной комфортабельности, в переулке с артистическим названием Южинский. И, как прежде, уставив двор персональными машинами, живут в нем «артисты» совсем иной масти, которым никогда не аплодировала просвещенная публика, и спектакль их жизни, их ответственных ролей разыгрывался вовсе не в театральных сценах.

Была и нет. Дом Раневской канул в небытие в последний миг ее жизни.

Постоим под окнами ее квартирки с букетом роз, которые некуда возложить. И вспомним при этом, как ей всегда было нестерпимо жалко каждый срезанный стебель и каждый цветок, благодарно протянутый ей.

…Рассыпалась стенка любви, памяти и сострадания. По папкам ЦГАЛИ (куда, конечно же, не приняли фотографий столь утешавших ее собак — не гении) разошлись письма, снимки, ее рисуночки и заметки на клочках бумаги… Но вот достаю из папки прежде неприкосновенную фотографию Анны Ахматовой — сепию с царственным ликом и дарственным росчерком: «Милой Фаине» и прочитываю на обороте пометку Ф. Г. о книжке стихов с этой фотографией, подаренной ей в Алма-Ате, и о потерянном письме Анны Ахматовой. Беру пожелтевшую четвертушку бумаги: «19 декабря 1942. Передоверяю получить паек Литфонда заслуженной артистке РСФСР Фаине Георгиевне Раневской. Анна Ахматова».

…Но где же сама Фаина, где она? Нет ее в нашей земной юдоли. Ей осталось лишь побыть с нами на случайных, частенько любительских, неясных, милых, сумбурных и бестолковых фотографиях… вновь присесть на осеннюю скамью вместе со своим другом и партнером Осипом Абдуловым… мелькнуть среди старомодных регланов и шляпок в каком-нибудь приморском парке Кемери… поднять бокал шампанского с Полом Скофилдом и Майей Плисецкой… сняться на фоне дымной Магнитки… за чашкой чая с Толбухиным, маршалом-почитателем… остановиться на каком-то перроне среди незнакомых отъезжающих людей и… с веером сыгранных на своем веку ролей спешить, спешить туда, к истоку — к дачному театру в Малаховке, к чеховскому и ее Таганрогу, к фотографии юной мечтательницы, явившейся в мир, чтобы сказать: «Я вас так любила! Любила!»

Лунным, булгаковским светом залит сей путь, и озирают его великие свидетели.

Явится Бертольт Брехт, чтобы сказать: «Она великолепна! Поразительная человеческая глыба, очень смелая артистичность. Ходячий V-эффект, „эффект отчуждения“, соль моей поэтики!»

Заметит вальяжный Алексей Толстой: «Раневская, как всегда, хороша, остроумна и трогательна».

Юный царственный Завадский — Калаф из «Турандот» — воскликнет: «Ее персонажи возникают с бабелевской парадоксальностью!»

Осип Абдулов: «Она многослойна, многокрасочна и на сцене и в жизни. Характерная актриса? Чепуха! Она целая труппа».

…И где-то на самом краешке этой истории, ее финальной лунной дороги, встретившись с нежным овалом мечтательницы, «барышни из Таганрога», разверзнутся слова Павла Антокольского, старца-поэта с пронзительным взором: «Да-да… Фаина Раневская — актриса! Погодите! Она явление природы, как Ветер и Молния. Вот она кто!»

…А ослепшего Мальчика — собаку — я повстречал недавно на Икше. Он еще был жив и даже сплавал по Волге; нарушив инструкции, капитан допустил его на теплоход, узнав о том, что он из семьи Раневской.

 

Андрей Зоркий. Обед у Собакевича

Опубликовано в журнале «Обозреватель» (1994. № 9)

В героической комедии Эдмона Ростана «Сирано де Бержерак», где звон шпаг и убийственная отточенность эпиграмм, любовь и коварство, прекрасное и смазливое, высокая поэзия и убогая проза влекут героя к трагическому финалу, на одном из перекрестков сюжета вдруг появляется «Кондитерская поэтов» — лавка Рагно, с толкотней испуганных поварят и толстых поваров. Там выносят на железных листах и в плетеных корзинах груды бриошей и горы печенья, там Сирано пишет послание Роксане и сидят поэты с набитыми ртами, а твердая рука госпожи Рагно заворачивает пирожки в рукописи их баллад и поэм… Там декламируется единственный в своем роде стихотворный

«Рецепт приготовления Миндального печенья»: Прежде — в пену сбей белки;                           Натолки Вместе с сахаром ванили, Всыпь в белки душистой пыли. И миндальным молоком Это все разбавь потом. После легкою рукою Замеси миндаль с мукою И скорей Тесто в формочки налей…

Замысловатые кулинарные пасьянсы и бескрайнее обжорство, блеск пиршества, утонченность дегустации, безумные шалости гурманов — всем этим буквально пронизана плоть литературы. Не только раблезианской или гоголевской, булгаковской или зощенковской… У Марселя Пруста, изысканного вечного странника в поисках утраченного времени, вдруг появляется вполне осязаемое видение: пирожное «мадлен» — еле ощутимая крохотка, несущая на себе, не сгибаясь, огромное здание воспоминаний.

«Наше меню, — вспоминает герой Пруста, — подобно розеткам, высекавшимся в XIII столетии на порталах соборов, до известной степени отражало смену времен года и череду человеческой жизни, и к постоянной основе завтрака (яйца, котлеты, картофель, варенье, бисквиты) Франсуаза добавляла то камбалу, потому что торговка поручилась за ее свежесть; то превосходную индейку с рынка в Русенвильле-Пен; то испанские артишоки с мозгами, потому что она никогда еще нам их так не готовила; то жареного барашка, потому что на свежем воздухе аппетит разгуливается, а нагулять его к обеду семи часов хватит; то шпинат — для разнообразия; то абрикосы — потому что они еще редкость; то смородину, потому что через две недели она уже сойдет, и т. п.» («По направлению к Свану»).

Согласитесь, подобный кулинарный репертуар вы не повстречаете ни в усадьбе Обломовых, ни на острове Робинзона Крузо, ни в знаменитом булгаковском ресторане Грибоедова. А опохмелительный завтрак Степы Лиходеева, преподнесенный самим Воландом? А «свадебный пирожок» Тома Сойера и Бекки Тетчер, заблудившихся в лабиринтах пещеры? А презабавнейший обед Портоса у госпожи Кокнар: бараньи кости с бобами, жесткая черноногая курица, преотвратнейшее вино и пирог, в котором увязли зубы славного мушкетера?.. Ярчайшим примерам несть числа. Выразительнейшая характеристика образа жизни персонажа или целого круга людей. Кстати, касается это не только литературных героев.

Томясь в Шушенском, молоденький Ленин за свое ссыльное пособие в 8 царских рублей имел чистую комнату, кормежку и чинку белья. «Правда, обед и ужин был простоват, — сетует в своих „Воспоминаниях“ Н. К. Крупская, — одну неделю для Владимира Ильича убивали барана, которым кормили его изо дня в день (вот бедняга! — А. З.), пока не съест; покупали на неделю мяса, работница (нанятая за те же 8 царских рэ. — А. З.) во дворе в корыте, где корм скоту заготовляли, рубила мясо на котлеты для Владимира Ильича на целую неделю». Заметьте, все время подчеркивается: «для Владимира Ильича», а Наденька и ее маман, верно, святым духом питались. Барана на неделю молодому революционеру явно не хватало, «но молока и шанег было вдоволь», — оптимистически завершает свой экскурс в прошлое тов. Крупская. Добавим лишь к этому, что Ильич был заядлым охотником, грибником, ягодником, и этот промысел изрядно разнообразил его стол.

Любимыми песнями ссыльного Сталина (Туруханский край), по свидетельству очевидцев, были «Смело, товарищи, в ногу», «Умер бедняга в больнице военной» и в особенности «Сухой бы я корочкой питалась». Однако сам корочкой брезговал. Хлебушек зажевывал осетринкой, запивал исправно огненной водой. За четыре с половиной года, не написав ни одного сочиненьица, уклонясь от воинской повинности и не явившись на поля сражений, Сталин перебил и пленил видимо-невидимо таежного зверя и енисейской рыбки. «Промышлять любил, — с умилением вспоминали туруханцы, когда на советском небосклоне засияла сталинская звезда. — Пушнины-то много было, песец стадом шел с Курейской тундры. Рыбу добывал переметами». «С „Капиталом“ не пропадешь», — сказанул он однажды ссыльным сотоварищам.

Но вернемся к литературным персонажам.

Если перечитать «Мертвые души» в несколько неожиданном кулинарном ракурсе, трудолюбиво пересчитав количество выпитых стаканов чаю или откушанных Чичиковым поросят, к которым он питал особое пристрастие; если пересмотреть меню данных в его и не в его честь обедов и завтраков, присесть за чичиковский столик в придорожных трактирах или в гостиничном нумере, — словом, вычерпать до дна весь съестной материал поэмы, то мы получим восхитительный ее оттиск, точнейшим образом (ни одной лишней ватрушки или рюмки не подвернется) дублирующий и характеры, и бег сюжета, и самую соль произведения. Кулинарный «репертуар», гениально состряпанный Гоголем, разумеется, не главная, но необходимейшая часть «Мертвых душ».

Вот мы и добрались наконец до обеда у Собакевича. Что же там подавали?

Робкая школьная память сохранила у большинства лишь бараний бок с кашей. Но постойте — ведь сначала Чичиков и хозяин выпили как следует по рюмке водки, закусив соленостями и иными возбуждающими благодатями. Потом были поданы щи с няней — бараньим желудком, начиненным гречневой кашей, мозгом и ножками. Дальше пошел хрестоматийный бараний бок. За ним — ватрушки, из которых каждая была гораздо больше тарелки, потом индюк ростом с теленка, набитый всяким добром: яйцами, рисом, печенками и невесть чем. А на десерт — варенье и редька, варенная в меду.

Сколько же персон участвовало в сей кулинарной баталии? Четверо (дамы — Феодулия Ивановна, хозяйка, и приживалка, «дама или девица, что-то без чепца, в пестром»), а всерьез-то двое — Чичиков и Собакевич (днями спустя умявший в одиночку на завтраке у полицмейстера трехаршинного осетра).

Давайте взглянем на дело с другой стороны: ведь это «заказ», исполненный самим Гоголем. Вам не надо упираться пальцем, отягощенным перстнем, в шикарную ресторанную карту, напрягать усталые извилины. Гоголь все за вас придумал и заказал. И Шекспир тоже. И Антон Павлович, и Михаил Афанасьевич. И Иван Сергеевич, и Иосиф Виссарионович… Давайте перелопатим ресторанную карточку на их вкус.

Ну, например.

«Завтрак Степы Лиходеева» (М. Булгаков. «Мастер и Маргарита»). 2 стопки водки с острой и горячей закуской. Белый хлеб. Паюсная икра в вазочке. Маринованные грибы на тарелочке. Сосиски в томате.

«Завтрак у Портоса» (из кулинарного цикла «Трех мушкетеров»). Красное вино из виноградников дю Баллон де Брасье де Пьерфон. Страсбургский пирог в форме башни. Бараньи котлеты. Жаркое из зайца.

«Обед в Обломовке» (по И. А. Гончарову). Закуска из варений, печений и солений. Суп с потрохами и лапша. Желудок и рубцы. Индейка и цыплята, откормленные орехами. Исполинский пирог.

Представляете, как все интересно закручивается? Вас ждет великолепно приготовленный ужин, обед, завтрак, да хоть бы и хаш (о котором и не ведал многомудрый Даль). Вашими кулинарами станут великие литературные мужья, изведавшие глубокие тайны не только человеческого сердца, но и пуза. Хотите что-нибудь из Мопассана или Золя, Свифта или Диккенса, Герцена или Огарева (Чернышевского не рекомендую)? Желаете завтрак Шерлока Холмса, или Стивы Облонского, или одинокого Робинзона Крузо? Или домашний обед комиссара Мегрэ? А может быть, что-нибудь от Ламме Гудзака — Ламме-Брюха? Или бочонок амонтильядо (от Эдгара По) со всеми вытекающими из него сюжетными последствиями?.. Все это удивительно респектабельно, чертовски вкусно, вы следуете по пятам бессмертных обжор и не менее бессмертных гурманов. Вы погружаетесь в мир восхитительных литературных ассоциаций.

И каково потом небрежно бросить неприобщенным, обездоленным, затрапезным едокам: «Я сегодня отобедал изумительно, точь-в-точь как Собакевич» или: «Вчера мы ужинали с Форсайтами, а нынче стол накроет гурман гурманович — сам граф Алексей Толстой»! Но поспешим дальше.

«Обед у Собакевича». Подается на научных конгрессах и симпозиумах деловых людей.

«Ужин у профессора Преображенского» — на две или три персоны, включая Шарикова (М. Булгаков. «Собачье сердце».). Семга, нарезанная тонкими ломтиками. Маринованные угри. Кусок сыра со слезой. Серебряная кадушка с икрой. Три хрустальных графинчика с разноцветными водками. Горячая закуска. Раковый суп. Отварная осетрина, ломоть окровавленного ростбифа.

«Трапеза дюжины слепых» (по Шарлю де Костеру, «Легенда об Уленшпигеле»). Рассчитана на 12 персон. Вы получите яичницу из шести десятков яиц; путеводными вехами для ваших ложек будут полсотни черных колбас, которые, дымясь, увенчают эту гору еды. На выпивку будет целая река доброго пива. Стоимость — 7 флоринов.

«Смиренная трапеза» (по Ф. М. Достоевскому, «Братья Карамазовы»). 2 бутылки вина, 2 бутылки великолепного монастырского меду и большой стеклянный кувшин с монастырским квасом. Обед из пяти блюд. Уха со стерлядью и пирожками с рыбой; затем разварная рыба; затем котлеты из красной рыбы; мороженое и компот; и наконец киселек вроде бланманже.

«Пир у Трималхиона» (по Петронию Арбитру, «Сатирикон»). Для состоятельных людей. На 100 персон. Медовое и фалернское вино столетней давности. Закуска: белые оливки. Жареные сони (зверьки из породы грызунов), обрызганные медом и маком. Колбаски, кипящие на серебряной жаровне, с сирийскими сливами и гранатовыми зернами. Первое блюдо: павлиньи яйца и яйца из теста с жирным виноягодником. Второе: заяц с поперченной подливой из рыб. Третье: изжаренный вепрь в окружении поросят из пирожного теста. Четвертое: дрозды-пшеничники, начиненные орехами и изюмом. Пятое: свинья, по горло забитая кровяными и жареными колбасами, etc.

Я представил вам лишь скромный эскиз, отрывок из необузданного пиршества Трималхиона — престарелого нувориша эпохи Нерона. И приоткрыл лишь толику рецептур, кулинарных шедевров и застольных программ, начертанных перьями истинных поэтов вселенской кухни. Но кто знает, кто знает!.. Может быть, рука об руку с нами гурманы, рыцари туго набитого кошелька поставят на ноги первый в России ресторан изящной кухни и словесности. («Я верую, я хочу верить». «Дядя Ваня».) Может быть, мы «обналичим», снабдим нашу матушку, сопредельные и отдаленные страны тысячами гастрономических рецептов, бальзамов души, возвращающих людям ласку, вкус и память отчего дома.

Идея неплохая. Первозданная… А обед у Собакевича продолжается.

 

Петр Зоркий

 

Леонид Седов

Друг — подарок судьбы

Леонид Александрович Седов — востоковед, канд. истор. наук; социолог, в 1988–2008 ведущий сотрудник ВЦИОМ, затем Левада-Центра.

Воспоминания написаны для данного издания.

Друзей у меня много, но наибольшее содержание я извлек из дружбы с Петей, с Петром Марковичем Зорким. Это мой ближайший, лучший друг — пожизненно и посмертно. Как бы я охарактеризовал его?

В первую очередь, как человека многогранного и многостороннего. Он интересовался очень многими сферами жизни и искусства, исследуя их глубоко и всесторонне. По масштабу охвата и разнообразию интересов я назвал бы его человеком эпохи Возрождения, хотя что-то помешало ему достичь исторического, эпохального масштаба. Возможно, дело просто в том, что он жил не во Флоренции, а в советской Москве. Или его характер не дал заложенным в нем талантам осуществиться в полной мере? Так или иначе, но достижения его (я не говорю о научных) оказались важны лишь на локальном уровне. Зато внутри нашего круга, нашей тесной дружеской общности, он всегда оставался человеком, который и нас стимулировал к тому, чтобы интересоваться всем на свете. А сам он делал это чрезвычайно эффектно и эффективно.

Петя Зоркий для меня — вовсе не кристаллохимия, хотя я знаю, что как раз в профессиональной сфере он достиг высочайших результатов, был оценен профессиональным сообществом, сделал значительный вклад в науку. Но для меня его личность связывается скорее не с науками, естественными или точными, а с музыкой и поэзией. А кроме того, просто с роскошью общения с ним — чрезвычайно содержательного, плодотворного, даже духовного. Петя среди друзей, в компании, был инициатором увлекательных споров, сопоставления взглядов, тематическим инициатором дружеских общений. В нем жила жажда поделиться тем, что он сам увидел, услышал, узнал. У него был дар учителя, вернее — просветителя.

Меня, например, он еще в ранней юности приобщил к серьезной симфонической музыке. Конечно, я и сам что-то знал, но в основном по советским радиопередачам, а таковые не включали в себя многих замечательных композиторов — например, Сен-Санса или Дебюсси. Петя же был, можно сказать, меломаном и с огромным удовольствием знакомил других с музыкой, которую любил. Вот я, например, хорошо знал Второй концерт Рахманинова для фортепьяно с оркестром. А Петя мне: «Да что ты! Есть другой и замечательный — Четвертый концерт!» И тут же стал мне его напевать, потом предложил прослушать, и эта музыка вошла в мою жизнь прочно и навсегда. С самого начала наше общение было проникнуто музыкой.

Мы познакомились в 59-й школе, где вместе учились. Это была особая школа, бывшая Медведниковская гимназия в Староконюшенном переулке. Даже в послевоенное время она все еще была проникнута гимназическим духом. Сам интерьер порождал необычайную тягу если не к учебе, то к знаниям. Актовый зал с двуглавыми орлами (с царскими орлами, лепнина такая в углу, у потолка), в библиотеке огромные тома Брокгауза и Эфрона, дореволюционное издание Брэма. Школьники к таким книгам, понятно, не допускались, но это создавало определенную атмосферу. Школа была мужская, и раздельное обучение (с 1943 и примерно до 1954 года) наложило отпечаток на наше воспитание, заставило нас смотреть на девочек как на неземные существа.

Петя учился на класс старше, но потом — в девятом или десятом — его оставили на второй год, и мы сравнялись. Вот что любопытно: второгодником он стал из-за химии, и это, видимо, сыграло большую роль в его дальнейшем выборе. Кажется, он решил доказать, что поставленная ему двойка была случайностью. Он учился в классе «А», я в «Б», но на уроках, в том числе и на химии, мы часто пересекались. Помню, сидим на задней парте, а Петя с дружками играет джаз! Поют и стучат по парте. Он был известен как озорной и дерзкий парень, который мог и урок сорвать какими-то репликами. А меня в то время исключили из комсомола за всякие школьные выходки, по шалопайству (потом исключение заменили строгим выговором). Я сижу тише воды, ниже травы, а они все играют, и я их упрашиваю прекратить…

И вот однажды, уже после выпускного вечера, мы случайно повстречались на Гоголевском бульваре. Петя говорит: «Слушай, Седов, по-моему, ты в классе „Б“ играл такую же роль, как я в классе „А“». Мне это страшно польстило, ведь Петя был школьной и даже районной знаменитостью, все школьные вечера проходили при его участии. Настоящий шоумен! Он был автором капустников и сочинителем песенок, мы все их тогда распевали. Многое он придумал в компании с Альбертом Аксельродом, который потом, когда уже учился в 1-м Меде, прославился как создатель КВН. У них был настоящий эстрадный коллектив, выступали они на всех вечерах. Петя прекрасно аккомпанировал на пианино, а его песенки не уступали тогдашним эстрадным композициям, да и сейчас, на фоне современной музыки, отлично бы прозвучали: запоминающиеся мелодии, хорошие слова. В моей памяти сохранился Новогодний вечер в самом конце 1951-го и такие строчки: «Приходит Новый год, он счастье принесет, мы в него вступаем рядом, ты в него войдешь со мной, а я с тобой…» Грустная такая песня, но теплая. И еще выпускной в начале лета 1952-го:

Школьным фиолетовым наш привет, Цвета фиолетовее в мире нет, Ими поливали мы куртки и штаны, Ими души наши пропитаны! Но сегодня мы довольны: кончились страдания, Получили среднее мы образование…

В студенческие годы мы продолжали напевать эти песенки. Такую например:

Всюду темно, всюду темно, Только там светится чье-то окно. Это над книжкой сидит Аксельрод, Хочет понять, где катод, где анод. Это над книжкою Зоркий сидит Или, точнее, над физикой спит…

Так вот, Петя был шоумен арбатского масштаба, очень уважаемая личность, и я до сих пор не готов признать, что мы играли в классе одинаковую роль, я ни в какое сравнение нас не ставил. Он был знаменитостью, а я нет. Поэтому когда на бульваре он мне предложил вместе готовиться к поступлению, я был действительно польщен.

Лето было жаркое, мы зубрили, сидя валетом в ванне, наполненной холодной водой. Петя поступал в университет, я в ИнЯз, хотя он уговаривал меня выбрать институт посерьезнее и заниматься наукой. Уже тогда у него проявилась не просто склонность к науке, но стремление познать все на свете, как и присуще человеку Возрождения. У него была даже нарисована схема всех наук, только он считал, что любые науки можно постичь самообразованием, а вот химию — никак. Химию следовало изучать в университете, в схеме она фигурировала на правах науки непостижимой. В дальнейшей судьбе Пети сыграли роль два мотива. Первый — уязвленность тем, что химичка оставила его на второй год, это было противно его победительной натуре. Второй мотив — возрожденческий, всеохватный.

Меня он так и не переубедил, но именно тогда я вошел в семью Зорких почти на правах родственника. Как-то недавно я решил проанализировать важнейшие, поворотные точки в моей жизни (женитьба, работа и т. п.) и вдруг понял, что на всех этапах повороты или знакомства шли либо через самого Петю, либо через одно звено от него. Кстати, и первая моя служба была непосредственно у его мамы, у Веры Яковлевны Васильевой. Она заведовала отделом в Институте востоковедения и готовила свою книгу «Индокитай» ко второму изданию (первое вышло перед войной или сразу после). Меня она взяла на работу — но не как Петиного дружка, она просто оценила меня как человека, который способен помочь в таком деле. Став научным сотрудником низшей ступени, чем-то вроде секретаря отдела, я ходил по библиотекам, раскапывал для нее какие-то более свежие данные. И там же, в институте, встретил свою первую жену… Многочисленные нити протягиваются от Пети Зоркого к людям, которые сыграли в моей жизни существенную роль, он был центром биографического узла моей жизни.

И с юности я наблюдал, как шло становление его личности, менялись взгляды. Его отец-коммунист погиб в Московском ополчении, Вера Яковлевна была старый большевик. Она дружила с женой Бухарина, которую потом посадили, так что сама она, конечно, про все эти дела знала, но с детьми темы репрессий не обсуждались. Однажды мне дома рассказали про встречу одного человека со Сталиным, который проявил тогда и свой антисемитизм, и другие свои известные качества. В десятом классе я стал Пете пересказывать эту историю, а он ответил: «Это какие-то выдумки врагов». Но за год с ним случился перелом, и когда Сталина хоронили, он никакого горя не испытывал. Однако у всех нас было ощущение исторического перелома, и мы все хотели стать его свидетелями. Очередь к гробу в Колонном зале начиналась где-то у Трех вокзалов, становиться в конец — бессмысленно. Охваченные спортивным азартом, мы ринулись туда через Столешников, где грузовики стояли в четыре ряда, перегораживая выход на Пушкинскую улицу. Но мы прорвались, проползли под колесами этих грузовиков и выскочили у самого Колонного зала. Вот так мы попрощались с эпохой.

Попав в дом Зорких, я сразу окунулся в музыкальную атмосферу. Помню, Петя сочинил песню на слова Гумилева:

Оглушенная ревом и топотом, Облеченная в пламя и дымы, О тебе, моя Африка, шепотом В небесах говорят серафимы…

Тут забавная предыстория: один мой одноклассник, его звали Ваня Буханевич, мечтая проникнуть в зорковскую компанию, отловил меня в школьном туалете и прочитал стихи про Африку, утверждая, будто сам их сочинил. Каким-то шестым чувством я догадался, что это похоже на Гумилева, хотя сам в ту пору мало что о Гумилеве знал. А Петя в ту пору, как я помню, прекрасно знал Гейне. Позже он стал не просто любителем, но знатоком поэзии. Заканчивал жизнь он влюбленным в Бродского, всегда почитал Ахматову, Цветаеву. А вот Маяковского — нет, хотя постепенно мне удалось приобщить Петю к его ранней лирике. В 1957 году мы оба увлекались Леонидом Мартыновым, мы как бы «раскодировали» этого поэта, чьи стихи о природе, например, прочитывались как социальные, как намек на происходящие в стране процессы — оттепель и прочее. С этой «раскодировкой» мы с Петей даже выступали с неким подобием лекций для друзей.

Так вот, Ваня притащил стихи Гумилева к Зорким и попытался выдать за свои, но кто-то из друзей Неи довольно быстро раскрыл плагиат. Ваня с позором был отлучен от дома, но зато сочинилась песня, и мы хором ее исполняли. Тогда подыгрывали на пианино, гитары не было и в помине. Репертуар был разнообразный. Друзья Неи (они из другого, старшего поколения) пели «Я был батальонный разведчик» и «Лев Николаич Толстой». А мы предпочитали «Течет реченька по песочечку» или что-нибудь в этом роде. Моим входным билетом в дом стала песня «По бугоркам и низким косогорам», напоминающая Есенина. Андрей, младший брат, дописал к ней тогда какие-то куплеты.

Но к серьезной музыке мы продолжали относиться всерьез. В конце 1950-х на экраны вышел музыкальный фильм «Шуберт», мы смотрели его раза два или три. Там замечательная певица исполняла «Аве Мария», а мы за ней — в туристических путешествиях, в каких-то разваленных церквах русской глубинки — на голоса. Примерно тогда же Пете удалось достать билеты на оперу «Порги и Бесс» Гершвина, мы пришли в полный восторг и долго еще напевали разные номера.

А потом наступила эра гитары. Окуджаву я впервые услыхал в 1959 году у нашего друга Игоря Можейко — тихо так записанная пленочка на каком-то магнитофоне. Как-то позже Окуджава, тогда еще совсем не знаменитый, побывал в гостях у Андрея Зоркого (они оба работали в «Литгазете»). Петя, говорят, не дал ему взять в руки гитару, сам все время играл на фоно!

У меня пленочная эпопея началась в 1964 году, когда на защиту диссертации мне подарили магнитофон. Я записывал разных бардов — и живых, и с пленок переписывал, коллекционировал бардовские песни и щедро делился ими с друзьями. Мы все освоили тогда гитару, но репертуар у нас различался. Я жаловал Высоцкого, Петя больше культивировал морские песенки — Юлия Кима, Новеллы Матвеевой. Тогда уже начиналась эпопея с Онегой, с нашими походами на Онежское озеро. Петя был настоящий онежский капитан, много лет ходил на лодках «Табити» и «Текучий голландец». Он не особо верил, что и мы можем сколотить свою команду и не утонуть в онежских водах. Но в 1968 году, когда в Москве как раз шла кампания расправы с диссидентами, мы создали альтернативный экипаж. Я стал капитаном лодки с актуальным названием «Подписанка», Нея — нашим онежским адмиралом, а Борис Шрагин даже контра-адмиралом, от слова «контра». У Зоркого в команде царил авторитарно-дисциплинарный стиль, у нас — разгильдяйски-хохмический.

Петя всегда и во всем доходил до самой сути, любую тему изучал досконально, будь то все известные в мире способы разводить походный костер, будь то знаменитые его грибы. Дело тут не только в дотошности, но и в азартности его натуры. То он коллекционировал рыбок, то этикетки, то блошки. А какие только игры мы не перепробовали! Началось когда-то с китайского маджонга, Петя взял его на время у Аллы Парфаньяк и Николая Крючкова, тогдашнего ее мужа. Игра это довольно сложная, я однажды даже в сердцах разбросал эти кости, а вот Петя все-таки достиг некоторых успехов. В свою игровую орбиту он вовлекал всех на свете. То покер, то пинг-понг, то «интеллектуальное многоборье» с четко выработанными правилами. Помню, в финал вышли Кира Сошинская и сам Петя, но финал этот почему-то не состоялся.

Компания у нас была большая, и все истоки ее на Арбате конца 1940 — начала 1950-х. В нее входили Игорь Можейко (впоследствии известный писатель-фантаст Кир Булычев), шекспировед Игорь Рацкий, Феликс Городинский — референт министра здравоохранения (очень был прямой человек, и в министерской приемной с людьми разговаривал так же, как дома с друзьями), физик Витя Щипачев и его жена Нила, журналист-международник Женя Глущенко. С Арбата давно все разлетелись, но арбатский дух, «арбатское дворянство» оставались объединяющим началом.

В чем оно? Наверное, в какой-то интеллигентности, унаследованной от родителей. Хотя в той самой 59-й школе блатняка было тоже хоть отбавляй, особенно в начальных классах, и драки я помню жуткие. Но класса с седьмого дворовые паханы уже в основном сидели по тюрьмам, так что атмосфера в школе менялась. Петя был знаменит еще и потому, что многие дворовые ребята отчасти ему покровительствовали (впрочем, как и мне). Был у нас в школе некий Милькес — очень блатной человек, но у Пети с ним сложились вполне доверительные отношения. А я, если так можно выразиться, приятельствовал с блатным Радзивиловским, связанным со взрослыми уголовниками. Все было перемешано, как вообще в центре Москвы. На Арбате с довоенных времен проживали интеллигентные люди — например, частные врачи, дантисты, гинекологи. В подвалы их домов после войны хлынул совсем другой люд, но школа-то была общая для всех.

Арбатская интеллигентская дружба сохранялась, и не перечислить наших общих затей и мероприятий. Вот, например, нам с женой Надей, Надеждой Аникановой, в период абсолютного дефицита пришла в голову мысль, что мы, мол, можем прожить всю жизнь и ничего вкусного не попробовать. Тут же внутри нашей компании сложился «клуб гурманов-большевиков», сокращенно КГБ, со своим уставом и строгими правилами. В клуб, конечно, входили и Петя, и Андрей Зоркие, они оба превосходно готовили. Принцип состоял в том, чтобы регулярно устраивать особым образом организованные обеды (по нашей терминологии — «заедания»), которые включали в себя холодные и горячие закуски, суп, основное блюдо, но главное — проходили под каким-то девизом. У нас, помню, было «маршальское меню»: гречка с мозгами, наполеон, кутузовские котлеты, и еще мы создали рецепт коктейля «Блюхер», очень постаравшись придать ему голубой цвет. Изобретали и изощрялись, как могли, со страшным трудом доставая продукты…

Давно уже все обзавелись семьями, детьми, но сохраняли стиль общения ранней молодости. Помню, в 1967-м к Новому году устроили целый капустник «на ленинскую тему», разделились на команды, изготовили маски из плакатов с разными портретами вождя и выскакивали на «сцену»:

Ты Ильич — и я Ильич! Бросим мы победный клич: Уважайте труд б…й, Прячьте спички от детей!..

И сколько еще таких куплетов насочиняли. Петя, кстати, был беспартийным, в отличие от старшей сестры Неи (до 1968 года), хотя уж как в университете его, заведующего лабораторией, тянули «в ряды»! Нея — другое поколение, а в нашем поколении и в нашем кругу вступить в партию считалось уже невозможным.

Так получилось, что в последний год жизни Петя несколько месяцев прожил у нас в доме. Никогда не теряя времени попусту, он наговаривал на магнитофон стихи своих любимых поэтов для будущих вечеров на химфаке и предъявлял записи моей жене, благо она профессионал, преподает в Щепкинском училище сценическую речь и художественное слово. Мы были свидетелями его героического противостояния болезни. Преодолевая немыслимую физическую боль, Петя — профессор Зоркий — строго по учебному расписанию ездил в университет и читал свои лекции.

 

Виталий Бельский

На сцене химфака

Виталий Константинович Бельский — выпускник химического факультета МГУ, доктор химических наук, профессор.

Текст написан для данного издания.

С давних студенческих времен у меня сохранилась программка одного из спектаклей театра химического факультета МГУ. С этим спектаклем, да и с другими эстрадными представлениями, мы гастролировали в университетских кругах и даже на сцене ленинградского Дома ученых. Обратите внимание: Петр Маркович Зоркий здесь выступает как один из авторов текста и музыки, как режиссер-постановщик и исполнитель нескольких ролей, в том числе клоуна Бома и Архимеда. На химфаке, да и вообще в МГУ, самодеятельности всегда придавалось очень большое значение, и Зоркий много лет ею руководил.

Именно в 1962-м, когда я переходил с первого на второй курс, а он уже был молодым преподавателем, завязалась — можно сказать, на сцене — наша дружба, длившаяся десятилетия. По разным поводам мы с ним сочинили немало шуточных текстов. К 50-летнему юбилею кафедры физической химии, например. Поздравления, записанные на листочках, частью сохранились, но понятны и смешны они, конечно, только тем, кому адресованы, то есть нашим коллегам.

Да что там капустники в университете! Петя устраивал их и после каждой конференции — пока эти конференции были. До начала 1990-х само общение ученых строилось по-иному, не так, как сейчас. Для обмена информацией устраивали выездные конференции, где встречались самые разные и интересные люди. Теперь кажется, что мы все время собирались — то где-нибудь под Тверью на озерах, то под Иркутском на Байкале, то в Новосибирске и даже на Иссык-Куле. Конечно, и сегодня конференции бывают, но совсем не так часто, да и география другая, и состав другой. А тогда — одна только Украина (точнее, Западная Украина) чего стоила.

Так вот, после каждого рабочего дня, после всех докладов и дискуссий, Зоркий трубил сбор на вечернее шоу. Видите разницу? Не то, что разбились по группам и развернули свое застолье, а собрались все вместе на «художественную часть», будь то чтение хороших стихов, будь то просто песенки под гитару, будь то объявленный заранее тематический вечер. А заводила — Петр Маркович с его харизмой и неисчерпаемой фантазией. Кстати, и преподавателям, и сотрудникам лаборатории кристаллохимии МГУ памятны поэтические вечера, посвященные русской поэзии, которые он проводил на химическом факультете уже в последние, 2000-е годы: всерьез подготовленные, содержательные. Ему вообще было свойственно объединять людей вот таким образом, это один из его талантов.

Зоркий был очень неординарным ученым, он мыслил оригинально и смело, но в профессии, я считаю, главная его заслуга — педагогическая деятельность. До Зоркого кристаллохимия входила, разумеется, в университетский курс, но на нее отводилось мало времени. Именно он организовал Всесоюзные совещания по преподаванию кристаллохимии и до тех самых пор, пока все не развалилось, они проходили раз в два года, набрав приличную высоту. Сколько людей воспиталось на этом! И изучать кристаллохимию стали по-другому.

Вместе с профессором А. И. Китайгородским, его учителем, Зоркий организовал симпозиум по межмолекулярному взаимодействию и конформации молекул, который живет до сих пор. Только благодаря Петиной работоспособности жили Всесоюзные совещания по органической, по неорганической, по прикладной кристаллохимии. Кстати, Китайгородский (скорее не как автор, а как имя, как «знамя»), Зоркий и я выпустили в 1970-е годы достаточно значительный трехтомник «Строение органического вещества». Однако из нас троих химиком был только я: профессор Китайгородский — физик, а Зоркий в душе вообще был скорее математиком. Химия — вовсе не то, чем он жил. Он работал именно в кристаллохимии потому, что в эту сферу входит и геометрия, и топология. Мне даже кажется, что последние его задачники и учебники перенасыщены математикой, а целым поколениям начинающих химиков это если и нужно, то лишь на уровне спецкурса. Но это мое мнение, а Петр Маркович придерживался другого и, конечно, имел для этого обоснование.

Вообще же в науке Зоркий шел абсолютно своим путем, обгоняя многих и многих. Другое дело, что он, достигнув определенного и высокого результата, дальше его не касался, как бы останавливался на взлете. Поэтому целый ряд его исследований остался в использовании довольно узкого круга ученых. Зоркий утверждал: «Наука начинается там, где кончается рентгеноструктурный анализ». Тем самым он обижал массу людей — специалистов по этому анализу.

Суть конфликта можно разглядеть даже в его научно-популярной, написанной для широкого читателя книжке «Архитектура кристаллов», отрывок из которой приводится ниже. Вся кристаллохимия строится на рентгеноструктурном анализе. Это экспериментальный метод, с помощью которого устанавливается строение молекул и их расположение в кристалле, а вот уже кристаллохимия объясняет, почему оно так образовалось, почему именно такое строение кристалла определяет именно такие свойства. Почему алмаз тверд, а графит, например — хотя и он является углеродом — слоится? А потому, что алмаз построен вот таким образом, а графит — другим. Зоркому было важно, как это можно объяснить и вывести из этого закономерность.

Другой его учитель, М. А. Порай-Кошиц, тоже был физик, доктор физико-математических наук. Его учебник по рентгеноструктурному анализу — чистая физика. Но Зоркий, при всем уважении к Порай-Кошицу, в науке очень быстро ушел от него в сторону, определяя собственный путь. Ведь как было принято в классической кристаллохимии? Провел обширный ряд исследований по рентгеноструктурному анализу — и вот готовая статья, а то и диссертация. Причем раньше все делалось вручную, расчеты проводились на арифмометрах (теперь все делают компьютеры). Так вот, эта рутина Петру Марковичу не нравилась. Он открыл собственный метод симметрии потенциальных функций — это его изобретение, его ноу-хау, на этом методе защищал диссертацию и я, и многие его первые ученики. Смысл в том, что молекула не рассматривается внутри нее самой, потому что как целое она обладает энергией, а эти сгустки, эти кластеры энергии могут друг с другом укладываться так, чтобы это совпадало с теорией плотной упаковки, то есть по принципу выступ — впадина (т. е. выгодно энергетически).

Вообще кристаллохимия — фундаментальная наука, попытки использовать ее закономерности на практике на сегодня большими успехами не увенчались. Допустим, высокотемпературная сверхпроводимость: проводник не оказывает сопротивления, то есть по нему можно гнать электричество, не теряя на сопротивлении, на проводах. Такие полупроводники изготовили, но все они работают только при температурах, как у жидкого гелия, и на улице их не проложишь. Но ученые, имея такие полупроводники, стали анализировать их строение — и вот тут слово за кристаллохимией, способной объяснить, почему так. Однако не кристаллохимия послужила толчком для создания полупроводников, а наоборот. Все это я подчеркиваю именно потому, что Петру Зоркому как ученому и первооткрывателю интересна была в первую очередь теория.

И, повторю, преподавательская работа. Он вполне мог бы читать курс кристаллохимии, как это делали до него — как читал Г. Б. Бокий, как читал М. А. Порай-Кошиц. И это было бы нормально, но Зоркий сделал больше. Можно только пожалеть, что он не успел главного (а ведь хотел, часто говорил об этом) — не написал учебник по кристаллохимии. Такого учебника просто нет. Есть, конечно, пособия — но ведь все пишут пособия! Для Самарского университета, для Архангельского университета. И Зоркий писал — для химфака МГУ. А учебник был и остается один: «Кристаллохимия» Бокия, изданная в 1953 году, на этом всё.

Объяснять, формулировать мысль Зоркий умел очень хорошо, тут сказывались и его происхождение из сугубо гуманитарной семьи, и его разнообразные жизненные интересы. При математическом мышлении он чувствовал текст как гуманитарий — подсознательно, я думаю. Мы вместе написали много статей, и все он перелопачивал как литературный редактор — на пользу делу, ведь для восприятия способ изложения исключительно важен, даже если речь идет о строго научном тексте по естествознанию. Читаешь рубленые фразы — и сразу становится скучно. А когда текст красиво написан, он обязательно откладывается в сознании. И сослаться на него хочется.

Или вот лекции Зоркого. Дело было так: на химфаке к лаборатории кристаллохимии присоединили лабораторию седиментационного анализа и истории химии. Пришлось Петру Марковичу взять на себя — помимо разработанного им курса кристаллохимии — еще и курс истории химии, он читал его с 1987 года. И могу себе представить, как читал! Ведь книг по этому предмету, по истории химии, тоже — раз, два и обчелся. Начиная от алхимии все более или менее хорошо описано, но нашу историю химии надо было собирать по крупицам. А все, что делал Зоркий, он делал досконально и тщательно, врубаясь в тему до предела.

Этот подход был, собственно, его образом жизни. Такой же доскональностью отличались его доклады-эссе, например, о музыке или о грибах — на конференциях. Я помню, он собрал вообще все, буквально все справочники о грибах, какие есть на свете, проштудировал их и вывел целый ряд собственных концепций, которые подкреплял практикой, то есть последовательным сбором грибов и приготовлением каких-то немыслимых, нетрадиционных блюд. Однажды на какой-то конференции идем мы с Петром Марковичем, а навстречу академик Николай Васильевич Белов. Мы срываем у дорожки по грибу и жуем… Академик в ужасе, а Петя научно объясняет, что ядовитых грибов в нашей природе раз-два и обчелся, а те, что мы сбиваем ногами, по большей части можно и сырыми пожевать.

В конце 1980-х он увлекался коллекционированием винно-водочных этикеток. Но их тогда в нашей стране было, может, пять видов. И вот мы, его друзья, попав куда-нибудь за границу, отклеивали, отмачивали, отпаривали этикетки для его коллекции, причем процесс отделения бумажки от бутылки следовало проводить строго по данным им указаниям, чтобы не смялось, чтобы не покоробилось. К счастью для нас, в начале 1990-х, когда к нам хлынули бутылки бесчисленных видов и частью неведомого происхождения, Петр Маркович уже остыл к этому хобби и увлекся чем-то другим.

Таких увлечений у него на протяжении жизни было множество, и в круг своих интересов он всегда вовлекал всех друзей. Из самых ярких воспоминаний — ФЕПРИН, Федерация профессиональных интеллектуалов, образованная нами в конце 1960-х. Собирались компанией, в основной состав которой входили кинорежиссер Илья Авербах и его жена — сценарист Наталья Рязанцева, Игорь Можейко (он же будущий писатель-фантаст Кир Булычев) и его жена — художник Кира Сошинская, наши друзья Феликс Городинский, Леня Седов, Женя Глущенко, Ян Кандрор. Вообще участники менялись, но условия «интеллектуального многоборья», состоявшего из четырех видов спорта (из большого слова — маленькие, слова на первый слог, слова с заданным буквосочетанием и викторина), с полуфиналом и финалом, были установлены четко. У меня сохранился и устав, и все протоколы, и имена гроссмейстеров. Сейчас, когда какие-то игры и викторины показывают по любой программе ТВ, этим, может, никого не удивишь. Но в те времена сама невинная идея ФЕПРИНа (служившего, конечно, поводом для дружеской встречи и гулянки) содержала в себе нечто альтернативное. Помню, я прятал от отца наши протоколы, чтобы он не подумал, будто мы вступили в антисоветскую организацию…

Целую главу нашей жизни составили походы на Онежское озеро, я попал туда впервые в 1969 году в составе экипажа под началом Зоркого, капитана доблестной шхуны «Табити» — местной лодки-кижанки с надстроенными мачтами и под парусами. Потом, после нее, с капитаном Зорким плавали и «Текучий голландец» и «Зассыха». Своей любви к Онеге Зоркий не изменял до конца жизни, не изменяем и мы, только ездим теперь в Финляндию, чья природа так напоминает о Карелии и об ушедших временах, и об ушедших друзьях.

 

Петр Зоркий. Архитектура кристаллов

Фрагменты из книги «Архитектура кристаллов» (М.: Наука, 1968).

Кому не приходилось любоваться причудливым переливающимся блеском, тонкой игрой цветов на гранях кристалла! Будь то драгоценный самоцвет или простая снежинка — кристаллы всегда поражают человека удивительной гармонией, строгостью и изяществом очертаний.

В минералогическом музее вы можете увидеть гигантские кристаллы, достигающие человеческого роста, а иной раз и уникальные экземпляры, вес которых измеряется в тоннах. Но подобные музейные уникумы, конечно, встречаются очень редко. И вообще, на первый взгляд может показаться, что кристаллы хотя и приятное, но не частое явление в нашем мире.

Но присмотритесь получше к окружающим вас предметам. Обычные сахар и поваренная соль, лед и песок состоят из множества мелких кристалликов. Границы раздвинутся еще шире, если вы вооружитесь микроскопом. Излом любого металла глянет на вас сверкающими кристаллическими гранями. Окажется, что основная масса горных пород, образующих земную кору, состоит из кристаллов. Даже глина, как показывают точные методы современной науки, представляет собой нагромождение мельчайших кристалликов. Металлы, камень, песок, глина — это основа наших строительных материалов. Значит, из кристаллов построены целые города!

Вывод, который мы должны здесь сделать, многим покажется неожиданным, но это так: кристаллическое состояние — одно из самых распространенных в окружающей нас природе.

Добавим к этому, что кристаллическими являются очень многие синтетические материалы, используемые в современной технике. Вспомним о полупроводниках, ферромагнетиках, сверхпрочных и жаростойких сплавах, и нам станет ясно, что изучение кристаллического состояния — дело первостепенной научной важности.

Но что такое кристалл? Каковы основные признаки кристаллического состояния?

Твердое вещество существует в двух формах: оно может быть кристаллическим или аморфным. Одно из характерных свойств кристаллического вещества, в отличие от аморфного, — способность самоограняться. Кристаллы образуются по-разному: они выпадают при упаривании раствора, они возникают при охлаждении расплава, при достаточно низкой температуре они растут из паров (вспомните иней или морозные узоры на стекле). И во всех этих случаях на поверхности кристаллов самопроизвольно возникают плоские грани.

Вместе с тем, огранка хотя и характерный, но не обязательный признак кристаллического вещества. В некоторых случаях грани кристаллов бывают выражены весьма нечетко. Иногда вещество состоит из таких мелких кристалликов, что грани трудно обнаружить даже под микроскопом. Кроме того, если кристалл обточить, придав ему округлую форму, лишенную граней, вещество не перестанет быть кристаллическим и свойства его останутся прежними.

Способность самоограняться — это лишь одно из проявлений более общего, более фундаментального качества кристаллов — их анизотропии. Так называют различие свойств по разным направлениям.

Возьмем кристалл поваренной соли, имеющий форму куба, и выточим из него шар. Затем погрузим шар в насыщенный раствор соли и будем медленно упаривать раствор. Кристалл начнет расти и постепенно снова примет форму куба. Этот опыт показывает, что скорость роста кристалла в разных направлениях неодинакова. Грани кристалла возникают перпендикулярно направлениям, по которым скорость роста минимальна.

Анизотропия проявляется в очень многих физических свойствах кристаллов. В отличие от кристаллических аморфные вещества, имеющие совершенно одинаковые свойства по всем направлениям, называют изотропными. В этом отношении они подобны жидкостям и газам. Еще одна характерная особенность кристаллов — фиксированная температура плавления. При нагревании кристаллическое вещество вплоть до определенной температуры остается твердым, а затем начинает плавиться, переходя в жидкое состояние (многие вещества начинают разлагаться гораздо раньше, чем переходят в жидкое состояние; в жидком виде они попросту не существуют). Пока продолжается плавление, температура не повышается. Аморфные вещества ведут себя иначе. При нагревании куска стекла он начинает постепенно размягчаться и, наконец, растекается, принимая форму сосуда. Невозможно установить, при какой температуре это произошло. Вязкость стекла уменьшается постепенно, никакой остановки в росте температуры нет.

Но самая важная особенность кристаллического вещества заключается в упорядоченном расположении его атомов.

На рисунке показано внутреннее строение кристалла и аморфного вещества того же состава. Рисунок, разумеется, имеет условный характер, так как в действительности атомы вещества располагаются не на плоскости, а в пространстве.

Расположение атомов в кристаллическом (а) и аморфном (б) веществе одинакового состава

Рассмотрим атомы, обозначенные черными точками. В обоих случаях окружение каждого из таких атомов почти одинаково: ближайшие соседи располагаются по вершинам треугольника, совершенно правильного при кристаллическом и почти правильного при аморфном состоянии. Значит, и в аморфном веществе имеется так называемый «ближний» порядок. Но если принять во внимание не только самых близких соседей, то выяснится, что в кристалле окружение каждого атома все-таки остается одинаковым, а в аморфном веществе оно окажется разным. Поэтому говорят, что в кристаллическом теле в отличие от аморфного наблюдается «дальний» порядок.

Все особые свойства кристалла вытекают отсюда как следствия. Естественно, что в направлении АВ, параллельном направлению некоторых связей между атомами, свойства будут не такими, как в направлении CD, вдоль которого такие связи не проходят. В аморфном веществе таких специфических направлений мы не найдем. Так объясняется анизотропия кристаллов, в частности различная скорость роста в разных направлениях, а следовательно, и способность самоограняться.

В рассмотренном примере мы подразумевали, что одно и то же вещество может существовать и в аморфном, и в кристаллическом состоянии. Это действительно так. При быстром охлаждении расплавленного сахара получается аморфная масса (леденец), при медленном охлаждении в образующемся твердом сахаре можно заметить поблескивающие кристаллики.

Нетрудно понять, почему так происходит. Представьте себе роту солдат, которым приказано строиться. Если им дать для этого хотя бы немного времени, они успеют занять свои места, выровнять ряды. Если же после команды строиться будет сразу подана команда «стой!», расположение солдат так и останется беспорядочным, хотя, может быть, и наметится какая-то тенденция к порядку. Нечто подобное происходит и при затвердевании: если процесс идет медленно, частицы успевают занять отведенные им места, быстрое затвердевание не дает им такой возможности.

Но даже в твердом аморфном веществе, хотя и очень медленно, атомы перемещаются и постепенно упорядочивают свое расположение. Леденец, пролежав несколько месяцев, начинает кристаллизоваться — «засахариваться». Старинное стекло иногда мутнеет — в нем образуется множество мельчайших кристалликов и возникающая неоднородность материала приводит к потере прозрачности.

Аморфное вещество самопроизвольно переходит в кристаллическое, а вот противоположный процесс никогда не наблюдается. Отсюда следует очень важный вывод. Кристаллическое состояние — это равновесное, наиболее устойчивое состояние твердого вещества.

* * *

Кристаллы привлекали внимание ученых еще в Средние века. В конце XVIII века наука о кристаллах превратилась в самостоятельную дисциплину — кристаллографию. Но еще очень долго ученые были вынуждены ограничиваться изучением внешней формы кристаллов. Недра кристалла оставались недоступными — здесь приходилось довольствоваться догадками.

Мысль о том, что многие свойства кристаллов можно объяснить правильным, закономерным расположением частиц, возникала еще у Исаака Ньютона. В 1675 году он писал: «Нельзя ли предположить, что при образовании кристалла частицы не только установились в строй и в ряды, застывая в правильных фигурах, но также посредством некоторой полярной способности повернули свои одинаковые стороны в одинаковом направлении?» Впоследствии эта идея претерпела значительную эволюцию в работах М. В. Ломоносова и французских ученых Р. Гаюи и О. Бравэ; у последнего она достигла математической законченности.

Только в XX веке после открытия дифракции рентгеновских лучей ученые получили возможность изучать расположение атомов в кристаллическом веществе. И тогда оказалось, что, несмотря на многообразие внешней формы кристаллов, их внутреннее строение еще многообразней, еще богаче вариациями. Перед учеными открылся удивительный мир кристаллических структур с его сложными, подчас трудно объяснимыми закономерностями. Обнаружилось, что строение кристаллического вещества находится в тесной связи с его химической природой. От кристаллографии отпочковалась кристаллохимия.

Теперь мы знаем пространственное расположение атомов в кристаллах многих тысяч химических соединений. Иногда очень простое, иногда чрезвычайно замысловатое, оно естественно вызывает сравнение с архитектурой. Внутри кристалла, как и внутри большого здания, можно иной раз найти обширные «залы», извилистые «переходы», «этажи» и закрученные по спирали «лестницы». И весь этот интерьер находится в строгом соответствии с экстерьером — внешней огранкой кристалла.

Проводя такую аналогию, нельзя, однако, не отметить весьма важного отличия. Здание строится руками человека. Оно устремляется ввысь вопреки земному притяжению, вопреки стремлению к равновесию, и его устойчивость относительна. Оставленное человеком, лишенное ухода, оно постепенно превращается в руины, а затем и всякий след его стирается с лица земли.

Кристалл строит себя сам. Его архитектура, какой бы затейливой она ни была, возникает не вопреки, а вследствие стремления к равновесию. Образуя правильную гармоническую постройку, атомы тем самым занимают наиболее устойчивое для данных условий положение. И пока эти условия не изменятся, кристаллу не грозит разрушение.

Из главы «Путь, найденный физиками» История великого открытия

В 1895 году Конрад Рентген открыл удивительные лучи, свободно проникавшие через бумагу, через ткань, даже через металлическую пластинку. Но еще 17 лет после этого природа таинственных лучей оставалась неясной. Решение было найдено в 1912 году, когда немецкий физик Макс фон Лауэ высказал предположение, что длина волны рентгеновских лучей может оказаться настолько малой, что их дифракция будет наблюдаться на кристаллической решетке. История постановки эксперимента, подтвердившего догадку Лауэ, довольно любопытна. Изложим ее со слов советского академика А. Ф. Иоффе.

В те времена в кафе «Хофгартен» в Мюнхене образовалось нечто вроде клуба физиков с участием химиков и кристаллографов, где ежедневно обсуждались актуальные научные вопросы. В этих дискуссиях принимал участие А. Ф. Иоффе, работавший тогда в Германии. Именно здесь фон Лауэ рассказал о своей гипотезе. Но присутствовавший при этом физик Вагнер категорически не согласился с Лауэ. Как может наблюдаться дифракция от пространственной решетки? Ведь дифракционные картины, соответствующие трем измерениям, будут перекрываться, мешая друг другу! — говорил Вагнер. Лауэ настаивал на своем, и свидетели спора предложили заключить пари на коробку шоколада. Фридрих, производивший тогда под руководством Рентгена опыты с загадочными лучами, взялся решить спор путем экспериментальной проверки. Придя в лабораторию, он поставил на пути рентгеновских лучей кристалл, а рядом — фотографическую пластинку, которая могла бы зафиксировать лучи под прямым углом к первичному пучку. Велико было разочарование, когда никаких следов дифракционных лучей на пластинке не обнаружилось! Опыт повторялся многократно, но каждый раз без успеха…

В одной комнате с Фридрихом работал молодой физик Книппинг, которому мешала беспрерывно работавшая рентгеновская трубка. Потеряв терпение, он поставил фотопластинку за кристалл на пути первичного пучка для того, чтобы хоть что-нибудь на ней увидеть. И вот великое открытие совершилось! На проявленной пластинке были видны симметрично расположенные пятна, красноречиво подтверждавшие правильность догадки Лауэ. А вскоре появилась знаменитая работа Лауэ, Фридриха и Книппинга, где сообщалось об открытии дифракции рентгеновских лучей на кристаллах и объяснялась сущность этого явления. Вагнер проиграл коробку шоколада, хотя его скептицизм ускорил постановку опыта.

При таких курьезных обстоятельствах было совершено выдающееся открытие, которое не только позволило однозначно выяснить природу рентгеновского излучения, но и открыло путь ученым в недра кристалла. Возникший на базе явления дифракции новый метод — рентгеноструктурный анализ кристаллов — сделался самым мощным, самым надежным средством исследования строения вещества.

В 1932 году в студенческом химическом обществе Оксфорда читал лекцию профессор Дж. Бернал — крупный ученый, внесший немалый вклад в изучение строения твердого и жидкого вещества. Ныне он широко известен также как активный деятель движения борцов за мир. После лекции к нему обратилась молодая женщина. Она просила разрешить ей работать в лаборатории Бернала над проблемами кристаллохимии природных соединений. Это была Дороти Кроуфут, теперь Дороти Хотчкин, исследования которой впоследствии стали своего рода рекордами структурного анализа.

В годы Второй мировой войны, проявив удивительное упорство и проницательность, Хотчкин одержала свою первую победу. Она определила строение сложнейшей молекулы пенициллина раньше, чем это удалось сделать химическими методами. А затем — новый блестящий успех: ученая безукоризненно точно нашла расположение 97 атомов молекулы витамина В12 и молекул воды, которые входят в состав этих кристаллов. Ее работы дали основание надеяться, что с помощью рентгеноструктурного анализа будет, наконец, решена важнейшая проблема строения белка.

В 1914 году Лауэ был удостоен Нобелевской премии — высокой награды, которая присуждается лишь лучшим из лучших. А ровно полвека спустя значение его открытия было признано вторично. Нобелевская премия по химии за 1964 год была присуждена Дороти Хотчкин, которая после Марии Кюри-Складовской и Ирен Кюри стала третьей женщиной, удостоенной звания Нобелевского лауреата.

За свою полувековую историю рентгеновский анализ прошел путь от исследования простейших структур до изучения сложнейших природных соединений. Разумеется, при этом совершенствовался и усложнялся и сам метод. Современный курс рентгеноструктурного анализа — это пара увесистых томов, испещренных математическими формулами. Его освоение требует глубоких знаний в области физики, химии, математики и кристаллографии одновременно. Но тем не менее число исследователей, применяющих этот метод, — так называемых структурщиков, увеличивается с каждым годом. Теперь вряд ли найдется такой класс химических соединений, где структурщики не сказали бы своего авторитетного слова.

И почти все это время патриархом структурщиков был Почетный президент Международного кристаллографического союза профессор Макс фон Лауэ. В годы фашистской диктатуры Лауэ активно помогал жертвам фашизма и боролся с его сторонниками. Он трагически погиб в 1960 году, не дожив лишь двух лет до полувекового юбилея своего открытия. Жизнь замечательного ученого оборвалась в результате автомобильной катастрофы. Всего лишь за полгода до этого в связи с 80-летием Лауэ получил адрес, где говорилось:

«Международный кристаллографический союз мужу славному, мудрейшему Максу Лауэ, физику восьмидесятилетнему, который, будучи по разуму и глубине мысли равен Лукрецию, Галилею, Ньютону, познал тончайшую природу вещества и открыл для исследования огромный новый мир, от имени всего кристаллографического племени приносит поздравления и шлет наилучшие пожелания».

В гостях у структурщиков

А теперь, читатель, приглашаем вас совершить экскурсию в кристаллохимическую рентгеновскую лабораторию.

Попав во владения структурщиков, в первый момент вы, вероятно, будете удивлены. Хотя лаборатория размещается в солидном химическом институте, здесь не окажется ни огромных колб и реторт, ни бесконечных рядов пробирок и всего прочего, что со времен Ломоносова принято считать непременными атрибутами химии. Вы увидите только столы, загроможденные грудами чертежей и листов с расчетами. Вам бросятся в глаза рулоны бумаги, испещренные цифрами, и пачки перфокарт. С перфокарт считывает информацию электронная вычислительная машина. А рулон с цифрами — это ответ, который дает машина, решив задачу. В длинных столбцах цифр заключены сведения о распределении электронной плотности внутри кристалла.

И среди всего этого бумажного царства вы увидите склонившихся над столами людей. Одни считают на логарифмических линейках или арифмометрах, другие рассматривают рентгенограммы на специальных освещаемых снизу столиках-негатоскопах, третьи — вычерчивают уже знакомые вам проекции и сечения электронной плотности. Знакомьтесь, это структурщики!

В соседней комнате находятся пульты управления рентгеновских аппаратов с предостерегающими красными сигнальными лампами. Аппараты работают! Сами аппараты располагаются за стеной со свинцовой защитой. Прежде чем пойти в аппаратную, нужно выключить с пульта рентгеновские трубки — ведь при длительном или систематическом воздействии рентгеновские лучи опасны для человека.

В аппаратной над квадратными металлическими столами возвышаются рентгеновские трубки. Со всех сторон их окружают камеры, которые «с жадностью пьют» испускаемые трубкой рентгеновские лучи. Камеры очень разнообразны по виду. Вот маленькие РКД (рентгеновские камеры Дебая), где снимаются порошкограммы. РКОП (рентгеновские камеры определения параметров) — те покрупнее. Как показывает само их название, эти камеры служат для определения размеров элементарной ячейки; в них же снимают лауэграммы. Но основное место принадлежит КФОР — камерам фотографирования обратной решетки — и камерам Вейссенберга. Это сложные и очень точные механизмы, где осуществляется строго согласованное движение и монокристалла и пленки. Именно на этих камерах получают рентгенограммы для определения сложной архитектуры кристаллов.

Да, кстати, а где же кристаллы? Сразу их и не разглядишь. Дело в том, что для рентгеноструктурного анализа используются очень маленькие кристаллики размером в десятые доли миллиметра. Иногда они обтачиваются в форме шаров или цилиндров. В самом сердце камеры на специальной подставке вы увидите, присмотревшись, миниатюрный кристаллик.

Весьма чувствительная пленка, на которой снимаются рентгенограммы, завернута в черную бумагу, непроницаемую для видимого света, а рентгеновские лучи проникают через нее беспрепятственно. Когда съемка закончится, пленку проявят и получится рентгенограмма.

Мы покидаем кристаллохимическую лабораторию, и, может быть, полученные впечатления наведут читателя на некоторые размышления. Мы недаром обратили внимание на то, что большая часть работы структурщика выполняется не за лабораторным, а за письменным столом. Структурщик входит в аппаратную лишь для того, чтобы установить камеры или забрать готовую рентгенограмму.

Довольно много времени занимает оценка интенсивности лучей, т. е. степени почернения пятен на снимке. Но можно надеяться, что этот процесс скоро будет автоматизирован: ведется большая работа по созданию соответствующих приборов — автоматических дифрактометров. С их помощью интенсивность будет оцениваться и точнее, и быстрее.

На что же уходит основная часть рабочего времени структурщика? Что является главным в его работе? Главное — это анализ полученных данных, обработка результатов, которые выдает машина, напряженные поиски единственно правильного варианта структуры.

На этом примере читатель, может быть, почувствует условность границы, разделяющей понятия «теории» и «эксперимента». Всякая теория, какой бы она ни была абстрактной, отталкивается от какого-то эксперимента. Между опытом, который позволяет получить дифракционную картину кристалла, и конечным результатом, т. е. моделью кристаллической структуры, лежит длинный путь расчетов и умозаключений, основанных на отнюдь не тривиальной теории структурного анализа. И поэтому трудно совершенно определенно ответить на вопрос: является ли сложная кристаллическая структура, найденная описанным путем, плодом хорошо разработанной теории или экспериментально установленным фактом.

 

Петр Зоркий. Жорж Брассенс.

Сирень (перевод с французского)

Перевод П. M. Зоркого был впервые опубликован в сборнике: Жорж Брассенс. Стихи и песни. М.: Радуга, 1990.

Лишь сирень — уж так случилось — Покупаю я, друзья, Грустной песня получилась: Умерла любовь моя. Почему-то, отчего-то Так сирень я полюбил, Что к Сиреневым воротам Каждый вечер приходил. Но сирени там не стало, Ни единого цветка, Дней отпущено ей мало, Жизнь ее так коротка. Без раздумий, без сомнений Я красотку полюбил И свою любовь к сирени Той красотке подарил. Белым крестиком пометил Я печальный этот день — Больше нет ее на свете, Отцвела моя сирень. А любовь года уносит, Жизнь уходит навсегда, Время все крушит и косит, Как татарская орда. Там, где конь татарский мчится, Будет мрак и пустота, И любовь не возвратится, Сердце пусто навсегда. Так любовь нас покидает, Уходя, не подождет — Ключ под дверью оставляет У Сиреневых ворот. Та малиновка, что прежде Подпевала мне весь день, Улетела прочь в надежде Где-нибудь найти сирень. Лишь сирень — уж так случилось — Покупаю я, друзья… Грустной песня получилась, Умерла любовь моя.

Les Lilas. George Brassens

Quand je vais chez la fleuriste Je n’achèt’ que des lilas Si ma chanson chante triste C’est que l’amour n’est plus là Comm’ j’étais en quelque sorte Amoureux de ces fleurs-là Je suis entré par la porte Par la porte des Lilas. Des lilas y’en avait guère Des lilas y’en avait pas Z’ étaient tous morts a là guerre Passés de vie à trépas. J’suis tombé sur une belle Qui fleurissait un peu là J’ai voulu greffer sur elle Mon amour pour les lilas. J’ai marqué d’une croix blanche Le jour où l’on s’envola Accrochés à une branche Une branche de lilas. Pauvre amour tiens bon la barre Le temps va passer par là Et le temps est un barbare Dans le genre d’Attila. Aux coeuers où son cheval passe L’amour ne repousse pas Aux quatre coins de l’éspace Il fait lʼ désert sous ses pas. Alors nos amours sont mortes Envolées dans l’au delà Laissant la clé sous la porte Sous la porte des Lilas. La fauvette des dimanches Cell’ qui me donnait le la S’est perchée sur d’autres branches D’autres branches de lilas. Quand je vais chez la fleuriste Je n’achèt’ que des lilas Si ma chanson chante triste C’est que l’amour n’est plus là.

Слова и музыка. Жорж Брассенс. Перевод с французского Петр Зоркий