Глава I
Уже два дня тащилась карета и кибитки Зембиной по песчаной Смоленской дороге (тогда еще и не думали о шоссе!); они приближались уже к Вязьме, которая была целью путешествия, потому что, не доезжая до этого города, деревня Зембиной лежала в сторону на проселочной дороге, ведущей из Калужской губернии прямо к Вязьме. В карете Зембина все еще сидела с переодетым Сашею, – и мало-помалу мать привыкала к этому странному зрелищу. Неизвестно, каким образом мог Саша уговорить свою мать, но, после продолжительного объяснения и обоюдных слез, Зембина позволила ему продолжать с нею путь, стараясь материнскою нежностию заглушить всякое другое чувство. Что же касается Саши, то какое-то непостижимое легкомыслие позволяло ему забывать и настоящее, и будущее, а если по временам Зембина напоминала ему об ужасных последствиях, которые должны были произойти от самовольной его отлучки, и в такое время, то он с веселою изобретательностию исчислял все возможные случаи, которые непременно освободят его от всяких неприятностей, и нежными своими ласками заставлял бедную свою мать забывать справедливые ее опасения.
Уже было около полудня – и солнце кончающегося московского лета сильно пекло путешественников. Более всех чувствовали это тощие лошадки, которых неумолимый кучер изредка награждал за усилия их добрыми ударами кнута. Повесив свои головы от этой людской несправедливости, они с стоическим равнодушием переносили и слова, и поступки полусонного возницы и не думали прибавлять шагу. Если б наши путешественники не были так сильно заняты сами собою, то беспрестанные встречи, еще более замедлявшие их езду, привлекли бы все их внимание. Это было самое любопытное зрелище. Сотни телег, повозок и фур тащились мимо них с ранеными и больными, беспрестанно ехавшими из русской армии. Между ними часто встречались и пленные французы. Раненых везли так же бережно и человеколюбиво, как и русских, но с партиями здоровых пленных поступали не очень учтиво. Иррегулярная конница, провожавшая их, совершенно с ними не церемонилась. Не зная по-французски, чтоб заставить их понимать свои приказания, эти всадники нашли другой способ объясняться, который пленные очень хорошо стали понимать.
Еще с четверть часа проехали наши путешественники; но судьбе не угодно было допустить их далее. Встретился обоз отступающей русской армии и надолго остановил карету и кибитки Зембиной. В это время кучера ее успели выведать у кучеров армейского обоза всю подноготную о состоянии военных и политических дел. Результатом этих сведений было то, что кучер Зембиной подошел к дверцам, снял шапку и, по заведенному обычаю почесав за ухом, сказал Зембиной:
– А что, матушка-боярыня, не лучше ли нам вернуться? Я, вишь ты, переспросил у господ кавалеров, и они мне, спасибо, все пересказали…
– Что ж они рассказали? – с живостию спросил Саша.
– А вот что, сударынька, что за обозом идет все несметное русское войско, а вслед за ним валом валит басурманская сила… Вишь, не устоять нашим… али заманивают – кто их знает…
– Ну, так что ж? – спросила Зембина.
– Как что, боярыня? Да нас с дороги в канаву сбросят, а уж лошадок же наших, верно, выпрягут да возьмут под пушечки али под муницию.
– Так что ж нам делать?
– Да вот налево идет проселочная дорога… прикажите своротить… Верст десять отсюда есть село, мимо которого идет другая боковая дорога на Вязьму… так мы в этом селе переночуем, а к утру узнаем, можно ли ехать дальше.
После короткого совещания между Зембиной и Сашею решено было послушаться советов кучера и своротить на проселочную дорогу.
Едва успели они это сделать, как увидели вдали чернеющиеся массы авангарда русской армии. По какому-то неопределенному чувству весь поезд путешественников спешил как можно скорее уехать в лес. Уже там на поляне остановились они на минуту и услышали гул, подобный отдаленному грому с большой дороги. Это были шаги и говор проходящих войск. С чувством страха просил Саша, чтоб ехали поскорее до ближайшего села, и карета быстро покатилась.
Вскоре они достигли этого селения и чрезвычайно удивились, когда у самого въезда толпа крестьян остановила их и стала допрашивать: кто, откуда, куда и зачем? Только по убеждению кучеров Зембиной уверились крестьяне, что едут православные, и пропустили их.
По всей деревне народ ходил гурьбой, и Зембина велела остановиться у старосты. Седой, 60-летний старик сидел на прилавке у ворот и с поклоном встретил Зембину. Бежавший впереди лакей уже объявил ему, что проезжая генеральша хочет пристать и переночевать у него.
– Что, старичок, – спросила Зембина у старосты, выходя из кареты, – можно ли у тебя переночевать?
– Милости просим, осударыня… Благодарим, что не погнушались нашею хижиною… Не осудите нас… Чем богаты, тем и рады…
Подобным приветом проводил старик Зембину в избу и с удовольствием увидел, что она при входе помолилась иконам; это было лучшим доказательством, что она не басурманка.
Саша не исполнил этого, и староста молча покосился на него.
– Что это значит, старик? – спросила Зембина. – Нас у въезда остановили и долго расспрашивали… Да у вас и народ-то ходит по улице в каком-то волнении. Все ли у вас здесь спокойно?
– Да бог весть, сударыня… Ваша милость больше нашего знаете… а вот наш батька был вчера в Вязьме по церковным делам и сегодня прискакал оттуда с дурными известиями… Народ взбаламутился… Долго была мирская сходка, покуда все уладили и во всем условились…
– А какие же там дурные вести?
– Да бают, что басурманы недалеко… что наше войско за Вязьму отступает… и что будет большое побоище…
– Ну так вам какое дело? – спросил Саша.
– Как какое дело, сударынька? Ведь и мы такие же русские, такие же православные… До нашей деревни только десять верст с большой дороги… Кто их, проклятых, знает?.. Неравно вздумают и сюда пожаловать…
– Неужели? – вскричал Саша, побледнев. – Так уедем отсюда…
– Куда же, душенька, мы уедем? – отвечала мать. – Разве опять в Москву?..
– Нет, нет! куда-нибудь подальше.
– Мы об этом с тобою после поговорим, а теперь отдохнем здесь и переночуем… Вели, любезный старик, въехать моей карете и кибиткам во двор…
– Слушаю, сударыня, – отвечал староста, почесываясь… – Так вашей милости угодно здесь ночевать?
– Ну, да! Разве у тебя места нет?
– Помилуйте, матушка боярыня… У меня в избе целые обозы ночуют… Да теперь время-то такое… Видно, господь прогневался на нас… Знать, много согрешили… Вишь, какую саранчу бог наслал… Что, если они, сударыня, к ночи-то сюда нагрянут?
– Ведь вы, верно, заранее об этом узнаете… Мы успеем уехать… Ну, а если бы, по несчастию, неприятели и застали нас здесь, то, верно бы, женщин не тронули, а денег со мною очень мало… пусть все возьмут…
– Нет, сударыня!.. Мы люди православные и не дадим ни макового зерна басурманам… Уж вестимо, что мы заранее спроведаем: караульные стоят везде, на колокольне сидят два дьячка… Только что завидят, то тотчас в набат…
– Да уж не намерены ли вы драться с неприятелями? – спросил Саша.
– Уж как бы, сударынька, не подраться с некрестью… кабы сила да мочь… Караульщики тотчас дадут знать, и коли басурманов мало, так мы их примем в рогатки и топоры… Да только вряд… Их, говорят, несметная сила… Батька наш видел русское войско в Вязьме и ужаснулся многому множеству ратных людей… Какая же должна быть вражеская сила, когда уж и этакому громадному войску невмоготу! Нет, осударыня! наше дело, кажется, обойдется без драки… За что же даром губить наших парней?.. Кто знает, чем война кончится? может быть, мы еще и пригодимся…
– Так вы встретите французов мирно и спокойно?
– Что ты, боярыня? – с жаром вскричал староста. – Да разве мы басурманы?.. Мы ведь знаем, как с самого Смоленска поступают все православные… как скоро нам дадут весточку, что французы близко… мы возьмем наши святые образа на руки, зажгем каждый свой дом и побежим в лес… Пусть из всего нашего имущества достаются ворогу одне головешки.
– Прекрасно, друг мой! – сказала Зембина. – Вы истинные русские и православные!.. Не дай бог, чтоб вы принуждены были дойти до этой крайности… но и решимость ваша похвальна и благородна.
– Э, матушка осударыня! что тут хвалиться! не отставать же нам от миру… Что другие, то и мы, а что мы, то и другие… Не дай бог дожить до этого, чтоб басурманы дошли до Москвы, но если б господь допустил этакую беду, то и москвичи, верно бы, не отстали от всех… Ведь если все так будут поступать, так басурманы поневоле оставят святую Русь… как жить негде да есть нечего, так похрабрятся, да и уберутся в свои кромешные земли…
С особенным вниманием слушал Саша этот разговор, – слова старосты глубоко отозвались в его сердце. Он боялся войны, он бежал от нее, а простой крестьянин готов встретить врага рогатиною и при видимом бессилии предать пламени дом свой и все имущество!.. Слезы навернулись на глазах его. Неизвестное пламя охватило грудь его, и он мысленно видел себя в военном наряде, бросающегося на толпы врагов, видел свою победу… Но вдруг взглянул на свое женское платье – и покраснел от стыда. Только мысль, что на случай надобности в чемодане его лежала вся офицерская одежда и оружие, успокоила его несколько. Он не смел сказать матери о чувствах, которые его волновали, а та, боясь стыда и огорчения, не хотела возобновлять своих убеждений.
Они пообедали, отдохнули, и день клонился уже к вечеру… Вдруг прибыли в деревню русские квартиргеры и объявили старосте, что на другой день вступят в это село три баталиона новосформированного войска, идущего проселочною дорогою из Калуги к Вязьме, где они надеялись присоединиться к русской армии. Умный староста почел долгом тотчас же отправить верхом одного из расторопных крестьян своих к начальнику этого отряда с донесением обо всем, что поутру случилось в Вязьме, и о мерах, которые приняты в их селе на случай прибытия врагов.
Не успел посланный отскакать от деревни полверсты, как вдруг на колокольне раздался протяжный звон большого церковного колокола. Вся деревня в минуту высыпала на улицу: женщины и дети с образами и кое-какими пожитками, а мужчины с оружием. Кучера Зембиной в ту же минуту бросились запрягать карету и кибитки, а Зембина и Саша спешили сами выносить и укладывать свои вещи. Прошло еще несколько минут, и верховой караульный прискакал с известием, что по большой дороге прошло вслед за русскою армиею много неприятелей и что конные разъезды, своротя на проселочную дорогу, остановились верст за пять от деревни, не решаясь идти далее. Это несколько успокоило всех, но Зембина решилась уехать, хотя и сама еще не знала, куда.
Проселочная дорога вела на старую Калужскую дорогу, по ней можно было ехать или в Калугу, или объехать обратно в Москву.
Когда деревня опять успокоилась, то староста воротился и увидел приготовление Зембиной. Он явился к ней и не советовал ей уезжать до ночи.
– Теперь, сударыня, еще бог весть, куда злодей пойдет, – сказал он, – к нам ли в деревню ночевать, или дальше по опушке леса вслед за своею армиею… Если сюда они пожалуют, так вы еще успеете уехать отсюда, и вас будут провожать все наши крестьяне. Если же супостаты потянутся вдоль леса, то они тотчас же завидят вашу карету и кибитки, догонят вас, дочиста оберут и, может быть, убьют. Подождите же лучше здесь до сумерек… Ночью, если они и не придут сюда, то вы все-таки можете пуститься в путь, потому что вас не увидят, а версты за две дорога круто поворачивает вправо, так к утру и далеко от них будете.
Подумав вдвоем с Сашею, Зембина согласилась на совет старосты, поставя на всякий случай свою карету и кибитки на улице под окнами. Саша, не говоря ни слова матери, отыскал в своей кибитке пистолеты и саблю и тихонько перенес все это в карету. Между тем вся деревня мало-помалу воротилась в избы и только небольшие партии гуляли по улице, выжидая, чем кончится все это.
Непродолжительно было всеобщее ожидание. Смолкнувший колокол вдруг снова загудел, и караульный прискакал с известием, что партия конных неприятелей, человек 30, едет шагом к деревне.
– С этими мы справимся, ребята! – вскричал староста, потрясая ружьем своим, с которым ходил осенью под тетерева.
– Справимся! – повторила вся деревня и двинулась было ко въезду. Но староста остановил всех и приказал разделиться всем на три кучки: двум залечь за первые две избы справа и слева, а третьей за изгородью перед въездом. Они должны были пропустить неприятелей и потом напасть в одно время с боков, тогда как задняя кучка должна была запереть ворота въезда и, защищая их, не допускать ни одного всадника уйти обратно.
В это время Зембина, не почитая избы старосты верным для себя убежищем, пошла с Сашею в церковь, где уже собралось множество богомольцев, поставя тут же и повозки свои, готовые к отъезду. В церкви начала Зембина с прочими усердно молиться, а Саша ушел в карету, чтоб хоть издали видеть, чем кончится нападение неприятеля на деревню.
Всадники подъезжали тихо и осторожно. В деревне видели они одних женщин и детей, изредка перебегавших из избы в избу, но не заметно было ни малейшего признака к сопротивлению.
Так въехали они в ворота и проехали несколько сажен, чтоб в ближайших избах отыскать какое-нибудь живое существо. Но едва часть всадников успела спешиться, как из-за изб с криком высыпали обе засадные кучки крестьян, и три выстрела (потому что только у троих крестьян деревни были ружья) повергли столько же неприятелей, прочие бросились на них с топорами и рогатинами. Французы пришли в беспорядок. Они не ожидали такого дружного нападения. Их послали только осмотреть деревню и собрать припасов, а в случае сопротивления они имели приказание отступить, чтоб возвратиться с большими силами. А потому командующий отрядом тотчас же приказал ретироваться, и все всадники спешили назад к воротам, но там встретила их новая куча и ворота были заперты. Поневоле принуждены они были остановиться, а крестьяне воспользовались этим случаем, чтоб напасть на них. Начался рукопашный бой. Французов было немного, но они были на лошадях – и это давало им несколько времени перевес над пешими крестьянами, – но, поражаемые пиками и саблями всадников, русские презирали смерть и ударами топоров повергали своих противников. Несколько раз порывались французы проскакать вперед по деревне, но густая толпа крестьян преграждала им дорогу и не позволяла лошадям сделать ни малейшего движения. Надобно было победить или умереть; здесь многолюдство крестьян и ожесточение их скоро решили участь сражения. Все всадники пали. Ни один не успел уйти. Напрасно несколько раненых жалобно умоляли о помиловании – их доколотили; другие прикинулись мертвыми, но их всех стащили к речке, протекавшей посреди деревни, и бросили в воду.
Как скоро победа была решена, староста собрал опять всех и по-прежнему послал караулить на дороге, а сам явился в церковь и просил священника отслужить благодарственный молебен. Успокоив Зембину, он просил ее воротиться к нему в дом, говоря, что через час, когда совсем смеркнется, она безопасно может пуститься в путь, но Зембина сказала, что подождет до тех пор в церкви, и расспросила старосту о всех подробностях сражения. Саша, слушая рассказ его, внутренно негодовал на себя, что не участвовал в этом подвиге русских поселян, и душевно желал, чтоб пришел еще отряд в деревню.
Увы! желание его скоро сбылось. Вскоре колокол снова загудел, и караульный прискакал с известием, что идет тьма-тьмущая неприятелей к деревне. Все было тотчас решено. Староста велел зажигать избы с обеих сторон и уходить в лес, забирая с собою как можно более съестных припасов. Явился и сам священник, которому староста послал в церковь объявить о всеобщем решении, и, благословляя всех на пожертвование, первый взял пук горящей лучины и подложил ее под своим домом. Все крестьяне испустили радостные крики и спешили последовать его примеру. Зембина и Саша спешили сесть в карету и пустились в путь, обещая крестьянам прислать им подмогу, где встретят.
Выехав из деревни, они оглянулись. Ужасное, великолепное зрелище представилось их глазам. При наступившей темноте деревня вдруг вспыхнула с обеих сторон; свежий ветер быстро разносил пламя. Толпы крестьян, женщин и детей бежали по всем направлениям в лес, неся с собою лучшие пожитки и съестные припасы. Не видно было между ними ни малейшего отчаяния, не слышно ни одного стона. Все торопились бежать, все поминутно оглядывались на пылающие свои дома. Но никто не сокрушался о потере всего имущества. Каждый живо чувствовал, что исполнил долг свой перед богом и царем.
С другой стороны приближались французы. Сильные патрули посланы были с большой дороги по всем направлениям, и отряд, нечаянно попавший к этому селу, намерен был только запастись провиантом и фуражом. Для этого послан был сперва небольшой отряд для занятия, но как часовые, расставленные впереди биваков, донесли о выстрелах, которые слышны были в деревне, то весь отряд тотчас же и двинулся вперед. Он состоял из двух эскадронов легкого конного полка и трех рот пеших егерей. Уже совсем начинало смеркаться, когда они подошли к деревне, – и вдруг их осветил ужасный пожар двухсот пылающих домов. Изумленный отряд остановился. Послано было несколько всадников для рекогносцировки, и они донесли, что деревня горит, но никто не думает тушить ее, а толпы жителей бегут в лес. Ясно было, что пожар произведен нарочно. Впрочем, с самого Смоленска французы ежедневно видели подобные примеры, и теперь, глядя на это, начальник отряда пожал плечами и сказал: oh, les barbares! (какие варвары). Дальнейшее движение было остановлено. В деревню уже нельзя было идти; но командир отряда не постигал, куда девался передний патруль его из 30-ти человек. Не пустился ли он в лес в погоню за уходящими крестьянами, не прошел ли далее по дороге? Это весьма беспокоило его, несколько отрядов было разослано по всем направлениям около деревни, чтоб открыть след передового патруля.
Между тем Зембина ехала далее и далее.
Эта проселочная дорога была не из лучших, тем более что в то время и главные тракты не славились своим устройством; а потому поезд Зембиной довольно медленно двигался, боясь в темноте быть опрокинутым от неровности дороги. При одной ухабине колесо кареты так глубоко ушло в нее, что лошади напрасно истощали свои силы, чтоб его вытащить. Все должны были выйти, и кучера с лакеем принялись дружески помогать лошадям; однако же прошло добрых четверть часа, покуда эти общие усилия увенчались успехом. Когда же все опять уселись по местам, то кучер кареты, оглянувшись с высоты козел на пылающую вдали деревню, вдруг со страхом оборотился к Зембиной и, постучав в окно кареты, объявил ей, что их догоняет несколько всадников. Зембина и Саша быстро выглянули. Действительно, человек 6 подъезжали к дороге через поле, стараясь преградить путь карете. Саша схватил пистолеты.
– Что ты делаешь? – вскричала ему мать. – Если мы будем сопротивляться, то нас наверное убьют. Лучше предадимся на волю Провидения. Отдадим без сопротивления все, что у нас есть…
– Ни за что! – вскричал Саша. – Я буду защищать вас до последней капли крови…
– Но если твоя защита будет мне стоить жизни?
Руки Саши опустились. Он не знал, что делать.
В эту минуту всадники взъехали на дорогу и закричали карете, чтоб она остановилась.
– Что вам надобно, господа? – спросил Саша у них по-французски, выглянув из кареты.
– Вот мило! какая хорошенькая! да и по-французски говорит, – сказал один всадник, который, по-видимому, другими командовал.
– Надеюсь, господа, – продолжал Саша, – что вы ведете войну не с мирными путешественниками.
– А всего менее с такими прелестными девушками, как вы, – отвечал тот же всадник. – Позвольте узнать, однако, откуда вы едете и куда?
– Мы хотели проехать в нашу деревню, близ Вязьмы, но узнали, что эти места уже заняты вашею армиею, и решились воротиться в Москву по проселочной дороге.
– Бесполезный труд, моя красавица! мы к вам скоро и туда придем в гости… Вы теперь едете из той деревни, которая горит?..
– Точно так…
– Кто зажег ее?
– Сами жители…
– Зачем?
– Чтоб врагам ничего не досталось…
– Какое варварство! И вы, верно, одобряли этот поступок… Может быть, даже участвовали в нем…
– Участвовать мы не могли, потому что уехали прежде, нежели деревня была зажжена; но всею душою одобряем благородную эту решимость…
– Что тут с ними долго разговаривать! – сказал другой всадник. – Нам нужны припасы и деньги… Эй, красавицы! выходите из кареты… Вы можете и пешком дойти, куда хотите, а ваши экипажи, лошадей и поклажу мы берем себе…
– Надо знать: отдадим ли мы их! – вскричал Саша, и громкий смех всадников был ответом на грозную его выходку.
– Если воинам Наполеона не стыдно грабить проезжих по дорогам, то мы повинуемся, – сказала Зембина.
– А вот и маменька заговорила, и умно, – возразил второй всадник. – Выходите же без церемонии… Нам некогда с вами забавляться… Мы не грабим, а открыто берем все по праву завоевания… Даже и ты, красавица, должна бы по-настоящему принадлежать нам, но французы на этот счет учтивы и пользуются только добровольною добычею.
Громкий смех всадников доказывал Зембиной и Саше, что им нельзя ждать пощады, потому Зембина вышла из кареты, успевши спрятать под шаль кошелек и бумажник, а Саша, выходя за нею, взял в одну руку саблю, а другою метко выстрелил из пистолета во второго всадника, который наглее всех торопил их. Француз вскричал и повалился с лошади.
Крики негодования раздались между прочими всадниками, и один из них, схватя Зембину за волосы, занес на нее свою саблю, чтоб наказать хоть мать за вину дочери, но Саша другим выстрелом поверг и этого злодея, а сам в эту же минуту вскочил на лошадь новоубитого и, грозно размахивая саблею, бросился на ближайшего неприятеля.
Все остановились с изумлением. Им казалось совестно напасть соединенными силами на девушку, нежданное геройство которой приводило их, однако же, в удивление.
– Daible! comme vous y allez, ma belle! – сказал первый всадник. – Посмотрим, не справлюсь ли я с этою бунтовщицею!
Направя к ней коня своего, он с каким-то чувством стыда поднял против нее саблю, надеясь с одного удара обезоружить ее. Но каково было его удивление, когда удары мнимой красавицы посыпались на него как град и заставили употребить все свое искусство, чтоб отвратить их. Однако же усилия его тем и ограничились. Ему было совестно убить девушку, – а Саша, помня хорошо все прежние уроки фехтования, наносил ему удар за ударом. Наконец он несильно ранил великодушного всадника.
– Жак, – закричал он близстоявшему всаднику, – займи мое место и справься с этим русским чертенком… Я ранен…
Жак бросился на Сашу, и тот, в свою очередь, увидел, что удары Жака вовсе не так великодушны, как первого всадника. Теперь надобно было защищаться и отступать, но, ощупав в седле пистолеты, Саша вынул один и выстрелил в своего противника. Пуля попала в грудь француза, он свалился.
Оставалось уже только двое всадников, которые, по-видимому, были не из храбрых. Геройство Саши показалось им сверхъестественным. Ночь, пожар и название чертенка, данное Саше раненым всадником, наполнили их сердца страхом, и они готовы были ускакать. Вдруг увидели они новую толпу всадников, подъехавших к дороге, и закричали им, чтоб они поспешили к ним на помощь. Те тотчас же явились и, слушая рассказ оставшихся, то хохотали, то с удивлением посматривали на амазонку, которая наделала такие чудеса. При вновь прибывшей толпе был офицер, и тот, подъехав к Саше, объявил ему, что должен взять его и представить в главную квартиру с донесением обо всем случившемся.
– А если я не пойду, если я буду защищать свою свободу!.. – вскричал Саша.
– Необходимости и силе уступает самый храбрый человек. Прошу и вас не сопротивляться. Силы наши слишком неравны.
– В таком случае вы донесете в главной квартире, что вам удалось умертвить девушку и ограбить проезжих… я не пойду и решилась защищаться.
– Увидим! – с этим словом он дал знак своим солдатам, чтоб схватить Сашу. Все ринулись на него, и отчаянное, бесполезное сопротивление не могло быть продолжительно. Вдруг крики: русские! русские! остановили странную борьбу. По дороге видна была чернеющаяся вдали масса русской пехоты, быстро подвигавшейся к группе наших действующих лиц. Зарево пожара ярко отражалось на русских штыках. Перед пехотою летели казаки и, завидя кучу французских всадников, наклонили пики и гикнули. Вся толпа в минуту рассеялась, и преследование продолжалось поодиночке.
Между тем начальник русской пехоты, сопровождаемый отрядом казаков, подъехал к Зембиной и Саше, чтоб расспросить их… Каково же было обоюдное изумление и радость! Начальником русского отряда был Сельмин!
Все было тотчас же пересказано в коротких словах: Сельмин остановился в 12 верстах оттуда в одной деревне, чтоб переночевать в ней и пойти на другое утро к Вязьме. Он вел несколько вновь сформированных батальонов и имел предписание сдать их в главную армию; маршрут был ему дан на Вязьму. Встреча с Зембиной и с неприятельским отрядом убеждали его, что надобно идти проселочного дорогою назад, чтоб догнать русскую армию у Можайска, – он объявил, что будет до тех пор провожать Зембину. Он был в восторге, что судьба свела его так внезапно с предметом его страсти и допустила его даже быть избавителем прекрасной незнакомки. С отрядом казаков отправил он Зембину далее в ту деревню, в которой расположился было ночевать и из которой вызвало его известие о появлении неприятеля в ближайшем селе; сам же тотчас сделал распоряжение, чтоб напасть на французов, стоявших близ пылающей деревни. Но те уже узнали о прибытии сильной колонны русской пехоты и спешили отступить на большую Смоленскую дорогу. Когда казаки донесли об этом Сельмину, то он немедленно двинулся в обратный путь и вскоре догнал Зембину. Для ночлега ее отведен был, разумеется, лучший дом в деревне, и Сельмин окружил ее всеми возможными услугами и заботливостью. Особенно прекрасная его незнакомка была предметом его попечений и страстной внимательности. Жадными взорами следил он за малейшим движением ее, чтоб угадать ее желания; беспрестанно говорил ей самые высокопарные нежности. Зембина была в величайшем затруднении. Она не смела открыть Сельмину, кто его незнакомка; но ей было больно и оставить его в таком печальном заблуждении. В тех обстоятельствах, в которых она находилась, было ей вовсе не до шуток и мистификаций. Она желала бы вразумить и спасти обоих, но не знала, как приступить к этому. Каково же было ее сердцу, когда Сельмин, воспользовавшись временным отсутствием Саши, объявил ей о давнишней своей страсти к ее родственнице и просил ее содействия в этом деле.
– Я не имею никакой власти в этом деле, – отвечала она… – Да и теперь не такое время, чтоб думать о любви и женитьбе. Когда война кончится, я поговорю с Сашею и ее родственниками…
– Такая отсрочка ужасна! Вы убьете меня! – вскричал Сельмин. – Почему же в минуту опасности не думать нам о предметах, которые дороги нашему сердцу?.. Ведь мои чувства не основаны на расчете и условиях общества. Ведь я не спрашивал вас: кто эта девушка и какое у нее состояние? Я люблю ее всеми силами души моей и был бы самым счастливым человеком, если б она согласилась быть подругою моей жизни. В теперешнее время надо дорожить каждою минутою. Кто знает: буду ли я жив через неделю! почему же мне не оставить другому существу свое имя? почему же ей не принять его? оно честно и безукоризненно…
– Любезный Александр Петрович! Вы меня ставите в самое мучительное положение… Повторяю вам, что ни от меня, ни от самой Саши не зависит принять ваше предложение. Будьте благоразумны… Ваша страсть…
В это время взошел в комнату Саша, и разговор на минуту прервался. Сельмин горел, однако же, нетерпением возобновить его, но Зембина нарочно начала отдавать приказания к завтрашнему отъезду и даже вышла для этого. Оставшись наедине с Сашею, Сельмин несколько растерялся, но чувство самосознания и чести говорило ему, что надо идти прямо и откровенно; а потому он решился чистосердечно рассказать Саше разговор свой с Зембиной, свое предложение и свою страсть.
Прислонясь к окну, Саша слушал внимательно и задумчиво страстные выражения Сельмина. Ни одна улыбка не изменила ему. Напротив, он сам, казалось, был тронут до глубины сердца. Влажные глаза его как будто бы обнаруживали сочувствие к страсти. Какие-то нежные мечты носились перед мысленными его взорами, и когда Сельмин, видя столь счастливые для себя признаки, с жаром схватил руку Саши и покрыл ее поцелуями, то Саша с какою-то безотчетною нежностью склонился челом на плечо Сельмина и, казалось, вполне разделял его любовь.
Вошла Зембина, и Сельмин с жаром приступил к ней с новыми объяснениями, ссылаясь теперь на безмолвие Саши, но Зембина, полагая, что Саша мистифирует своего любовника, вовсе не хотела продолжать подобной шутки и объявила Сельмину, что, отдохнув от волнения, она поговорит о всем с Сашею и даст ему ответ завтра поутру. Сельмин успокоился и откланялся.
Когда Зембина осталась наедине с Сашею, то представила ему все неприличие его шутки и всю затруднительность его положения.
– Что нам теперь делать? – сказала Зембина. – Он непременно захочет решительного ответа. Он будет ехать с нами всю дорогу и беспрестанно твердить о смешной своей любви. Открыть ему все – значит погубить тебя. Молчать – неприлично. Благородство его характера и искренность чувств заслуживают уважения, а не глупой насмешки. Я совершенно теряюсь.
– А я легко окончу все эти затруднения, – с живостию отвечал Саша. – Я действительно виноват и перед ним, н перед вами. Не постигаю самого себя и не умею дать себе отчета в своих чувствах, но уверяю вас, что я, слушая сейчас признание любви Сельмина, не думал смеяться над ним. Нет! Я был тронут… Я в это время думал о другой девушке и воображал, что так же буду объясняться с нею… Очень чувствую, что все это странно, неприлично и что надо это кончить, сегодняшние происшествия образумили меня. Я все дело поправлю, и вы будете мною довольны. Я, как негодяй, бежал и скрылся от своей священнейшей обязанности; да, только ваша материнская нежность могла согласиться на это. Виноват! тысячу раз виноват, моя добрая, милая маменька! Вы должны быть огорчены таким поступком… И что ж? Вид этой пылающей деревни, это геройство простых крестьян, это нечаянное нападение мародеров, эта необходимость защищать свою и вашу свободу – все-все в одну минуту переродило меня… Теперь во мне вспыхнула непреодолимая страсть к войне, к сражению, к крови… Не знаю, будет ли она продолжительна, но поспешу к этому призванию… Я сейчас же уеду назад в Москву, отыщу своего начальника и извинюсь как-нибудь перед ним в своей глупой отлучке… Говорят, у Можайска готовится русская армия к битве за свободу России и спасение Москвы… Я непременно хочу участвовать в этом великом деле!.. Благословите меня, добрая, бесценная маменька!
С этим словом Саша бросился к ногам Зембиной и осыпал ее руки жаркими поцелуями. Удивленная мать ни слова не отвечала: она плакала и слезными взорами, поднятыми к небу, испрашивала божьего благословения на главу легкомысленного своего сына.
В несколько минут все было устроено. Кибитка Саши была заложена. Он переоделся в свой мундир, и после самой трогательной сцены прощания с матерью, после тысячекратных объятий и поцелуев, после условий и обещаний писать друг другу или стараться свидеться где-нибудь они расстались.
Сельмин не спал еще, мечтая о будущем своем счастии, а в эту самую минуту предмет его мечтаний пролетел на тройке мимо его окон.
Глава II
Саша летел, а не ехал. Адъютантский мундир и деньги ускорили русскую почту. На другой день он уже был у своего генерала. Тот принял его самым недружелюбным образом. Слова: под арест, под суд! несколько раз звучали в ушах Саши, но он уже приготовился к этой грозе и рассказал ему какое-то выдуманное происшествие со всевозможными прикрасами. Мало-помалу генерал успокоился, а наконец и простил виновного.
– Послезавтра, – сказал генерал, – назначено сражение. Наше ополчение должно в нем участвовать, и я уверен, что вы заслужите свое прощение на поле битвы…
Это было сказано 24 августа 1812 года, а 26-го была Бородинская битва.
Великие, святые воспоминания! Пройдут века, и поздние потомки будут еще твердить о вас! Вы не изгладитесь из памяти людей до тех пор, пока русские будут уважать самих себя! Вы будете служить примером для высоких чувств и великих подвигов, доколе племя людское будет почитать что-либо священным! Бородино! В этом слове целая поэма, которая во столько раз превыше Илиады, во сколько Бородинская битва ужаснее жалких драк под стенами Трои. Бородино! Чье сердце не затрепещет невыразимым чувством гордости при этом названии? Только потомство вполне может оценить эту битву. Мы, современники, видели все эти чудеса, вокруг нас совершавшиеся, и не понимали их высокого достоинства. Все подвиги героизма казались тогда так обыкновенными, что их едва замечали. Только теперь начинают разуметь, что такое было Бородино!..
И в какую минуту произошла эта битва!
В июне месяце вторгается в Россию четыреста тысяч врагов, предводимых величайшим полководцем всех времен. В два месяца прошли они посреди огня и крови все пространство от Немана до берегов Москвы. Русские сражались, умирали, но отступали. Полководцы их чувствовали, что бой был еще несоразмерен с силами врагов. Между тем ропот народа и войска требовали скорой, решительной битвы. Враги стремились к Москве, а в понятиях народа это был палладиум русского спасения. Отдать Москву без боя – значило убить совершенно дух русских… Бородинский бой совершился!
Какое высокое, умилительное зрелище представляла русская армия накануне этого великого дня! Она молилась! Каждый солдат чувствовал, что истинное мужество и любовь к отечеству неразлучны с верою. Достойное русское духовенство, всегда сочувствующее русским воинам в часы опасностей, было и тут посредником верующих сердец и именем бога живого благословляло православную рать на знаменитый подвиг. «Живым – вечная слава и благодарность родины, а мертвым – мученические венцы!» – восклицало оно. Чудотворная Смоленская икона Божией Матери носима была собором духовенства по всем рядам подвизавшихся, все с благоговением повергались перед нею, все молились с искренним усердием и теплою верою. В эту минуту не было ни одного неверующего; всякий видел человеческую слабость, всякий понимал, что только помощь свыше может даровать победу и личное спасение.
И вот настало роковое утро 26 августа! Грянула великая битва!.. Но знаменитые события эти принадлежат истории, а не нашему ничтожному рассказу. С тайной досадою должны мы воротиться к своей повести, которой эпизод составлял одну из малейших пылинок, крутившихся в вихре этого великого дня.
Московское ополчение стояло на левом фланге русской позиции в числе резервных войск. Оно было дурно обучено и еще хуже вооружено, так что не могло принести большой пользы в ужасной борьбе между лучшими воинами Европы. Но, составляя массу в 10 тысяч человек, оно стояло в самом видном месте на высотах деревни Устицы и казалось неприятелям огромным резервом, который готов ринуться на них при малейшем истощении сил. Наполеон видел эту массу, но не знал ее материальной слабости и потому не хотел в решительную минуту битвы ввести в дело своей гвардии, которая могла бы дать ему окончательный перевес. Таким образом русский полководец нашел средство дать незначащему войску всю важность самых опытных ветеранов. Канун Бородинской битвы был и для московского ополчения днем приготовлений и молитвы. На полях, недавно еще пожатых серпом земледельца, готовилась обильная жатва смерти. От деревни Устицы вправо к берегам Колочи простирается обширное поле, частию служащее для запашки, а частию для выгонов. Оно образует заметную возвышенность, тихо склоняющуюся, к реке. Выгоны сильно поросли кустарником ольхи и осины. Тут, вероятно, был прежде лес, который срублен был безрасчетными современниками, которые никогда не помышляют о будущем. Это тем вероятнее, что далее к юго-западу простираются обширные леса такого же качества, как и кустарник при Устице. Это роковое пространство составляло оконечность левого фланга русской армии, и охранение этого важного пункта вверено было генералу Тучкову. Он верно выполнил свою обязанность и жизнию своею запечатлел ее! Под его начальством состояло и московское ополчение. Оно расположено было на пашне, и передние его посты примыкали к строевым войскам, расположенным в кустарниках.
Разумеется, оно наравне с прочими стояло на биваках, и большая часть деревенских сараев и заборов перешла в костры московских дружин. Ночь была холодна и пасмурна. В отряде ополчения приказано было разложить как можно больше огней, и Саша, как адъютант генерала, командующего ополчением, усердно хлопотал об этом по всей линии расположения. Он был в восторге при величественном виде этого необозримого стана русских воинов, которые с торжественностию стали твердою стопою, чтоб отразить толпы пришлецов. Весь горизонт темного осеннего неба был облит заревом пылающих костров. Шум, говор, езда, чистка оружия и беспечный сон многих составляли поразительную картину, которая сильно говорила сердцу и воображению. А там, вдали, западное небо горело пожаром, еще обширнейшим от биваков французской армии, которая с нетерпением ждала солнечного восхода, чтоб сразиться и победить.
В обоих станах не раз каждый воин подумал, что эта ночь может быть последнею в земной его жизни, однако же никто не поколебался в сердце своем. Все с радостию несли жизнь на алтарь отчизны.
Воротясь к биваку своего генерала, Саша донес ему о повсеместной исправности и веселом расположении духа ратников. Завернувшись в плащ, генерал лежал у костра и пригласил тут же расположиться и Сашу. Саша оглянулся и не видел ни малейшего удобства, чтоб лечь.
Это очень затруднило его. Генерал заметил небольшое замешательство своего адъютанта.
– Что вы так заботливо оглядываетесь, г. Тайнов, – сказал генерал с некоторою насмешливостию. – Вы еще первоученка. Биваки вам не по нутру. Привыкли к постелям, к одеялам… конечно, любезный друг! Теперь надолго проститесь с сибаритством, теперь другой постели у вас не будет, кроме общей нашей матери сырой земли, другого одеяла, кроме свода небесного. Ложитесь-ка без церемонии, на чем стоите. Свернитесь к огоньку, а под голову положите себе вот… бревешко, которое никак не хочет гореть. Поверьте, вы славно уснете.
Саша молча исполнил наставление генерала и расположился поближе к огоньку. Тут предался он всем мечтам игривого своего воображения. Мать, Сельмин, Мария, дядя… Все эти существа мелькали перед ним как привидения: то он их видел перед собою, говорил с ними, обнимал их, то гонялся за ними по безызвестным сферам мироздания… К этим видениям присоединились другие; все это сделалось сбивчиво, неясно, странно… Он заснул.
Утро чуть брезжило, а русская армия была уж на ногах. Все готовилось к роковой развязке. Костры мало-помалу гасли, и утренний холод пробуждал самых беспечных. На рассвете поднялся туман и долго носился над бородинскими полями. Только отдаленный гул доказывал, что в армии происходят сильные движения. Наконец взошло солнце, и Наполеон воскликнул своему войску, что встающее солнце есть солнце Аустерлица! На этот раз он ошибся.
Вдруг раздался ужаснейший гром орудий. Французская 120-пушечная батарея начала гигантскую битву. Грозный сигнал отозвался на всех концах, и вскоре все покрылось пороховым дымом.
Позже всех выстроилось московское ополчение; генерал послал Сашу к командующему всем корпусом, чтоб находиться при нем до той минуты, покуда получит приказание о действиях со стороны ополчения. Саша взял себе одного казака для отыскания дороги и пустился скакать к тому месту, где кипела битва. В первую минуту отъезда сердце его волновалось от восторга… Он увидит сражение вблизи, быть может, самому удастся участвовать в нем!.. Эта мысль наполняла душу его невыразимым удовольствием. Однако же чем ближе он подъезжал к месту битвы, тем слабее становился восторг его, а сердце более и более сжималось… Вдруг мимо него прожужжало неприятельское ядро, он внезапно остановился… Голова его закружилась… он готов был упасть с лошади. Казак, увидя его движение, подъехал к нему, чтоб узнать, не ранен ли он; тогда чувство стыда возвратило Саше присутствие духа; он объявил казаку, что рассматривает вдали движущиеся массы, стараясь угадать, в которой из них находится генерал Тучков. В эту минуту у самой лошади его врылось в землю еще ядро – и лошадь, фыркнув, отскочила, Саша снова побледнел, и блуждающие его взоры начали искать чего-то. Казалось, что он смотрит, куда бы ему укрыться, и, вероятно, если б он был один, то поворотил бы назад свою лошадь, но в эту минуту казак закричал ему:
– Ваше благородие! Вот на этом пригорке, что налево, стоит какая-то тучка кавалерии. Это, верно, господа командиры…
Саша дал шпоры своему коню и мигом донесся до этой группы. Казак его угадал. Это был действительно сам Тучков, окруженный несколькими адъютантами и казаками, развозившими его приказания по линии. Саша явился к нему и донес о поручении, данном ему генералом.
– Э! пусть он с богом стоит на своем месте и не трогается, – отвечал Тучков. – Там он принесет гораздо больше пользы, нежели здесь. Вы видите, что здесь и старым солдатам приходится жутко стоять. Очень жарко, а кажется, еще будет жарче.
В эту минуту ядро пролетело над самыми головами говорящих, и Саша невольно присел.
– Э! э! какой новичок! – вскричал Тучков. – Чай, у вас все там такие учтивые! Каждому ядру кланяетесь. Нет, любезный, у нас тут голова устанет, коли всем отдавать по поклону.
– Ваше превосходительство, – сказал Саша, оправясь от минутного смущения, – с новыми знакомыми всегда церемонятся. Позвольте при вас сделать покороче знакомство с этими посетителями – и тогда я первый не буду им кланяться.
– Напрасно! Поезжайте за добра ума. Здесь короткое знакомство с этими посетителями не очень выгодно… Сражение только что началось – а у меня уже двух адъютантов убило…
– Мне генерал мой сказал, что я должен остаться при вас, покуда не получу каких-нибудь приказаний насчет ополчения… Позвольте же мне на это время заменить одного из ваших выбывших адъютантов. Мне бы хотелось загладить мой поклон…
– Э, мой милый! мы все в свое время кланялись, – и я не упрекну молодого человека за это невольное движение. Это не трусость. Это инстинкт самосохранения. Быть хладнокровным во время опасностей не добродетель, а навык… Впрочем, очень рад вашему усердию… С удовольствием согласен, чтоб вы при мне остались покуда, и от души желаю, чтоб участь ваша была счастливее ваших предместников… постойте… Вот какая-то колонна бешеных валит на наш корпус. Это не люди, а черти. Лезут как сумасшедшие… Скачите скорее туда, налево к опушке леса (при этом он указал ему рукою чернеющуюся вдали колонну). Там найдете вы бригаду пехоты… Скажите генералу Г-скому, чтоб он двинулся навстречу этой колонне и опрокинул бы ее на штыках. Перестрелкою заниматься некогда… А если ему придется худо, то я пришлю ему на выручку кавалерию… Только лучше бы, если б сам справился… Ступайте с богом. Возьмите двух казаков, они покажут вам дорогу.
– А позволите ли, ваше превосходительство, участвовать мне в этом деле? – спросил с живостию Саша.
– Нет, сударь! Старайтесь делать всегда только то, что начальник вам приказывает. Кто больше делает, чем от него требуют, тот служит дурно… Вы мне здесь нужны… Ступайте и через полчаса будьте опять здесь.
Саша поскакал. На этот раз ядра осыпали его со всех сторон… Но он, чувствуя при каждом особенное стеснение сердца и наклоняясь перед каждым, не останавливался, однако же и внутренно сам радовался, что сделался храбрее. По кустарникам, мимо которых он скакал, видел он ужасные действия жужжащих мимо него ядер. Лошади с оторванными ногами, с перебитыми челюстями валялись везде и, умирая, лизали кровь свою… Люди, еще ужаснее изуродованные, лежали в разных группах, раненые брели к перевязкам покуда могли, начальников несли на плащах… Почти закрыв глаза при виде этих ужасов, Саша доскакал до бригады и, отыскав генерала, сообщил ему приказание корпусного командира… Тот уже давно готов был, потому что видел движение новой неприятельской колонны, громко скомандовал, перекрестился – и вся масса быстро двинулась вперед.
С любопытством остановился Саша на минуту и смотрел вслед за уходящими. Мимо него твердо и весело шагали солдаты идущей бригады; на лицах их видно было одно нетерпение и твердая решимость. Офицеры ободряли свои взводы, но по осанке солдат видно было, что они слушают эти наставления только по долгу службы, – в самом же деле они не имели в них нужды. Они знали цель битвы, и каждому из них жизнь ровно ничего не значила в эту минуту.
Едва колонна эта двинулась с места, как неприятель осыпал ее со всех своих ближайших батарей: открылся целый ад. Ядра беспрестанно вырывали из рядов обреченные судьбою жертвы, но русские солдаты тотчас же стесняли свои ряды и, сотворив знамение креста о погибших, с прежнею твердостию шли вперед.
– А что, ваше благородие, не воротиться ли нам к генералу? – сказал Саше один из казаков, его провожавших.
С легкомысленною гордостию поднял Саша голову и спросил казака:
– А ты разве боишься?
Казак почесался и поежился.
– Не то, сударь, чтоб бояться, а мне не хочется задаром быть убитым, да и эта пушечная стрельба вовсе не по нашей части. Нашему брату где бы поработать пикою. Тут мы постоим за себя и не уступим никому, а уж пуль и ядер мы не любим…
Вдруг речь казака прервалась. Он слетел с лошади и, не испустив вздоха, упал мертвым к ногам своего коня. Ядро сорвало его, перервав пополам. Холодная дрожь пробежала по жилам Саши. Печально склонил он голову и тихо повернул лошадь, чтоб удалиться от этого зрелища. Проехав несколько шагов, каково же было его удивление, когда он увидел другого казака, сошедшего с лошади и снимающего что-то у мертвого товарища.
– Что ты там делаешь? – закричал ему Саша.
– Не беспокойтесь, ваше благородие, – отвечал ему казак. – Извольте ехать. Я сейчас догоню вас.
Саша продолжал путь, а казак через несколько минут прискакал назад.
– Что ты снял с убитого? – спросил Саша.
– Кожаный пояс и с груди бумажник, – спокойно отвечал ему казак.
– Да разве это можно? Разве тебя сделал он своим наследником?
– Все равно, ваше благородие. Уж это между нами водится…
– Водится? обирать своих убитых товарищей!
– Что вы, ваше благородие! Разве я для себя взял? Боже упаси! А мы из одной станицы. У покойника осталась мать-старушка да сестра в девках. Я при первой оказии перешлю им все, что бедняк собрал, а коли лишние будут, так и своих прибавлю.
– Это прекрасно! это бесподобно! ты славный малый.
– Помилуйте, ваше благородие! Всякий из нас то же самое сделает.
Саша замолчал. В короткое время увидел он и узнал столько прекрасных свойств простого русского народа, что ему почти совестно было самому перед собою. Он был в восторге от них, а эти люди почитали все это самою обыкновенною вещью.
Скоро доехал он обратно до генерала Тучкова и пересказал ему все, что видел. Тот с некоторою рассеянностью слушал его и беспрестанно смотрел в подзорную трубку. Видно было, что участь посланной бригады беспокоила его. Действительно, он приказал другому адъютанту скакать к резервной кавалерийской бригаде и двинуть ее на выручку пехоте, которой, по-видимому, приходилось худо.
С беспокойством ждал Тучков последствий этого нового движения и беспрестанно посматривал на бригаду.
– Славный народ! – сказал он с некоторою грустию. – Стоит и умирает. Если кавалерия не подоспеет, то они дадут себя перебить до последнего человека.
Вскоре, однако, лицо Тучкова прояснело. Неприятель был опрокинут и преследован до большой батареи. Тучков спешил отозвать войско, чтоб дать ему отдых и привести в порядок.
– Я знаю, что это будет ненадолго, – сказал он, – перед нами не такой неприятель, который бы позволил отдохнуть.
Предсказание его сбылось. Вскоре заметно было, что две новые колонны идут по этому же направлению. А далее по направлению к Бородину видно было еще какое-то неопределенное движение.
– Г-н адъютант, – вскричал Тучков, – скачите скорее к князю Багратиону и доложите ему, что менее нежели через полчаса корпус мой будет атакован несколькими неприятельскими колоннами. Мне нужно значительное подкрепление, иначе меня раздавят превосходством сил. Скачите, летите!..
С двумя казаками Саша снова пустился по задней линии войск и начал отыскивать князя. Зрелище битвы представляло по всей линии те же картины. Везде французы неслись с дерзостию на русские фланги и, попирая груды тел своих товарищей, врывались наконец в укрепления и новыми усилиями русских резервов были отбрасываемы назад. Везде люди валялись целыми рядами и никто не думал о жизни. Не было уже ни трусов, ни храбрых, было одно взаимное ожесточение, которое думало не о победе, а об истреблении противников.
Остановясь у опушки одного леска, на возвышении близ Семеновской деревни, на котором была построена большая батарея, Саша получил приказание дождаться тут князя Багратиона, потому что в эту минуту князь сам повел вперед большую резервную колонну к семеновскому оврагу и хотел возвратиться на прежний свой пост. В этом кустарнике, прикрытом от неприятельских выстрелов возвышенностию батареи, устроено было место для перевязки раненых. Какое-то безотчетное любопытство привлекло Сашу в этот кустарник. Он вошел туда, взглянул и почувствовал головокружение. Его поразил не страх, а ужас. В этом кустарнике навалены были груды человеческих рук и ног, отрезанных услужливыми врачами у раненых. Вид мертвых тел и громады раненых не столько бы поразили его, как эти ужасные обрывки человеческого тела. Он убежал от этого зрелища и спешил на батарею. Там увидел он большую часть поля сражения, но о ходе битвы нельзя было иметь ни малейшего понятия. Пороховой дым застилал беспрестанно все. Да и самые войска часто до того смешивались между собою, что нельзя было разобрать, которая сторона одолевает. Вскоре представилось ему самое печальное зрелище. Небольшая группа казаков и адъютант отделилась вдали от русских войск, препиравшихся у семеновского оврага, и приблизилась к кустарнику, где перевязывали раненых. Кого-то несли сюда на плаще, и печаль окружающей группы доказывала всеобщую любовь к раненому. Саша сошел с батареи опять к кустарнику и приблизился к этой группе. Одно слово показало ему все величие потери, которую сделала Россия в эту минуту. Раненый был сам Багратион. Спокойный и великодушный до последней минуты, он приказывал окружающим его скрывать рану свою от войска, чтоб солдаты не лишились бодрости, и требовал скорейшей операции над раненою ногою.
Между тем, увидя в группе около себя незнакомого офицера, он спросил Сашу, откуда он и зачем; тот донес ему о данном поручении.
– Да! и ему, бедному, приходится туго. Поезжайте назад и скажите Тучкову, что я о нем заботился, прежде нежели он ко мне прислал… Я уж давно послал к нему две свежие дивизии… Дай бог, чтоб он с ними мог удержаться… Скажите, что я ранен, но не опасно… Что сражение едва ли будет выиграно и что теперь его пост самый важный… Чтоб он сохранил его до последнего человека… От этого зависит спасение всей армии. Ступайте.
Саша поклонился, вздохнул, сел опять на лошадь и пустился к Тучкову.
– Боже мой! точно ли вы уверены, что князь не опасно ранен? – вскричал Тучков, выслушав рассказ Саши.
– Так по крайней мере он сам сказал мне, но если судить по печальному выражению всех окружающих…
– Это было бы ужасно! Это была бы самая важная потеря для всей России… Но авось бог милостив… Такие люди, как князь, слишком нужны для спасения отечества.
Тучков замолчал, но по лицу его видно было, что он не разделял надежды, которую старался внушить… Какое-то мрачное предчувствие говорило ему, что жребий битвы требует еще многих жертв.
Присланные в подкрепление ему две дивизии были действительно спасительным звеном для участи сражения. Новые усилия неприятеля заставили было Тучкова отступить к самой деревне и отдать во власть его все пространство кустарников и возвышенностей. Только прибытие подкрепления спасло его. Теперь борьба началась снова и шла с прежним ожесточением и равным успехом.
Вдруг со стороны неприятеля заметно стало новое движение.
– Опять будет отчаянная минута! – сказал Тучков и тотчас же собрал вокруг себя резервы. – Это мои последние средства, последние усилия!
– Может быть, и неприятель в таком же истощении, – сказал один из окружающих его штаб-офицеров.
– Нет, любезный! Я уже с самого утра наблюдаю в трубку вот эти чернеющиеся массы неприятельской армии. Они одни стоят неподвижно. Значит, тут сам Наполеон, и это его гвардия. Не дай бог, чтоб он двинул ее против моего корпуса. Мне и без того худо, а тогда останется только перекреститься и умереть.
Быстро собирались вокруг Тучкова остающиеся массы русских резервов. Видя их осанку и нетерпение к бою, он сам внутренне ободрился, выслал вперед стрелков, поставил новые батареи и с твердостию ожидал неприятеля. Вскоре открылась ужаснейшая канонада. Более 200 оружий направлено было французами на этот пункт, и русская артиллерия, с живостью отвечавшая на этот губительный огонь, чувствовала, однако, что превосходство подавляет ее. Наконец сблизились и колонны.
Зрелище было ужасное, великолепное! Уже несколько раз русские отражали сильные напоры неприятелей, но казалось, что препятствием только удвоивали их упорство. Они с бешенством продолжали идти вперед. Наконец, составя последнюю колонну к атаке, Тучков со всем корпусным штабом стал в первых рядах и повел ее на неприятеля.
– Ребята! – закричал он солдатам. – Надобно непременно устоять. Князь Багратион прислал сказать, что от этого зависит спасение всей армии. Или мы отбросим неприятеля, или никто из нас не вернется!
– Рады стараться! Ура! – был громкий единогласный ответ, и колонна быстро двинулась вперед.
– Молодой человек! – сказал Тучков Саше, увидя его подле себя в эту минуту. – Вы недавно просились в первую атаку, и я не пустил вас. Теперь дошла до нас очередь. С первого взгляда я имел плохое о вас мнение; но вы доказали мне, что я ошибся. Вы вели себя очень хорошо, и я доволен вами. Докажите же теперь, что вы вполне стоите той награды, которую получите по моему представлению.
– Скажите, что мне должно сделать, чтоб заслужить ваше доброе мнение?..
– Быть хладнокровным. Я замечаю, что вы хотите показать свою храбрость и все порываетесь вперед, суетитесь. Это не храбрость, а просто молодость. Смотрите опасности прямо и смело в глаза, идите вперед твердо и холодно. Если можете избежать опасности, уклонитесь от нее; если же надо умирать – умирайте как воин и христианин.
Наставления эти не были еще окончены, как колонны сошлись. Только солдаты Наполеона могли так нападать, только русские могли так отражать. Храбрость и ожесточение были равны, но превосходство сил везде было на стороне неприятелей, одна лишь неодолимая стойкость русских могла останавливать бешеные порывы врагов. Пронзаемые штыками, поражаемые картечью, люди до того сперлись, что, умирая, не имели места, чтобы упасть на землю, но в фантастических группах оставались неподвижны, как каменные обломки.
Саша ни на шаг не отставал от Тучкова и старался заслонять его собою. Несколько раз французы врывались на штыки в средину колонны, в которой был Тучков, и окружающие его принуждены были защищаться ударами сабель. В этих-то частных боях Саша наиболее отличался. Он с удивительною ловкостию и присутствием духа отражал гибельные трехгранники и даже в один из подобных прорывов спас своего генерала от видимой опасности. Но все это был тщетный труд! Провидение решило уже жребий героя. Роковой выстрел поверг Тучкова, и Саша мог только заботливостию своею спасти его от плена; генерал был тотчас же вынесен из рядов, но в ту самую минуту, как Саша достигал с ним до места перевязки, картечь слегка задела его самого в левую руку. Саша вскрикнул, схватился за раненое место. Генерал открыл глаза и понял, в чем дело.
– А, и тебя тоже! – сказал он и покачал головою.
– О нет! что-то слегка, – отвечал Саша.
– Да! это так кажется сгоряча, а после не дай бог… Душевно жалею… А я… мое дело кончено!
– Помилуйте, ваше превосходительство! Вы непременно выздоровеете.
– В лучшей жизни! Земная же для меня кончена… Поезжайте к главнокомандующему и донесите ему обо всем, что здесь случилось. Скажите, что мой корпус не в силах долее держаться… Скажите, что я умираю… Что я прошу его наградить всех и чтоб вам назначили Владимирский крест.
– Такая милость…
– Ступайте, перевяжите сперва рану, да и поезжайте с богом. Завтра вас, верно, отпустят для излечения в Москву… Помолитесь там обо мне… меня уже не будет на свете…
Явились доктора, осмотрели рану Тучкова, перевязали ее, старались успокоить и пошли прочь. Один из них занялся Сашею.
Чтоб скинуть сюртук с раненой руки, Саша попросил его разорвать рукав.
– Э! помилуйте, на что портить сюртук! он вам еще пригодится! – сказал лекарь очень хладнокровно. – Можно и так снять. Я вам помогу…
– Да очень больно будет…
– Ну, без этого нельзя. Приятных ран не бывает. Надо потерпеть…
При этих словах от начал снимать рукав, не заботясь о криках, исторгаемых болью у Саши. Только тогда, когда врач увидел, что больной от слабости и боли лишился чувств, он тихо положил его на траву, разрезал рукав рубашки, осмотрел рану, набросал на нее фунт корпии, обвертел бантажем и спокойно ожидал, когда он придет в себя.
Вскоре Саша вздохнул и, открыв глаза, смутным взором посмотрел вокруг.
– Будьте спокойны! – сказал ему врач. – Рана незначащая. Через три недели можете опять сидеть на коне, а теперь поезжайте с богом в обозе. Успокойтесь там, а то здесь еще прибавят.
Действительно, ядра беспрестанно летали мимо раненых. Генерал уже был унесен далее, а Саша велел подать себе лошадь и, с помощью казаков усевшись в седле, тихо поехал к селу Татаринову, где была главная квартира главнокомандующего.
День склонялся уже к вечеру, и ужасная битва утихала. Французы овладели всеми почти укреплениями русских, но эти успехи стоили им столько людей, что Наполеон изумился и прекратил бой. Может быть, двинув свою гвардию на утомленные полки русских, он бы одержал победу, но он не решился на новые усилия. Он видел, чего ему стоило всякое нападение, и не хотел губить последнего своего резерва. Он предвидел, что русские и без того должны будут продолжать свое отступление и, следственно, победа будет, по-видимому, принадлежать ему. А потому с 4-х часов пополудни он ограничился одною канонадою, на которую русские отвечали гораздо слабее. Отступив за семеновский овраг, они сохраняли еще грозное положение, готовясь отражать новые нападения… Но мало-помалу ночь опускала свой покров на поле ужаса и смерти. Битва была кончена. Обе стороны могли сказать: мы сражались! Но о победе нельзя было думать. Всякий знал, что значила победа Наполеона, а Бородинская битва вовсе не была похожа на победу. Результат был немногосложен. Русские устояли — вот все, что потомство скажет об этом великом деле.
Уже смерклось, когда Саша доехал до бивака главнокомандующего у деревни Татариновой. Маститый старец сидел у горящего костра на деревянной скамейке и, выслушивая ежеминутные донесения, отдавал приказания. Многочисленный штаб окружал его, а несколько поодаль стояли конные ординарцы и казаки.
Один из адъютантов доложил о Саше. Кутузов печально покачал головою.
– Бедный Тучков! – сказал он вполголоса и велел позвать Сашу.
– Вы поздно приехали. Старший генерал по корпусу Тучкова был уже у меня и доложил обо всем.
– Простите меня, ваше сиятельство, – отвечал Саша, – моя рана не позволила ехать скорее.
Кутузов взглянул на Сашу, на спущенный рукав, подвязанную руку и изнуренное лицо и убедился в справедливости слов его.
– Когда же вы были ранены? Ведь вас генерал послал ко мне, бывши уже сам ранен.
– Точно так, ваше сиятельство, но и я уже был тогда ранен. Только я почитал рану мою слишком незначительною, а адъютанты все были убиты или тоже ранены.
– Да, это правда!.. Что еще особенного поручил вам генерал?
– Если, ваше сиятельство, все уже изволите знать, то я ничего особенного не имею…
– Неправда! мне уже обо всем донесли… Надо, сударь, всегда с точностию выполнять приказания начальства… что еще поручено вам сказать мне?
– Генерал Тучков просил, чтоб ваше сиятельство не забыли наградить всех, которые остаются в живых.
– Эта просьба была лишняя… Это мой долг. Сегодняшнее сражение будет памятно в истории. Те, которые пали, тех может наградить один бог… Государь же не оставит живых… Они все верно послужили ему и отечеству. Что еще поручено вам от генерала?
– Остальное лично до меня касалось, и я не смею… я почитаю себя так мало достойным…
– Вы себе не судья! Это дело начальства. Вам генерал Тучков назначил Владимирский крест… По власти, всемилостивейше мне дарованной, я исполняю желание умершего начальника. Вот возьмите его из рук моих… Государь император удостоит утвердить мое назначение. Продолжайте служить царю верою и правдою. Вы молоды и много еще можете оказать услуг… Поздравляю вас.
Саша, тронутый до слез, с жаром схватил руку великого полководца, державшую крест (который он взял у одного из адъютантов), и поцеловал ее.
– Что вы, молодой человек! лучше обнимите меня… Вот так!.. Теперь поезжайте лечиться… Верно, вы в Москву отправитесь. С богом, поскорее выздоравливайте и приезжайте ко мне… Я вас возьму к себе.
С этим словом Кутузов обратился к другим лицам, и Саша должен был откланяться.
Несмотря на темноту ночи и рану свою, он должен был, однако же, ехать к генералу московского ополчения. Не прежде полночи отыскал его он за деревнею Утицею на биваках. Разумеется, все тотчас же окружили и осыпали Сашу вопросами, а наконец поздравлениями. Крест, данный рукою Кутузова, был важным драгоценным явлением, а рана, полученная Сашею, делала из него героя в глазах товарищей. Генерал тотчас же отпустил его в Москву и даже дал собственную свою коляску, прося прислать обратно по приезде.
Саша поехал, и толчки неровной дороги сильно беспокоили его руку. Поутру почувствовал он лихорадку и остановился на одной станции, чтоб отдохнуть. Сон несколько восстановил его силы, но все ему советовали спешить в Москву, и он решился преодолеть чувство боли, чтоб скорее доехать. На другой день он был уже в Москве.
Глава III
Как счастлив был Саша, когда упал в объятия дяди! Даже на глазах пустынника показались радостные слезы, и он пламенно благодарил за них бога. Подобной радости давно уже не давала ему судьба.
– Вот видишь ли, мой друг, – с кротким упреком сказал он Саше, – как несправедлив был твой детский страх. Ты боялся унизиться в глазах всех товарищей; ты думал, что непреодолимым малодушием посрамишь свое имя и мундир, а на поверку вышло, что ты был храбр и удивил самых опытных и мужественных людей.
– Не понимаю сам, как это все сделалось! В трусости своей я до сих пор уверен… Это какая-нибудь тайна моей натуры. Мне несколько раз делалось дурно при виде человеческой крови, а между тем я до того ожесточился во время битвы, что готов был на все. Мне кажется, что здесь я испугался бы малейшей опасности, а там их было столько, что уж они ничего не значили. Я просто думаю, что человек может ко всему привыкнуть. А пример других, обязанность службы и честь и невозможность избежать опасностей могут сделать каждого героем.
Дядя задумался и не отвечал ни слова. А Саша с легкомысленною радостию рассказывал дяде все свои ощущения и подвиги. Он забыл даже о ране своей, как вдруг приезд доктора, за которым дядя тотчас же послал, напомнил о ней.
Расспросив его подробно, доктор прописал ему успокоительное лекарство; осмотр же отложил до следующего дня, чтоб минуло трое суток с первой перевязки. Даже архипастырь, который в этом монастыре дал убежище пустыннику, пришел навестить раненого юношу, долго с ним разговаривал и благословил его.
По уходе его, Саша тотчас же послал к Леоновым письмо, в котором извещал их о своем возвращении и ране. Также к Зембиной послал узнать, не воротилась ли она в Москву. О последней посланный принес ответ, что ее нет в Москве, а Леонова, вместо ответа, приехала сама с дочерью. В другое время подобное посещение показалось бы неприличным, но тогда думали только о народной войне. Саша был ранен, он был при Бородине, и этого было довольно! Притом же они уверены были, что дядя всегда бывает при раненом, следственно, посещение двумя женщинами молодого мужчины и не было неприличным.
Можно вообразить себе взаимную радость Саши и Марии! Старуха Леонова вся рассыпалась в вопросах. Даже словоохотливый Саша не успевал отвечать ей на все. Впрочем, и она ему сообщила очень интересную для него новость. Сельмин был в Москве. Он также участвовал в Бородинской битве; был ранен и привезен в Москву. Рана его тоже была неопасна, но требовала долговременного лечения. Саша просил Леонову, чтоб она уведомила Сельмина об его ране и кресте; та рада была поручению и расспрашивала Сашу о Зембиной. Но тут словоохотливость Саши вдруг исчезла; он не намерен был рассказывать своих переодеваний. Впрочем, чувствуя, что Сельмин, верно, рассказал Леоновой о зстрече с Зембиной и прекрасною незнакомкою, а может быть, расскажет и о сватовстве, шепнул ей, что по выздоровлении объявит ей кое-что любопытное… но что теперь врач запретил ему всякие сильные душевные движения.
Хотя любопытство очень мучило Леонову, но здоровье Саши было для нее драгоценно. Она решилась потерпеть и, как умная мать, начала продолжительный разговор с дядею, чтоб дать Марии и Саше случай поговорить.
Разумеется, они воспользовались им вполне; Саша, как герой и победитель, осыпав множеством поцелуев руку Марии, тихо требовал от нее настоящего поцелуя за победу. Как можно было отказать раненому воину, и в тогдашнее время! Она наклонилась к нему будто бы для рассматривания перевязок руки, а он в эту минуту прильнул пламенными губами своими к ее пылающей щеке и, крепко придерживая ее здоровою рукою, долго не хотел пустить ее. Леонова это видела и молчала. Она в это время громко рассказывала дяде о подробностях Бородинской битвы по самым верным сведениям, ею полученным.
Наконец они уехали, и дорогою мать спросила у дочери, что она так долго рассматривала перевязку у Саши. Та вспыхнула и смешалась.
– Я все видела, друг мой, – сказала мать. – Ты поступила неосторожно. Ты даешь над собою большие права этому молодому человеку… Будет ли он вполне благодарен… Я давно заметила его склонность к тебе… Он, конечно, молод… Но теперь он может сделать блистательную карьеру… Сам главнокомандующий дал ему крест… Это не безделица… Пусть окончится война, и я с радостию благословлю вас.
Мария осыпала руки матери жаркими поцелуями. До этого времени она любила Сашу, как хорошенького мальчика, теперь же, как русская, она обожала в нем героя, проливавшего кровь свою за отечество.
С другой стороны была подобная же сцена, только с другими оттенками. Дядя не видал продолжительного поцелуя, но видел долговременную близость говоривших и давал Саше дружеские наставления на этот счет. После подвигов, совершенных им, Саше казалось, что он имеет некоторое право быть самостоятельным, и потому он отвечал дяде, что действительно поцеловал Марию, что это было весьма приятное ощущение, что он давно уже любит ее и теперь взаимно уверен в ее любви.
– К чему же она поведет? – с горькою улыбкою сказал настоятель. – Ты только сделаешь эту бедную девушку несчастною, внушив ей страсть и надежды, которые не в состоянии будешь осуществить.
– Почему же, любезный дяденька?.. Если вы не будете препятствовать…
– Я не могу ни препятствовать, ни, еще менее, благословить. Тебе семнадцать лет, друг мой, и хотя ты был мною воспитан со всею скромностию и невинностию детских лет, но, вероятно, природа внушила тебе идеи, которые я не мог и не хотел до сих пор объяснить… Друг, вспомни, что у тебя есть мать и отец. Если ты когда-нибудь решишься выбрать себе подругу жизни, то прежде должен узнать, согласны ли они будут на твой брак.
– Мать, верно, благословит меня, а отец… О разве у меня есть отец!..
– Есть, друг мой, и, может быть, настанет время, когда он, узнав свои заблуждения, прижмет тебя к своему сердцу и благословит тебя. До тех пор ты не должен располагать своею участью. Без благословения отца и матери нет счастия на земле! Вот мой тебе завет и наставление. Прощай.
Дядя ушел, а Саша остался один в печальных мечтах о своей непостижимой участи. Целую ночь провел он без сна. Слова дяди терзали его сердце, мучили воображение, истощали телесные силы; под утро обнаружилась в нем сильная лихорадка, и дядя принужден был послать за доктором. Медицинские пособия, а более всего крепость молодости и неиспорченной натуры скоро одолели болезнь.
В это время дядя имел продолжительный разговор с доктором, и когда Саша проснулся с прежними силами и свежестью, то доктор приступил к осмотру и перевязке раны. Она действительно была не опасна, хотя и требовала долговременного пользования. В мякоти верхней части руки недоставало большого куска тела, вырванного картечью, но, к счастью, ни кость, ни большие жилы не были повреждены. Саша довольно терпеливо выдержал боль перевязки и по окончании печально улегся опять.
Вскоре приехали Леоновы. Какое-то непостижимое чувство овладело Сашею при виде Марии. Вчера еще он любил ее… Сегодня!.. ни одного взгляда любви не дождалась от него бедная Мария. Он сказал, что чувствует сильную головную боль; дядя подтвердил, что у него была целую ночь лихорадка, а доктор рассказал, что сейчас делал ему перевязку. Поневоле визит дам ограничился несколькими минутами, и Мария со слезами на глазах поехала домой. А доктор, видя упорное молчание больного, удалился. Остался один дядя. Но тот знал, в чем дело, и не делал Саше ни одного вопроса. Саша мало-помалу успокоился и привык к идее своего несчастия. Все мечты его приняли теперь другое направление.
На следующее утро опять приехали Леоновы; Саша принял их с прежнею веселостию и нежностью. Он чувствовал, что склонность его к Марии так же сильна, и решился сохранить к ней братскую привязанность. Опечаленная вчерашним приемом, Мария была в восторге от любезности Саши, и мать радовалась счастию детей.
Пришел дядя, и разговор сделался всеобщим. Политические новости занимали тогда всех, а происшествия шли быстро и приближались к роковой развязке. Известие о Бородинской битве, сперва преувеличенной, обрадовало Москву. Все полагали, что враги поражены и что дальнейший путь к Москве им навсегда прегражден. Но когда через два дня узнали, что русская армия продолжает отступать, то всеобщие опасения возобновились и все народонаселение столицы спешило искать убежища в низовых городах. Леонова объявила, что завтра же выезжает и, для большей безопасности в дороге, упросила Сельмина ехать вместе с ними. Она приглашала и Сашу, но тот отозвался, что доктор не позволил ему еще вставать.
– Но если французы вступят в Москву, что вы будете делать? – спросила Леонова.
– Я не верю, чтоб Кутузов допустил Россию до такого несчастия, – отвечал Саша. – Но если таков будет жребий войны, то я полагаю, что убежище мое безопасно. Французы, верно, не тронут ни церквей, ни монастырей.
– Вот то-то и худо, что они не щадят никого и ничего… Пожалуйте, посоветуйтесь с доктором… Если есть средство выехать, то лучше поедем с нами в нашу тульскую деревню… Мы за вами будем смотреть не хуже ваших лекарей… С нами же будет другой больной, и вам вдвоем будет веселее… Право, поедем… Уговорите и дяденьку, чтоб он с нами поехал.
Саша обещал посоветоваться, поговорить, решась наперед отказаться от этой поездки.
Без Сельмина он, может быть, согласился бы, но тут должны были произойти объяснения, которых он старался избегать. Леонова же думала, что Саша боится своей страсти к Марии и из скромности отказывается. Она продолжала убеждать его и сказала, что ввечеру пришлет за ответом.
Когда все разъехались, Саша спросил дядю:
– Правда ли, что Москва оставлена будет без боя?
– Я не мешаюсь, друг мой, в дела мирские… Но слишком люблю мое отечество, чтоб не скорбеть о наших несчастиях… Кажется, занятие Москвы французами – дело неизбежное.
– Это ужасно! Что же вы будете делать? Куда уедете?
– Я останусь. К Леоновой я не могу ехать, потому что дал однажды обет не являться в свет. Да и ты, пока твоя участь не решена, пока согласие отца не возвратит тебе твоего имени, не должен думать о женитьбе и, следственно, завлекать добрую девушку. После этой войны, вероятно, отец твой образумится наконец, и тогда ты можешь явиться к ней.
– Так вы решительно остаетесь в Москве?
– Да, друг мой, здешний добрый пастырь дал мне убежище – и я не покину его.
– Но если злодеи действительно не щадят и храмов божьих? если не уважат и здешнего убежища?
– Тогда я их заставлю уважить человека, который умеет умереть без страха.
– В таком случае и я с вами остаюсь.
– Для чего? ты имеешь свои обязанности, которые также святы. Ты послан сюда для того, чтоб вылечиться и снова стать под знамена отечества. Твое настоящее место там. Здесь ты только гость мой – и если враги вступят сюда, то ты поступишь безрассудно, оставшись со мною… Тебя объявят военнопленным и отвезут бог знает куда.
– Военнопленным!
Эта мысль сильно поразила Сашу. Потеря свободы никак не приходила ему в голову. Но оставить и дядю на произвол врагов казалось ему величайшею неблагодарностию. Изобретательный ум его тотчас же придумал средство, как согласить свою безопасность с привязанностию к дяде.
– Да зачем же в таком случае объявлять нам, что я офицер русской армии? – сказал Саша. – Я просто здешний житель, пожалуй, монастырский служка! Я человек больной и, вероятно, меня оставят в покое. Мне даже кажется, что я с вами буду безопаснее, нежели по большим дорогам.
Пустынник задумался. Саша был прав: стоило спрятать его одежду и оружие, стоило сказать, что он больной служитель монастыря. Притом же если французы займут Москву, то где остановится нашествие их? где может Саша найти безопасность?.. Все эти мысли заставили самого дядю полагать, что племянник может остаться при нем. Нежность же Саши и убеждения довершили его решимость. Он согласился на желание Саши, а когда ввечеру Леонова прислала за ответом при самой любезной записочке, то Саша отвечал, что доктор не позволил ему ехать.
На другое утро Леоновы приехали проститься, и на этот раз Мария взяла на себя уговорить и убедить Сашу. Он был нежен, любезен, но непреклонен. Он обещал писать к ним по мере возможности, а в случае скорого выздоровления обещал даже приехать к ним в деревню, если русская армия будет недалеко от мест. Делать было нечего. Со слезами на глазах простились они, и на этот раз Мария сама обняла Сашу и поцеловала.
Оставшись один, Саша не мог удержать своих слез.
Он теперь вполне почувствовал свое одиночество и несчастие. Теперь все мысли его, вся привязанность души сосредоточились на одном предмете: на матери. У него была добрая, любящая мать, и это одно могло заставить его переносить все бедствия. Если б он мог страдать вместе с нею, то всякое горе жизни казалось бы ему ничтожным… А отец… увы, он чувствовал, что у него не было отца! Ненависть Зембина к созданию, которое было во всем невинно, лишило его детской любви и семейного счастия. Он отчуждал своего сына от родительского дома и отцовских объятий, но не мог его вырвать из сердца матери. Это святилище оставалось неприкосновенным. Саша не знал еще настоящей причины ненависти отца.
Скоро летели дни за днями, и 2-е сентября, день вечно печальный для Москвы, наступило.
У Дорогомиловской заставы стал Наполеон и требовал, чтоб выслали ему депутатов и ключи. Он воображал себе, что это Милан, Вена, Берлин, Мадрид. Жестокая ошибка!.. Это была Москва, которая видала, правда, не раз в стенах своих неприятелей, но никогда не приветствовала их, не унижалась, не угощала. И теперь она отвечала гордому победителю всей Европы могильною пустотою и мертвым молчанием. У нее не было ни ключей, ни жителей. Остались только те, которые не могли уйти или которым нечего было терять, но и те готовили ему вовсе другую встречу, нежели ту, какой он ожидал.
Французы вступили в Москву… За три месяца тому назад кто из русских вообразил бы себе подобное бедствие!.. Весть эта громовым раскатом раздалась по всей Европе… и никто не воображал, что будет через три месяца! Все почти бежали из Москвы, но известная особа, жившая в этом монастыре, осталась, потому что сильный недуг поверг достойного их пастыря на одр болезни.
Все жители монастыря не хотели его оставить. Даже врач его остался, чтоб ускорить его выздоровление, потом вместе с ним уехать. Итак, Москва была занята французами.
Пустынник с печальною торжественностию объявил об этом Саше, и тот в первую минуту ужаса умолял его уехать, спастись бегством. Но, видя хладнокровную твердость его, сам успокоился и взял меры к своему превращению в монастырского служку. Платье, оружие и бумаги были спрятаны, один только Владимирский крест Саша оставил при себе и не хотел с ним расстаться.
В это время Саша, видимо, уже поправился. Молодость была лучшим его лекарем. Рана быстро заживала, и он весело ходил уже по всему монастырю, приготовляя с дядею оборонительные средства, если бы случилось, что у стен этой обители произойдет какая-нибудь беда.
Теперь же, когда узнали, что враги вступают в Москву и что русская армия без боя отступила, все возможные меры сделались бесполезны.
– Любезный дяденька! не заложить ли ворота монастыря?.. – сказал Саша. – Не найдя входа, французы, может быть, и оставят эту обитель без внимания…
– Нет, друг мой! – отвечал дядя. – Если не заложили ворот Москвы, то наш монастырь не удержит врагов. Да совершится во всем воля божия. Я всякую минуту готов предстать на суд всевышнего. Притом же мы с тобою здесь гости и не имеем права распоряжаться; здешний архипастырь вверил, конечно, безопасность обители мне, как старому воину, но я только в крайности прибегну к сопротивлению. А как всякая минута будет теперь угрожать нам опасностию, то я должен еще сообщить тебе многое.
Тут дядя вынул какой-то сверток бумаги из своего ящика и отдал Саше.
– Вот тебе, друг мой, мое завещание и история всей моей жизни. Если пребывание врагов окончится благополучно, то ты возвратишь мне этот пакет нераспечатанный, потому что он написан только на случай моей смерти… Если же богу угодно будет воззвать меня к лучшей жизни, то ты прочтешь его и отвезешь твоей матери и отцу.
– Отцу! – печально повторил Саша. – Разве у меня есть отец?..
– Когда он прочтет все это, то, вероятно, почувствует всю свою несправедливость…
– Где же я сохраню этот драгоценный залог? Злодеи, которые придут сюда, очень легко могут меня лишить этого сокровища…
– Они могут лишить нас обоих и жизни… Но я о себе и не забочусь. Тебе только приказываю спасаться, если увидишь, что это будут звери, а не люди… Пойдем, покуда еще можно. Я укажу тебе средство к спасению. Возьми с собою и мой сверток.
Пустынник повел его в одну из монастырских церквей, которой древность восходила ко временам Калиты; тут в алтаре был спуск в подвал. Взяв свечи, они спустились вниз. Мрак и сырость препятствовали им различать предметы. Видно было, что давно уже сюда никто не сходил. Под самой лестницею, по которой они спустились из алтаря, находилась другая опускная дверь, которая вела к какому-то подземелью. Там было еще мрачнее и сырее.
– Нам туда идти не нужно, – сказал дядя. – Я недавно проходил по этому подземному ходу и нашел его не заваленным нигде. По преданиям, служил он во время набегов Литвы и крымских татар. Он выходит теперь в сухой колодезь, который за монастырскою стеною; я велел его расчистить. Выход из колодца очень не затруднителен… Вот, следственно, путь, по которому ты можешь скрыться, если обстоятельства того потребуют. Сверток мой положи под самой нижней ступенькою лестницы. Если тебе нужно будет спускаться в подземелье, то стоит только протянуть руку, чтоб достать его. Тут же ты найдешь и бумажник с деньгами на случай бегства. Теперь пойдем назад… Ты все знаешь… Помни мои наставления.
– Я исполню волю вашу в точности, но, признаюсь, не думаю, чтоб мне нужно было бежать и оставить вас…
– Ты не должен оставлять меня, покуда я жив, но если меня убьют, то беги, скройся… и будь счастлив…
– Если б злодеи покусились на жизнь вашу, то я, верно, умру прежде, защищая вас…
– Вот это-то я тебе и запрещаю… Надобно только там бороться, где мы можем победить, но что будут значить твои усилия против бесчисленности врагов? Ничтожное пожертвование жизни, и больше ничего. Нет, друг мой. Если меня убьют, то дай мне слово отомстить за меня не бесполезным паладинством, а стоя под знаменами отчизны православия. Только общие усилия русского народа могут победить этого нового Тамерлана. Будь участником в этом усилии, сражайся в рядах русского воинства, и если оно когда-нибудь успеет отбросить фаланги этих двадесят язык за священные свои границы, то на рубеже освобожденной России ты можешь сказать мне: добрый дядя, ты отомщен! Я буду там в лучшем мире, но и из горных мест услышу твой голос и возрадуюсь о спасении моей родины. Исполнишь ли ты это, мой друг?
– Клянусь! свято исполню!
Во время этого разговора воротились они в комнату Саши. Там из окна видна была вся Москва, из которой по всем направлениям все еще бежали жители, и в то же самое время вступали тогда и летучие отряды неприятелей, посланные по всем дорогам для отыскания русской армии. В монастырскую ограду вошло несколько бежавших московских жителей и спросили у служки: осталась ли тут монашествующая братия или скрылась; им отвечали, что настоятель и все монахи остались. Тогда группа бежавших просила позволения видеть настоятеля. Он немедленно их впустил в свою келью, потому что не мог встать с постели. Посетителями были, по-видимому, люди из купечества и мещанства. Один из них, высокий, широкоплечий и седой старик, подошел под благословение настоятеля и, поцеловав его руку, тихо и торжественно сказал ему:
– Зачем вы, ваше высокопреподобие, остались здесь? Все оставили нашу матушку-Москву. Все покинули родные пепелища свои. Господь прогневался на нас грешных.
– Наш долг, друзья мои, молить господа за вас и за все христиане, – отвечал архипастырь. – Братию мою не мог я уговорить уйти без меня, и мы все остались… Да и что мне могут сделать враги? оружие мое – молитва. Если они убьют меня, то исполнят волю господа, судившего мне пасть за веру и царя…
– Вот потому-то мы и зашли сюда, ваше высокопреподобие! мы знаем вас давно – и знаем, что вы не побоитесь злодеев… Да нам-то жаль стало, что такой богоугодный человек погибнет от поганых рук… Как вы думаете, высокопреподобный отец! не устроить ли нам тут засады? не впустить ли этих нехристей и потом, заперев ворота, вырезать всех? Ведь это было бы, кажись, богоугодное дело…
– Во всяком другом месте, друг мой, я бы не сказал ни слова. Всякий русский должен защищать свою родину и семейство по силам и возможности… Но здесь, в монастыре, в обители, посвященной молитве и посту, я не могу допустить кровопролития, в котором бы сам должен был участвовать… Нет, друзья мои! выберите себе другое место; я благословляю всех и каждого на подвиг бранный…
Все преклонили головы и перекрестились.
– Куда же вы теперь идете, друзья мои? – спросил настоятель.
– Никуда, ваше высокопреподобие. Мы – московские жители и решились остаться на своих пепелищах… Все бежали из Москвы, и хорошо сделали. Останься все – и врагу досталась бы несметная добыча, а теперь…
– Ему, кажется, еще более останется, когда хозяев нет…
– То-то и есть, что ничего не достанется этому антихристу… Ведь и мы такие же русские, как смоляне, вязьмичи и другие православные люди, которые зажигали собственные свои дома при появлении еретиков. И мы сделаем то же… Пусть враги погреются около пепла наших домов.
Настоятель задумчиво покачал головою.
– Я не могу быть судьею в ваших намерениях и думаю, что каждый из вас не только имеет полное право зажечь и истребить свой дом, но что даже этим докажет свою преданность к святой Руси и православной вере… Подумайте, однако, друзья мои… Ведь, зажигая свои домы, вы легко зажжете и другие, которых хозяева вам не давали права на это. Вы сожжете и храмы божий и казенное имущество… А вам поручал ли кто такое дело?
– Никак нет, батюшка! вестимо, что не поручал… Да ведь и до сих пор никто не приказывал по дороге жечь, а православные жгут себе, да и только… Ведь все те, которые бежали из Москвы и оставили врагу свое имение, наверное, не надеются получить его обратно в целости… Божьи храмы, конечно, было бы великий грех сжечь, но ведь сегодня же во всех церквах будут французские конюшни, так уж они и без того осквернены будут… казенные же дома… Уж, конечно, не для того оставлены, чтоб неприятели в них пировали и прохлаждались… Нет, батюшка! поверьте! дело наше доброе и русское. Мы – простые гостинодворцы… кто каретник, кто ветошник. Но мы – русские, все православные. Товарищи наши бежали, забрав у кого кое-какие деньжонки на пропитание. Товары же все оставили… И мы у них спрашивали… хотят ли де они, чтоб это все досталось басурманам, или согласны, чтоб мы их запалили… Все они, батюшка, рукой махнули и перекрестились… Нет! уж воля ваша, а делу быть так. Врагам нашим ничего не достанется! Вот поэтому-то мы и думали просить вас, чтоб вы с братией удалились куда подальше. А то здесь враги со злости убьют вас.
– Что богу угодно, то и будет. Я не в силах уехать и останусь, друзья мои. А вы делайте, как знаете. Я не могу ни запретить вам, ни одобрить ваш поступок. Я буду только молиться за вас и за всех православных. Да воскреснет бог и расточатся врази его!
С набожностию повторила вся толпа это изречение.
– Молитесь за нас, преподобный отец! Вспоминайте о нас в своих молитвах. Ведь уж, верно, и нам несдобровать. Да уж мы на то идем. Господь наградит нас на том свете, если враг и лишит живота… Покуда мы живы, то послушайте, батюшка: если вам приключится какая-нибудь нужда, если потребуется защита противу неприятелей, то велите только зазвонить в большой колокол. Мы здесь поблизости назначили сборное место и тотчас явимся.
– К земному оружию я не буду прибегать, друзья мои. Если помощь всевышнего не спасет меня, то я готов умереть. Ступайте теперь с богом… я очень ослабел.
Еще раз настоятель благословил всех и каждого, и все удалились. Все пошли в монастырскую церковь, где тогда служили вечерню.
Она уже приближалась к концу, как вдруг послышался на дворе необыкновенный шум, и чрез миг вбежали в церковь несколько французских солдат. Остановясь на минуту у входа, при виде священного служения, они потом громко расхохотались при звуках церковного пения.
Ни монахи, ни прихожане не обратили внимания на это кощунство. Первые продолжали службу, а вторые еще усерднее стали молиться. Тут солдаты подошли еще ближе и при громких разговорах о дурной музыке, терзавшей им уши, сговорились запеть одну из походных своих песен. Но едва раздалось это богохульное пение, как священнодействовавший сшел с торжественностию из алтаря в полном облачении. Ему сопутствовал пустынник в виде переводчика, и сей последний, обратясь к французам, сказал им по-французски:
– Господа! если у вас нет никакой религии, то не мешайте другим иметь ее. Если вы не уважаете ничего священного, то уважьте старость и усердие служителей веры… Мы не можем вас заставить выйти отсюда, но просим вас не мешать окончанию божественной службы.
При первых звуках французского языка все солдаты замолчали и с удивлением слушали пустынника.
– Смотри-ка! старик из порядочных людей! – сказал один запевало. – И по-французски говорит… Ну, ладно – старинушка. Мы тебе не мешаем, пой себе сколько душе угодно, только музыка-то у тебя плохая… Мы хотели тебе дать урок.
Все опять захохотали. В ту минуту вошел какой-то штаб-офицер, пустынник, увидя его, обратился к нему:
– Если вы, милостивый государь, имеете какое-нибудь влияние над этою толпою, то скажите ей, что смех, кощунство и дерзости в храме божием доказывают одно невежество и бессмысленность. Права победителей могут относиться к нашим имуществам и жизни, но не к вере.
Солдаты зашумели было снова, но громкое приказание штаб-офицера остановило их. Он им велел выйти и сам последовал за ними.
Когда служба кончилась и пустынник возвратился в свою комнату, то увидел, что уже она занята тем самым штаб-офицером, который выгнал солдат из церкви.
– Вы извините меня, г. аббат, приор или епископ, я, право, не знаю вашего звания, – сказал он очень веселым, однако же решительным тоном. – Это, вероятно, ваша комната, и я, по праву завоевания, занял ее. В вашем монастыре будут стоять две артиллерийские роты, которыми я имею честь командовать. Людей я размещу по вашим кельям, а для лошадей принужден буду занять одну из ваших церквей. У вас их здесь много в монастыре, и я вам любую оставлю для вашего употребления… Дисциплину между солдатами моими буду я сохранять самую строгую, но и вас прошу также не оскорблять их слишком усердным фанатизмом. Я очень уважаю религию и полагаю, что все вероисповедания равно хороши. Один только фанатизм равно дурен везде… Я рад, что вы говорите по-французски. Это доказывает, что вы просвещенный человек и, следовательно, мы поймем друг друга. Пойдемте теперь со мною и распишем ваши кельи, порядок нужен везде…
– Хотя здесь есть начальник, – отвечал пустынник, – но он болен и поручил мне заведовать мирскою частию монастыря. Вы заняли мою комнату, и я не противлюсь, хотя у меня и больной сын. Прежде всего, прошу вас всем священным не трогать кельи самого настоятеля. Он болен и не встает с постели. Если б не это обстоятельство, то монастырь давно уже был бы пуст. Теперь мы все ждем его выздоровления. Во-вторых, если вам угодно выгнать всех монахов из келий, то где же они поместятся, г. полковник?
– Я уж сказал, что отдам вам любую церковь для вашего употребления. Следственно, вы можете там и жить и спасаться… Впрочем, я бы вам советовал убавить на время число вашей братии. Ваши московские бояре все удалились, так и монахи могли бы то же сделать. И тем и другим было бы веселее. Здесь же я боюсь за них, а особливо за их желудки. Говорят, они любят покушать, а я все монастырские припасы взял уже в свое распоряжение. Это первое право и обязанность войны. Если б русские не были варварами, то не оставили бы своей столицы: рынки были бы открыты, солдаты имели бы правильное продовольствие из магазинов, и собственность каждого была бы неприкосновенна… Теперь же мы должны сами о себе заботиться. Наши должны себе отыскивать квартиры и припасы. Дисциплина от этого терпит, а от потери дисциплины более всех будут терпеть жители.
– Те, которые решились остаться в такое несчастное время, решились, значит, и терпеть. Духовенство же наиболее обязано подавать к этому пример. Страдания и унижение были уделом нашего божественного законодателя. Мы его служители и должны…
– Знаю, знаю, г-н аббат. Избавьте меня от теологических рассуждений. Я до них не охотник. Вы сами можете быть очень добрым и почтенным человеком, но ваше звание… извините, кажется мне совершенно лишним и бесполезным для людского общества. Признаюсь, я никак не ожидал столько просвещения в русском монахе… Вы прекрасно говорите по-французски, и это делает вам честь. Это одно заставляет меня питать к вам полное чувство уважения и оставить вас и всю братию в монастыре, тогда как первою моею мыслию было попросить вас всех оставить эти стены…
– Это можете вы сделать во всякое время… Это вы уже сделали, выгнав нас из наших келий, превратив храмы божии в конюшни и отняв у нас пищу… Но я уже сказал вам, что, покуда не выздоровеет настоятель, мы будем терпеть и молиться… Московские жители не оставят нас без пищи.
– Но в Москве нет жителей, г-н аббат. Эти варвары ушли, и когда наш император подъехал к завоеванной им столице, то даже не нашел ни одного порядочного человека, чтоб составить депутацию и поднести ему ключи города.
– Слава богу! значит, московские жители чувствуют собственное свое достоинство… Они оставили вам все, но народную свою гордость унесли с собою.
– Прекрасно! так и вы одобряете этот варварский поступок! А я было принял вас за просвещенного человека… Извините… Ошибся! Желал бы только знать, что через это выгадает ваша нация? Разве оставление Москвы помешает великой армии разбивать везде ваше войско? Разве вы не принуждены будете вскоре же просить мира у нашего императора?
– Я не занимаюсь политикою и не знаю намерений моего государя, но уверен, что, отдав Москву, свою первопрестольную столицу, без боя, он тем самым доказал, что готов на все пожертвования, чтоб сохранить честь своей короны и достоинство имени русского.
– Он лучше бы сделал, если б не пустил нас в Москву… Но смешно и думать бороться с Наполеоном. Пора бы вам одуматься… Вы все это делаете для англичан, а они не только не помогут вам, но еще продадут вас…
– Г-н полковник! не угодно ли вам кончить этот разговор? Я полагаю, что вы тоже человек просвещенный и, верно, чувствуете, что мне неприлично слушать оскорбительные отзывы о моем отечестве… Защищать его пред вами я не буду. У нас один бог – судья всех дел. Отвечать вам такими же фразами про Францию и про Наполеона я не намерен… Это противно моим понятиям о величии его сана…
– Да я бы вам этого и не советовал… То был бы большой риск с вашей стороны… Ну, так вам не угодно идти со мною расписывать ваши кельи?
– Я нахожу, что это бесполезно. Вы их заняли, и я должен уступить силе… Я велю всей братии переселиться в небольшую зимнюю церковь… Прикажите своим солдатам не ходить к нам и не оскорблять нас… Позвольте московским жителям носить к нам припасы и молиться с нами во время богослужения… Все же наше имущество вы можете взять…
– Благодарю за позволение… Личное ваше имущество останется при вас. Французская армия не грабит жителей… Но монастырское богатство принадлежит нашему императору по праву завоевания. Когда завоеванные провинции не могут платить контрибуций, то для нужд армии надобно самим брать их… Прощайте, г-н аббат… Разговор наш кончен. Впрочем, я рад, что познакомился с вами. Я сегодня же донесу императору о вас. Русский монах, который говорит по-французски, – редкое явление.
Полковник насмешливо поклонился пустыннику, который не полагал нужным объяснять ему, что он вовсе не принадлежит к духовному званию. Он поклонился и вышел. Вся братия смиренно стояла на дворе, осыпаемая плоскими шутками французских солдат. Пустынник объявил всей братии, чтоб они перенесли свое имущество в зимнюю церковь (это была та самая, в которой был подземный ход), и Саша должен был туда переселиться. Присутствие и распоряжения полковника сохранили, впрочем, всевозможный порядок в этом деле, и солдаты оставили братию в покое. Они даже не входили к больному настоятелю, и часть братии беспрестанно ему прислуживала, а пустынник получал от него все приказания.
Через час вся внутренность монастыря была преобразована. Орудия стояли вокруг соборной церкви, для зарядных ящиков заняли другую церковь и приставили обыкновенный караул; лошади были помещены в главном храме; люди размещены артелями по кельям; у кладовой тоже поставили караул, а все монахи поместились в теплой церкви. Ночь уже наступила, и пустынник взошел на колокольню, чтоб посмотреть на пленную Москву. Он трепетал, вспомня слова купцов и мещан, недавно у него бывших.
Они не обманули его. Около полуночи показалось сильное пламя над гостиным двором и в то же самое время в разных отдаленных кварталах. Не скоро могли сонные французы заняться пожаром. Напрасно бой барабанов созывал их: большая часть была утомлена усталостию и вином. Да и какое им было дело тушить пожар неприятельского города! Только Наполеон, которого разбудили этим известием, чувствовал все вредные последствия, если пожар распространится, и велел употребить все усилия, чтоб потушить его. Бросились везде отыскивать пожарные инструменты, которыми русские всегда славились: все было увезено или истреблено. Надобно было употребить ручные средства, а этого было недостаточно. Солдаты шли и действовали неохотно, офицеры еще ленивее расставались с теплыми постелями для цели, которая им казалась совершенно постороннею. Вскоре увидели, что надобно только довольствоваться ограждением от огня ближайших зданий; горящих же нельзя было спасти.
Глава IV
Так прошла ночь, и утреннее солнце осветило самую печальную картину. Густой дым расстилался над Москвою. Целые баталионы сменялись один другим, чтоб тушить пожар, но вместе с тем солдаты ходили по домам и грабили. Французские генералы старались восстановить порядок и дисциплину, но их слушались только в минуту их появления куда-нибудь; как скоро же они уходили, солдаты принимались за прежнее.
Впрочем, никто еще не знал настоящей причины пожаров. Наполеон приписывал их неосторожности и своевольству своих солдат и издал строгие приказания. Вскоре, однако же, донесли ему, что поймали несколько русских, которые поджигали дома. Это изумило его и ожесточило. Он велел расстреливать каждого пойманного в зажигательстве. Бесполезный труд! Пожары умножались, усиливались, и французам приходилось работать целые дни, часто с опасностию жизни.
С невыразимою грустию смотрел пустынник на это ужасное зрелище. Поутру явились в монастырь из Москвы к божественной литургии те же лица, которые были накануне, и, как скоро узнали, что французы отняли все припасы у монастыря, поспешили принести все, что можно было отыскать в Москве. Впрочем, они еще раз уговаривали всю братию оставить обитель и брались проводить ее в безопасное убежище, но все остались непреклонными.
Около обеда явился в собрание монахов главный постоялец их и объявил пустыннику, что Наполеон желает его видеть и дал приказание на другое утро привести его к себе в Кремлевский дворец.
– Есть ли у вас своя карета, г-н аббат? – спросил полковник. – Вам надобно приличным образом приехать к императору.
– Я никогда не оставляю монастыря, следственно, не имею надобности в подобных предметах роскоши, – отвечал пустынник.
– Ну, так я велю привезти из города… Там ваши бояре оставили пропасть экипажей. Когда мы отсюда выступим, то у каждого офицера будет своя коляска.
– Дай бог, чтоб это только скорее случилось, – холодно отвечал пустынник.
– Э, э! Как вы торопитесь, почтенный г-н аббат! Ваш народ так славится своим гостеприимством; мы пришли к вам с визитом, а вы и недовольны.
Пустынник угрюмо молчал. Ему показалось неприличным продолжать подобный разговор. Но словоохотливый француз продолжал говорить и расспрашивать обо всем. Пустынник принужден был отвечать, хотя сухость и односложность его ответов давали чувствовать полковнику безвременность его шуток. В это время монашествующая братия сбиралась за трапезу, и полковник хотел видеть, хорошо ли она себя угощает. Он удивился воздержанию их, расспросил, однако, откуда они получают припасы.
Саша был в числе обедавших за общею трапезою, и вид его возбудил все любопытство полковника. Он спросил у него: не умеет ли он говорить по-французски, и, несмотря на увещательные взгляды дяди, тот не мог утерпеть, чтоб не отвечать французу. Полковник был в восторге от познаний и любезности молодого аббата (так прозвал он его) и во весь обед проговорил с ним.
– Жаль, что ваша больная рука не позволяет вам выезжать, – сказал он Саше, – а то я бы представил и вас императору. Он по всей Москве ищет каких-нибудь людей, которые бы знали французский язык и которым бы можно было поручить управление города. Но, к несчастию, осталась одна чернь и несколько наших соотечественников, которые не могут иметь никакого кредита в народе… Впрочем, как скоро вы выздоровеете…
– Я скорее приму смертный приговор вашего императора, нежели какое-нибудь поручение, противное моему долгу к царю и отечеству, – с жаром и опрометчивостию сказал Саша.
– Вы безрассудны, любезный аббат, – продолжал полковник, – исполнять поручения нашего императора ставят себе за честь коронованные головы… Да и что ж бы тут было противного вашему долгу и совести, если б вы взялись за какую-нибудь часть городового управления? Вы бы оказали этим услугу вашим соотечественникам и, следственно, самому государю вашему… Теперь нет никакого порядка в городе… от этого страдают и солдаты наши, и сами жители. Нам нельзя соблюдать строгую дисциплину, потому что солдат принужден сам себе доставить все потребности жизни. А тогда…
– Тогда всеобщее проклятие моих соотечественников пало бы на меня, если б я сделался органом воли наших врагов! – вскричал Саша. – Нет, г-н полковник! если монахи не могут умереть с оружием в руках, защищая свою родину и церковь, то могут презирать смерть, исполняя свой долг, как верноподданные и христиане…
– Что за энтузиазм, любезный аббат! Вы говорите как гомеровский герой, а не как отшельник…
– Извините, г. полковник, моего сына, – сказал пустынник, желавший давно уже прекратить этот разговор. – Это говорит просто молодость и национальное чувство. Он мог бы просто отвечать, что обеты его звания не дозволяют ему ни в каком случае принимать участия в делах мирского управления; а ваш император слишком справедлив, чтоб принуждать к этому насильно.
– Конечно! – отвечал полковник. – Впрочем, мы об этом поговорим в другой раз. Теперь я оставлю вас, до свидания!
Он ушел, и дядя сделал несколько упреков Саше за безвременный его жар и даже за изобличение своего знания французского языка. Потом он отправился к настоятелю и просил его советов и приказаний насчет поездки к Наполеону. Тот объявил ему, что надобно, что даже он ему позволяет назвать себя монахом и просит об очищении монастыря от постоя. Но чтоб не смел принимать никаких поручений от врагов.
Ввечеру явились в монастырь к вечерне прежние из московских жителей и опять уговаривали монахов оставить обитель, потому что скоро французам не будет уже пристанища в Москве. Ответ настоятеля был тот же.
Наступила ночь, ужасная, темная, бурная, и для несчастной Москвы – роковая ночь. Уже третий день пожары вспыхивали ежеминутно в разных концах, но деятельность французских войск, руководимая строгими повелениями Наполеона, успевала отчасти останавливать распространение губительного пламени.
Наконец, природа сама решилась содействовать ужасному событию. С вечера поднялся сильный северо-восточный ветер, и, как будто пользуясь этим содействием, пожары вспыхнули вдруг в одиннадцати местах. Барабанный бой тотчас же созвал помощь и остальную часть французских войск, расположенных в Москве, и все устремились к грозной борьбе с губительною стихиею. Но ожесточение народа и сила бури слишком хорошо действовали. Там, где не было поджигателей, там ветер переносил огромные головни из улицы в улицу, перекидывал пылающие бревна с дома на дом и разносил миллионы искр по всему пространству Москвы. Прошел еще час – и все эти отдельные массы огня, с непреодолимою силою порываясь друг к другу, слились наконец в один огромный, необозримый, всеразрушающий океан пламени, который, грозно пируя над падшею Москвою, положил предел всем человеческим усилиям. Никакое перо не в состоянии выразить этой ночи! никакая поэзия не в силах вознестись до этой картины! никакое воображение даже не может в фантастических своих порывах представить этой грозной действительности! Треск пламени, гром падавших зданий, невыразимый вой огня, могущественно обхватывавшего огромную Москву, оглушающий свист ветра, дружно обнявшего столбы пламени и перебрасывавшего их по всему пространству этого всепожирающего огненного исполина, бой барабанов, бесполезно созывающий бессильные толпы, беготня, суетливость и, наконец, частые и отвратительные сцены грабежа, насильств, поруганий над несчастными остатками населения умирающей Москвы – все это составляло картину непостижимую, ужасную! Пустынник с Сашею и несколькими братиями смотрели на это грозное и печальное зрелище с своей колокольни, и, будучи в двух верстах от города, они едва могли выносить жар от пламени пылающей Москвы. Всю ночь провели они на колокольне, и только благовест к заутрене отозвал их от этого зрелища. Еще до заутрени явилось в церковь несколько из прежних московских лиц, но уже гораздо в меньшем числе, и старший гостинодворец просил братию отслужить панихиду по шести своим товарищам, погибшим в эту ночь.
– Что же с ними сделалось? – спросил Гавриил.
– Злодеи захватили их в то время, когда они поджигали некоторые дома, и, не дав им даже минуты на покаяние, тут же расстреляли. Но господь милостив!.. всеобщие наши молитвы спасут души грешные рабов… Они положили живот свой за веру и русскую землю.
Пустынник вспомнил того, который обыкновенно приносил ему пищу и разговаривал с ним.
– А бедный Егор Иванович тоже был в числе? – спросил он у старосты.
– О, этот всех лучше сделал было свое дело, да жаль, не удалось. Нечистая сила бережет этого антихриста… А уж он был на ниточке от смерти…
– Кто? Наполеон?
– Вестимо, сударь! Уж тогда бы всему конец, если б удалось…
– Что ж он сделал?
– Да вот извольте видеть… мы все подкладывали огонь как можно ближе к Кремлю, где в царских чертогах поселился этот божий враг… Бог дал нынешнюю ночь хороший ветер, и пламя полилось на Кремль. Несколько раз вспыхивал и там огонь… Да злодеи успевали все тушить… Искры так и расстилались над площадью, и нам слышно было, что несколько пороховых ящиков взорвало от них… Наконец около полуночи бог помог нам: уже все улицы кругом Кремля были залиты пожаром… Злодею пришлось жутко, хоть он и из адского племени, а, видно, стало жарко… Выжили его из Кремля. Целая ватага генералов высыпала оттуда, и все начали бросаться, как угорелые, куда бы пройти. Не тут-то было! куда они ни сунутся, огонь так и пышет навстречу… Вот вдруг Егор Иванович, который мараковал по-немецкому, живучи у каретника-немца, вышел из одного пылающего домика и тоже как будто стал искать выхода. Его схватили и начали расспрашивать… обрадовались, когда услышали, что он бормочет по-немецки, и приказали ему вести всю ватагу по улицам к Петровскому дворцу… Егор взялся и повел их… Мы издали радовались и благодарили бога… Егор вел их нарочно по таким улицам, которые кружились около пожара, и наконец завел их в глухой переулок. Тут уверил он их, что есть проходной дом на безопасную улицу. Этот дом уж горел, и Егор хотел, впустя их, заложить ворота, о, там бы им всем карачун… Что же? Злодеи смекнули. Один из них сунулся вперед, и, увидя пылающие сараи, а вдали целое огненное море, завопил по-своему, чтоб другие не ходили… Все остановились и поняли, что они в западне. Уже и сзади пылал огонь. Они, однако же, бросились назад… Но перед тем какой-то басурман схватил Егора и замахнулся на него саблею. Смерть была неминуемая. Все догадались, что Егор хотел их погибели, и бросились было на него… Но он был малый дюжий… вырвался у поджарого француза, бросился в пылающий дом, взбежал на балкон, стал на колени, сотворил молитву, перекрестился, да и богу душу отдал… А злодеи-то выпутались из закоулков да ускакали из Москвы в Петровский дворец… Видно, так богу угодно было… Зато выжили их из Кремля.
– Так уже Наполеон не в Кремле? А он приказал сегодня поутру привести меня к нему…
– Зачем же это, сударь?.. Уж и на вас не хотят ли злодеи руку наложить?..
– В деснице божией и жизнь моя, и помышление врагов. Не думаю, чтоб нужна была моя смерть… Впрочем, я готов на все…
– Ах, батюшка! лучше бы оставить на время эту обитель… Поверьте, что они не пощадят и вас… Если б вы видели, что эти разбойники делали в эту ночь в Москве… – Начало заутрени прервало разговор. По окончании же службы москвичи удалились, напоминая настоятелю, чтоб он при малейшей опасности дал им знать звоном большого колокола.
Около обедни явился полковник и спросил пустынника, может ли он отправиться?
– Я исполняю приказание силы и власти, – отвечал он холодно и пошел за ним.
У ворот стояла карета, запряженная артиллерийскими лошадьми.
– Не знакома ли вам может быть эта карета? – спросил полковник в пути. – Ее привезли солдаты с первого двора, который встретился… Кто знает, может быть, в ней прежде и часто езжали в Кремль на поклон к царю, а теперь поедем с визитом к французскому императору.
Не отвечая на наглый и насмешливый тон своего провожатого, пустынник вспомнил только рассказ купца о происшествиях прошедшей ночи и сказал полковнику, что он, верно, ошибается и не в Кремль его везет.
– Куда же, г-н аббат, – спросил полковник. – Император вчера принимал нас в этом московском тюльери и приказал сегодня поутру привести вас туда.
– Но в эту самую ночь ваш император оставил Кремль и переехал в Петровский дворец, – сказал пустынник.
Внимательно посмотрел полковник на пустынника.
– Почему вы это знаете? – спросил он его с удивлением. – Вы, кажется, не занимаетесь мирскими делами…
– Московские жители, бывшие сегодня в монастыре, объявили мне об этом.
Полковник несколько задумался.
– Если б вы не сами мне это объявили, – сказал он, – то я бы подумал, что мы окружены шпионами и что вы участвуете в этих занятиях…
– Я предоставляю вам думать, что угодно, – с важностию отвечал пустынник. – Не знаю, унизился ли бы я до ремесла, о котором вы говорите; уверен только, что не унижусь до того, чтоб оправдываться перед вами.
Оба замолчали; полковник остановился на первой гауптвахте и спросил о пребывании императора. Ему подтвердили слова настоятеля. Тогда он спросил пустынника, знает ли он дорогу в Петровский дворец или надобно взять проводника.
– Не мое дело знать, куда вы меня везете, – отвечал пустынник, – посмотрите на Москву. Разве можно через нее ехать? разве в океане пламени существуют улицы и дороги?..
Полковник опять угрюмо замолчал и начал брать провожатых от каждого военного поста. Все это производило остановки, расспросы, ошибки, объяснения, и карета медленно подвигалась вперед, объезжая Москву.
Более двух часов проездили они и уже за полдень явились в Петровский дворец. Французская гвардия стояла около него на биваках. Карету везде останавливали и опрашивали. Достигнув приемной комнаты, пустынник был встречен любопытными вопросами генералов и адъютантов Наполеона. Они при первом взгляде на него вообразили, что он привез им предложение о мире. С трудом разуверил их провожатый пустынника, а дежурный адъютант пошел доложить императору о его приезде. Через несколько минут их обоих позвали.
В одной из зал Петровского дворца, наскоро устроенной для временного пребывания Наполеона, стоял этот победитель народов у камина и диктовал разные приказания Дюроку и Бертье, сидевшим за большим столом, заваленным бумагами и планами. Лицо его было смугло и угрюмо, руки были закинуты на спину; величайшая тишина царствовала в комнате. При входе пустынника он быстро и внимательно осмотрел его, и этот взгляд, суровый, проницательный, неотразимый, произвел над ним какое-то безотчетное действие страха и почтения. Входя в залу, он с жадностию хотел всмотреться в этого знаменитого человека, но вдруг принужден был потупить взоры.
– Кто вы? – сурово спросил у него Наполеон и, сам же отвечая на свой вопрос, продолжал: – Монах! какого ордена?
– У нас нет никакого различия между монахами, ваше величество, потому что права и правила равны для всех.
– И это хорошо! Папа тоже должен бы был уничтожить все эти различия орденов… Вы – аббат, настоятель, епископ?
– Я простой монах.
– Зачем вы остались в Москве? и зачем вся Москва выехала?
– Я остался потому, что настоятель наш болен, и никто из братии не хотел его оставить. Почему же все уехали… я не могу об этом знать… Собственно ли это решимость жителей или распоряжение правительства…
– В обоих случаях этот поступок достойный самых варварских времен. Вы в древние времена скрывались от монголов, крымцев, литовцев. Это было натурально!.. Но в XIX веке, и перед самою просвещенною нациею, это глупо, дико! Это ни на что не похоже…
– Сколько я слышал в своей обители, то Россия испытала теперь те же бедствия, какие были во времена прежних нашествий.
Наполеон вспыхнул. Он уже и прежде был в самом дурном расположении, а теперь гнев его достиг высочайшей степени.
– Но кто же в этом виноват? – вскричал он, подошел к пустыннику и вперил в него пылающие свои глаза. – Ваш народ, ваше духовенство. Вместо того, чтоб внушить черни порядок и повиновение, вы подстрекаете ее к убийствам, к зажигательству. Взгляните, сударь! Вот плоды ваших наставлений, вашего фанатизма!
При этом слове он схватил пустынника за руку, подвел его к окну и указал на пылающую Москву.
– Да, сударь! Это ваше дело! – продолжал он с величайшим гневом. – На вашу голову падут проклятия тысячей. История покроет вас вечным пятном… Что это? Не в силах будучи защищать своих городов и сел, вы их малодушно зажигаете, и сами бежите в леса! Прекрасное просвещение, удивительный патриотизм! Труды целых веков, богатства многих поколений, памятники искусства, древности – все это предано пламени! А на что? что вы мне через это сделаете? Разве я не могу двинуться в Калугу, Тулу, Владимир? Ваша армия, верно, не помешает мне. Она не умела защитить и Москвы… На что же эта бессильная злость, это варварство, достойное готов и вандалов!..
Он остановился. Видно было, что, предавшись всему порыву своего гнева, он вдруг вспомнил о величии своего сана и безвинности стоявшего перед ним человека. В это время пустынник, который недавно не мог вынести его взгляда, мало-помалу ободрился, и, когда надобно бы было полагать, что выражение гнева Наполеона приведет его в совершенное замешательство, он, напротив, вдруг одушевился, слыша несправедливые обвинения и укоризны русскому народу.
– Ваше величество! – сказал он с важностию и твердым взглядом. – Я простой монах, но я русский и смею сказать вам, что вы несправедливы. Никогда еще Россия не показывала столько геройства, единодушия и преданности к царю. Народ наш видит нашествие врага, предводящего силами всей Европы, и решился умереть или победить. В сожжении Москвы и в самовольных пожарах деревень вы видите поступок варварства; мы видим в нем величайшее самоотвержение и решимость. Мы отступим до Урала, превратив все в пустыню, но не покоримся чужеземному игу. Вы привели сюда всю вооруженную Европу, и армия наша была слаба, чтоб противостоять вам; но, победив войско, вы никогда не победите народа, который решился пожертвовать всем, чтоб сохранить свою независимость и достоинство. Завладев Москвою, вы думали предписать законы России и великому ее монарху, но русский народ сожжением Москвы доказывает всем, что сила России не в стенах Кремля и не в громаде зданий… Сила наша в боге и твердой воле, в преданности к государю и в любви к отечеству. Их вы не в состоянии победить.
Он замолчал. Наполеон с изумлением смотрел на прекрасное и одушевленное лицо старца, так смело презиравшего гнев его. Все, окружавшие Наполеона, ожидали ужаснейших следствий его вспыльчивости; напротив, он вдруг сделался тих и даже ласков.
– Вы очень смелы, г. монах, – сказал он ему и дружески положил ему руку свою на плечо. – Но я извиняю вашу ревность. Я люблю видеть людей, искренно преданных своему государю и отечеству. Только вы смотрите на вещи с ложной точки зрения… Можно быть патриотом, но не должно быть фанатиком… Первое чувство производит героев, второе порождает равальяков. Вы знаете ли, что ваши зажигатели хотели было в нынешнюю ночь завести меня в лабиринт огня?
– Знаю, ваше величество.
– Как знаете? – вскричал Наполеон и почти отскочил от него. – Почему вы знаете? кто вам сказал?
– Кажется, моя обитель осталась одна, в которой православные могут слышать божественную службу. Каждый день толпы оставшихся московских жителей приходят к нам молиться и рассказывают об ужасах, совершающихся в несчастной столице.
– Что ж вам рассказывали о сегодняшней ночи? – спросил Наполеон и устремил на пустынника проницательный и беспокойный взор.
– Мне говорили, что пожар, усиленный ужасным вихрем, охватил все улицы около Кремля, что вы принуждены были оставить его и что один из жителей, взявшихся проводить вас, завел в глухой переулок, из которого не было выхода и в котором вы были в большой опасности.
– И вы, сударь, одобрили, благословили этот замысл? – грозно вскричал Наполеон.
– Я молился за душу погибшего, и это был мой долг. Когда законы осуждают величайших преступников, судьи допускают к осужденному священников, чтоб принять его раскаяние и спасти душу.
– Так этот злодей точно погиб?
– Он сгорел в том самом пламени, в которое вел он вашу свиту и вас.
– Достойный конец фанатика!.. Послушайте, однако… к вам эти люди ходят, рассказывают… может быть, даже советуются. Я очень уважаю ваше звание, но никогда не щажу заговорщиков и фанатиков… И если вы для подобной цели остались в Москве…
– Ваше величество! Я не заслуживаю этого оскорбления… Прежде моего духовного звания я был русский дворянин и даже старый солдат.
– В самом деле! – весело сказал Наполеон и, с доверенностию подойдя к нему, взял его за рясу. – Зачем же вы променяли самое благородное звание на бесполезное?
– Это будет слишком долго рассказывать, ваше величество… Есть в жизни обстоятельства, в которых мы становимся чуждыми для всего мира, и тогда один бог, уединение и молитва остаются нашим прибежищем… Но смею сказать, что вы слишком неблагосклонно судите о моем теперешнем звании. Из истории вы, верно, знаете очень много примеров, что из нашего звания были самые добродетельные и полезные люди… А в нашем отечестве эти примеры на каждой странице народного бытописания.
– Да! знаю и очень уважаю дух вашего духовенства. У нас на Западе оно было причиною вековых кровопролитий и народных распрей. У вас оно, напротив, всегда было послушно властям и никогда не мешалось в политику… Это всего лучше… А где ваш монастырь? Покажите мне на плане Москвы…
Он подвел его к столу, на котором разложен был план столицы, утыканный разноцветными булавками, означавшими расположение французских войск. Пустынник указал.
– У вас стоят 28-я и 29-я батареи… Довольны ли вы постояльцами? Не было ли каких обид?
– Права войны извиняют многое, и мы не жалуемся, ваше величество. Но если бы можно было оказать нам милость и вывести из монастыря солдат… Настоятель мне поручил просить об этом ваше величество…
– Теперь это невозможно. Напротив, я еще более помещу туда. Пожар лишил войско всех способов размещений. Я не виноват, я должен беречь солдат.
– Так, по крайней мере, позвольте нам беспрепятственно молиться и отправлять божественную службу; мы будем довольны.
– Можете! Я не только не мешаю вам, но очень сожалею, что большая часть ваших собратий оставила Москву. Если б они остались, то чернь не осмелилась бы зажигать и злодействовать… И теперь, так как вы почти одни, то советую вашему настоятелю и вам употребить все ваше духовное красноречие и влияние, чтоб остановить это варварство, которое ни к чему не ведет. Исполните ли вы это?
– Вероятно, наши советы не имели бы никакого влияния и прежде на решимость народа… Теперь же, ваше величество, взгляните на Москву… Кажется, всякие советы уже поздны…
Досада видимо вспыхнула опять на лице Наполеона. Он начал с беспокойством ходить по зале. Наконец какая-то мысль снова прояснила пасмурное чело его. Он подошел к пустыннику и ласково спросил его:
– Есть ли у вас родственники или знакомые при дворе Александра?
– Нет, ваше величество! Я оставил мирское общество еще до вступления на престол нынешнего императора.
– Знаете ли вы, куда отступила ваша армия?
– Нет, ваше величество! Я не мешаюсь в политические дела.
– Ив армии у вас нет родственников и знакомых?
– Может быть, и есть, но я не имею с ними никаких сношений.
– Желаете ли вы добра своему отечеству?
– Я русский.
– Думаете ли вы, что хороший и выгодный мир со мною будет полезен для России.
– Война – бич божий, а мир – благодеяние для народов.
– Вы правы! я с самых молодых лет вел войну, но никогда не любил ее. Меня всякий раз принуждали обнажать меч. Все континентальные войны Европы делались в угождение англичанам. Теперешняя война тоже. Она совершенно противна выгодам России. Я и не думал начинать ее. Какой-то фатализм увлек меня и Александра. Он был моим искренним другом. Еще недавно в Эрфурте мы жили как родные братья. Я уверен, что он и теперь любит меня тоже, как я его… Но кабинетные интриги разлучили нас. Мы начали войну, войну ужасную. Признаюсь, я никогда подобной не видал… Я всегда уважаю русскую армию. Она славно дралась под Аустерлицем, но я разбил ее. Она еще сильнее оспаривала у меня победу при Эйлау, но опять была побеждена под Фридландом. Теперь я вошел в Россию с четырехсоттысячною армиею. У Смоленска, у Можайска русские опять дрались хорошо, но опять были побеждены. Только с этой минуты война приняла самый печальный оборот, самый неестественный ход. Вместо того, чтоб военный и политический вопрос решить на поле битвы, против меня вооружают чернь, пожары и опустошение. Я повторяю, что это варварство. Это совершенно разорит, испепелит Россию. Я этого не хочу. Я не враг ни народу, ни царю вашему. И тот и другой заслуживают полное уважение. Вы должны занимать высокое место в системе европейских держав. Это было мое всегдашнее мнение. Пора окончить кровопролитие. Мы довольно пролили крови. Я возьму Тулу, и Россия будет обезоружена. Но повторяю вам, что искренно желаю мира, мира прочного, полезного, выгодного для обеих наций. Ваш император, вероятно, то же чувствует, верно, то же желает. Но может быть, самолюбие запрещает ему сделать первый шаг. Он не хочет, чтоб потомство сказало, что он просил мира. Пожалуй! Я не так самолюбив и готов первый сделать это предложение… Только дипломатические средства всегда очень медленны… мне бы хотелось все это сделать проще, скорее… Не хотите ли вы взяться за это? Вы себе открыли бы самую приятную страницу в народной истории и право на благодарность отечества. Вы бы могли ехать в Петербург к своему императору и пересказать ему наш теперешний разговор. Он, может быть, не знает всех несчастий Москвы. Опишите их ему. Бедствия народа тронут его сердце. Он добр и великодушен. Скажите ему, что я готов на всякие пожертвования, чтоб окончить эту чудовищную войну… Пожалуй, я оставлю Москву, отойду к Вязьме… Мы заключим перемирие… и займемся условиями прочного и полезного мира… Что? как вы думаете? хотите ли вы участвовать в таком прекрасном деле?
Наполеон замолчал и обратил испытующий взор на пустынника, который, опустя глаза, как будто колебался и придумывал ответ. Вдруг он поднял взоры свои, взглянул на пылающую Москву, покачал головою и с твердостию отвечал:
– Как бы я счастлив был, ваше величество, если б когда-нибудь мог оказать отечеству моему подобную услугу… Но я не смею оставить своей обители, а еще менее смею мешаться в столь важное поручение… Могу ли я, простой служитель алтаря, знать намерения моего монарха? Не заслужу ль я справедливого негодования его, когда явлюсь перед лицом его с таким неожиданным предложением. Вы сказали, сударь, что война приняла самый неблагоприятный вид… И что же теперь остановит ее, кроме совершенного изгнания врагов? Народная война иначе не может окончиться… Взгляните на Москву и судите, какие пожертвования могут вознаградить России эту потерю? Мир уврачует, конечно, ее раны, но этот мир должен быть приличен России и твердости ее великодушного монарха. Могу ли же я, слабый, ничтожный человек, вмешаться в столь великие вопросы? Усердие может ослепить меня. Я теперь думаю, что мир был бы значителен для России, а кто знает, не обременит ли потомство проклятием память того, кто теперь осмелится говорить о мире при виде пылающей Москвы? Нет, ваше величество! избавьте меня от подобного поручения. Оставьте меня в моей обители молить бога за моего государя, за верный народ его и православную церковь. У вас столько есть средств к сношениям… Употребите их… Я не смею принимать на себя подобного поручения…
Наполеон грозно взглянул на него и пожал плечами. Пустынник замолчал.
– Фанатики! фанатики! – проворчал Наполеон сквозь зубы и отошел к камину.
– Если угодно вашему величеству, – прибавил пустынник, – то я по начальству донесу об этом разговоре, и если оно найдет приличным донести о нем до сведения государя императора…
– Не беспокойтесь! не надобно! – холодно отвечал Наполеон. – Пусть война продолжается. Я верно не боюсь войны. Я умываю свои руки… Бедствие народов не на моей будет совести. Прощайте, г. монах. Вы можете ехать домой. Г. полковник (он обратился к провожатому пустынника)! отвезите хозяина… К вам присоединятся сегодня еще две батареи… В Москве стоять негде… Прошу вас беречь людей и лошадей. Г. настоятеля и братию его не беспокойте в исправлении религиозных дел… Но прекратите всякое сношение между ним и московскими жителями. Молиться они могут ходить, но разговоров не нужно… Если же что заметите, то поступайте по всей строгости законов. Прощайте.
Полковник поклонился и дал знак пустыннику за ним следовать. Тот повиновался, поклонясь Наполеону.
Глава V
– Как вы худо поступили, г. аббат, – сказал ему полковник во время обратного путешествия, – не согласясь на предложение императора. Вы бы могли сделать много пользы, а теперь сделали много вреда.
– Человек должен, прежде всего, делать то, что ему долг предписывает, г. полковник. Остальное во власти божией, – отвечал пустынник и печально смотрел на Москву.
– Я так же, как император мой, не боюсь войны, но, признаюсь, хотел бы поскорее выбраться из этой враждебной земли. Я был три раза в Германии. О! в тамошних местах война – самое приятное занятие. Везде встречают с отверстыми объятиями, угощают, дарят, забавляют, а здесь!.. Император прав! это варварство! это ни на что не похоже!
– Если вас дурно здесь встречают, зато с чувством большого удовольствия будут провожать отсюда, – с насмешкою отвечал пустынник.
– Поверьте, что это не скоро случится… Да и тогда вам нечего будет радоваться. Русская армия, верно, не помешает нашей обратной прогулке.
Оба замолчали и продолжали свой путь в дурном расположении духа.
Пустынник тотчас же по приходе донес обо всем настоятелю, и тот одобрил его поступки. После этого он объявил всей братии о приказаниях Наполеона насчет сношений с жителями. Настоятель призвал свою братию и сказал ей:
– Теперь начнут нас притеснять всеми силами, братья мои, и, следственно, теперь только начнется исполнение наших обязанностей. Страдать за веру и отечество – первый наш долг. Мы не будем нарушать воли победителей, не будем вызывать на себя без пользы их гнев и мщение; но будем молиться и терпеть.
Полковник, с своей стороны, спешил принять все меры к строгому исполнению воли своего императора. Часовые были поставлены у дверей жилища братии, а когда началась вечерня, то и в самой церкви между прихожанами и алтарем расставлена была цепь часовых, которые, разумеется, беспрестанно говорили между собою, смеялись и нарушали божественную службу.
На другое утро московские жители принесли монахам съестных припасов, и тут произошли, разумеется, ссоры и неудовольствия. Только чрез руки часовых могли перейти эти припасы, и большею частью оставались у них. Когда же москвичи, видя этот грабеж, хотели унести назад свои припасы, то французы отняли у них все.
Пустынник пошел к полковнику и, объясняя ему все происшедшее, спросил у него, нет ли, может быть, приказания императора, чтоб уморить всю обитель с голода.
Насмешливо взглянул на него полковник и сказал, что хотя император и не давал подобных приказаний, но что ему очень мало нужды до продовольствия русских монахов. А как главная забота каждого начальника состоит в продовольствии своих солдат, то очень естественно с его стороны, что он будет брать припасы везде, где ему попадутся.
Пустынник, не отвечав ни слова, пошел к настоятелю. Тот собрал свою братию и объявил им о замысле врагов.
– Теперь, друзья мои, делать больше нечего, – сказал он им. – Вы должны все оставить монастырь. Я каждому из вас дам свидетельство, что только голодная смерть принудила вас покинуть свою обитель, и вы везде будете приняты… до тех пор, пока господь освободит от врагов и святую Русь, и нашу обитель.
Все приступили к нему, чтоб и он с ними удалился.
– Нет, дети мои! – с печальною твердостию отвечал он. – Чувствую, что мне и без того не долго жить… Что же значит несколько дней раньше? Нет! я остаюсь! но вы должны в последний раз повиноваться моей воле. Вы должны удалиться. Завтра священный день коронования нашего августейшего монарха. Совершив соборно последнюю литургию, проведем весь день в молитве о спасении царя и святой Руси, а ночью вы уйдете через подземный ход.
Все принуждены были повиноваться. Один пустынник, а за ним вместе и Саша решительно объявили, что не оставят настоятеля. Никто из них и не воображал, что неожиданное событие разрушит все их распоряжения.
Поутру большой колокол созвал всех прихожан к обедне.
Они пришли с многочисленною толпою. Зная, что в тот день нет никакого праздника, они догадались, что звон большого колокола означает что-нибудь особенное. Вскоре в церкви сделалась большая теснота, и французские часовые только ударами сабель могли удержать народ. Они потребовали себе подкрепление, но как полковник в это самое время уехал по делам службы к дивизионному генералу, то старший по нем и велел занять всю ширину церкви плотною шеренгою солдат.
Началась обедня, и больной настоятель, поддерживаемый братиею, громогласно объявил народу, что это последняя служба, потому что неприятели решились их уморить голодною смертию, если братия останется в монастыре, и в эту же ночь все удалятся отсюда. От этих слов произошел в народе сильный ропот и волнение. Часовые догадались, что настоятель говорил не молитвы, и тоже зашумели, требуя, чтоб он не смел обращаться к народу. А чтоб понимать речи его, солдаты потребовали себе молодого офицера из варшавского легиона, недавно прикомандированного и исправлявшего везде должность переводчика. Тот явился и, будучи очень недоволен своим назначением, сел спиною к алтарю. Между тем обедня продолжалась, но шум и беспорядок ежеминутно возрастали. Солдаты, зная, что строгого их полковника нет дома, нагло смеялись над пением и обрядами и заставляли поминутно варшавского офицера переводить возгласы настоятеля. Народ же, видя это кощунство и наглость, волновался и шумел с своей стороны.
Наступала священная минута выноса. Настоятель возгласил августейшее имя государя императора, и этою минутою враги воспользовались, чтоб оскорбить святыню и народ. Услыша наименование Александра Павловича, они вдруг громогласно потребовали, чтоб настоятель возгласил имена Наполеона и супруги его с сыном. Настоятель, не обращая внимания на дерзкие их вопли, продолжал свои возгласы и, окончив, хотел удалиться в царские двери, но несколько солдат выскочили из рядов и остановили его. Приставя сабли к груди и повернув его опять к народу, они потребовали, чтоб он непременно возгласил Наполеона. Народ взволновался, и шеренга французов принуждена была повернуться к нему, выставя острия сабель. Произошел ужаснейший крик и смятение. Над головою настоятеля блеснуло уже несколько сабель, офицер объявил ему, чтоб он для спасения жизни своей поспешил возгласить Наполеона. Тогда настоятель Гавриил поднял священный сосуд над головою, а другую руку простер вперед, требуя всеобщего молчания.
Все мгновенно повиновалось.
– Друзья и дети мои! – воскликнул тогда к народу больной архипастырь. – Помолитесь господу о мне грешном. Я же под остриями вражеских сабель возглашаю вместе с вами и со всею Россиею: Здравие и долгоденствие благоверному и великому государю нашему императору Александру Павловичу и всему его августейшему дому. Спасение и победу православному нашему воинству и святой вере над дерзким пришельцем! Смерть и проклятие врагам святой Руси!..
Это было последним его словом. Несколько сабель блеснули и вонзились в великодушного старца. С судорожным стоном опустил он святую чашу, крепко прижал ее к устам своим и к груди и тихо опустился на землю. Удары продолжались на него сыпаться и вскоре прекратили жизнь его и страдания. При последнем своем вздохе открыл он глаза, умирающею рукою благословил беснующуюся толпу убийц своих и тихо прошептал:
– Господи! прости им! не ведают бо, что творят.
Убийство настоятеля было сигналом всеобщей ярости. Безоружная толпа народа с криком устремилась на убийц, и началась рукопашная схватка. Несколько солдат бросились было из церкви, чтоб позвать своих товарищей, но народ успел уже запереть все двери, и тогда злодеям оставалось только дорого продать свою жизнь. Саша, забыв свою рану, был предводителем всей толпы, и пустынник бросился, чтоб спасти его и отомстить за настоятеля. Но – увы! – из первых жертв отчаяния врагов пал и этот великодушный старик. Удар вражеской сабли висел над головой Саши, пустынник как молния бросился на злодея. Удар обрушился на него, и несчастный пал, обливаясь кровию. С воплем отчаяния бросился к нему Саша, но великодушный дядя, обняв его в последний раз, шепнул: «Беги! беги в подземелье. Именем матери приказываю тебе! прости и вспоминай обо мне». Разорвав шеренгу французов напором всей толпы народа, легко уже было справиться с отдельными солдатами, которым теснота мешала действовать. Сперва каждый был обезоруживаем, а потом собственным же его оружием предаваем смерти; тела убитых народ клал в виде очистительной жертвы подле настоятеля и пустынника. Вместе с Сашею отличался деятельностию и ожесточенностию староста из гостиного двора. Через четверть часа все французы пали, и староста предложил отворить дверь и силою пробиваться сквозь неприятелей, потому что снаружи уже слышен был барабанный бой, созывавший солдат, которые по крикам и запертым дверям догадались, что с их товарищами что-нибудь случилось.
Но Саша вспомнил подземелье и велел всем спешить к опускной двери. Все бросились туда с зажженными свечами. Саша и староста были последними, но когда Саша начал звать старосту, то тот очень спокойно отвечал ему, чтоб он один удалился.
– Я остаюсь здесь, – сказал мужественный купец. – Я построю над телом праведника могилу, которая будет достойна его и нас. Ступайте скорее и не оставайтесь вблизи монастыря. Бегите по Владимирской дороге. У Гончаровой найдете вы некоторых моих товарищей. Скажите там, что я уже не ворочусь, но что я свое дело сделал.
В эту минуту грянул выстрел из орудия и влетел в церковь. Не успев отворить двери, французы подвезли одно орудие и решились несколькими выстрелами уничтожить это препятствие. Саша спешил скрыться в подземелье, захватив под лестницею и свиток, а староста, сойдя вместе с ним в первый подвал, в котором несколько окон выходили на двор, вылез в одно из них, около которого не видно было французов.
Уходя из церкви, староста взял с собою кадильницу с горящими угольями и с этим странным оружием пробежал незаметно небольшое пространство, отделявшее зимнюю церковь от главной соборной. Тут с удивительною ловкостию взлез он на одно из дерев, осеняющих храм и распространяющих свои густые ветви над крышею его. Достигнув крыши, он расположился у одного из окон, которые окружали свод. Сильным ударом руки разбил стекла этого окна и просунул свою голову, чтоб посмотреть во внутренность церкви.
Внизу стояло более ста пороховых ящиков и около них с беспечностию ходил часовой. Услыша звук разбитых стекол, часовой взглянул наверх и увидел бородатую голову старосты, с любопытством осматривавшего внутренность.
– Э, э! приятель! что это значит? – закричал он ему. – Уж не ворваться ли хочешь? высоконько забрался. Оттуда ничего не возьмешь.
– Бормочи, проклятая нехристь! – сказал про себя староста. – Вот я те заставлю сделать прыжок.
Тут он уселся на крыше у самого окна и начал раздувать уголья в кадильнице; когда от них показалось маленькое пламя, он начал поддерживать его сухими веточками с дерева, близ коего сидел, и таким образом развел небольшой огонек; стоящий внизу часовой не мог видеть его занятий, но ему видно было, что бородатая голова все еще тут сидит. Он уже хотел выйти, чтоб крикнуть кого-нибудь, как вдруг сверху из окна полетели вниз пылающие сучья на пороховые ящики, и в то же мгновение показалась опять голова старосты, который с любопытством смотрел на действие своей выдумки. Часовой обомлел от страха – и бросился бежать, крича со всех сил: помогите! помогите! На крик его сбежалось несколько солдат, которые, разломав наконец двери зимней церкви, были поражены изумлением и яростию, не найдя в ней никого, кроме убитых своих товарищей. Почти знаками объяснил им часовой причину своего ужаса. Все прибежали к дверям своего порохового магазина и со страхом увидели, что бородатая голова продолжает бросать сверху горящие сучья на пороховые ящики, посматривая, скоро ли они загорятся. Все солдаты с криками ужаса разбежались – один часовой мужественно бросился между ящиками, не успевшими прогореть, и начал разбрасывать пылающие ветви.
– Проклятый басурман, – сказал староста, – постой же… я тебя погрею; тут он снял с себя кафтан, потом рубашку и, зажегши ее, бросил пылающую сверху. Часовой не мог разглядеть, что именно было брошено, но он видел в воздухе целую массу огня, летящего вниз, и, с воплем отчаяния ухватясь за близстоящий ящик, решился тут умереть. Действительно, горящая рубашка обхватила один ящик… прошла ужасная полминута, которая казалась и старосте и часовому целою вечностию, и вдруг струя дыма взвилась кверху, церковь зашаталась, раздался оглушающий треск, стены раздались и с грохотом опрокинулись на воздух, производя жалобный неявственный звон, весь монастырь превратился в развалины, посреди которых стонали раздавленные французы.
Саша и монахи успели в это время выбраться из подземелья и бежали к ближайшей роще. Некоторые бродящие французы, увидя их, бросились было за ними в погоню, но земля заколебалась, раздался оглушающий взрыв, и вся окрестность покрылась летящими каменьями и пылью. Саша первый догадался тогда, зачем староста остался, и продолжал бежать по направлению Владимирской дороги. Вскоре, однако, рана его и утомление принудили его остановиться. Он просил всех, чтоб они оставили его и продолжали путь, но большая часть осталась для охранения его.
Впрочем, все вскоре увидели, что в эту минуту опасно было идти далее, – ужасный взрыв встревожил все французские корпуса. Отовсюду были видны скачущие отряды; все спешили к развалинам монастыря; все бросились отыскивать несчастных своих соотечественников и ужаснулись зрелища, которое им представилось. Не только люди и члены их были на куски разорваны, но даже самые кости были раздавлены силою удара и тяжестию, на них упавшею, Только немногие кончали еще жизнь в жесточайших мучениях, но их напрасно расспрашивали… Бессвязные ответы их ничего не сказали. Русские… подожгли порох.
Вот все, что можно было узнать. Нашли наконец и труп старосты, ужаснейшим образом изуродованный и держащие еще в одной руке кольцо паникадила, а в другой – медный крест, висевший на шее. Тем и кончились все розыски.
Уже в сумерки пустились опять в путь Саша с своими товарищами и, идя вдоль опушки леса, наткнулись к утру на казачий пикет. Их опросили и пропустили далее. Чем далее теперь они шли, тем чаще попадались им русские отряды, и беглецы должны были всем рассказывать свое положение. Это утомило Сашу. Он кое-как достал себе телегу, купил офицерскую шинель и фуражку и, простясь с своими товарищами, отправился во Владимир.
Там хотел он отдохнуть и докончить лечение своей раны, но весь город был завален московскими выходцами. Не было ни квартиры, ни даже продовольствия. Только успел он купить себе полную офицерскую одежду и в этом виде, надев свой драгоценный крест, поехал далее, расспрашивая везде о местопребывании русской армии.
Через два дня езды он почувствовал, что рана его разболелась и лихорадка снова вступает в прежние свои права. Это его испугало. Остановясь в одном селе, прилегающем к богатой усадьбе, он послал спросить помещика, не может ли он принять к себе на одни сутки раненого офицера. Вместо ответа сам помещик прискакал верхом и самым радушным образом звал к себе Сашу. После нескольких фраз благодарности Саша поехал с ним и был принят с отверстыми объятиями.
Помещик этот был капитан Иван Васильевич Воинов. Молодость свою провел он, по тогдашнему московскому обычаю, по гостям. Когда он дожил до законного тридцатипятилетнего возраста, то ему сосватали московскую барышню, имевшую тысячу душ, что и составило с его именьем более двух тысяч. После этого каждый догадается, что они жили весело и пользовались всеобщим уважением. Главная усадьба их была между Владимиром и Калугою. В Москве же был каменный дом на Мясницкой.
Уже 5 лет прошло, как Иван Васильевич был отцом семейства. У него было четверо ребят; жена его была молода и прекрасна, мужики ее были зажиточны; поля давали всегда благословенный урожай; в лесах было много дичи и зайцев, на сворах у него была целая стая отличнейших гончих и борзых… Одним словом, он был самый счастливый человек! В начале лета быв приглашен предводителем дворянства во Владимир, он очень удивился, когда услышал там манифест об ополчении и узнал о мерах, принятых Москвою для отражения неприятеля. До этой минуты он даже и не знал, что Наполеон вступил в Россию. Принимая к себе почти ежедневно деревенских своих соседей, он однажды навсегда объявил им, что терпеть не может газетных разговоров, а потому он только вскользь слышал о войне с французами. Впрочем, и воротясь из Владимира он недолго занимался политическими новостями. Крестьяне были сданы в ополчение, и все пошло по-прежнему. Каково же было его изумление, когда он вдруг узнал, что Москва взята! Это известие решительно ошеломило его. Сперва он не верил тому, но беспрестанные беглецы из Москвы уверили его наконец в печальной истине, потом дошел до него слух, что Москва горит, и он с прискорбием почесал затылок. Ведь у него был дом на Мясницкой! С тех пор он прилежно занялся политикой и каждый день выезжал на большую дорогу, чтоб узнать от проезжих, далеко ли французы. Он уже начинал побаиваться и за свою усадьбу.
Приезд Саши был для него истинною находкою. Офицер, раненый, бежавший из Москвы!.. Он был в восторге и почти на руках принес его к своей Софье Ивановне, прямо в спальню. Та сперва испугалась, потом смутилась, потом удивилась, а наконец успокоилась. Саша начал извиняться по-французски за себя и за Ивана Васильевича, а против французского языка нельзя было устоять… Софья Ивановна редко его слышала. Благоверный супруг ее учился, правда, смолоду у какого-то мусье, но это было так давно, что он позабыл все, что знал. А знал ли он что-нибудь и тогда? – осталось тайною между ним и мусье. Кое-как выжила Софья Ивановна нежданных гостей из спальни и отправила в гостиную. Тут начались расспросы, и такие, что Саша часто и не знал, что отвечать. Иван Васильевич был просто дитя природы, дюжий, высокий, здоровый, веселый, но, по общественным познаниям, принадлежавший к веку допотопных людей.
– Кто этот Наполеон? правда ли, что он антихрист? Правда ли, что скоро будет преставление света? правда ли, что Москва загорелась от дыхания Наполеона? правда ли, что с ним пришли какие-то чудовища, у которых по семи голов и по сту рук, – и тому подобное.
Саша кое-как отделался от него общими фразами, на которые Иван Васильевич всякий раз восклицал: скажите пожалуйста! Наконец пришла Софья Ивановна, успевшая надеть шелковое платье розового цвета, в котором она 5 лет тому назад делала визиты. Тут Саша отдохнул и снова обратился к ней с французскими фразами. Это было несколько досадно Ивану Васильевичу, но делать было нечего. Надобно же было и жене доставить наслаждение, которого она так давно была лишена. Притом же он чувствовал, что русские его вопросы будут худо клеиться к французскому разговору, а как он всегда уверял, что понимает по-французски, только-де сам не может говорить, то и вслушивался рассеянно в быстрый разговор жены своей с Сашею. Наконец, однако же, немая роль ему наскучила: он придумал очень умную штуку. Покуда жена его тут, так надо притворяться знающим французский язык и потому надобно было удалить ее.
– Послушай, Сонечка, – сказал он ей очень ласково. – Куда же мы поместим нашего милого, дорогого гостя?
– Да, я думаю, всего лучше в диванную, друг мой, – отвечала жена.
– Ну, так ты бы похлопотала, похозяйничала… Вели девкам приготовить все как следует…
– Помилуйте, Иван Васильевич! – вскричал Саша. – Разве можно беспокоить Софью Ивановну? Я никак не соглашусь… Я уеду… Вы и так приняли меня самым дружеским образом. Я не знаю, как благодарить вас… Отведите мне где-нибудь темный уголок… Я солдат – мне ничего не надобно. Я спал и на биваках – на сырой земле, а под головою – бревно…
– Ah, mon Dieu! – вскричала Софья Ивановна, и разговор между ними опять продолжался по-прежнему на французском диалекте.
Видя, что невинная его хитрость не удалась, он придумал другое. «Пусть же теперь болтает с ним жена, а я заберусь к офицеру, когда он пойдет в свою спальню. Там уж он от меня не увернется. Да и жена туда не придет». Так он подумал и, не сказав ни слова, сам пошел хлопотать о помещении Саши.
Когда Софья Ивановна осталась одна с гостем, разговор сделался живее и откровеннее. Софье было 24 года; перед нею был прекрасный молодой офицер, раненый и с крестом. Сколько причин, чтоб смотреть на него самыми нежными глазами. И Саша, с своей стороны, был не застенчив на взгляды и нежности. Он даже решился спросить ее: каким образом судьба могла соединить такую прелестную и образованную женщину с человеком, который так далек от нее во всем! Она покраснела и пожала плечами. Тут он рассказал ей о вопросах, которые Иван Васильевич ему сделал, и Софья чувствовала, что Саша прав.
Не более четверти часа был Иван Васильевич в отсутствии, и в это время какая-то симпатия уже очень близко соединила сердца Софьи и Саши. Они еще ничего не говорили друг другу о внезапных своих чувствах, но оба догадывались, что чувства эти взаимно разделяются… Отчего бы, кажется, так скоро? Ведь это почти неестественно!.. Извините!
С одной стороны, уединенная деревенская жизнь, молодость и врожденное кокетство, а с другой – французский язык непременно должны были произвесть это действие.
По возвращении мужа Софья Ивановна, как бы из жалости к нему, заговорила по-русски, и словоохотливый Саша с живостию и быстротою рассказал все свои подвиги от Бородина до взорвания монастыря. Мужу более всего понравился крест Саши. Он с уважением подошел к нему и поцеловал.
– Счастливый молодой человек! – сказал он с чувством. – Рука Кутузова дала вам этот крест, и это дело великое.
– О! я получу гораздо более! – с легкомысленностию отвечал Саша. – Дайте мне только вылечиться и приехать в армию…
– Кушать пожалуйте! – возгласил в это время дворецкий, и хвастливость Саши окончилась.
Разумеется, он сел подле Софьи Ивановны. Тут начался опять французский язык, который Иван Васильевич со скуки запивал вином, потому что был философ, тогда как Саша был в глазах его плохой офицер, потому что мало ел и еще меньше пил.
После обеда Иван Васильевич имел прекрасное русское обыкновение отдыхать часика два, и сколько мы ни уважаем нашей доброй старины, сколько ни готовы следовать ее правилам во многих отношениях, но решительно должны объявить, что нет на свете ничего вреднее, как спать после обеда такому человеку, у которого жена молода и хороша собой и у которого в гостях молодой, интересный офицер. Конечно, есть люди, которым само небо покровительствует, и на этот раз Иван Васильевич был в этой категории, но на это нельзя всегда полагаться.
Позевав в конце обеда самым чувствительным образом, Иван Васильевич отправился из-за стола спать, а Саша, несмотря на свою усталость и болезнь, пошел с Софьей Ивановной гулять по саду.
Очень жаль, что мы не можем следовать за разговором этой гуляющей четы. Читатели и читательницы, верно бы, не утомились им; но как же в русскую книгу ввести французский разговор! это несообразно! А перевести – еще хуже. Вся тонкость фраз, вся нежность выражений, вся соль острот пропадут в переводе. Даже иные обороты показались бы дерзкими, наглыми по-русски, тогда как под покровом французской любезности они проходят неприметно. Скажем только, что Саша говорил очень много и очень мило, а Софья Ивановна много вздыхала и часто краснела; что сперва они ходили и говорили, а потом сидели и молчали; что сначала они гуляли по саду, а наконец расположились в отдаленной беседке.
В это время Иван Васильевич спал сном невинности. Дюжая дворовая девка отмахивала от барского лица мух, следственно, он очень мало заботился о разговоре жены с Сашею.
Когда же он проснулся и оделся, то пошел искать их по саду.
Софья Ивановна, как умная жена, услышала массивные шаги своего мужа за полверсты и спешила к нему с милым своим гостем навстречу. Иван Васильевич рассказал им сон, который только что видел, и просил Сашу, как ученого человека, растолковать ему тайный смысл сновидения. Когда же тот, смеясь, объявил, что не учился этой науке, то тот с некоторым неудовольствием сказал: «Так чему же вы обучались другому?»
Вскоре стали съезжаться к Ивану Васильевичу соседи. Они уж узнали о счастливом его приобретении, и Саша должен был со всеми знакомиться и повторять рассказы о своих подвигах, пожаре Москвы и своем бегстве. Все дивились, ахали и были в восторге от молодого героя.
В этих приятных занятиях прошел вечер, и Саша шепнул наконец Софье Ивановне, что он намерен уйти в свою комнату, чувствуя чрезвычайное утомление и некоторую лихорадку. Тотчас же все было улажено, и все общество, уважая покой бородинского победителя, простилось с ним самым трогательным образом и проводило его в назначенную ему комнату. Иван Васильевич не мог и на этот раз остаться с Сашею, чтоб хорошенько его обо всем расспросить, и ушел опять в залу к гостям, с которыми возобновил всегдашнее прение о домашнем хозяйстве и псовой охоте. Тут Иван Васильевич был в своей сфере, и приговоры его принимались со всем уважением, приличным помещику, имеющему с лишком 2000 душ.
Саше смертельно хотелось спать, но любопытство его было еще сильнее всех телесных страданий и утомления. В котомке его, с которою он ушел из подземелья и сухого колодца, захватя сверток и деньги, лежала тайна неоцененного его дяди, и ему поскорее хотелось прочесть эту рукопись. Еще не раздеваясь, вынул он ее, сел к столу, и спешил распечатать… Но при первом взгляде, брошенном на черты, писанные почтенною и благодетельною рукою страдальца, глаза Саши наполнились невольными слезами. Ему живо представилась вдруг картина внезапной и ужасной его смерти, вся сцена кровопролития и мести над телом его… Невольный страх пробежал по жилам его; голова его закружилась, он готов был лишиться чувств. Поток слез облегчил его. Он взглянул на образ, висевший в переднем углу, встал, набожно помолился, с почтением поцеловал рукопись и положил ее опять в свой чемодан. Сам же начал раздеваться.
Тут только заметил он живое существо, стоявшее в углу. Это была горничная, откомандированная для услуг Саше. Она с любопытством смотрела на немую сцену, происходившую перед нею, и ничего не понимала.
– Что ты, душенька? что тебе надобно? – спросил ее Саша.
– Ничего-с! – отвечала она. – Прикажете помочь?
По этому Саша догадался, в чем дело. Ему еще в первый раз случилось иметь женского камердинера, но он видел, что надобно сообразоваться с обычаями места. Он позволил спокойно раздеть себя и улегся в мягкий пуховик.
Давно не пользовался он хорошею постелью. Эта роскошь казалась ему теперь истинным наслаждением, и он спешил вполне им насытиться. Прежде чем горничная успела все прибрать и расставить, он уже спал самым глубоким сном. С любопытством взглянув на него, она спросила тихо, в котором часу поутру прийти. Ответа не было.
Глава VI
Долго ждал Иван Васильевич на другой день пробуждения Саши, но тот, вероятно, не заботился об этом, он спал богатырским сном. И горничная несколько раз уже заглядывала к нему в спальню, а Саша все спал; даже сама Софья Ивановна начала беспокоиться о нем и как будто нечаянно подходила к полурастворенной двери, она видела только прелестного юношу, погруженного в самый сладкий сон, и, сколько могла судить по лицу его, прекрасному и цветущему, он был совершенно здоров. Впрочем, простояв несколько минут в этом созерцании, она почувствовала необыкновенное биение сердца и принуждена была уйти. Наконец он проснулся и долго смутными глазами осматривал свою спальню и сельский ландшафт, видный из окна. Сон его был так глубок, что он долго не мог собрать мыслей и вспомнить, где он. Горничная прежде всех услышала его движение и явилась с вопросом: угодно ли ему вставать или прикажет подать кофе, не вставая.
– А что, – спросил Саша, – разве все в доме встали?
– Помилуйте, – отвечала горничная, – обедать собираются…
Саша вскочил и посмотрел на часы. Действительно, был уже 12-й час, а это в деревне значит очень поздно.
– Что ж ты меня раньше не разбудила?
– Как же я смею!.. И барин и барыня приходили сюда уж несколько раз, да не будили вас.
– И Софья Ивановна?..
– А! Любезнейший Александр Иванович! – вскричал громогласно Иван Васильевич, войдя в эту самую минуту. – Пора вставать! Вы уж спите по-московски… Ну что, здоровы ли? Хорошо спали, почивали?.. Что вы тут Дуньку спрашивали о жене? Не нужно ли вам чего?
– Покорно вас благодарю, любезный Иван Васильевич… Я спрашивал… Я думал, что еще не все встали.
– Э, дорогой гость! Мы с женою встаем в семь часов, а я так и раньше… Я уж пропасть дела переделал… Был даже на большой дороге, расспрашивал проезжих… Вот до чего довел меня проклятый француз… Политикою, батюшка, занимаюсь…
– Ну, что ж вы нового узнали?
– Да, слава богу, ничего! все по-прежнему. Москва горит, неприятель грабит, а Наполеон стоит на месте… Видно, бог не допускает его идти дальше… А уж куда бы горько было расставаться со здешнею усадьбою… Все, батюшка, сам устроил, сам сад развел, сам пруды выкопал, сам мельницу построил… И вдруг все бы это пришлось самому зажечь и уйти…
– Кто же принудил бы вас зажечь?.. Это делали иные помещики и крестьяне по Московской дороге, но никто этого не приказывал…
– Уж такая русская натура… Да что ж вы, батюшка, Александр Иванович, не встаете? Дунька! подай барину халат, туфли…
– Да мне при вас совестно… Позвольте мне одеться… Я сейчас к вам явлюсь…
Иван Васильевич расхохотался.
– Уж какие же вы церемонные, господа москвичи! Да кабы меня положили спать на кремлевской площади, я бы преспокойно стал при всех раздеваться… Полноте, Александр Иванович! хотите, я вам помогу?..
– Нет, уж сделайте одолжение… Вы знаете, я человек раненый и боюсь малейшего прикосновения к ране…
– И то правда! виноват!.. Смотри же ты, Дунька! не задень как-нибудь… Не то, боже сохрани… Ну, так одевайтесь же, бог с вами… Мы с женою будем вас ждать в гостиной.
После этих слов он ушел, а Саша спешил заняться своим туалетом и чрез четверть часа явился к хозяевам. Софья Ивановна ожидала его за чайным столиком; он подошел к ручке и сказал ей французское приветствие, сравнивавшее ее с солнцем. Хорошо, что она не вспомнила в эту минуту, что был сентябрь, а то сравнение было бы не совсем лестно.
Через миг поступил он еще легкомысленнее, поблагодаря ее за милое беспокойство о нем и за посещение его во время сна. Софья Ивановна вспыхнула и обратила на него умоляющие взоры. Он понял свою глупость и замолчал.
Впрочем, и она, в свою очередь, привела его в затруднение. Горничная рассказывала ей о ночной сцене Саши со свертком бумаги, над которым он плакал, и спросила его, что это значит. Саша вспыхнул и отвечал, что это завещание погибшего его дяди, которое он еще не имел силы прочесть, потому что слишком живо чувствовал понесенную им потерю.
– А нельзя ли, батюшка, нам прочесть? – простодушно спросил Иван Васильевич. – Я ужасно люблю этого рода сочинения… Печатного я ничего не читаю, но завещания и тяжбы – страсть моя…
– Извините, Иван Васильевич!.. В этом завещании заключается семейная тайна, которую я не в праве открыть…
– А! дело другое! секреты не мое дело… Разве вот жена будет любопытствовать, так уж вы с нею ведайтесь…
– Все, что мне принадлежит, я готов положить к ногам Софьи Ивановны, но эта тайна не моя, и я не имею права.
Софья Ивановна спешила уверить Сашу, что вовсе не любопытна, и для убеждения в этом тотчас же дала другое направление разговору.
Но теперь надобно было употребить всю свою любезность, чтоб заставить Сашу разговориться. Воспоминание о дяде повергло его в такую печаль и уныние, что он на все отвечал сквозь слезы.
Когда отпили чай, Иван Васильевич решительно овладел Сашею и повел его по хозяйственным заведениям своей усадьбы. Тот принужден был повиноваться, и тут-то вопросы сыпались на него, как град. Долго Саша довольствовался односложными ответами, но мало-помалу разговорился и любезностию своею очаровал Ивана Васильевича… Саша так мало знал что-либо по части домоводства и сельского хозяйства, что, в свою очередь, удивлялся глубоким познаниям своего хозяина и видел, что, кроме светской образованности, есть еще предметы, которых знание приятно и полезно.
Деревенский обед обыкновенно бывал в первом часу, но, в угождение Саше, приказано было на все время его пребывания обедать в два часа, и когда они воротились, то съехавшиеся гости давно уже истребили со злости несколько закусок, внутренно сокрушаясь, что их заставляют так поздно обедать. Саша должен был снова рекомендоваться всем, и на этот раз дело было гораздо затруднительнее, потому что съехалось множество дам, дев и девиц. Вся окрестность уже узнала о появлении раненого красавца, – так его прозвал Иван Васильевич, – и любопытство дам было возбуждено в сильнейшей степени. Все взоры были устремлены на Сашу и перебирали его по частям. Экзамен был строгий, но зато и торжество было редкое. Все единодушно признались, что он просто прелесть.
Софья Ивановна видела торжество Саши и сама более всех торжествовала. Конечно, во весь день, при зорких гостях своих, она была очень осторожна с Сашею, но иногда взгляды их встречались и говорили больше, чем самые длинные фразы.
И в этот день Саша не успел заняться чтением рокового завещания дяди. Когда гости разъехались, то Саша был опять так утомлен, что вынул, посмотрел драгоценный сверток и вновь положил его, заплакав. Дунька все это опять видела и пересказала барыне, а та, как дочь Евы, сгорала от любопытства.
На следующее утро Саша встал уже раньше. День был воскресный, и все собрались к обедне. Саша отправился с Софьей Ивановной; но едва он вошел в церковь, едва услышал первые звуки божественной службы, как ужасная картина смерти дяди живо представилась его воображению. Он зарыдал и вышел из церкви. Софья Ивановна последовала за ним и старалась успокоить его; все было напрасно. Саша плакал неутешно и ушел домой, чувствуя, что он не в состоянии выстоять обедни.
Придя в свою комнату, он невольно вынул таинственный сверток и, глядя на него, опять зарыдал. Несколько минут продолжалось это печальное состояние, наконец он успокоился и, желая воспользоваться своим уединением, принялся читать.
Глава VII
Мой журнал
17.. года, 6-го апреля.
Я сегодня читал очень интересную французскую книгу. В ней герой повести ведет журнал всей своей жизни. И это не простой перечень событий, нет! это рассуждения, впечатления, чувствования. Все так естественно и верно. Кажется, на каждом шагу узнаешь сам себя и окружающих людей. Я решился непременно вести такой же журнал. Под старость он будет очень для меня занимателен… Если ж у меня будет потомство, то для него может быть и поучителен… Я это говорю не потому, чтоб воображал себя образцом нравственности… Нет! Ошибки и заблуждения других всего вернее действуют на нравственность людей, тогда как сухая мораль очень скоро наскучит. Живи свято, говори поучительно, тебе никто не поверит. Но сделай несколько проступков, все пожалеют о тебе и скажут: вот чего надо избегать!
А что же? забавная вещь описывать самого себя. Может ли быть человек искренним? не будет ли он облагораживать всех своих чувств и поступков, которых источник иногда и двусмысленный? Прещекотливая задача!.. А все-таки буду писать. Попробую быть совершенно искренним к самому себе. Что за беда, что мои потомки (если они будут!) сомнительно покачают иногда головою, читая мой журнал… Ведь это случится не раньше, как после моей смерти! При жизни же рассказ мой будет моею тайною.
Правда, что и после смерти не хотелось бы, чтоб меня осуждали, но ведь я человек и должен ошибаться на каждом шагу так же, как и другой.
Что же за беда, что ошибки мои будут известны после моей смерти?
Злых же и подлых дел я, верно, не делаю. Я иногда опрометчив, вспыльчив, но в этом состоянии духа можно только наделать глупостей. Низости и злость всегда действуют обдуманно. До этого я не дойду. Даже самые мои дневные записки будут меня охранять от двусмысленных поступков. Я буду знать, что в тот же день принужден записать мои мысли, ощущения и дела, и это часто остановит меня. Итак решено! я сегодня начинаю свой журнал.
Я! Кто же этот я? молодой повеса, живой, веселый, говорят, довольно умный между мужчинами и любезный между женщинами. Мне 22 года, я офицер гвардии, богат, везде принят, всеми любим! Следственно, по-видимому, самый счастливый человек… Но как никто еще в свете не был вполне доволен своею участию, то, кажется, и мне чего-то недостает. Чего-то!.. Странное слово! Всякому недостает чего-то, а чего именно, этого и сам никто не знает. В мои годы, разумеется, всякий скажет: а! ему недостает любви! извините! ошиблись! я раз пятнадцать был влюблен… И теперь волочусь за двумя… Обе прелесть, совершенство! и, кажется, обе меня любят… А все-таки мне чего-то недостает.
Моралисты все-таки повторяют: любви, любви семейной! То есть, по-вашему, господа, жены! Фи! при этом слове всякая мысль о любви пропадет. Я столько видел дурных браков вокруг себя, что слово жена заставляет в одну минуту термометр моего воображения опуститься на точку замерзания. Я всякий раз был до тех пор только влюблен, покуда мне не сватали предмет моей страсти. Женитьба должна быть ужасное дело… Я любезничаю со всеми женщинами, и все они премилые создания, но только не с мужьями; попробуйте поговорить с которою-нибудь из них об ее муже и взгляните на нее… Тотчас же вся физиономия переменяется… Из любезной и милой женщины выйдет сейчас прекислое лицо, прежалкое создание, вялое, скучное, maussade! Одним словом, это уже будет жена! То же самое бывает с мужчинами, которые вступили под знамена Гименея. Все они до тех пор в обществе милы и умны, покуда не заговорили с ними о жене. Тут сделается вмиг самое неприятное превращение, и чем мужчина искреннее, откровеннее, тем перемена ужаснее. Эпитет муж – самая злая насмешка во всех отношениях… Нет! я, верно, никогда не женюсь. Да и к чему? наш знаменитый род имеет представителем старшего моего брата Ивана. Пусть он заботится о продолжении нашего родословного древа. В нем, кажется, есть все качества, нужные для этого. Он, кажется, родился на то, чтоб быть мужем… Вечно серьезен, хладнокровен, угрюм, всем недоволен, кроме самого себя!.. Настоящий муж! Впрочем, что-то и ему не хочется протягивать шеи под брачное иго. И ему сватали много хорошеньких, – не хочет. «Я хочу жениться по страсти!» – отвечает он. Чудак! Страсть к жене! Это два слова, взаимно противоречащие друг другу! Ну, да, впрочем, какое мне дело! Ведь это он только все хочет быть моим ментором, а я, верно, не возьму на себя этой роли… Добрые наши родители! вас уж нет! Вы слишком рано оставили нас! Вы одни могли быть нашими менторами… О! как я вас любил! Зачем тогда мне не пришло в голову писать моего журнала! Он был бы наполнен искреннею любовью к вам… С каким удовольствием прочитывал бы я теперь собственные свои рассказы о счастливых днях молодости!.. Молодости!.. как будто я уж сделался стариком… Ах, нет! не стариком, а сиротою. И вот, кажется, чего-то мне недостает! Любви! но любви родительской! Теперь я один в мире… У меня есть брат, есть родственники, друзья, знакомые, любовницы, но что все это противу одного ласкового слова, взгляда доброй моей матери и нежного отца? Итак, мой журнал начат. Что ж я сегодня сделал? Да то же, что всякий день, то есть ровно ничего. Был на ученье, обедал в гостях, видел одни и те же лица, говорил одни и те же фразы. Ел, пил, танцевал и вот в полночь воротился, чтоб лечь спать. Кажется, что я затеял вздор… Что я буду писать в своем журнале? Если те же происшествия и мысли, какие были сегодня, то можно заранее написать целый год. А ведь в самом деле странная жизнь! неужто мы ничего не делаем! неужели журналы всех людей были бы пустые страницы? А кажется, что так.
Увидим! теперь первый мой день кончен, записан, спокойная ночь!
7-го апреля.
Опять полночь! опять сижу за журналом, и опять писать нечего. Ну, что ж? разве я виноват? не создавать же мне происшествий?.. Постой! записать разве разговор мой с Лизой Вельской… Вот больше 2-х недель, как я волочусь за нею, что ж? Это существо такое милое, воздушное, розовое, веселое, душистое, остроумное… Кто бы вообразил себе!..
Лиза Вельская кокетничает по расчету, и по какому же варварскому? Ей хочется сделаться скучною, тяжелою, темно-коричневою, – одним словом, женою! Просто ужас!.. Я с нею танцевал сегодня и утопал в прекрасном, голубом, сладком ее взоре! Что за глаза! что за выражение! Никакая поэзия не придумает сравнения! Вечность и блаженство!.. Она устала, локоны ее немножко развились, – и она пошла в гостиную, чтоб посмотреться в зеркало… А кто знает, может быть, она пошла и за тем только, чтоб я за нею шел… Признаюсь, сердце у меня немножко билось сильнее обыкновенного, когда я подкрался к ней и поцеловал руку, поднятую над головою, чтоб приколоть цветок.
– Как вы меня испугали, – сказала она, а взгляд ее выражал вовсе не испуг, но одну любовь. – Зачем вы пришли?
– Зачем вы ушли? – отвечал я. – Без вас разве можно прожить хоть одну минуту.
– И, полноте! к чему мадригал? сколько раз вы его сегодня повторяли?
– Кажется, я сегодня от вас не отходил ни на шаг.
– Ну, так вчера, третьего дня… Признайтесь… Ведь вы всем говорите одни и те же нежности… А все-таки многие вам верят…
– Поверьте только вы — и я счастлив.
– Вот тут-то и ошиблись… Я никогда не поверю такому ветренику. Пойдемте в залу.
Тут она мне подала руку, которую я осыпал поцелуями, и не пошел, а удвоил свое красноречие и страстные объяснения. Она слушала, краснела, рука ее дрожала, глаза выражали любовь… Вдруг послышался шум, и она вмиг превратилась в настоящую официальность.
Мы воротились в залу, опять начали танцевать, глаза наши опять начали прежний разговор. Я посадил ее потом в кресла, стал позади и продолжал свое объяснение. Она все слушала и долго не отвечала. Я настаивал. Наконец она обернулась ко мне и сказала почти сквозь слезы:
– Если все, что вы говорите, не простая шутка, не обыкновенный бальный разговор, то обратитесь к maman… Я от нее завишу… Впрочем, она не будет противиться нашему счастью.
Меня обдало страхом, морозом. Видно, я уже в самом деле слишком много наговорил любезностей или уже женский инстинкт везде ищет брачных истолкований… Вероятно, я сделал преглупую фигуру, только слова замерли у меня на губах, и я стал похож на школьника, которого учитель поймал в какой-нибудь шалости… Оба мы замолчали… Но я вскоре почувствовал, что молчание мое – и глупость и обида. Я несколько ободрился и сказал самым дипломатическим образом, что непременно воспользуюсь прелестным ее позволением, как скоро дела мои позволят приступить к этому. Лиза не отвечала ни слова, подозвала какую-то знакомую девицу и, сказав с нею слова два, схватила ее под руку и ушла. А я… я, разумеется, не подходил уже к ней во весь вечер. Ведь придет же в голову такой хорошенькой сделаться матроной! Чепчик, дети!.. – вот перспектива! Нет! Слуга покорный! Обращусь теперь к Аннете Сицкой. Она вечно смеется над чепчиками.
10 апреля.
Вот три дня, как я не писал, да и нельзя было… Столько дел по службе! сделали адъютантом. Добрый Громин вспомнил дружбу отца моего и выпросил меня к себе в адъютанты. Генеральс-адъютант – да это очень мило! В мои лета очень завидный чин! Все стали ко мне еще ласковее. Это невольно рождает во мне мысль, что и прежде меня любили не за то, что я добрый малый, а что богат. Очень неприятная мысль для моего самолюбия! Ну, да так быть! если уж люди таковы, так мне их не переделать.
Как-то теперь я справлюсь с своим журналом! Вечера я обязан проводить у своего генерала и вставать гораздо раньше его. Тут, право, иногда не до журнала. А все не брошу. Буду писать хоть через день, через… Одним словом, когда свободно и когда что-нибудь особенное случится… теперь смерть спать хочется.
12 апреля.
Какая скука! Брат Иван целые два часа читал мне проповедь. Делать нечего! он старший, и надо было молчать… А презабавно было смотреть на его недовольную физиономию, которая от нравственных разговоров сделалась еще длиннее. Мои товарищи по службе уверяют меня, что будто бы ему страх досадно мое внезапное повышение. В самом деле, с чего взял Громин взять меня к себе в адъютанты, а не брата? Он лучше меня и службу знает, и письменные дела. Впрочем, мне брат Иван ничего не говорил о своем неудовольствии, напротив, первый меня поздравил и прочел маленькую нотацию, как вести себя в новом моем звании. Сегодня же бранил меня вовсе за другое, и хоть это прескучная была история, а он прав. Дело было из-за глупого моего объяснения с Лизою Вельской. Та рассказала своей маменьке, а маменька отпела брату. Тот принялся за меня! Хорошо еще, что я не слишком струсил, а то брат так вот с ножом к горлу и пристает: женись да женись на Лизе! Ты ей объяснился в любви, следственно, как благородный человек, не мог иметь другой цели, кроме женитьбы… Вот мило! У меня тут никакой цели не было. Я всегда видел, как это делают другие, и вот уж года три, как сам повторяю эти уроки… Может быть, это и нехорошо, но разве я виноват, что наш век так испорчен… Да мне кажется, если б я подошел к какой-нибудь даме с таким серьезным лицом, какое всегда бывает у брата, так она бы захохотала прямо… Я уж раз 50 объяснялся в любви, и никто не принимал моих слов за сватовство. Все они говорили, что я шалун и больше ничего. Вольно же Лизе Вельской принимать так серьезно. Ей вдруг вздумалось искать производства из дев в дамы, а я виноват. Нет! впредь буду осторожнее! на этот раз отделался головомытьем, в другой раз… пожалуй, и в самом деле заставят жениться.
15 апреля.
Мой журнал делает скачки, и что ж за беда! вчера и третьего дня я бы и мог записывать, да нечего было. Ел, пил, был на службе и лег спать, – это вовсе не интересные статьи. Вот сегодня дело другое. Есть о чем порассказать, и не столько моим современникам, как потомкам (ведь какие-нибудь да будут же!). Я был во дворце, в большом собрании у императрицы! Я еще весь в чаду, в восторге! Я сам себя не помню от радости и удивления. Я часто бывал на выходах и видал нашу матушку царицу, всегда восхищался, всегда радовался при виде этой великой монархини, но я все еще не видал ее… А сегодня… Добрый мой Громин!.. это он выпросил мне такую милость! расхвалил меня и заслуги моего отца. Государыня позволила ему представить меня во время большого вечернего собрания. Нет! Я не в силах рассказать! Мысли не слушаются, не одеваются в форму слов… Как беден человек с своим вседневным лексиконом! Что он может выразить? То, о чем голове не стоит и думать. А сильные порывы чувств, а высокие ощущения, а восторг?.. На это он не придумал выражений и никогда не придумает. Что ж я расскажу?.. Я видел Екатерину!.. Разве ее не видят миллионы народа… Нет! досадно! больно! не умею, не могу рассказать. Вечер у царицы! Кто б не думал, что тут в вытяжку и натяжку, что все должны ходить по струнке, на цыпочках?.. Боже мой! Да тут мне показалось гораздо меньше церемоний, нежели у последнего вельможи. А впрочем, очень естественно. Вельможа хохлится и надувается, потому что гордится мнимым или действительным своим значением, а императрице для кого и для чего быть гордою, неприступною? У кого есть равные и высшие, тому простительно надуваться, чтоб сравниться… Но Екатерина!.. Где ей равные?.. Добрая, несравненная царица! Она принимала своих подданных, как радушный деревенский помещик своих соседей… Она о каждом заботилась, со всяким говорила, а уж кому слово скажет, тот, разумеется, на целый год счастлив. И я!.. мне она сказала: «Очень рада вас видеть! Ваш отец был очень достойный человек! Мне приятно будет найти его опять в сыне. Навещайте меня иногда! Я всегда вам рада!..» Вот слова ее! но я написал только мертвые буквы, одни только фразы! А тот вид, тот взгляд, тот голос, та улыбка, с которою она это говорила… разве возможно это передать? А это-то именно и составляло всю неизобразимую прелесть, все величие!.. Нет! я просто без ума! я расцеловал руки у своего генерала, когда мы возвращались из дворца, и мой детский восторг казался ему естественным. Добрый старик сам был до слез тронут. И ему что-то сказала императрица, так милостиво, так ласково, что он был еще в чаду… Нет! полно писать! я не в силах. Лягу и буду мечтать… Язык беден, перо глупо… Одно воображение может еще помирить меня с моими ощущениями.
18-го апреля.
Со дня моего представления ко двору все сделались еще ко мне ласковее. Иной бы принял это на свой счет; но я не так самолюбив… Один брат Иван все недоволен мною. На этот раз я верю, что ему должно быть досадно. Младший брат принят ко двору, а старший должен принимать всеобщие поздравления по этому случаю. Конечно, Иван слишком благороден, чтоб завидовать, но нельзя же не иметь ему никаких идей. Я сам чувствую, что это несправедливо. Чем я его лучше? ничем. Он во всем меня превосходит… Неужто за то, что я весел, говорлив, остер и повеса, меня все любят больше, нежели его? Да это, право, странно! Конечно, в обществе нельзя быть с вечно серьезным и недовольным лицом, не должно быть молчаливым и угрюмым, неловко быть нравоучительным и важным; но если человек так рожден, нельзя же его за это ненавидеть. Мне грустно, когда общие наши приятели подсмеиваются над ним. Бедный брат! Мне жаль тебя! Свет к тебе несправедлив. Ты гораздо лучше меня.
20-го апреля.
Большой обед у Громина. Сколько было народу! Сколько было мне хлопот! Странная обязанность! Я адъютант, так должен всех угощать и обо всех хлопотать! А особливо около женщин эта обязанность претрудная… Впрочем, я сделал много приятных знакомств… Меня все приглашали к себе… Варя Зорова взглядывала на меня раза два самым значительным образом… Чудо девушка! Я беспрестанно около нее вертелся… Прощай, Вельская! Я буду волочиться за Варенькой. Верно, она не такая привязчивая.
25-го апреля.
Каково! целую неделю не писал! хорош журналист! Если б я издавал свои записки, то мой читатель успел бы состариться в ожидании следующего номера. Я ужасно был занят всю эту неделю. Обед, вечер, обед, бал, завтрак, собрание… Голова кружится… Время летит так, что и не видишь… Особливо Варя Зорова заставит всякого забыть, что на свете есть время. Какая миленькая!.. Все на нас лукаво посматривают и улыбаются… Впрочем, я стал гораздо осторожнее… Больше говорю глазами и руками, нежели языком… однако полно писать, пора спать.
30-го апреля.
Я сегодня целый день провел у брата. Вчера я с ним встретился, и мне совестно стало, когда он мне напомнил, что мы с ним две недели не видались. Самому на себя досадно! как это я мог забыть брата! а все Варя Зорова… Брат меня опять очень серьезно допрашивал: не хочу ль я жениться на Лизе Вельской, выхвалял мне ее качества, связи, богатство, но я ему признался, что влюблен в другую. Это его удивило, даже рассердило. Он мне что-то много говорил о ветрености, неосторожности, испорченности нравов, и я дал ему все высказать, мечтая все это время о Варе… кажется, он заметил мою рассеянность, потому что сказал что-то о проповедывании в пустыне.
– Намерен ли ты искать руки этой Зоровой, своей новой страсти? – спросил он у меня наконец, и я очень сконфузился от этого вопроса. Я ему откровенно отвечал, что мне и в голову еще не приходила мысль о женитьбе.
– Однако надо же этим кончить, – сказал он.
Тут я вывернулся очень остроумным образом, сказав ему, что не намерен жениться прежде старшего брата, что он должен мне прежде подать пример и что я буду руководствоваться тогда его советами и примером.
– Хорошо же, – отвечал он. – Помни свои слова. – Тут он отошел от меня.
Что ж значат эти слова брата? Мне уж что-то страшно становится; неужели он в самом деле хочет жениться? Я бы очень рад был за него… Он и теперь строг и серьезен и недоволен, как муж. Ну, а я! Если он и меня захочет принудить… Ей-богу, страшно!.. А вот узнаю, выведаю. Нет ли у него в самом деле какого-нибудь волокитства. Прелюбопытная вещь! Брат Иван влюблен! Да я расхохочусь, глядя на это. Такой Катон, цензор, ментор… Он, я думаю, будет читать все нравоучительные речи своей любезной… Постой же, любезный мой наставник! Подкараулю! Ты меня так напугал. А что, если несчастье доведет меня до того, что я… Ведь Варя Зорова, право, мила… Почти можно бы решиться… Нет, нет! лучше лягу спать.
3-го мая.
Что я узнал!.. Я думал, что мне будет смешно, а, право, становится страшно… Брат Иван нечаянно познакомился с каким-то семейством, приехавшим из Москвы… граф Туров… который что-то отыскивает, о чем-то просит… Ну, я и не расспрашивал… но главное-то в том дело, что у него есть дочка… зовут ее Верочка… и вот эта дочка привлекает, говорят, моего Катона. Признаюсь, я вовсе не любопытен, а хотелось бы посмотреть на эту московскую красавицу, тронувшую железное сердце моего брата. Или уж она так пламенна, что подле нее мог оживиться и серьезный мой ментор, или она такая же холодная и серьезная, как он, – и последнее вернее. Французская пословица говорит: qui se ressemblent, s'assembent.
4-го мая.
Как это глупо! Я любопытен, как женщина. Меня в самом деле мучит мысль: как бы посмотреть на предмет страсти моего брата. А на что мне это? Неужто я буду смеяться, глядя на их церемонную любовь? Какой вздор. Если они довольны и счастливы друг другом, то мне какое дело? Меня, конечно, беспокоят слова брата и упрямая его охота женить меня. Но ведь в самом деле не принудит же он меня насильно стать под венец. Советов его я могу слушаться во всем, но из простого угождения к его матримониальной идее не навяжу же я себе обузы на шею. Пусть он женится. Он старший в роде, и генеалогическое древо Зембиных процветет его заботливостию. А я – пусть я останусь весь век мальтийским рыцарем, чтоб сражаться с неверными. Любопытство же мое увидеть Веру Турову, вероятно, происходит от участия, которое я принимаю в судьбе брата. Притом надобно же мне и познакомиться с будущею моею belle soeur (как, бишь, это по-русски?).
5-го мая.
Я виделся опять с братом и просил его познакомить меня с графом Туровым. Он отказал мне.
– Я вижу, что ты, повеса, все узнал, – сказал он мне. – За это я и не познакомлю тебя с этим домом, покуда между нами не будет все кончено, а то ты мне, пожалуй, все дело испортишь. Семейство такое почтенное, девушка такая тихая, скромная… Если они увидят тебя да послушают, что и я такой же ветреник… Нет, мой милый! покуда ты не будешь посолиднее, я тебя не введу в дом.
– Вот мило! – отвечал я. – Да если ты скоро женишься, так я не успею и остепениться. Как же мне после того быть у тебя шафером, не видав ни разу твоей невесты.
– Ну, это дело еще не так скоро сделается. Мы только что успели познакомиться… Дела же графа еще не устроены… Я взялся хлопотать о них, и, покуда все это не кончится, я не могу свататься.
Таким образом, моя попытка не удалась… Я не увижу этой провинциалки. Впрочем, я угадал, что это за существо. Уж если брат мой называет ее тихою и скромною, то это должен быть автомат – или притворщица в высшей степени. Оба качества очень не лестны. Мое любопытство начинает простывать… Да и дело не так опасно, как я воображал себе. Процессы не так скоро кончаются, так и речь о свадьбе, верно, протянется год-другой. А в это время мало ли что может перемениться? Может быть, оба они догадаются, что женитьба – дело самое глупое…
Глава VIII
На этом месте помешали Саше. Хозяева воротились от обедни и явились прямо к нему в комнату. Начались расспросы, соболезнования, советы, похвалы чувствительному его сердцу… При этом любопытные взоры Софьи Ивановны уже давно открыли таинственную рукопись, над которою Саша плакал по вечерам, – и она под видом искреннего участия, скрывая свое любопытство, сказала ему, что непременно украдет у него сверток, потому что чтение это слишком его расстраивает. Саша испугался этих слов и поспешно спрятал свою рукопись, уверяя, что, напротив, это чтение совершенно успокоит его. После этого все оставили комнату Саши и присоединились к прочим гостям, которые уже собрались.
Рассказывать ли о ежедневном житье-бытье Саши у Ивана Васильевича? Один день походил на другой, как две монеты разного чекана, но одного достоинства. Или гости у Ивана Васильевича, или он в гостях и, разумеется, вместе с Сашею, который сделался любимым героем всей окрестности. Его почти на руках носили. Женщины были от него без ума, а особенно Софья Ивановна. Она как тень за ним повсюду следовала и употребляла все женское искусство, чтоб овладеть его сердцем. С тех же пор, как она открыла, что у него есть таинственный сверток, нежность ее еще более усилилась, так что бедному Саше решительно нельзя было приняться за чтение. Только по ночам успевал он иногда прочесть несколько страниц – но такова слабость человеческой натуры! – как ни интересен был для него журнал дяди, а сон всякий раз заставал его на третьей странице. Еще страницу он крепился, преодолевал, но далее природа брала свое, и манускрипт укладывался под подушку.
Чтоб не наскучить читателям беспрестанными остановками, какие встречал ежедневно Саша, мы поместим лучше сряду весь журнал. Эпизодически же происшествия, случившиеся с Сашею у Ивана Васильевича, мы расскажем после.
Продолжение журнала
10-го мая.
Удивительное дело! Я очень влюблен в эту Варю Зорову, – а мне страшно говорить ей нежности. Хотя я по всему вижу, что она их ждет, требует, но после происшествия с Лизой Вельской я сделался гораздо осторожнее. Того и смотрю, что мне скажут – женись! Нет! Я подожду брата. Посмотрю, как-то он выпутается из этой бездны премудрости.
Пять дней я не принимался за журнал. Уж не надоедает ли он мне, неужели я такой непостоянный человек, что не могу ничем серьезно заняться? Я очень доволен собою. Только, разбирая строго это самодовольное чувство, иногда приходит в голову, что все это одна молодость и легкомыслие… У меня пропасть друзей, – но в самом-то деле нет ни одного друга, нет существа, на которое я мог бы положиться, которое решилось бы для меня на все жертвы. Потом есть у меня множество премилых девушек, за которыми я волочусь, которым твержу заученные фразы, перед которыми готов стоять целые часы на коленях, чтоб получить один поцелуй, – но если б хоть одной из них вздумалось, как Лизе Вельской, предложить мне себя в жены, я убежал бы. Что ж все это значит? Дружба! любовь! Ведь это не пустые слова… Нет! я чувствую, что мне все-таки недостает и друга и любви… Но где ж их взять? как отыскать? чем приобресть? Когда подумаешь серьезно, так поневоле придет в голову мысль, что едва ли не сам я виноват, что у меня нет ни того, ни другого. Кто всех равно любит, тот почти никого не любит! Кто сам ни к кому не привязан на жизнь и смерть, тот и не стоит ничьей привязанности. Значит, это я! Очень печальная мысль. Надобно об этом подумать серьезно.
14-го мая.
Вот новость! вот презабавный случай. Вчера звали меня на вечер к князю А. Он часто бывает у Громина, но никогда не обращал на меня внимания, хоть я и очень усердно услуживал ему. Только с тех пор, как я был в собрании у императрицы, он изредка говорил мне: здравствуйте, г. Зембин, а вчера наконец даже удостоил сказать: bonjour Mr. Zembine! и потом, обратясь к Громину, прибавил: что вы его никогда не привезете ко мне? Вот хоть завтра пожалуйте! Нам нужны танцоры, а такой ловкий человек… Громин дал за меня слово, а я, разумеется, раскланялся, расшаркался и несколько раз повторял: â vos ordres, mon Prince! Таким образом, я сегодня и отправился с моим генералом. Народу бездна! Огонь и золото ослепляли глаза, шарканье оглушало, от комплиментов вяли уши, от красавиц разбегались глаза, от тесноты трещали ребра, от танцев не слышно было ног под собою… И прелесть и ужас! Я уже привык к этим праздникам, но у князя все было в огромном размере… и все церемонно донельзя. Неужто здесь думают веселиться, в этой толпе, важно расхаживающей на ходулях этикета и самолюбия? к чему весь этот вечер? зачем собрались все эти люди?.. Если мне будет время, я когда-нибудь напишу об этом длинную статью, в которой поумничаю вдоволь, а теперь некогда.
Хозяин меня заметил и, взяв за руку, подвел даже к княгине и рекомендовал. Она кивнула мне очень важно, однако же осмотрела очень ласково с головы до ног. Когда же я уходил, то явственно слышал, что она сказала мужу: il n'est pas mal.
Потом заставили меня танцевать. Я знал, что в подобных собраниях танцуют не для удовольствия, а напоказ. Это просто работа; я очень чинно выделывал все па и очень ловко соблюдал все правила танцевального этикета. Около меня собрался кружок зрителей, и все расхваливали меня очень хладнокровно, как хорошего английского бегуна. Мое искусство имело очень выгодные последствия. Сама хозяйка ангажировала меня на следующий танец, и я с честью выдержал это вторичное испытание. Только все гости осыпали похвалами, разумеется, не меня, а княгиню, а я подтвердил всеобщее мнение, осмелясь сказать его ее сиятельству. Мой комплимент был принят очень милостиво, и с той минуты меня замучили. Хорошо еще, что у меня очень усердные ноги и неизменные силы. Я перетанцевал со всеми и от всех получил приглашения. Наконец произошел интервал, и мне позволили отдохнуть. Пошли смотреть фейерверк, а я пошел по залам смотреть на прочие фигуры гостей. В других комнатах гости занимались картами. Это одно из тех наслаждений человеческой жизни, которое, как любовь, сравнивает все состояние и которое заставляет забыть все человечество и природу. Может быть, придя в известные лета, я тоже полюблю это занятие, но, признаюсь, я питаю какое-то отвращение от карт… Я с любопытством смотрел на эти зеленые столы, около которых сидели люди с глубокомысленными физиономиями. Каждый углублен был в созерцание бумажных четырехугольничков, как будто в рассматривание заветных тайн природы. В это время в саду, перед самыми окнами игорной залы, горел, блистал, трещал, кружился чудесный фейерверк, а они, эти картежные алгебраисты, не удостоили ни разу и взглянуть на него. Кажется, если б случилось и землетрясение, они попросили бы окончить сперва свою пульку, чтоб заняться потом своею безопасностию… Я, однако, зафилософствовался о картах, а мне еще много остается написать и рассказать. Обходя все эти столы, я нашел своего доброго генерала. Ему кто-то рассказал о моих бальных успехах, и он, взяв меня за руку, сказал, что я далеко пойду в свете! (как будто, кроме танцев, ничего в нем и не надобно!). Я поблагодарил его и пошел было далее… Вдруг вопрос одного из лиц, игравших с Громиным, остановил меня.
– Как вы назвали этого молодого человека? – спросил он у Громина.
– Зембин, мой адъютант и славный малый, – отвечал мой генерал.
– Я очень хорошо знаком с одним Зембиным; тоже молодой человек… Иван Григорьевич.
– Это мой брат, – отвечал я, подойдя к говорившему.
– А! в самом деле! очень рад! что ж это он меня не познакомил с вами?.. Сидя здесь за картами, я о вас так много хорошего наслышался… к вашему генералу поминутно приходили и расхваливали вас… Называли, правда, Зембина… но я знал, что моего знакомца здесь нет, так и не расспрашивал… Теперь только, взглянув на вас, заметил какое-то родственное сходство и решился узнать… Пожалуйте, прошу познакомиться… Я человек заезжий, москвич, провинциал… Мы люди простые, но радушные… Вы, верно, нас полюбите…
– Помилуйте! Я поставлю себе за честь заслужить, – и прочее, что в этих случаях говорится… Дело кончилось тем, что я обязался к нему явиться завтра… Кто же это? Это был граф Туров! Вот удивится завтра мой брат, увидя меня у своего будущего тестя!
Я отошел от них и долго думал о странном стечении обстоятельств… Почему именно меня пригласил к себе князь? почему случился тут и этот граф Туров? почему он именно сидел за одним столом с Громиным, к которому я должен был подойти? Сиди он с другими, я целый год ходил бы мимо и не узнал об его существовании… Впрочем, мне физиономия его понравилась. Что-то доброе, патриархальное… Я непременно поеду к нему… Но мои похождения еще не все. Важнейшее остается.
Все возвратились с фейерверка и решились еще протанцевать до ужина. Я было ускользнул и ушел опять в игорную залу, но меня отыскали и потащили; княгиня велела мне опять танцевать и назначила даму. Я повиновался. Во время этих танцев я заметил молодую девушку, не очень блистательно одетую, но довольно недурную собою, которая очень пристально на меня посматривала. Это всегда очень лестно для самолюбия молодого мужчины. Я, с моей стороны, раза два тоже отпустил ей пламенные взгляды и с некоторою досадою видел, что она не только на них не отвечает, но, кажется, и не замечает. Когда же я не смотрел на нее, то она украдкою опять на меня поглядывала. Это подстрекнуло мое любопытство. По окончании танца я следил за нею глазами и увидел, что она идет в игорную залу. Я за нею. И что же? Она подошла к тому столу, где был Громин и Туров, поцеловала графа и жаловалась, что очень жарко. Я подошел к Громину и рассказал о последних танцах. Это его, конечно, не интересовало. Но у меня была другая цель, и я тотчас же достиг ее. Граф Туров, увидя меня, вскричал:
– А! вы опять здесь! очень кстати! Вот прошу познакомиться и с моею дочерью, – тут он меня отрекомендовал ей, как нового знакомца и брата ежедневного их гостя.
– Я уж узнала об этом, папа, – сказала она. – Я услышала фамилию Григория Григорьевича, увидела фамильное его сходство и спросила… Мне все рассказали…
– Сейчас видна девушка… Любопытство – ваша первая добродетель… Ну, да я рад… Вот тебе кавалер для танцев… Брат его такой степенный человек, что не любит ни балов, ни танцев. Это имеет свою хорошую сторону, но не всегда…
После этого мы отправились вместе с нею в танцевальную залу; я ангажировал ее, и все бросились смотреть на нас. Конечно, знатные дамы, которые до этой минуты удостоивали танцевать со мною, с сомнительным видом осматривали мою графиню с ног до головы, но по окончании танца сделали нам, однако, несколько комплиментов. Вскоре пошли ужинать, и я предложил графине мою руку. Она равнодушно приняла ее и, когда я ей откланивался, сказала мне: до завтра!
После ужина еще были танцы, но Туров уж уехал с дочерью. Вот наконец я воротился с бала и едва слышу под собою ноги; кажется, целые сутки буду спать… А все-таки хотелось записать все, что случилось… Однако же сон не на шутку клонит… Что-то будет завтра?
19-го мая.
Я опять целые пять дней не писал своего журнала… Отчего это? И сам не знаю… Прошлый раз я остановился на визите, который мне надобно было сделать графу Турову. Ну что ж? я был, и, кроме самого старика, все прочее показалось мне очень скучным. Брат мой как с облаков упал, увидя меня, но когда я ему вместе с графом рассказал о бале, бывшем накануне, то он успокоился. Молодая графиня вышла только к обеду, и брат тотчас же завладел ею. Меня приняла она очень холодно и церемонно… тем лучше. Я занялся разговором со стариком и почти не смотрел на нее. Она сидела подле брата и так равнодушно с ним разговаривала, что можно бы было подумать, что они давно женаты. Презабавная будет пара! Мне даже жаль брата. Он холоден, важен, серьезен, но это одна наружность, одни принятые правила, а внутри, я знаю, что он сильно и глубоко чувствует. Если он ее действительно полюбит, то я ему предсказываю очень жалкую участь. Он не растопит этой льдины, а разве себя вконец заморозит… Ну, да это не мое дело. Я полюбил старика и буду часто к нему ездить.
Вот я уж с тех пор еще два раза был и, кажется, тоже понравился старику… Он, правда, слишком много мне рассказывает о своем процессе, но как быть, надобно всегда с терпением слушать рассказы стариков.
Все эти дни я делал тоже визиты тем знатным дамам, которые со мною танцевали на последнем бале. Все они очень милы, ласковы, и взгляды их много обещают… Но я боюсь потерять Варю Зорову… Она, кажется, меня ревнует. Она слышала о моих бальных успехах и с тех пор немножко на меня дуется. Она даже иронически сказала мне, что я уже, вероятно, не захочу теперь опустить взоры свои до нее… Неужели она в самом деле в меня влюблена! Чтоб мне и тут не попасть, как с Вельской.
21 мая.
Опять я был во дворце. Был бал по случаю тезоименитства внука императрицы, и я был в числе приглашенных. Это редкая милость. Я опять обязан ею Громину… Он же мне сказал, будто дамы, с которыми я танцевал у князя, расславили меня у двора. Как бы то ни было, но я был самым счастливым человеком. Со мною опять говорила императрица; чувства мои слишком полны… Я не в силах описать их.
24-го мая.
Сегодня был опять у Турова. Он уж слышал о моем счастии на придворном бале и дружески был рад. Я ожидал, что хладнокровная моя belle soeur будет у меня расспрашивать о танцах при дворе. Не тут-то было! Она даже не спросила меня, весело ли мне было. Конечно, брат Иван беспрестанно с нею… но она и с ним не говорливее. Что за автомат!
Родятся же подобные существа.
24-го мая.
По просьбе Турова должен был я провести у него целый день. У него были гости, и он мне откровенно признался, что хочет меня им показать. Хоть и не очень лестно быть, как французы называют, une bête curieuse, но для доброго старика я рад все сделать. Собрание было не блистательное. Все деловые люди… Все толковали о процессе Турова и, сколько я мог понять запутанные фразы этих господ, дело его идет плохо. Жаль старика! А милая дочка? Она сегодня была понаряднее обыкновенного и для гостей, кажется, развернулась… Со всеми разговаривает, шутит, любезничает… Я ее не узнал. Впрочем, догадываюсь, в чем дело. Меня почитала она не гостем, а будущим родственником, перед которым не нужно принимать на себя маску. Тем лучше! Так при мне она была в настоящем своем виде… Признаюсь, самая бедная натура… Искусство гораздо лучше. На месте брата я попросил бы ее всю жизнь притворяться.
Вечер кончился очень скучно. Все дельцы сели за карты и даже усадили моего брата. Я остался один с любезным автоматом и наперед знал свою участь… Впрочем, она и для меня решилась сделать маленькое усилие… Занялась со мною музыкой, и мы кое-как протянули часа два… Я и сам был не очень любезен. Рад, рад, как пришел брат, окончив свою игру. Сдав ему с рук на руки графиню, я откланялся и уехал.
Что за чудеса со мною делаются! Я сделался стряпчим. Даже самому смешно. А делать нечего, – все для милого старика. Посмотрим, что-то я сделаю.
30-го мая.
Я уже был у княгини А. Она очень ласково меня приняла и обо всем расспрашивала. Кое-как высказал ей, что имею до нее важную просьбу, – и подал записку. Жаль, что я в эту минуту не мог видеть в зеркале лица своего… Верно, у меня была преглупая фигура. Я думал, что княгиня отделает меня всею своею важностию; я уже посматривал на дверь, в которую мне надобно было ретироваться. Каково же было мое удивление, когда она очень ласково отвечала: «Хорошо! оставьте у меня записку и заезжайте послезавтра; я вам скажу, могу ли я вам в чем помочь».
Я от радости бросился целовать руки ее, и она этим не оскорбилась, а сказала:
– У этого графа очень миленькая дочь…
Тогда я ей откровенно объяснил тайные планы моего брата.
– Вот что: – сказала княгиня, внимательно выслушав мой рассказ. – А я думала, что вы за себя хлопочете. Вы ведь с нею танцевали у меня на бале?
Я рассказал ей нечаянность моего знакомства. Она была очень довольна моею откровенностью, позволила еще раз поцеловать свою руку и отпустила меня, сказав: до послезавтра. Туров был обрадован, когда я ему рассказал все (разумеется, кроме планов брата). Он со слезами на глазах благодарил меня. А за что? Увидим! На третий день я опять отправился к княгине. Она меня приняла в своем будуаре и была очень мила. Приехав за делом, я чуть было не забыл о нем, глядя на прелестный ее неглиже.
– Поговоримте сперва о делах, – сказала она, улыбаясь самым прелестным образом. – Вот ваша записка. Она переделана и переписана. Вы взялись за очень мудреное дело… Но, кажется, есть еще средство поправить его. Вот вам записка от меня к графине Д.; поезжайте от меня прямо к ней и велите сказать, что я вас прислала. Она у вас возьмет вашу записку и назначит, когда явиться за ответом. Будьте с нею смелее. Застенчивость – всегда худая рекомендация просьбе. Она очень любезная женщина и имеет много веса. Если найдете в ней какие-нибудь причуды, то повинуйтесь им. Это будет верный выигрыш.
Тут она протянула мне ручку, и я, поцеловав ее, хотел откланяться; но она меня удержала, сказав, что теперь рано и что не прежде как через час я могу ехать к графине, а до тех пор чтоб я остался у нее.
Этот час пролетел как миг… Княгиня была такая милая и снисходительная женщина.
Я просто влюблен в нее…
Через час я уже был у графини Д. Меня не скоро допустили. Я должен был отдать сперва письмо, и тогда уж меня позвали. Я уже видел эту графиню оба раза на бале, но, разумеется, издали… Впрочем, она меня узнала и, потребовав мою записку, начала читать ее про себя, поглядывая на меня изредка самым инквизиторским образом. Я, разумеется, тоже ее рассматривал со вниманием, помня совет княгини А. Через несколько минут графиня вступила со мною в разговор. Я старался отвечать как можно смелее и не раз заставлял ее улыбаться.
– Очень рада… Теперь мне некогда. Я поговорю о вашем деле с кем следует… Приезжайте ко мне послезавтра… Я буду свободнее, и мы поговорим. Adieu!
Туров еще больше обрадовался, узнавши о моей поездке. Он беспрестанно обнимал меня. Даже брат благодарил меня. Одна ледяная Вера Николаевна не сказала мне ни слова. Ну, да я и не занимаюсь ею.
29-го мая.
Дело Турова принимает прекрасный оборот. Я являлся опять к княгине и получил много надежд… Душевно рад за доброго Турова, а вместе с тем и за себя.
На следующий день я был опять у графини. На этот раз меня тотчас приняли.
– Виделись ли вы с княгинею А.?.. – спросила она рассеянно.
– Я вчера был у нее.
– Нравится ли вам она?..
Я чуть было не сконфузился при этом неожиданном вопросе, однако вспомнил данные мне советы и смело отвечал, что когда шел к графине, то почитал княгиню А. самою прелестною женщиною. Графиня улыбнулась несколько насмешливо и посмотрела на меня с ног до головы.
– Говорила она о вашем деле?
– Она мне подала много надежд, но, чтоб превратить их в уверенность, послала к вашему сиятельству…
Взгляд, брошенный на меня графинею при этом слове, чуть было не сбил меня с толку… Мне кажется, я не сказал никакой глупости.
– Не ее ли слова вы повторяете? – спросила она, несколько покраснев.
– Наверное не помню, – отвечал я, оробев… – Могу только уверить вас, что говорю всегда по внушению своего сердца…
После этого начался между нами разговор, который я не слишком помню, да в котором и не было особенной важности. Я только нашел, что графиня самая странная, причудливая и, однако ж, любезная женщина… Она меня часто конфузила своими вопросами, но я не ходил в карман за ответами.
6-го июня.
Говорят, что все на свете суета сует! Нет! я так думаю напротив, что удивление удивлений! Дело Турова тянулось восемь лет. Почти два года прожил он в Петербурге и в ту минуту, как, употребя всевозможные усилия, чтоб довести его до окончания, проиграть свой процесс и половину имения, вдруг в две недели успел выиграть это дело. Да, выиграть! Дело Турова выиграно! И не по суду, а по мировой, которую ему прислал его противник. Туров с ума сходит от радости… Он не знает, как меня… Я его избавитель, благодетель… Брат мой тоже в восторге… и сам милый автомат сказал мне несколько трогательных слов… как это все сделалось, право, не знаю. Всего меньше, разумеется, участвовал я в этом подвиге, а меня всех более благодарят. Моя милая княгиня и причудница графиня не хотят и слышать о благодарности Турова, который хотел было им сделать визиты.
Теперь свадьба брата, верно, подвинется. Я думаю, что в его нерешительности очень много участвовала тяжба Турова. Теперь Верочка сделалась развязнее и говорливее. Княгиня А. и графиня Д. все подсмеиваются над моим бескорыстием и спрашивают, какую награду я получил от ледяной красавицы. Право, они смешат меня. Уж не потребовать ли мне поцелуя? Боже сохрани! Она, пожалуй, согласится из благодарности и официально подставит мне свою щечку. Очень лестно! Нет! Я ничего не хочу.
8-го июня.
Боже мой, какой неожиданный случай… Вот чем кончаются все наши расчеты, планы, надежды! Эти турки не могут сидеть смирно в своих гаремах. Очень нужно им объявлять войну России! Ведь прибьют их, да и только. И я, и брат должны отправиться в поход. В поход! Брат уж собирается, а я еще проживу недели две с моим генералом. Как быть! Хоть это время погулять.