Сила молодости и здорового телосложения вскоре начали заживлять и мои раны самым быстрым образом. Менее нежели в месяце я уже мог везде прогуливаться – и что ж? первым и беспрестанным желанием моим было поскорее отправиться в армию. Все отговаривали, бранили, хотели даже насильно отправить в Псков (там жила моя мать), но я сам бранился, храбрился и не слушался. Головные мои раны затянулись, об остальных я очень мало беспокоился. Чего же еще было думать? Я хотел удивить всех. Через месяц явиться в армию с полузалеченными ранами. Одно небольшое обстоятельство задерживало меня еще на неделю. Решившись непременно отправиться, я по русскому обычаю за два дня до назначенного мне срока к отъезду пошел в баню и, как уже третий месяц не пользовался этим высоким наслаждением, то и пустился париться с сильным чувством русского молодечества. Вдруг кто-то из товарищей с испуганным видом сказал мне, что у меня по лицу кровь течет. Голова моя, разумеется, была обвязана и часто обливаема холодною водой, несмотря на это одна рана раскрылась, и кровь, пробив бандажи, текла по щекам. Весь жар моей банной поэзии мгновенно простыл; холодная трусливость вступила в права животного самосохранения, недавнее самохвальство превратилось в самую скромную рассудительность – и я спешил поскорее домой. Все дело кончилось, однако, одним почти страхом. Доктор побранил меня за то, что я без совета его пошел в баню, перевязал голову, и чрез неделю я уже опять требовал своего отправления в армию. Никому, разумеется, не нужно было удерживать меня, и я по прекраснейшему зимнему пути полетел в свою дружину.
В 1812 году переход от осени к зиме был удивительно скор. Еще 10 октября смотрели мы из своей кельи в растворенное окно и любовались теплым, прекрасным вечером и живописными берегами Двины, увенчанными батареями и оканчивающимися весьма прозаическим лесом и болотами. 18-го октября Двина уже замерзла, поля покрылись снегом и русская зима вступила в число вспомогательных сил нашей армии. С каким весельем летел я, чтоб поскорее догнать наш корпус! С каким восторгом (и тайной досадой, что меня тут не было) смотрел я на поля Чашник и Смольян, где еще недавно Витгенштейн побеждал третьего французского маршала (Виктора), ему противопоставленного. Снег прикрыл половину кровавых следов здешних битв, но зато оставшаяся на виду была еще разительнее, живописнее. И здесь ополчение оказало много опытов храбрости, но уже более рассудительной, лучше направленной. Чем ближе подъезжал я к нашему корпусу, тем известия становились важнее. Казаки рассказывали мне, что сам Наполеон, кажется, попадется в руки Витгенштейна. У меня дух захватывало от нетерпения, чтоб поскорее поспеть к такой знаменитой развязке. 15-го ноября достиг я до бивака нашего отряда. Сколько радостных новостей ожидали меня? Знаменитые дни под Красным, давшие Кутузову наименование Смоленского, гремели во всех рассказах. Армия Наполеона была, как говорили, в щепки разбита, пушки все захвачены, и остатки расстрелянных полков гонимы к Березине, где их ждет окончательное поражение. Погода способствовала вполне оружию русских. Ранняя зима оказалась ненадежной; сделалась оттепель, и все говорили, что это обстоятельство решительно погубит Наполеона, потому что река Березина, недавно еще ставшая, снова вскрылась. Наполеону непременно надобно было через нее отступать. В виду армии Чичагова, ждавшей его на той стороне, надобно было строить мосты. Сражаясь с Витгенштейном, ожидающим его с правой стороны, и отделываясь от натисков Платова, свистящему в уши с затылка, надобно было переправляться через Березину. Мы заранее торжествовали плен Наполеона. Событие показало нам, что мы немного обочлись.
Когда я явился к полковнику, то никто не хотел верить моему скорому выздоровлению. Когда же увидели бандажи, не снятые еще мною из предосторожности и для теплоты, то все меня бранили и говорили, что мое раннее прибытие – или хвастовство, или глупость.
Я не оправдывался, потому что сам не умел дать себе отчета в настоящей причине моей торопливости; теперь только я понимаю ее: это была просто молодость и больше ничего.»
Дружина наша, чрезвычайно уменьшившаяся даже и с прибылью из госпиталей (200 человек из 800), была в арьергарде. Я несколько затруднялся в своем костюме, но полковник позволил мне оставить его в том виде, как я приехал. Именно: у меня не было теплой шинели, потому что взятую из Петербурга отдал я после полоцкого сражения нашему батальонному адъютанту, раненному пулей в живот; этот бедняк не поехал за нами из Юревич в Полоцк и чрез несколько дней умер; разумеется, мне было тогда не до шинели, а ротный начальник дал мне свой овчинный тулуп, крытый китайкой, и с ним-то я явился, подпоясанный саблею (первоначальная шпага, свидетельница и содействовательница моих храбрых дел, осталась без моего ведома у кирпичных шанцов под Полоцком). На голове был у меня широкий меховой чепчик с ушами; одни ноги оставались в беззащитном от холода положении, днем они грелись ходьбой, а ночью близостью к костру.
Итак, самое пламенное мое желание сбылось: я был опять в армии! и в какую прекрасную минуту! Кровавая драма нашествия приближалась, по-видимому, к развязке, и я был в числе действующих лиц, хоть, правда, в числе статистов, но все-таки на сцене. Какой разгул для воображения 17-летнего офицера! Какие случаи могли тут быть, чтоб отличиться и прославиться. И что ж? Бывал ли кто так больно, так ужасно обманут в своих надеждах и ожиданиях? Весь день 15-го ноября гремела вокруг нас сильнейшая канонада – а наш арьергард смирнехонько стоял на месте. Напрасно мы кусали себе губы и грызли ногти от нетерпения, напрасно останавливали каждого проезжающего казака – об нас никто и не подумал. Что могло быть обиднее? Ночью узнали мы, однако, чрез пленных, что Наполеон завтра только явится. В эту ночь сдалась целая дивизия Партуно, окруженная нашими войсками. Новое горе!
Мы даже и в этом подвиге не участвовали. Впрочем, 16-го ноября надеялись мы быть счастливее – и вознаградить себя за все.
С рассветом снова загремела канонада со всех сторон, и вообразите себе нашу радость! Нам велено было двинуться вперед. Сколько сцен, подобных полоцким, ожидали мы теперь! Притом же сам Наполеон был на этот день нашим противником! Сколько славы! сколько случаев отличиться! Но судьба и на этот раз решилась быть к нам жестокой. Знаменитая переправа, которую сохранят тысячелетия, которую с тех пор столько уже описывали и исторически, и романтически, которая и будущим легионам писателей будет таким обильным материалом для разительных картин, трогательных сцен и философических рассуждений, эта переправа происходила от нас, грешных, верстах в 2-х, а мы, стоя на высоте у прикрытия 12-пушечной батареи генерала Фока, видели только издали нестройные, волнующиеся массы неприятеля, толпившегося около реки и напирающего к мостам. Пред этой массой стояли несколько колонн французских и с удивительным мужеством отражали все наши усилия добраться поближе к переправе. Наконец, от наших выстрелов или от тяжести бросившихся на мосты людей один из них обрушился, и переправа кончилась. Я говорю переправа, но тут-то именно и начались картины ужасов, плача и отчаяния. Французская армия почти вся уже успела перебраться на эту сторону в эти – два дня, но обозы и все небоевые люди остались на нашей. Все они толпились, теснились, пробивались к реке, к мосту, но его уже не было, и передовые толпы, сдавливаемые задними массами, низвергались в воду, боролись с волнами, старались переплыть, хватались за льдины и с криками отчаяния погибали. Рассказать, описать эти картины невозможно. Они принадлежат в область поэзии, самой чудовищной, самой исступленной. Историк, прозаик не опишет вам и слабого очерка этой грозной переправы. Уже одно это обстоятельство заставит содрогнуться каждого писателя. Мы стояли за две версты от моста, на высоте; худо могли видеть и понять, в чем дело, но ужасные крики отчаяния всей этой массы погибающих людей так явственно были нам слышны, так сильно потрясли наши чувства, что мы имели глупость не раз проситься туда у полковника для спасения несчастных. Мы забывали, что между ими и нами стоят неприятельские колонны.
К вечеру все замолкло. Корпус наш весь собрался на биваки, зажгли костры, и тут-то начались рассуждения, споры и догадки. Что ж это все значит? Каким образом допустили Наполеона переправиться? Почему позволили ему даже мосты свои выстроить? Отчего армия Чичагова не втоптала его опять в реку, когда он стал переправляться? Как Кутузов не по пятам его пришел к реке, чтоб доколотить его? Все это занимало нас почти целую ночь. Разумеется, все мы, как важные и знающие люди, осудили сперва Чичагова, потом Кутузова, а наконец даже и своего Витгенштейна. Все березинское дело казалось нам слабо, вяло, не чисто.
«Избави бог от этаких судей!»
На другое утро опять возобновилась канонада. Но это было уже последнее отдание празднику, последнее прощание французской армии, последний привет ее русской земле. Тут еще видели мы остатки этой великой армии, сильно борющиеся, храбро сопротивляющиеся, одним словом, тут еще блеснул гений Наполеона и дух его воинов. За Березиной все это исчезло. После получасового прощания пушечными выстрелами французы зажгли остальной мост, и пальба прекратилась. Это значило, что и остальные перебрались. Тут мы уже были вполне хозяевами на правом берегу и спешили к месту вчерашнего боя и ужасной переправы. Что же? Картины ужасов сделались еще разительнее, потому что погибающие были не в массе, а отдельными группами. За целую версту нельзя было подойти к берегу от оставленного французами обоза. Кареты, телеги, фуры, щегольские коляски, дрожки – все это, нагруженное русским добром, награбленным в Москве и по дороге; подбитые оружия, пороховые ящики, тысячи обозных лошадей, спокойно ищущих пищи под снегом или в какой-нибудь фуре; наконец, на груды убитых и умирающих, толпы женщин и детей, голодных и полузамерзших, все это так загромоздило дорогу, что надобно было отрядить целую дружину ополчения, чтоб как-нибудь добраться до места переправы. Здесь картины были еще ужаснее. Вся река наполнена была мертвыми. В отвратительнейших группах торчали из реки погибшие в ней вчера, а по берегу, как тени Стикса, бродили толпами другие, которые с какой-то бесчувственностью посматривали на противоположную сторону, не заботясь о нашем появлении и не отвечая на наши вопросы. И офицеры, и солдаты брали с собой этих несчастных, чтоб покормить их, окутать чем-нибудь потеплее и сдать для отправления в Витебск. При всем тогдашнем ожесточении нашем на французов бедствия березинской переправы казались нам достаточными, чтоб примириться с ними за пожары и истребление городов и сел, за бесчисленные убийства, совершенные над жителями, за тысячи погибших в битвах… Мы не воображали тогда, что березинские ужасы только начало гибельного их периода, что это только вступление в бедственную главу истории их нашествия, что за Березиной ждет их гибель и истребление, стократ ужаснейшие.
При разборе и расчистке обоза многие из наших обогатились. Иные случайно, другие, умышленно. Некоторые офицеры собирали книги, картины, атласы. Набожные отыскивали церковные ризы и утвари. Хозяйственные люди любили деньги, серебряную посуду, ложки, миски, самовары и т. п. Ленивые не получили ничего (я, грешный, был в числе последних)! Целые два дня продолжали мы разбирать и расчищать обозы – и все больше половины осталось на месте.
В эти два дня исправлены были мосты на Березине, и мы пустились вслед за французами, на выручку армии Чичагова, который истощил все свои усилия, принужден был пропустить Наполеона, бывшего все еще гораздо его сильнее. 20-го ноября сошлись мы с войсками Чичагова и, пропустив их вперед, предоставили им все лавры преследования. С этой минуты начался ужаснейший период французской ретирады. Оттепель, так много мешавшая наполеоновской переправе через Березину, вдруг превратилась в жесточайшие морозы, каких мы и в Петербурге редко видывали. Стужа ежедневно усиливалась и постоянно остановилась на 23® – 25® Реомюра. Это уже был последний, неотразимый удар для французской армии. Нравственное ее состояние совершенно упало, уничтожилось. Каждый привал, каждый ночлег ее был ужасным полем проигранной битвы; тысячи погибали в величайших мучениях. Воины, пережившие, может быть, Аустерлиц, Эйлау и Бородино, доставались нам теперь очень дешево. Каждый казак брал их десятками в плен и приводил их в каком-то бесчувственном состоянии. Они ничего не знали, не помнили, не понимали. Дороги были усеяны их трупами, во всякой хижине валялись они без призрения.
В переходе из Косина в Долгиново спас я нечаянно одного швейцарского капитана. Мы проходили мимо леса. Снег был крепок и не глубок, и потому мы пользовались прекрасной погодой, сворачивая иногда с большой дороги, и гуляли по опушке леса. Трупы замерзших французов кучами валялись по всем направлениям. Это зрелище было уже самое для нас обыкновенное и никого более не трогало, ничьего внимания не привлекало. Вдруг мне показалось, что в лесу у дерева какое-то существо шевелится, качается. С машинальным любопытством побрел я туда – и что же? Прислонясь к сосне, стояло на коленях какое-то загадочное существо. Одежда его была самая фантастическая; теперь она бы показалась презабавной. На голове привязана была тряпкой женская муфта; на плечах болталась душегрейка; нижнее платье было все в лохмотьях, все сквозное и едва оставлявшее сомнение, к какому полу принадлежало видимое существо. На ногах оставались одни голенища, обвернутые в солому, сквозь которую виднелись голые пальцы. Этот получеловек держал в руках маленькое распятие, вперял в него мутные и неподвижные свои глаза, и по шевелившимся губам видно было, что он молится, чувствуя приближающуюся смерть. Давно уже мы были равнодушны ко всем видам страданий и кончины, но молитва воина, умирающего на снегах чужбины, имела что-то необыкновенно трогательное. Я кликнул несколько солдат, спросил было умирающего кое о чем, но он не мог мне дать никакого известия, стужа и голод лишали его всякого чувства и понятия; мы его подняли, перенесли на сани, окутали всем возможным, влили ему в рот несколько рому и на авось привезли на ночлег. Он еще был жив, но надобно было вынуть его из саней, принести на руках в избу и положить. Тут новый прием рому возвратил ему способность языка. Он слабым голосом заговорил по-немецки и кое-как объяснил нам, что он капитан, швейцарец, служит в 32 полку и прочие военные и семейные подробности. Мы его покормили и, подобного восторга от нескольких ложек плохого супа, верно, еще никто не видывал на свете! Его осмотрели но, к счастию, оказалось, что он еще не успел себе ничего отморозить. Одно крайнее изнурение от голода было бы причиной его смерти. На другое утро, собрав ото всех товарищей все, что можно было отдать ему из одежды, мы заставили идти с нами до первого отправления большого отряда пленных во внутренность России. Что с ним после случилось – никто из нас не знает. Дай бог, чтоб помощь наша возвратила его в объятия семейства и друзей.
Пропустив вперед армию Чичагова, мы уже шли вовсе не по-военному. Всякий ночлег располагались мы по деревням, ночевали в теплых избах, ели порядочно, а иные и пили до удовольствия. Наши военные действия ограничивались собиранием по дороге пленных, а эта работа была самая миролюбивая. Они рады были сдаваться, потому что имели в перспективе пищу, а может быть и одежду. Да и передовая наша армия не больше нас делала. Морозы действовали за нас вдесятеро сильнее, и от Березины до Немана погибли более 60 т[ысяч] неприятелей, не сделав ни одного выстрела!
Вскоре мы узнали, что Наполеон уехал в Париж и оставил несчастные развалины огромной своей армии на произвол судьбы. Он вверил ее Мюрату (Неаполитанскому королю), но и тот последовал его примеру. Евгений (вице-король Итальянский) взялся быть главнокомандующим и доказал свои отличные способности, доведя плачевные эти остатки до Эльбы, без значительных уже потерь.
Сильные ли морозы или худо зажившие мои раны были тому причиной, но здоровье мое в это время очень расстроилось, и меня отправили отдохнуть и полечиться в Вильну (28-го ноября, город был занят генералом Чаплицом и полковниками Сеславиным и Теттенборном). Я оставил мою дружину, и не знал, что навсегда!