Таинственный монах (сборник)

Зотов Рафаил Михайлович

Рафаил Михайлович Зотов - русский писатель, автор исторических романов, нашумевших в свое время в России. В советский период не издавался, хотя его произведения, включенные в настоящую книгу ("Таинственный монах, или Некоторые черты из жизни Петра I" и "Два брата, или Москва в 1812 году"), полны знаменитых эпизодов и интригующих событий из жизни выдающихся деятелей России. Непревзойденный мастер исторического детектива, он держит читателя в напряжении истинно художественного любопытства до последних страниц.

Кроме названных романов, в настоящее здание вошли автобиографические рассказы Р.М.Зотова "О походах 1812 года".

Содержание:

Таинственный монах, или Некоторые черты из жизни Петра I

Два брата, или Москва в 1812 году

Рассказы о походах 1812 года прапорщика Санкт-Петербургского ополчения Зотова

 

Таинственный монах, или Некоторые черты из жизни Петра I

 

Часть первая

 

Глава I

В царствовании Алексея Михайловича в 1676 году, в один осенний, ненастный вечер улицы Москвы были пусты; с одной стороны потому что люди того времени ложились спать рано, а вставали с рассветом; с другой стороны холодная, ненастная погода и грязь на улицах по колено не располагали к ночным прогулкам.

В исходе девятого часа вечера в одной из улиц, близких к Кремлю, показался высокий в черной одежде человек, довольно скоро шагавший, держась поближе к домам, в коих, сквозь щели ставней кое-где мелькали огоньки; рядом с ним бежал мальчик лет четырех, держась посинелою от холода ручонкою за его одежду. Несмотря на непроглядную темноту в позднем путешественнике можно было узнать монаха.

Ночные путешественники приближались к Боровицким воротам, когда мальчик слезливым, дрожащим голосом сказал:

– Дядечка, я озяб.

– Согреешься, – глухо и угрюмо отвечал монах, продолжая свой путь настолько скорыми шагами, что мальчик едва мог следовать за ним бегом.

– Я устал, дядечка, – проговорил снова мальчик задыхающимся голосом.

– Отдохнешь, – сурово отвечал монах.

– Я промок, дядечка.

– Высохнешь, Бог вымочил, а люди высушат, – с оттенком раздражительности в голосе проговорил монах.

Войдя в Боровицкие ворота, ночные путешественники остановились у одного дома, ворота коего были заперты. Заметив небольшое углубление в стене дома, монах поставил мальчика и, сунув ему за пазуху небольшой сверток бумаги сказал:

– Ты, Гриша, постой здесь и отдай этот сверток тому, кто сейчас сюда придет.

– А ты, дядечка, уйдешь? – робко спросил Гриша, готовый заплакать.

– Да, уйду а ты подожди здесь. Молись Богу, помни меня, мы с тобою еще увидимся. Господь да будет к тебе милосерд!

Сказав это, монах схватил обеими руками голову Гриши и с жаром поцеловал ее. Не привыкший к таким ласкам Гриша с изумлением и непонятною тоскою смотрел на монаха, схватил безотчетно его руку, поцеловал и горько заплакал, сам не зная почему. Монах скрылся в ночной темноте, а Гриша продолжал реветь, простирая свои окоченелые ручонки вслед монаху, не осмеливаясь последовать за ним. Видя бесполезность своих слез, он присел на корточки, прислонившись к стене и, благодаря затишью от ветра и дождя, вскоре уснул.

Спустя полчаса к воротам подъехали два всадника, из коих один, видимо слуга, соскочил с лошадей и стал стучать в ворота. На этот стук прежде всего отозвалась лаем цепная собака за воротами и вскоре подошел привратник и стал их отпирать. Ворота были отперты и подворотни сняты. Давая дорогу своему господину, слуга сделал два шага в сторону и наступил на ногу спавшему Грише, который взвизгнул, не столько от боли, сколько от испуга. Слуга в свою очередь, в испуге отскочил.

– Что там у тебя, Фомка? – спросил господин, осадив свою лошадь, готовую войти в ворота.

– Бог весть что такое, то ли зверь, то ли человек или сам домовой, – отвечал Фомка, набожно крестясь.

– Мне почудился голос ребенка, – сказал господин и прибавил, слезая с коня: – Эй, Степка, свети сюда фонарем!

Степка, крестясь и дрожа всем телом, робко двигался вперед, а Гриша стал кричать, призывая, как бы на помощь, себе дядечку.

Господин, взяв из рук Степки фонарь, смело подошел к Грише и спросил:

– Что ты тут делаешь, мальчуган?

– Виноват, не буду, – вопил Гриша.

– В чем виноват? Чего не будешь! – спросил господин, наклоняясь поближе к Грише.

– Не бей меня, дядечка! – лепетал Гриша, плаксивым голосом.

– Откуда ты и зачем здесь?

– Не знаю, дядечка.

– Не плачь мальчуган, – сказал господин и, обратясь к Фомке, проговорил:

– Веди его, Фомка в горницу.

С этими словами господин, который был не кто иной, как князь Хованский, командир одного из Стрелецких полков, войдя во двор, повернул налево, взошел на крыльцо и, толкнув дверь, вошел сначала в сени, а потом в просторную комнату, освещенную двумя сальными свечами. Фомка следовал, за ним, ведя Гришу за руку, который шел без сопротивления.

При помощи Фомки, Хованский разделся и, накинув на себя тулуп в виде халата, сел на скамью и, обратясь к Грише, который во время переодеванья Хованского, робко осматривал комнату, сказал ласковым тоном:

– Ну, теперь, мальчуган, подойди ко мне и говори смелее – кто ты будешь?

Гриша молчал и продолжал делать свой осмотр комнаты, но уже без признаков робости. Хованский, взяв мальчика за ручонку, привлек к себе и повторил свой вопрос.

– Не знаю, – отвечал Гриша.

– Как тебя зовут?

– Гришей.

– Кто твой отец?

– Что такое отец? – спросил в недоумении Гриша.

– Коли ты не знаешь, что такое отец, так мне трудно тебе растолковать. А мать у тебя есть? – продолжал Хованский.

– Что такое мать? – с возрастающим недоумением спросил Гриша.

– Ты не знаешь ни отца, ни матери, откуда же ты пришел?

– С улицы, – ответил Гриша.

– Кто тебя привел к этому дому?

– Дядечка.

– Зачем привел?

– Не знаю.

– Кто твой дядечка?

– Не знаю.

– Как его зовут?

– Дядечка.

– Ты его зовешь дядечка, а другие как его звали?

– Не знаю.

– Какой ты, Гриша, бестолковый.

В эту минуту Хованский заметил из-за пазухи мальчика торчащий сверток и спросил Гришу:

– Что это у тебя за бумага?

– Не знаю. Дядечка велел отдать ее тебе.

– Мне? Так ты меня знаешь?..

– Нет, не знаю.

Хованский сурово взглянул на Гришу и взявши сверток, развернул его и стал читать с трудом разбирая намокшую бумагу, на которой расплылись чернила. Прочитав бумагу, он угрюмо взглянул на мальчугана, опустил левую свою руку со свертком, а правою облокотясь на стол, подпер голову ладонью и некоторое время размышлял молчал, а потом, говоря сам с собою произнес:

– От Досифея… Странно… Кто бы это мог быть?.. Не понимаю… Но все равно, для этого мальчика я должен все сделать, – закончил Хованский и, обратись к Грише, сказал:

– Ну, Гриша! Из этой бумаги я узнал не больше, как от тебя самого. Дело в том, что ты должен остаться жить у меня. Рад ты, что у меня будешь жить?

– А как же, дядечка, я хочу с ним жить? – возразил Гриша, вместо прямого ответа на вопрос Хованского.

– Ты хочешь с ним жить, да он-то не хочет. Любопытно было бы знать, кто это столь добрый дядюшка, который подкидывает своих племянников к чужим людям. Коли ты, мальчуган, не знаешь кто твой дядечка, так раз скажи мне по крайней мере, как он был одет?

Гриша, насколько умел, описал Хованскому одежду человека, который привел его к дому князя.

– Так это монах Досифей и посылает его ко мне, тогда как у него хранится… – воскликнул в удивлении князь и вслед затем погрузился в раздумье, которое было прервано приходом его супруги, высокой, стройной, красивой молодой женщины.

Княгиня была одета в сарафан малинового цвета, обложенный золотым галуном и мерлушкою. На белой, как мрамор шее ее, надето было жемчужное ожерелье, а на голове парчовый повойник. Войдя, княгиня низко поклонилась мужу, по обычаю того времени и, с покорностью в голосе, сказала:

– Ты звал меня, князь, что прикажешь?

Хованский поднял голову и, с некоторым смущением, приветливо сказал:

– Здравствуй, княгиня! Сегодня Бог благословил нас находкою. С этою грамоткою от преосвященного Досифея прислан к нам вот этот мальчуган. Прочитай, душенька, ты ведь у меня грамотейка.

Княгиня, взяв из рук мужа бумагу, приблизилась к свече и прочитала вслух следующее:

«Блаженни презирали на нища и убога, сказал Спаситель мира. Сирота, порученный мне человеком, имя которого уже не существует на земле, явится к тебе, князь, сею моею грамотою. Его зовут Григорием. Он крещен в нашей православной вере; от роду ему три с половиною года. Прими его, обласкай, воспитай. Господь воздаст тебе за сие сторицею. Буди здрав. Мы же все тебе кланяемся.
Досифей».

– Ну, что скажешь, моя дорогая? – с некоторым смущением спросил Хованский свою жену.

– Я жду твоих приказаний, князь, – робко отвечала княгиня.

– Я полагаю, что отказать Досифею нельзя. Примем мальчугана.

Княгиня с участием взглянула на Гришу и почтительно отвечала:

– Ты знаешь, князь, что я привыкла во всем тебе повиноваться. Помимо этого я готова и безродному сироте оказать ласки и попечения, какие оказывала родному нашему сыну. Долг христианский и воля твоя для меня священны.

– Знаю, княгиня, что ты добрая жена и нежная мать, а потому я с уверенностью обратился к тебе с настоящим предложением. Примем сиротку и Бог наградить нас за это.

Затем князь позвал Фомку и приказал ему отвести Гришу в детскую и сдать на попечение Афанасьевне и прибавил, обратись к Грише:

– Ступай, Гриша, ложись спать.

Фомка взял было мальчика за руку и хотел вести, он вырвался и резко проговорил:

– Я не хочу еще спать!

– Вот забавно! Чего же ты хочешь? – возразил смеясь от души Хованский.

– Я хочу горячего калача, – прошептал Гриша.

– Делать нечего, княгиня, давай нам чего-нибудь закусить, – сказал князь смеясь.

Гриша развязно сел на лавку около стола, едва вскарабкавшись на нее без посторонней помощи.

Смелость и непринужденность мальчика забавляли князя и он, угощая мальчика, ласково беседовал с ним, стараясь приспособляться к его понятиям. Гриша с откровенностью, свойственною детям, рассказал, что он никогда не видел людей в иной одежде, в какой был его дядечка. Насколько лепет Гриши забавлял князя, настолько княгиня становилась час от часу грустнее и молчаливее. Смелый Гриша неоднократно обращался к княгине со своими вопросами, но та отвечала наклонением головы, в знак согласия или только словами: «да» или «нет». Такого рода ответы видимо не понравились Грише и он, обратись к Хованскому спросил, указывая на княгиню.

– Что этот дядечка молчит? Немой он что ли?

Этот наивный вопрос мальчика заставил князя расхохотаться, и из него было понятно, что малютка воспитывался с раннего детства в мужском монастыре, никогда не видал женщин и что по его понятиям княгиня была такое же существо, как монахи, только в другой одежде. Князь хотел было объяснить Грише по этому поводу, но увидя, что его объяснения выше понятий мальчика, закончил тем, что приказал Фомке отвести Гришу в детскую. Чему Гриша беспрекословно повиновался. Он слез со скамейки, перекрестился на образа, поцеловал руки у князя и княгини и последовал за Фомкой.

Оставшись наедине с княгинею, Хованский встал из-за стола и в раздумье стал ходить по комнате. Наконец, обратись к супруге своей, сказал:

– Что ты, Наташа, не весела сегодня?

– Да разве я бываю когда-либо веселее? – возразила княгиня, причем щеки её покрылись густым румянцем.

– То-то мне и не любо! Я сильно люблю тебя и хотелось бы видеть тебя довольною и веселою. Пора бы забыть прошлое и привыкать к настоящему. Неужели ты почитаешь себя несчастной. Жена ты русского боярина, уважаемого при дворе и любимого стрельцами, окруженная рабами, что ж ты потеряла?

– Я давно привыкла покоряться своей судьбе. Да будет на все воля Божья, – отвечала княгиня.

Из дальнейшего разговора Хованского с его супругой выяснилось, что княгиня была дочь Мазепы, влюбленная в Дорошенко, втайне от отца своего бежавшая за последним, когда он, по взятии русскими Чигорина, бежал со своими приверженцами. Она была на пути своем перехвачена стрельцами и сделалась военною добычею стрелецкого полковника князя Хованского, который до того времени не знал, что она дочь Мазепы. Больших трудов последнему стоило уверить Наташу, что жених её убит, когда Хованский пожелал на ней жениться.

Эти воспоминания прошлого взволновали собеседников. Души их обременены были тягостною тайною, которую они не решались до сего времени открыть друг другу. Княгиня тихо плакала, а князь молча ходил по комнате. Наконец княгиня решилась прервать тягостное молчание, сказав:

– Когда ты, князь, увидишься с преосвященным Досифеем? Надобно его расспросить подробнее о мальчике, которого он прислал.

– Завтра нарочно поеду к обедне в монастырь и после службы зайду к нему в келью. Хотя я и заранее знаю, что ничего от него не выведаю, а все-таки попытаюсь, авось проговорится, – отвечал обрадованный Хованский перемене разговора, столь тягостного для него.

– Кланяйся, князь, и от меня преосвященному.

– Буду кланяться. Ступай, княгиня, а я просмотрю здесь некоторые полковые бумаги и скоро приду к тебе.

Княгиня молча поклонилась и вышла. Едва затихли ее шаги, как в дверь комнаты, где остался князь, кто-то постучался. Хованский пригласил войти. В комнату вошел низенький, юркий человечек с седою бородкою и лысою головою; он, озираясь во все стороны, подал Хованскому грамоту.

Долго разговаривали между собою собеседники. Хованский с видимым почтением относился к пришедшему старикашке, называя его Алексеем Степановичем. В заключение разговора князь написал на клочке бумаги, подвернувшимся под руку нисколько строк, вручил его старикашке и они расстались. Долго еще после этого Хованский сидел в глубоком раздумьи. Лицо его по временам омрачалось, то снова сияло радостными мечтами, порожденными честолюбивыми помыслами.

 

Глава II

На утро вся Москва была пробуждена томным, протяжным звоном больших колоколов во всех церквах и вскоре распространилась весть о кончине царя Алексея Михайловича, которая произвела удручающее впечатление на москвичей, боготворивших своего батюшку Царя.

Царь Алексей Михайлович был из числа тех редких Государей, которые не умирают в воспоминаниях своих народов.

Вступив на престол в 1645 году он нашел Россию страждущею от тех ран, которые ей нанесли самозванцы и поляки. Последние, как тавро и шведы, лежали еще тяжелым гнетом на раменах России.

Алексею Михайловичу со скудными средствами казны приходилось вести борьбу с сильными врагами. Слабый Венценосец пал бы под тяжким бременем, Царь сильный духом, но упорный в применении крутых мер легко мог испортить дело. Но по счастью России Бог послал ей, в лице Алексея Михайловича, Царя мудрого и кроткого, который умел пользоваться всем к достижению своих целей. Словом, в течение 31 года своего царствования, он медленно, но верно клал прочное основание будущему величию и славе России, предоставляя счастливейшим своим преемникам строить на заложенном фундаменте исполинское здание, изумляющее ныне весь мир.

Одним из счастливейших событий царствования Алексея Михайловича было присоединение к России Украины, которая занимала местность по обеим берегам Днепра – от реки Буга до Десны и населена была полукочующим воинственным племенем и по происхождению своему и по вере сродным России. Но это племя, теснимое с одной стороны татарами, а с другой стороны поляками принуждено было платить дань тем и другим. Стефан Баторий, король польский, высоко ценя заслуги украинских казаков, защищавших от нашествия крымских татар пределы его королевства, даровал им многие важные преимущества. Но с воцарением короля Сигизмунда, всячески притеснявшего казаков, вся Украина возмутилась. Явился в среде украинцев Богдан Хмельницкий и повел ожесточенную борьбу с поляками за свободу своего отечества. Но так как Украина была слаба для борьбы с Польшей, то Богдан Хмельницкий послал в Москву депутатов от украинских казаков просить Царя Алексея Михайловича принять их в свое подданство. Царь Алексей Михайлович милостиво принял запорожцев под свое покровительство, предоставив им право избирать себе правителей. Но не долго пользовалась Малороссия тишиною и спокойствием. С одной стороны внутренние несогласия правителей её, с другой стороны подстрекательство поляков были причиною постоянных смут. Насколько Богдан Хмельницкий, Выговский и Самойлович принесли Малороссии пользу, настолько Дорошенко и наконец Мазепа своими гордыми замыслами и интригами вредили ей.

В столь тяжелые времена скончался мудрый Царь Алексей Михайлович, оставив после себя трех сыновей и одну дочь. Старшему сыну Феодору было 19 лет. Слабый здоровьем, он вступил на престол. Со стороны внешней политики царствование его было не блистательно. С поляками он возобновил перемирие еще на 13 лет, а с турками на 20 лет, объявив Заднепровскую Украину независимою, кроме Киева, Василькова, Триполя и Стайкова. В деле внутреннего управления Россиею великим государственным делом Феодора Алексеевича было уничтожение разрядных книг и происходившего от них гибельного наместничества. Чрез это открывалась дорога истинному дарованию полководцев, которые прежде подчинены были выпискам из разрядных книг и великие подвиги могли быть награждаемы Царями по заслугам без справок о местничестве.

Здоровье Царя Феодора Алексеевича видимо упадало и предвещало близкую кончину, которая ужасала всех благомыслящих Русских людей, 27 апреля 1682 года всеобщее опасение сбылось. Феодор Алексеевич скончался, и в скором времени на Русском горизонте стали накопляться грозные тучи. Царевичи Иоанн и Петр были малолетние и Правительницею была назначена вдова Царица Наталья Кирилловна, но по проискам дочери её властолюбивой Софии это не состоялось. Она сама захватила в свои руки бразды правления и, несмотря на то, что по завещанию Феодора Алексеевича престол всероссийский принадлежал Петру, помимо старшего брата его Иоанна, слабого здоровьем, она настояла, чтобы на престол вступил Иоанн. Когда бояре, сановники и духовенство отправились к Иоанну с извещением, что по воле народа он избирается Царем, то трепещущий Царевич принял их предложение сказав: «Я не отрицаю быть царем, но из снисхождения ко мне прошу вас допустите любезного брата моего Петра царствовать со мною». Все удивились этому возражению, но никто не решился противиться воле Избранника. 23 июня совершилось коронование обоих Царей. Необычайно и опасно было разделение самодержавной власти между двумя лицами. Это разделение давало Софии верный способ к захвату в свои руки самодержавия.

Главными помощниками коварной Софии были: князь Василий Голицын, Милославский и Хованский. Первый был назначен канцлером, а последний главным начальником всех стрельцов. Но власть этих сообщников была ненавистна Софии и она задумала избавиться впоследствии от них удалением их с государственного поприща хитростью или силою, происками или новыми злодеяниями. Таковой награды всегда должны ожидать люди усиливающееся возвыситься путем измены и заговоров. Но возвратимся в дом Хованского, который мы оставили с того времени, как в нем появился Гриша.

 

Глава III

Спустя полгода после появления в доме Хованского Гриши, был подкинут второй ребенок по имени Саша и также при записке преосвященного Досифея. Хотя в те времена подобные подкидыши считались благословением Божьим, но на этот раз князь Хованский вознегодовал, сделал строгие розыски и потребовал от преосвященного Досифея объяснений. Но преосвященный объявил, что оба мальчика поручены ему родителями бедными и честными, а как в монастыре воспитывать их он не имеет права, то для призрения сирот и избрал дом Хованского, как известный ему по сердоболию и милосердию своему. Такие доводы и преосвященного Досифея заставили князя и княгиню примириться с подкидышами и воспитывать их наравне со своим сыном.

В характерах Гриши и Саши вскоре обнаружились совершенно противоположный наклонности: Гриша был мальчик бойкий, веселый, не терпящий никакого принуждения и не переносивший малейших обид со стороны окружающих его, тогда как Саша был скромен, тих, охотно принимавший на себя вину Гриши и молодого князька. Гриша был любимцем князя, а Саша – княгини. Между собою оба приемыша были очень дружны, но князька они недолюбливали. Слепая покорность последнему всех его окружающих были предметом зависти приемышей.

Грише минуло девять лет, а Саша был годом моложе его, в то время когда скончался Царь Феодор Алексеевич. Хованский пожелал обучать грамоте всех трех мальчиков и дело это поручил священнику своей домашней церкви. Более других успехи в науках оказывал Саша и менее всех Гриша. Вообще успехи всех детей были не блистательны, а потому Хованский нанял для них учителя немца, славившегося тогда в Москве своею ученостью Появление его в доме Хованского произвело большой переполох между всею дворнею Хаванского. Из-за угла смотрели они на. немца и дивились, что еретик похож на человека и по-русски умеем баить.

С первого же урока данного детям немцем все они, особенно ленивец Гриша, получили большую охоту к ученью и обучение пошло быстрыми шагами.

Хованский по-прежнему окружал свою супругу нежною заботливостью, а княгиня по-прежнему была покорна и молчалива. Тишина обыденной жизни в доме Хованского нарушалась подчас бойким Гришей. Князь мало бывал дома, но непрестанно всем интересовался.

Так шло дело до времени возвышения Хованского, когда он сделался начальником всех стрельцов. Стремление его к единовластию и первенствующей роли в делах управления русским государством породили в нем зависть к Милославскому и Голицыну. Он был мрачен и задумчив, домашние дела совершенно не интересовали его. Даже любимец его Гриша не всегда развлекал его, а подчас даже раздражал его.

Однажды он вошел в покои своей супруги и, сев около окна задумчиво смотрел на площадь.

– Что с тобою, друг мой, сталося? – робко и с нежною заботливостью спросила княгиня. – Я никогда не видала тебя столь расстроенным. Нет ли тебе беды какой от царского двора?

При этих словах княгини лицо Хованского вспыхнуло и он с видом надменности, погладив свои усы и бороду, сказал:

– Это мы еще увидим, кто кому может приготовить беды…

– Боже мой! Уже не стрельцы ли опять?..

– Нет… Но дело в том, княгиня, – возразил Хованский, понизив голос и опустив глаза, как бы не решаясь произнести роковое слово, для чего он и пришел.

Но употребив над собою насилие, он успел подавить в себе чувство нерешительности и сказал:

– Вот о чем я хотел поговорить с тобою, княгиня: мы живем в такие времена, когда всякий умный человек должен позаботиться, как о пользе своей собственной, так и о пользе своих сограждан. Забыв все прошлое, которое против нашей воли соединило судьбу нашу столь тесно, я уверен, что ты не откажешься принести ради меня некоторую жертву, какую потребуют обстоятельства…

Сказавши эти слова, которые ему столь трудно было произнести, князь ласково взглянул на свою супругу и замолчал в ожидании ответа. Княгиня смутилась от этой фразы, застигшей ее врасплох. Она некоторое время молчала, придумывая ответ и устремив испытующий взор на своего супруга. Наконец, горестно покачав головою она кротко произнесла.

– Буди во всем воля Божья и твоя, князь. Вера учит нас терпеть, закон – повиноваться. Без ропота я покорюсь судьбе моей. Говори, князь, решительно и откровенно, чего ты от меня желаешь потребовать? Что ты со мною намерен делать?

– Это все мечты, предположения которые быть может и не сбудутся, но я, любя тебя искренно, хотел приготовить тебя, чтобы внезапная перемена не повредила твоему здоровью. Но божусь тебе, что нет еще ничего решительного. Теперь только я отправлюсь куда надобно, чтобы это кончить. Мне надобно видеть, до чего простирается наглость Милославского и умничанье Голицына. Пора принять меры решительные. Каждодневный отсрочки только увеличивают их дерзость. Что бы ни случилось обещай мне, княгиня, исполнить мою волю, которая состоит в следующем: отправляясь по серьезному делу, если бы я не вернулся ни сегодня, ни несколько дней домой и ты услышишь обо мне дурные вести, то в ту минуту брось весь дом и поезжай с детьми в Воскресенский монастырь, тот самый, что в сорока верстах от Москвы. Под божницею, у меня в комнате, найдешь ты грамоту к преосвященному Досифею и с нею ты будешь у него безопасна. Не забудь взять с собою приемыша нашего Александра, которого Досифей сумеет скрыть. А если бы тебя стали допрашивать где он, то отвечай, что он пропал без вести во время твоего бегства. Все это я говорю тебе, княгиня, на случай какого либо несчастия со мною. Прощай, княгиня! Будем надеяться, что Бог избавить нас от всяких бед.

Сказав эти слова, князь поспешно вышел из комнаты. Лице его было бледно и он казался сильно взволнованными Долго смотрела безмолвно княгиня на дверь, за которою исчез её супруг, и слезы ручьями текли по её щекам. Ею овладело состояние, похожее на тяжелый сон, от которого спящий хочет проснуться и не может. Удар колокола к поздней обедни пробудил княгиню и она шатаясь подошла к киоту и, став на колени, начала горячо молиться.

 

Глава IV

Князь Хованский, выйдя из дома отправился в Кремль, где его ожидали выстроившиеся полки стрельцов. Поздоровавшись с ними он начал производить воинское учение, по окончании коего благодарил полки за их искусство и пожаловал им из своих денег некоторую сумму на вино.

Такой подарок главного начальника восторженно был встречен стрельцами.

Вслед затем Хованский вошел в кремлевский дворец и просил у царевны Софии аудиенции. Царевна София дозволила ему явиться к ней. На этой аудиенции Хованский предлагал царевне ниспровержение Милославского и Голицына и кроме того сделал еще одно безумное предложение. Но на все эти предложения он получил отказ.

Тогда он решился отомстить Софии и отправился ко вдовствующей царице Натальи Кирилловне, но принять был ею так холодно, что не решился высказать ей ту причину, которая побудила его явиться к ней.

Потерпев и здесь неудачу Хованский вернулся домой, где застал всех в большом переполохе. Спросив первых встретившихся ему в передних комнатах слуг, он ничего не мог от них добиться Наконец он вошел в покои своей супруги и глазам его представилась следующая картина: Гриша стоял на подоконнике открытого окна и на лице его видна была непреклонная отвага и решимость: около окна стоял Саша и плакал; бледная княгини с прижавшимся в ней сыном стояла посредине комнаты с видом отчаянья.

– Что тут у тебя случилось, княгиня? – сурово спросил Хованский.

– Я хотела… вот этот шалун… только не сердись, мой друг, пожалуйста, – лепетала дрожавшим голосом княгиня.

– Да говори же, что случилось? – грозно спросил Хованский.

– Пустое, друг мой… детская ссора… я хотела наказать этого шалуна, а он вскочить на окно и грозит соскочить с высоты в пруд, если к нему кто либо прикоснется, – ответила княгиня.

– Сойди долой, негодный! – закричал князь Хованский.

– Если ты мне дашь свое княжеское слово, что не будешь меня сечь, то я сойду, а если нет, то брошусь вниз, – с решимостью, не свойственною детям отвечал Гриша и подвинулся на самый край окна.

Княгиня затрепетала и голосом отчаянья проговорила:

– Сойди, Гриша, князь дает тебе слово.

– Так и быть, обещаю тебе, сойди.

Медленно соскочил Гриша с подоконника и, подойдя к князю, поцеловал его руку.

– Что же ты, негодный, тут напроказил, если уже княгиню вывел из терпения? – спросил суровым голосом Хованский.

– Да видишь что, стали мы играть в солдаты. Я как стрелецкий десятник стал учить ребят. Саша сейчас понял, а Вася пребестолков. Я и приказал поставить его в палки, а он начал кричать, ругать меня холопом, подкидышем… Я не стерпел и дал ему оплеуху. Он заревел и все сбежались и хотели меня сечь; но я лучше брошусь в пруд, чем допущу до этого.

Лицо князя вспыхнуло от гнева и он закричал:

– Как же ты осмелился поднять руку на моего сына – природного князя? Разумеется, что ты холоп, подкидыш, которого я из милости кормлю, пою и одеваю. Вот я тебе задам самому двести палок, да и со двора сгоню. Эй, Фомка, батожья!

Не успел Хованский оглянуться, как Гриша снова очутился на подоконнике, говоря со слезами на глазах:

– Стрелецкий десятник не холоп. А тебе, князь, стыдно попрекать меня своим добром. Отец Иоанн сказывал, что ты обязан был это сделать во славу имени Божия. Еще же стыднее, князь, изменять своему слову. Ты велел мне сойти с окна и обещал меня не трогать.

– Лжешь, негодный! Я обещал тебя не сечь, – но если ты видел, как наказывают стрельцов за шалости, то должен по уставу и выдержать наказание, иначе я тебя исключу и выгоню из стрельцов и тогда ты будешь холопом, выбирай теперь сам.

Гриша призадумался, слез медленно с окна и, подойдя к князю, сказал:

– Так и быть, вели принести палок.

Покорность ли мальчика или другие размышления остановили Хованского. Он опустил голову, задумался и после некоторого молчания сказал:

– Послушай, Гриша, если я прощу тебя и сегодня же сделаю тебя стрелецким сотником, будешь ли ты мне благодарен и всегда верен?

– Меня? Сотником! да я твой образ выменяю и закабалю себя на всю жизнь. Приказывай, что хочешь, – с радостью вскричал Гриша, целуя попеременно то одну, то другую руку князя.

– Тебе уже пятнадцатый год, Гриша, и ты можешь понять, чем ты мне обязан, – продолжал Хованский, – я не попрекаю тебя моим добром, но будет может быть время, что я тебе его напомню. Рука твоя и голова всегда должны принадлежать мне. Ступай же ты теперь в стрелецкий приказ, я напишу бумагу о пожаловании тебя сотником. Потом ты явишься к полковнику Муромцеву и будешь уже жить со стрельцами. Каждое утро ты будешь приходить ко мне с донесением о том, что я тебе буду приказывать накануне. Поди теперь простись со всем домом и приходи ко мне чрез час за бумагами.

Самолюбие Гриши было удовлетворено и он, вместо того, чтобы печалиться, расставаясь с домом Хованского, где он провел десять лет при нежной заботливости о нем князя и княгини, радостно обежал весь дом, всех перецеловал и сообщил им о своем внезапном повышении. При прощании ему оказали больше всех ласки Саша и княгиня. Первый горько плакал, теряя верного друга своего детства, а княгиня, сурово относившаяся всегда к Грише, вдруг оказала ему столько нежности, что он сам прослезился. При этом княгиня напомнила Грише, чтобы он каждый день навещал их дом. Вырвавшись из объятий княгини, Гриша поспешил к князю, получил от него несколько родительских наставлений, бумаги и кошелек с деньгам. Мальчик поцеловал руку князя и поспешно отправился к новому месту своего назначения.

Положение Хованского, восстановившего против себя царевну Софию и всех временщиков было крайне затруднительно и он, несмотря на слепую к нему преданность стрельцов, не знал на что решиться. В свою очередь и София, имевшая до сих пор твердую опору в стрельцах, боялась Хованского, а потому она стала заискивать и всячески угождать царице Наталье Кирилловне и брату Петру, постоянно жалуясь им на стрельцов вообще и Хованского в особенности. По её совету царственная семья переехала из Кремля в село Коломенское, откуда царевна София возила попеременно своих братьев то в Саввин, то в Воскресенский монастыри. Хованский, оставшись в опустевшей Москве, хозяйничал как ему вздумалось: он поил стрельцов, приобретая тем еще большую их к себе преданность и не особенно обращал свое внимание на жалобы граждан на буйства и неистовства стрельцов.

В сентябре месяце стали являться к Хованскому лица, приближенный к царевне Софии и советовали ему повиниться царевне. На это он отвечал: что всегда рад верою и правдою служить царевне, но будет ожидать ее приказа явиться к ней. Вечером 16-го сентября он получил от Софии записку следующего содержания:

«Любезный князь!
София».

Виноватых судит Бог, – Нам никогда не было причин к ссоре, а вот уже сколько месяцев мы с тобою не видались. Не лучше ли облегчить сердца взаимною откровенностью? – Если царевна не могла сделать того, чего ты желал, то в сердце Софии ты не мог сомневаться. Вспомня старинную нашу дружбу, ты, князь, верно не забудешь навестить завтрашней именинницы.

Вручитель записки этой между прочим добавил, что царевна просила его не брать с собою стрельцов и многочисленная поезда, дабы не огорчить юного царя, с которым она якобы желала его сблизить. Князь обещал повиноваться и с радостью сделал распоряжения к завтрашнему отъезду.

С рассветом 17 сентября весь дом Хованского был уже на ногах, так как большая часть дворни должна была следовать за ним. Из стрельцов его должны были сопровождать полковник Одинцов с десятью отборными сотниками.

Весь поезд его состоял из 50 человек, но этим Хованский не нарушал воли царевны Софии, так как по существовавшим в то время обычаям праздничный поезд высокопоставленного человека мог простираться до 300 человек.

В числе назначенных в поезд был и Гриша, который, вместо того, что радоваться подобно своим сотоварищам, сидел задумчиво у ворот и ожидал с видимым нетерпением когда окончатся все приготовления к отъезду.

Несмотря на всю суету происходившую в доме Хованского по случаю отъезда, княгиня вспомнила о Грише и велела его позвать в горницы.

Гриппа вошел и, перекрестившись на образа, подошел к князю и княгине и поздоровался с ним. Он казался мрачным, так что князь весело спросил его:

– Что ты, Гриша, надулся как мышь на крупу? Не здоров ты, что ли?

– Нет, я здоров, а так взгрустнулось – плохой сон видел, – отвечал Гриша.

– Страшен сон, да милостив Бог, дружище. Да разве уж кто-нибудь растолковал тебе твой сон? Расскажи-ка мне, что ты видел, я быть может растолкую тебе по своему, – сказал князь.

– Вот этого то, князь, я и боюсь, потому что ты ничему не поверишь.

– Не поверю? Что ты, Гриша! Я старинный коренной христианин. Знаю, что Божий перст и во сне умудряет слепцов. Но все-таки ведь не все же сны вещие, есть же пустые. Ну же рассказывай, а мы с княгинею будем объяснять.

– Тут нечего объяснять, князь, потому что виденный мною сон был наяву.

– Что за вздор! Что же такое? – спросил Хованский с выражением удивления на своем лице.

После непродолжительного молчания, в течение коего на лице Гриши заметна была нерешимость и некоторая борьба, он сказал вполголоса:

– Сегодня ко мне приходил тот самый дядечка монах, который меня маленького привел в твой дом, князь.

– Как, откуда он взялся? – вскричал князь.

– Не знаю, он мне этого не говорил, – отвечал Гриша.

– О чем же он с тобою, Гриша, говорил?

– Он не велел мне ехать с тобою сегодня к царевне.

– Только-то? Так пожалуй не езди, я тебя насильно не тащу.

– Да я-то непременно хочу ехать с тобою, чтобы тебя защитить или умереть с тобою, – решительным тоном проговорил Гриша.

– Что ты за чепуху городишь? Защитить… умереть… Да разве мне грозить опасность в пути? Какую гиль насказал тебе твой дядя чернец невидимка! – возразили, смеясь, Хованский.

– Вот в том-то и дело, только он не велел мне тебе сказывать, – ответил Гриша.

– Почему же, разве он мне желает зла?

– Не знаю, только я за твои благодеяния ко мне не хочу скрывать от тебя того, что слыхал от монаха. Я спал крепким сном, как вдруг, пред рассветом, чувствую, что меня кто-то будит. Проснувшись, я увидел пред собою монаха, который мне сказал: – «Знаешь ли ты меня?» – Не помню, батюшка, – отвечал я ему со страхом. – С лишком десять лет тому назад я привел тебя в дом Хованского, – сказал монах. – Теперь вспомнил! – отвечал я. – «Молчи! Никто на свете не должен знать кто я и где я и слушай, что я тебе скажу: не езди сегодня с Хованским к царевне, его постигнет там несчастье. Не смей ему об этом сказывать, потому что это не поможет ему. Скоро я к тебе опять явлюсь и тогда мы с тобою поближе познакомимся».

Сказавши эти слова, монах исчез, я встал и, несмотря на запрещение монаха, решился идти к тебе и рассказать все, что слышал.

Конечно, сколько я могу припомнить свое младенчество, монах этот кормил, поил меня и всегда запирал в своей кельи, не разговаривая со мною ни одного слова и за это я обязан ему благодарностью; – но ты князь, с доброю княгинею десять лет пеклись обо мне, как родные и я готов за вас умереть. А потому, что ни случилось бы с тобою, я еду и разделю твою судьбу.

С минуту князь призадумался, потом встал, перекрестился и, с принужденною веселостью в голосе, сказал:

– Так поедем же, Гриша, и ты увидишь, что монах говорил вздор. Мне ни откуда не грозит опасность. Народ меня боится, стрельцы готовы положить за меня свои головы, а царевна София приглашает меня на пир и дружбу. Разве Милославский и Голицын, но что они мне сделают без воли царевны? Нет! Дядечка твой видно какой-нибудь лазутчик у моих врагов, который чрез тебя хотел напугать меня, чтобы я и сам не поехал сегодня по приглашена царевны Софии. Итак, едем! Гей! Все ли готово к отъезду, – вскричал Хованский, высовываясь из раскрытого окна.

Фомка доложил, что все готово.

– Прощай, княгиня! Помолимся вместе на дорогу и не будем больше думать об этом вздоре, – сказал Хованский.

Бедная, расстроенная княгиня, не отвечая ни слова, встала, подошла к киоту, упала на колени и заплакала.

– Что ты, милый друг! – вскричал князь, – успокойся. Если б я не был уверен даже, что все сказанное монахом – чистый вздор, то и тогда не боялся бы, потому что никакой вины за собою не знаю. Обними же меня и будь спокойна. А как я уеду, то вели отцу Иоанну отслужить молебен «Всем Скорбящим». К вечеру жди меня домой.

Хованский хотел было выйти, но княгиня остановила его. Она взяла Гришу за руку и, подведя его к киоту, положила руку свою на его голову и сказала:

– Господь да благословит и наградит тебя, дитя мое, за твое доброе намерение и привязанность к нам. Будь всегда так честен и верен своему долгу и совести и покров всех святых осенит тебя посреди опасностей.

Гриша преклонил колени и с благоговением поцеловал руку княгини, которая в избытке чувств склонилась и поцеловала голову Гриши.

– Ну, полноте! – ласково сказал князь, – пора ехать, ведь не близко. Прощай, княгиня.

Хованский вышел, Гриша последовал за ним, а княгиня, не будучи в силах провожать их, присела на скамью и долго просидела в состоянии какого-то оцепенения, не замечая даже того, как слезы струились по её щекам.

Поезд тронулся по направлению к селу Воздвиженскому и народ с любопытством и страхом провожал главами проезжающих. Проехав верст десять, поезд Хованского обогнал отряд войска под командою боярина Лыкова, от которого Хованский узнал, что в тот день назначена большая соколиная охота, а отряд его будете изображать почетную стражу для обоих царей.

Гриша, ехавший рядом с Хованским на резвом скакуне вдруг сказал, когда отряд Лыкова остался уже позади.

– Утро сегодня было ясное и всяк мог рассчитывать на хорошую погоду, но смотри, князь, какая там вдали надвигается черная туча. Она поднимается из под Воздвиженского и Бог весть чем разразится над нашими головами.

– Не больше, как дождем, от которого мы укроемся в селе Пушкине, которое отсюда близко. Это еще не так страшно, – сказал смеясь Хованский.

Через несколько минуть поезд Хованского въехал в село Пушкино, где, к удивлению последнего, царила мертвенная тишина. Все вороты в домах были заперты и село представлялось пустым. Посреди села протекала неширокая речка, но с крутыми берегами, которые были соединены между собою деревянным мостом, довольно ветхим и шатким. Едва Хованский со своими спутниками спустились к мосту, как услыхали позади себя топот коней. Вскоре объяснилось, что за ним следовал отряд Лыкова. Не видя в этом обстоятельстве ничего подозрительного, Хованский переехал через мост и стал взбираться на противоположный берег; примеру его последовали и спутники его; но тут и впереди поезда послышался шум. Хованский невольно оглянулся назад и с ужасом заметил, что отрядом Лыкова ставятся позади рогатки, отрезывавшие ему путь отступления, причем сразу заметил, что отряд этот имеет самые неприязненные намерения. Хованский никогда не знал страха, но в эту минуту какое-то грустное чувство стеснило его грудь. Он опустил голову и выпустил из рук своих поводья, пробегая в уме своем все вероятности того, что совершалось пред его глазами. Одинцов и Гриша, пришпорив своих лошадей выскочили на противоположный берег, но были встречены выстрелами, от которых лошадь под Гришею пала. Тогда Одинцов и Гриша бегом прибежали к Хованскому и объявили, что и по сю сторону закинуты рогатки. Хованский взобравшись на верх, увидел многочисленный отряд и закричал:

– Что вы за люди и что вам от меня надобно?

– По приказу царевны Софии я арестую тебя, – послышался позади его голос Лыкова.

– Ты лжешь, боярин! Она вчера прислала мне самое дружественное письмо и я еду к ней. Не могла же она выдать против меня опальной грамоты, – вскричал Хованский.

– А вот видишь выдала и приказала схватить тебя. Отдай мне свою саблю и поедем к царевне, – сказал Лыков.

Как громом пораженный этими словами, Хованский стоял несколько минут без слов, без мыслей и почти без чувств. Наконец, окинув взглядом свою свиту и отряд Лыкова и, видя невозможность борьбы, он остановился печальным взглядом на Гриши и сказал ему вполголоса:

– Ты был прав, Гриша, я не послушался тебя и теперь погиб, увлекая за собою и тебя и друзей моих в беду.

Гриша, желая выручить Хованского, бросился было на Лыкова, но ошеломленный ударом сабли по голове, упал без чувств.

Мрачен и безмолвен как могила следовал Хованский за отрядом Лыкова, и долго не мог дать себе отчета во всем сейчас происшедшем пред его глазами. Около полудня прибыли они к месту пребывания Двора и Хованский с ужасом увидел приготовленный для него эшафот.

Спустя несколько времени Хованский был казнен по распоряжению вышедшего из царских покоев Милославского.

 

Глава V

Солнце склонялось уже к западу, тускло освещая своими догорающими лучами одну избу села Пушкина, в которой под образами на лавке лежал в бесчувственном состоянии молодой человек, голова которого была повязана белым рушником, окровавленным в нескольких местах. В изголовья у молодого человека сидел монах, который от времени до времени прикладывал свою руку к голове лежавшего. Полуседая борода, резкие, мрачные черты лица и проницательный взор монаха делали его страшным. В избе, как равно и на улице, никого не было видно, потому что жители села с раннего утра были угнаны с приказом не возвращаться домой до солнечного заката.

Пред самым закатом солнца раненый очнулся, застонал от боли в голове, открыл глаза и несколько минут с равнодушным любопытством смотрел на черный потолок избы. Монах увидел его пробуждение, но не хотел прерывать первых его мыслей со сна и только с живым участием следил глазами за всеми его движениями. Наконец, внимание проснувшегося обратилось и на окружающие его предметы. Встретившись взором с блистающими глазами монаха, раненый, забыв о своей ране, вскочил и, сидя на скамье вперил свой взор в монаха.

– Каково тебе, друг мой Гриша? – спросил монах, усиливаясь смягчить свой суровый голос.

– Это ты, дядечка? Где же я? Жив ли или на том свете? – вскричал Гриша.

– Что твоя голова? – сухо произнес монах.

– Голова?.. А что? – спросил Гриша, схватив себя за голову и тотчас вскрикнул от боли. – Да теперь помню… Бедный князь… Мы не послушали тебя, дядя, и наказаны за это. Не знаешь ли что случилось с князем? – прибавил Гриша.

– То, что и со всеми нами должно будет когда-нибудь случиться. Людей, подобных ему не заставляют долго ожидать окончания дела. Приятели его верно уж поторопились, – мрачным голосом проговорил монах.

– Что ты хочешь сказать, дядя?

– То, что одним злодеем стало меньше, – отвечал монах.

С недоумением смотрел Гриша несколько минуть на монаха, не говори ни слова. Хоть он и да понимал тайного смысла речей его, но угадывал, что гибель Хованского свершилась, что это ужасное событие приятно монаху, что следовательно он из числа тайных врагов его. Но кто же этот таинственный монах? Почему он врагу своему Хованскому вверил десять лет тому назад своего племянника, о сохранении коего он, по-видимому, столь сильно заботился? Все эти вопросы толпились в уме Гриши, но он слишком мало знал обстоятельства того смутного времени, а потому он снова перешел к вопросам об участи князя и княгини.

На эти вопросы монах сурово отвечал, что, хотя и не был там, куда отвезли Хованского, но может побожиться, что его в живых уже нет. Что же касается до княгини, то участь её должна быть одинакова со всеми вдовами опальных бояр: ее запрут в монастырь, постригут против её воли, а имущество возьмут в казну.

– Милосердый Боже! Надо ее поскорее уведомить, чтобы она бежала и захватила с собою хоть все ценное из имущества, – вскричал Гриша.

Что то похожее на улыбку, мелькнуло на поблеклых устах монаха и он, покачивая головою, проговорил:

– Дитя мое! Как же мало учил тебя немец познанию света. Бежать, бедной Елене бежать! Куда?

– Послушай, дядя, – сказал Гриша нахмурив брови. – Ты может быть и хороший человек, но слова твои никуда не годятся. Если ты хочешь, чтобы я тебя любил и повиновался тебе, то во-первых, никогда не говори ничего дурного о князе и княгине; а во-вторых придумай средство спасти княгиню от грозящей ей опасности.

– Я уже давно послал ей радостное известие, что муж её не существует в живых, – холодно отвечал монах. – Спасти же ее от предстоящей участи может одна сила; а мы с тобою вдвоем не в силах победить полки Милославских и царевны Софии. Если ты чувствуешь, что рана твоя позволяет тебе, то мы с тобою, с наступлением ночи отправимся в Москву, явимся в стрелецкие слободы и расскажем об участи постигшей их начальника. При помощи стрельцов быть может Елена будет спасена, а без этого она наверное погибла.

– Так едем же сейчас. Ране мне не мешает. Сними с меня эти полотенца, – возразил Гриша.

– Нет, друг мой, ты должен носить эту повязку трое суток, потом уже я сам сниму ее и осмотрю твою голову. Впрочем, когда я перетащил тебя сюда с улицы и внимательно осмотрел твою рану и, не найдя ни малейшей опасности, дивился, почему ты так долго лежал без чувств.

– Теперь я все помню, – сказал Гриша. – Когда задний отряд врубился в нашу кучку, то я уже был ранен в голову, но вероятно слегка, потому что стоял на ногах и рубил саблею во все стороны; но вдруг, оглянувшись, увидал, что на нас скачет конный отряд и, прежде, чем я мог что либо придумать к своей защите, лошадь с налета ударила меня грудью в голову и я повалился под нее, а больше ничего не могу припомнить.

– Это самое и спасло тебя от неминуемой смерти, дитя мое. Я с утра следовал за тобою, с горестию глядя на твое непослушание моим заповедным речам. Ни к чему теперь упреки? Кто знает, что все это случилось к лучшему. Тебе, конечно, жаль Хованского?

– Без сомнения. Но я тебя не понимаю, дорогой мой дядечка, твои речи столь таинственны. Объясни мне хотя малость, о чем ты хлопочешь, – возразил Гриша.

– Придет время, когда ты, сын мой, все узнаешь; а теперь ты еще молод. Скажу тебе только, что я отнюдь не осуждаю твоей благодарности Хованскому и привязанности к княгине Елене. Напротив, подобные чувства облагораживаюсь молодость и поощряют к великим делам. А когда ты будешь постарше, то собственным опытом узнаешь, чего стоят все люди! Незачем загадывать вперед, еще успеешь вдоволь натерпеться. Идем!

Гриша хотел было выйти из избы, но монах остановил его и, с неприсущею ему нежностью сказал:

– Еще одно слово, Гриша. Вчера я предостерегал тебя, сегодня вытащил из могилы, а теперь знаешь ли куда веду тебя?

– Куда? В Москву, к стрельцам, – отвечал Гриша, глядя с недоумением.

– Но знаешь ли чем кончаются предприятия подобные нашим.

– Нечего тут думать! Идем! – сказал порывисто Гриша.

Монах опустил руку Гриши, подошел к образам, сделал три земных поклона, шепотом проговорил молитву и, подойдя к Грише, простер руки над его головою и глухим голосом произнес:

– Пойдем, дитя мое.

После этого монах взял Гришу за руку вывел на двор, отвязал двух лошадей, вероятно заготовленных раньше и сначала помог Грише сесть, а потом сел сам и крупною рысью наши путники направились к Москве.

Только на рассвете они прибыли в стрелецкие слободы, где царствовало всеобщее смятение, так как стрельцы уже узнали о казни князя Хованского. Без толку говорили все разом и не знали на что решиться. Но появление в их среде таинственного монаха положило конец бестолковому гомону. Все замолчали и прислушались к речи его. Смысл которой состоял в том, чтобы идти в Троицкую лавру и требовать выдачи Голицына и Милославского, главных виновников смерти Хованского. Бессмысленная толпа стрельцов повиновалась таинственному монаху и безпорядочно двинулась к Троицкой лавре. Впереди этой толпы шли монах и Гриша. Последний шел как-то подневольно, не принимая никакого участия в буйстве своих сотоварищей стрельцов. Подойдя к воротам Троицкого монастыря, монах снял с себя рясу и оказался одетым в костюм воина, что Гришу весьма удивило, так как он никогда не видел своего дядю в подобном наряде.

Ворота монастыря были заперты и таинственный монах требовал, чтобы их немедленно отперли, грозя в противном случае войти в монастырь силою. Стоявшие на монастырских стенах стражи отвечали, что они испросят на то разрешение игумена.

Прошло уже с полчаса времени, как пошли докладывать игумену, а ответа не было. Наконец на стене появился настоятель и монах сурово предъявил ему свои требования, опять таки грозя насилием. На это настоятель отвечал: «мы насильству противупоставим смирение, убийцам воздадим прощение. Но, если вы христиане, одумайтесь, не оскверняйте неповинною кровью священной обители, в которой хранятся мощи великих угодников Божиих. Неужели никому из вас не нужно прощение небесное за сделанные грехи? Неужели вы новыми злодействами хотите заградить себе всякую надежду на спасение душ. Так и быть исполняйте злодеяния ваши, но знайте, что церковная анафема падет на главу первого, кто переступить порог обители».

Слова настоятеля привели стрельцов в крайнее смущение и они, несмотря на подстрекательство таинственного монаха, стали отступать. В это время к лавре подошли царские войска, которые немедленно рассеяли их. Таинственный монах бежал, увлекая за собою Гришу и оставивши предводимых им стрельцов на произвол судьбы.

Они направились скорыми шагами в лес и долго шли молча. Для Гриши было очевидно, что его дяде хорошо известны тропинки леса. Гриша первый нарушил молчание сказав:

– Ты, дядя, вел сюда стрельцов, а теперь покидаешь их, а мне казалось, лучше было бы с ними умереть, чем бежать от неприятелей. Бог весть что у тебя на уме. Это, право, кажется, не ладно.

Монах с презрением покачал головою и сказал:

– Ты еще слишком молод, чтобы судить об этом. Почему ты знаешь, кто здесь твои враги и приятели? О себе-то самом знаешь ли ты что-нибудь?

– Нет. А если ты, дядя, знаешь, то расскажи пожалуйста мне.

– Придет время и ты все узнаешь. Теперь же знай одно – повинуйся мне.

После этого монах замолчал, опустил голову и предался своим думам. Гриша молча следовал за ним и они часа через два вышли на большую дорогу, откуда видно было село. Монах внимательно осмотревшись вокруг и, удостоверясь, что нет никакой опасности, вошел в село и постучался в окно одной избы, из которого выглянул лысый старик и, узнав монаха, сказал с видом изумления:

– Как, отец Иоанн, ты здесь? а все ваши…

– Молчи, дядя Еремей. Мне теперь некогда. Приведи-ка мне в лес двух лошадей. Я буду ждать у большой сосны, – прервал его монах.

Сказав это монах быстро ушел в лес вместе с Гришей и сел под большою сосною в ожидании лысого мужика, который не замедлил явиться с двумя лошадьми. Монах дал мужику несколько монет, приказав завтра поутру приходить за лошадьми в Москву, в стрелецкие слободы.

Монах и Гриша сели на лошадей и отправились по направлению к Москве.

Они ехали целый час молча. Их умы были заняты совершенно противоположными мыслями. Гриша первый нарушил молчание сказав:

– Ты, дядя, сказал мужичку, чтобы он приходил за лошадьми в стрелецкие слободы, стало быть ты опять затеваешь что-нибудь?

– Это дело не твоего ума, – сурово отвечал монах.

– Не понятны мне твои деяния, но тем не менее я хотел бы знать, к чему клонятся все твои затеи.

– Когда-нибудь ты об этом узнаешь.

– Но вспомни и то – ты монах и служитель Божий, должен ли ты с такою жестокостью проливать кровь своих собратий!

– Если только это тебя тревожит, то успокойся, – я такой же монах, как и ты.

– Отчего же с самого малолетства я видел тебя в этой одежде? Кто же ты? – вскричал Гриша.

– Твой дядя! – отвечал монах. – Прежде я был воином, а теперь изгнанник, который скрывается под монашескою одеждою, чтобы спасти себя от гонения и вернее отомстить моим врагам.

Гриша замолчал. Оба они в задумчивости продолжали свой путь в Москве. Слова монаха пробудили в уме Гриши воспоминания детства. В доме Хованского он видел, как приятно иметь отца и мать. Неизвестное ему чувство тоски стеснило его грудь. Он видел себя одиноким в обширном этом мире и ничего не знал о своих родителях. Ему хотелось поговорить о них. Наконец, обратись к дяде, он спросил:

– Скажи мне, по отце или по матери ты мне приходишься дядей?

– Я брат твоего отца, – отвечал монах после некоторого раздумья.

– Давно ли умерли мои родители и почему ты не хочешь мне открыть, кто они были?

Монах опустил голову на грудь, закрыл глаза и не отвечал ни слова.

– Да скажи что-нибудь, дядя. Порадуй меня в первый раз в жизни. Ты знаешь, что я мало видел и испытал радостей, – настаивал Гриша.

Горькая улыбка пробежала по губам монаха, выражая смешанное чувство нежности и печали. Он протянул к Грише руку и мрачно сказал.

– Знаю, все знаю, любезный Гриша, но не могу еще открыть тебе ни рода, ни имени твоих родителей. Ты еще слишком молод для этой тайны. И к чему она тебе? Отец твой не существует, бедную твою мать похитили злодеи и она, хотя и жива, но никогда не осмелится признать тебя своим сыном. Что ж тебе интересного в грустной повести их несчастий? Ты стал бы проливать одни слезы, тогда как память их должна быть отомщена кровью! Я поклялся отомстить и к этой цели веду тебя с малолетства, Но прежде того, как тебе исполнится семнадцать лет, не могу открыть тебе моих намерений, хотя в эти два дня я убедился, что дух отца твоего парит над тобою. Рано и против моей воли вступил ты на кровавое поприще. Быть может было бы лучше, если бы ты третьего дня послушался меня и не ездил с Хованским. Чрез три года, в день трех святителей явись ко мне и я удовлетворю всем твоим вопросам, а теперь прошу тебя больше ничего не спрашивать у меня.

Крупные капли пота струились по лицу монаха, вызванный сильным душевным волнением, несмотря на свежесть сентябрьской ночи. Этот разговор возбудил в уме Гриши тысячу новых мыслей, но он со вздохом повиновался и замолчал.

На рассвете путники приближались к Москве. Не доезжая до заставы, монах остановил Гришу и приказал ему одному явиться к стрельцам и сказать, что отряд их разбит под Троицким монастырем, а он сам первый сброшен со стены и конечно убит, после чего все начальники стрельцов разбежались.

– Все это, дядя, будет не правда. Зачем же ты учишь меня лгать? Я не хочу грешить.

– Все твои грехи, дитя, я беру на себя. Исполняй ты мою волю, а об остальном не беспокойся.

– Но если кто явится из разбитого отряда и уличит меня во лжи?

– Не беспокойся. Царское войско взяло слишком строгие меры, чтобы никого не выпустить из монастырских стен. Впрочем я не замедлю и сам явиться, как бы спасенный чудом и подтвержу то, что ты им скажешь Ступай и будь смелее, – сказал монах повернув своего коня назад.

Гриша доехал до заставы, у коей стояли стрельцы.

 

Глава VI

Весть о поражении стрельцов под стенами Троицкого монастыря уже успела дойти чрез соседних крестьян до стрельцов, остававшихся в Москве, но так как Гриша был очевидцем всего случившегося, то целые толпы окружили его у самой заставы и провожали до самого стрелецкого приказа, забрасывая вопросами. Наконец Гриша вошел в приказ и объявил там начальникам стрельцов так, как приказал ему таинственный монах.

Долго совещались стрельцы, что делать? Расходились и снова собирались в приказе призывая несколько раз Гришу и заставляя повторять несколько раз свой рассказ. Наконец Гриша был забыт и, пользуясь тем, что его не тревожат он отправился в дом Хованского, где надеялся увидеть добрую княгиню Елену, но к крайнему своему огорчению узнал, что она, как получила известие о смерти своего мужа, тотчас уехала неизвестно куда, захватив с собою и Сашу.

Опечаленный Гриша вернулся в дом стрельцовского приказа и видя, что о нем совершенно забыли, лег спать.

Вскоре после полуночи он почувствовал, что его кто-то толкает. Открыв глаза он увидел пред собою стоящего с маленьким фонарем таинственного монаха, который наклонившись к нему на ухо сказал:

– Я пришел, Гриша, проститься с тобою на некоторое время. Стрельцы порешили нести к Троицкому монастырю свои повинный головы. Теперь, хотя я и уверен, что тебя по малолетству исключат из числа зачинщиков, но вероятно ты все-таки должен будешь идти вместе со стрельцами к Троицкому монастырю и почем знать, что юный Царь Петр не пожелает тебя перевести из стрельцов в свой потешный полк, то вот тебе мое заклятие. Уклонись от такого предложения и объяви, что ты вступил в стрелецкое войско, то желаешь делить с ним его жребий, оставшись в стрельцах. Обо мне можешь сказать, что я твой дядя, но кто я, как равно и ты, тебе неизвестно. Помни же это мое приказание и не смей ослушиваться. Прощай, Бог благословит тебя.

При этом таинственный монах положил на голову Гриши свою жилистую руку, потом прильнул своими горячими устами к его лицу и, потупив голову, исчез за дверьми приказа, оставив Гришу в темноте. С первым ударом колокола к заутрени стрельцы стали снова собираться в приказ и, разбудив Гришу объявили ему, что с наступлением утра они идут в Троицкий монастырь с повинными головами избрав из своей среды всякого, на кого падало роковое число 10 и что он Гриша, хотя по малолетству и исключен из жребия, но должен идти вместе с ними. Гриша не противоречил и тотчас собрался в путь. Когда он вышел из приказа, то взорам его представилась картина, поразившая его до глубины души. – С воплями отчаянья прощались жены и дети с обреченными на казнь, которые приобщившись Святых Тайн с безропотною скорбью пропев отходную молитву, двинулись в путь. Гриша последовал за ними.

Придя к стенам, они с открытыми головами три часа ожидали своего приговора. Это тягостное ожидание в неизвестности было поучительнее самой казни.

В это время в монастыре происходило в царственной семье совещание, причем большинство было на стороне того мнения, что милосердие лучше всего обратить кающихся к долгу службы и верности. Только юный Царь Петр, исполненный справедливая негодования, требовал их казни, но Царица Наталья Кирилловна своею властью над сыном успела склонить его к смягчению его приговора. Петр повиновался матери и потребовал, чтобы стрельцы выдали главных зачинщиков возмущения. Стрельцы тотчас отобрали главных зачинщиков и предали их в руки правосудия, которые и были казнены.

В скором времени вся царственная семья въехала в Москву, где встретила полную покорность обезоруженных стрельцов, полки которых были расформированы, получили новое образование и новые права, лишавшие их прежней своеволицы. При этом произведены были новые следствия, обнаружившие неблагонадежных стрельцов, которые и были сосланы на житье к отдаленнейшим границам Россия. Вместо Хованского начальником стрельцов был сделан Щегловитый, по распоряжению коего Гриша был причислен к полкам, которые должны были отправиться на Литовскую границу. Но накануне самого отправления Щегловитый, по повелению Царя Петра, предложил Грише остаться в потешных войсках, но он снова решительно отказался от этого. Тут же Щегловитый сделал Грише несколько вопросов о княгине Хованской и долго не верил его божбе, что он положительно ничего не знает о судьбе, постигшей княгиню. Наконец, Щегловитый отпустил его, приказав быть готовым к выступлению на другой день.

Волнуемый тяжелыми думами, Гриша возвращался на свою квартиру, как вдруг, проходя мимо Гостиного двора, из средины столпившегося там народа, до слуха его долетели звуки знакомого ему голоса. Он прислушался и убедился, что слух его не обманывает. Тогда он пробравшись с большим трудом в средину толпы, с удивлением увидел Сашу, который на лотке продавал блины, потешая публику веселыми прибаутками. С криком радости бросился он обнимать товарища своего детства и, чтобы избавиться от любопытства толпы, увлек его в глухую улицу и осыпал вопросами: откуда он? Где добрая княгиня, с которою он уехал?

На все эти вопросы Саша, оглядываясь боязливо кругом, рассказал ему: что он действительно увезен был княгинею в какой-то монастырь, но тотчас, по приезде туда, архимандрит отправил его обратно в Москву скрытным образом, запретив кому-либо рассказывать: где и у кого он прежде жил; даже монах, к которому он был послан с письмом, ничего не должен был знать об этом, а потому новый его попечитель отдал его на руки московскому мещанину, торгующему блинами, с которыми тот и стал посылать его к Гостиному двору, где его вскоре полюбили все купцы за веселость и острые шутки. После этого рассказа Гриша сообщил своему сотоварищу обо всем, что с ним случилось во время их разлуки. За разговорами юноши нечувствительно дошли до квартиры Гриши, который неотступно просил Сашу зайти в его комнатку, где молодые люди в сердечной беседе провели почти всю остальную часть дня, Саша советовал Грише вступить в потешный полк, но тот, памятуя приказание своего дяди, решительно отказался. В свою очередь и Гриша просил своего друга поступить в один из полков, отправляющихся на Литовскую границу, но Саша заявил, что он дал слово поступить в услужение к одному немцу барину, который часто бывает в Гостином дворе и очень полюбил его.

Саша первый вспомнил что ему пора возвращаться домой. Со слезами на глазах друзья обнялись и распростились. С тоскою и отчаянием смотрел Гриша вслед уходившему товарищу и чувствовал себя совершенно осиротелым. Душу его возмущало между прочим и то, что княгиня с какою-то таинственностью отвергла его единственного друга, который должен поступить в услужение к какому-то немцу, чтобы не быть продавцом блинов.

На утро следующего дня полк стрельцов, в котором числился Гриша, выступил в поход. Испытав уже неоднократно таинственные появления своего дяди, который приводил его в состояние любви, смешанной со страхом, он и теперь, на каждом ночлеге ожидал с трепетом его появления. Но проходили дни и недели, а дядя не появлялся. Часто товарищи его, как равно и стрелецкие высшие начальники расспрашивали о дяде, но сколько раз он ни повторял им свои рассказы, все были уверены, что это скрытность, столь удивительная в таком молодом человеке, каков он был. Мало-помалу прекратились и расспросы, и вместе с ними и ожидания появления дяди. Через два месяца тяжелого похода утомленные стрелецкие полки пришли к месту своего назначения и среди унылых литовских болот начали вести свою печальную жизнь.

 

Глава VII

Прошло четыре года. Грише минуло 18 лет и он представлял из себя красивого, пылкого и остроумного юношу. Величественный рост, темнорусые волосы, вьющиеся кудрями, огненный взгляд и привлекательный вид лица невольно останавливали на нем взоры всех. Мало-помалу он приобрел всеобщую любовь всех своих сотоварищей и начальников. Расположение сотоварищей Гриши еще более возросло с тех пор, как он несколько раз угостил их на деньги, полученные им при таких условиях: однажды пришел к нему крестьянин, подал небольшой сверток и моментально скрылся. В этом свертке оказался кошелек с деньгами и записка следующего содержания: «невидимые друзья охраняют тебя, не забывай их и ты». Гриша догадался, конечно, что эта посылка от дяди его, коего безопасность требовала скрытности. Такого рода посылки нередко повторялись. Гриша, боясь за дядю, не старался подстерегать и расспрашивать посланного. Однажды, это было осенью 1689 года, к нему явился посланный и подал ему записку такого содержания: «сегодня в сумерки удали от себя всех, мне нужно с тобою повидаться. Эти немногие слова наполнили душу его тоскою и страхом ожидания. Все ужасные происшествия, бывшие во время последнего его свидания с дядей, воскресли в памяти Гриши и какое-то грозное предчувствие говорило ему, что и сегодняшнее появление этого ужасного человека принесет кровавые плоды. С тайным трепетом он ожидал его появления, разослав всех своих прислужников к товарищам, с объявлением, что он на этот вечер не будет дома. Действительно, едва наступили сумерки, дверь его спальни отворились и в нее вошел ожидаемый гость, осторожно затворив за собою. Все чувства, волновавшие Гришу до сих пор, были забыты и он с изъявлением искреннего восторга бросился и нему в объятия. С судорожным движением прижал его таинственный монах к своей груди и долго от избытка чувств оба они не могли выговорить ни одного слова. Дядя подвел Гришу к окну, уже слабо освещенному светом сумерек и с какою-то жадностью всматривался в прелестные черты юноши, а мрачный взор старца блестел слезою умиления и радости. Наконец начались расспросы и объяснения. Рассказы Гриши были коротки: он в эти четыре года жил, скучал, угощал и вырост. Зато дяде пришлось много говорить, потому, что Гриша все хотел знать. Рассказав о происшествии в Москве за последние годы, которые в сущности не содержали ничего особо важного, дядя сказал:

– Я пришел, Гриша, за тобою и твоими товарищами. Вы пригодитесь в Москве на дело, которое во всяком случае лучше, чем сидеть здесь и ничего не делать.

– Легко сказать как будто от нас зависит сидеть здесь. Если б было возможно, то кажись бы на крыльях летел отсюда, – возразил Гриша.

– Это зависит ни от кого больше, как от вас самих.

– Но ни я и никто другой не смеет отсюда уйти под угрозою смертной казни, – возразил Гриша.

– Тебя я сумею всегда спасти, а до других какое мне дело. Впрочем, я привез письменный указ от Щегловитого, теперешнего любимца правительницы Софии, который и вручу начальнику стрельцов здесь находящихся. Вина будет не ваша, а Щегловитого.

Страшна была для Гриши та таинственность, с какою все делал и говорил его дядя. Он, после нескольких минут раздумья, сказал:

– Послушай, дядя! Ты обещал мне объяснить многое, когда исполнится мне 17 лет. Срок уже прошел, а ты продолжаешь окружать меня непроницаемою таинственностью. Открой мне, почему я должен принимать участие в твоих деяниях, причины коих я не могу себе уяснить.

Дядя безмолвно опустил голову, а потом покачав ею и, не поднимая глаз, сказал:

– Я помню свое обещание, но не могу его выполнить до тех пор, пока враги мои будут торжествовать, другими словами: пока я не восторжествую над ними. Ты, я думаю видишь, как мне приходится страдать от разных материальных лишений; а если бы ты мог заглянуть в мою душу сколько в ней накипело горечи!.. Ты мне, Гриша, дороже меня самого и тебя я всегда готовь подставить свою шею. Итак пойдем, нельзя терять времени.

Гриша замолчал и последовал за таинственным своим дядею, но по дороге вспомнил про друга своего детства Сашу и спросил: не знает ли он чего либо о нем?

– Он находится в услужении у одного немца, по имени Лефорта, который в большой милости у царя Петра. Но я от тебя, Гриша, требую обещания не видаться с твоим другом до тех пор, покуда я сам вас сведу, иначе ты подвергнешь меня и всех нас опасности прежде, чем мы успеем что-либо сделать. Помни же это и не смей нарушать моей воли.

Гриша вздохнул вместо ответа и продолжал следовать за дядей. Скоро они вошли к сановнику, который в дружеской беседе очень весело распивал привезенную из Москвы романею. Шум и говор пирующих слышны были еще на лестнице. При входе в комнату пирующих приятная, теплая, атмосфера от романеи и крепкого меда охватила пришельцев. Все вдруг замолчало при их входе. Все узнали монаха и его внезапное появление изумило всех и на лицах их обнаружился какой-то неотразимый страх. Прежде чем кто-либо успел оправиться от первого впечатления, монах подошел смело к столу, налил стопу романеи и воскликнув: «за здравие всех храбрых» осушил ее до дна и, поставив на стол, обратился к хозяину и сказал:

– Мы с тобою. Михайло Иванович, в былые времена запивали свое горе кровавою чашею. Будь же здоров и вам всем, добрые люди, мой поклон и заздравное желание.

– Милости просим, честный отец! Откуда Бог принес тебя и с какими вестями? Видно уж недобрыми, – запинаясь проговорил Соковнин.

– Угадал. Но одною бедою больше или меньше – что за счет? Садитесь-ка, почтенные господа, и послушайте, что я вам расскажу, – проговорил монах.

С видимою неохотою, медленно и как бы стыдясь своего повиновения пришельцу, все стали садиться на лавки, а монах следил проницательными своими взорами за их движениями. Едва успели все усесться, как он снова заговорил:

– Каково вам здесь, и любо ли вам жить в опале и изгнании? Я полагаю, что об этом нечего вас и спрашивать, друзья мои. Вероятно, всякий из вас отдал бы половину жизни, чтобы остальную провести в матушке белокаменной Москве, близ родительских могил…

Долго говорил монах о том, что есть возможность опальным стрельцам вернуться в Москву и вернуть прежние свои права. Все слушали его с замирающим дыханием и постоянно взглядывали на Соковнина, ожидая, что он скажет.

Соковнин во все время подозрительно смотрел на монаха, поглаживая свою бороду и покручивая усы. Наконец он встал и, подойдя к монаху, сказал:

– Все это хорошо, честный отец, но прежде, чем мы на что-нибудь решимся, мне хотелось бы знать, как ты решился показаться между нами после того, как постыдно бежал из под Троицкой лавры, оставив нас на произвол судьбы. Не прогневайся, если я тебя арестую.

Не теряя присутствия духа, монах презрительно улыбнулся и сказал:

– Кто из вас, добрые люди, знает грамоте? Подойди и прочитай вслух эту грамоту.

При этих словах он вынул из-за пазухи сверток бумаги и положил его на стол. Несколько человек из присутствующих подошли поближе к тому месту, где лежала развернутая грамота. Подошел и Соковнин и с удивлением прочитал подписи правительницы Софии и Щегловитого, потом, обратясь к монаху, сказал:

– Так бы давно и говорил, что имеешь такую грамоту.

Согласно смысла грамоты было отобрано Соковниным 50 человек самых лучших стрельцов с Гришей и им самим включительно, и все переодевшись в купеческое платье, в ту же ночь пустились в путь с монахом в Москву на двенадцати телегах, заранее припасенных монахом, которые внутри были набиты соломою, а сверху лежали разные товары. Все это сделано было для того, чтобы въехать в Москву под видом торговцев.

Без всяких приключений проехала они Смоленск и Вязьму, но тут случилось с ними происшествие большой важности.

Они остановились на ночлег в одной малонаселенной деревне. Ночь была теплая, июньская, а потому все порешили ночевать на открытом воздухе, около избы, стоявшей на краю деревни. Уже начало темнеть. Разложены были костры, на которых готовили ужин. Путники засели в кружки и обильно угощались романеей. Вдруг надвинулась черная туча и пошел проливной дождь, заставивши всех войти в три крайние избы на ночлег. Уже все уснули, как вдруг у ворот крайней избы, где спали, между прочими, Соковнин, Гриша и монах, резко постучались, а затем послышались голоса. Соковнин, открыв окно, спросил:

– Кто там?

– Отпирай, скотина, – было ответом одного повелительного голоса.

– Места нет! Все занято проезжими, – возразил Соковнин, захлопнув окно и растянулся опять на лавке.

Из боязни ли или по корысти, хозяин избы стал роптать, говоря:

– Надо впустить. Вишь как стучать в ворота.

– Не пускай никого, – возразил Соковнин.

– Как не пускать? Может быть дело есть – возражать мужичок, собираясь выйти из избы.

Соковнин разгорячился, схватил мужика за шиворот и хотел уже побить; но тут проснулся монах и, успокаивая Соковнина, пообещал мужику заплатить за каждого ночлежника по пяти алтын. Это обещание убедительно подействовало на хозяина и он взобрался на печь, не обращая внимания на возрастающий шум на дворе. Но не успел еще он улечься, как на дворе раздался треск. Ворота были выломаны. Мужик соскочил с печи, схватил горящую лучину и хотел было идти на встречу приехавшим, но Соковнин, вырвав у него из рук лучину, толкнул его с такою силою, что тот повалился под стол. Монах, видя, что тут может произойти серьезное столкновение, шепнул Соковнину:

– Ради Бога воздержись, Михайло Иванович. Помни, что нас никто не должен узнать.

– Знаю, честный отец, но ручаюсь и за то, что если кому-нибудь посчастливится нас узнать, то уж верно не доведется рассказать о том никому, – гневно отвечал Соковнин.

В это время приезжие толпою вошли в избу и высокий, в боярской, богатой одежде мужчина вскричал, обращаясь к хозяину:

– Ты что же не отворяешь?

– Эти приезжие не велят, потому значит тесно, а они заплатили за ночлег деньги. Я, пожалуй, и отступился бы от их денег и впустил бы тебя, боярин, а они не дозволяют.

– Что вы за люди и как смеете здесь разбойничать, – крикнул боярин, подступая к Соковнину.

– Мы купцы, а не разбойники, господин боярин, и едем в Москву с товарами. Уговорились с хозяином за хорошую плату, чтобы он никого кроме нас не впускал в избу и кажется имели право требовать от него выполнения условий, – отвечал Соковнин.

– Ты сделаешь лучше, если замолчишь. Уж больно ты речист некстати, – возразил с надменностью боярин.

– Молчать я не желаю, – с запальчивостью сказал Соковнин.

Тут подошел к спорящим монах и боярин увидя его, сказал:

– Ба! Да в вашей комнате и монах! Как ты очутился между ними, честный отец?

– Из Смоленска пристал к ним, чтобы безопаснее добраться до Москвы, – смиренно отвечал монах. – До сегодняшней ночи не могу нахвалиться этими добрыми людьми. Что же касается до уговора с хозяином, то воистину он обещал никого более не впускать в свою избу. Разумеется, мы не знали, что стучится боярин, а то сами вышли бы к тебе навстречу.

Эти слова монаха успокоили боярина и он, обратясь к своим слугам, сказал:

– Что же вы стоите здесь и забыли, что княгиня с Машей в кибитке, под дождем. Ступайте, ведите их сюда поскорее, а ты, хозяин, разведи огоньку, чтобы обсушиться.

Потом, обратясь к Соковнину, он прибавил:

– А ты, бойкая башка, поищи себе ночлега с своими товарищами в других избах, да убирайся поскорее.

– Не беспокойся, боярин, они сейчас уйдут, – отвечал тот, низко кланяясь боярину и сделав знак Соковнину и Грише.

– А ты, честный отец, оставайся побеседовать со мною, я уважаю духовных лиц, – сказал боярин, обращаясь к монаху.

С видимым неудовольствием Соковнин и Гриша стали собираться выйти из избы, как в нее вошли княгиня и Маша. Помолясь на образа и, поклонясь на все стороны, старшая сняла свою фату, открыв приятное, полное, но уже не молодое лицо. Бархатный, пунцовый кокошник и такого же цвета сарафан обнаруживали знатность рода и богатство приезжей дамы. Она села в передний угол и приказала позвать для своего вечернего туалета двух девок из ближней повозки и велела также Маше снять ее фату, что последняя беспрекословно исполнила. Увидав Машу, Гриша, находившийся еще в избе, остолбенел. Он еще ни разу не видал девушки знатного рода, так как в те времена считалось не позволительным являться пред мужчинами с открытым лицом. Вид Маши произвел на него необычайное впечатление. Ей было шестнадцать лет, рост её был величественный, а красивое лицо выражало ангельскую доброту. Она заметила, как Гриша вперил в нее свои жгучие глава, вспыхнула от стыда, потупила глаза и отвернулась вполоборота. Гриша опомнился не ранее, как дядя дернул его и приказал идти за Соковниным, что и было исполнено. Монах уже радовался в душе, что все обошлось благополучно, как вдруг вбежал боярский слуга и объявил, что прислуга, хотевшая поместиться в соседней избе, выгнана оттуда.

– Это верно опять купцы! Ну, на этот раз, я с ними не буду церемониться, – вскричал боярин, намереваясь выйти из избы.

Но монах остановил его и стал убеждать, что его милости не пристойно вмешиваться в дрязги челядинцев, быть может пьяных и просил дозволить ему уладить дело. Боярин и на этот раз согласился с монахом, как вдруг снова вбежал окровавленный боярский слуга и сообщил, что эти мнимые купцы не иное что, как разбойники, которые, вынув из повозок мушкеты и сабли, рубят без пощады боярскую прислугу. Это известие встревожило женщин и они бросились к боярину с мольбами о защите их.

– Не бойтесь ничего! Быть не может, чтобы это были разбойники. Больше ничего, как простая драка. Вот я их сейчас уйму, – вскричал боярин, заткнув за пояс пистолеты, схватив саблю и выбегая из избы.

На дворе была схватка в полном разгаре. Стрельцы действительно пустили в ход оружие. Гриша бегал по двору, стараясь, насколько было возможно, защищать приезжих от разъяренных стрельцов.

Боярин вмешался в толпу. Тем временем Соковнин и еще два стрельца ворвались в избу, где княгиня и Маша, стоя на коленях, со слезами молились о спасении.

В это время в избу вбежал Гриша и стал защищать княгиню с дочерью её, на которых набросился Соковнин, говоря:

– Стыдно, братцы, обижать беззащитных женщин!

– Прочь отсюда, молокосос! – вскричал Соковнин, налетая на Гришу с обнаженною саблею.

В это время вбежал в избу монах и видя, что жизнь Гриши в опасности, хотел выбить из рук Соковнина саблю тяжеловесною палкою, но удар пришелся по голове Соковнина и последний упал без чувств.

– Дело сделано. Молчи, сюда идут.

В избу вбежали стрельцы и с ужасом увидели Соковнина мертвым. Монах объявил им, что убитый пал под ударами слуг князя, которых он уже успел выгнать. Сказав это он приказал собираться в дорогу. Вскоре вошел раненый боярин, опираясь на руки своих слуг. В изнеможении он подал руку монаху, благодаря его за то, что он вырвал его из рук стрельцов; а княгиня указала своему супругу на Гришу, как на спасителя Маши. Причем боярин сказал, обратясь к Грише.

– Спасибо тебе, молодец. Постараюсь не остаться при случае в долгу.

 

Глава VIII

Прибывшие в Москву с монахом стрельцы поступили в распоряжение Щегловитого, который всеми силами старался поддерживать власть правительницы Софии, у которой постоянно собирались её единомышленники и придумывали меры к утверждению за нею единодержавной власти. Но все их планы разлетались вдребезги. В одном из таких ночных собраний участвовал и Гриша вместе со своим дядею, который по речам своим казался сторонником Софии. Но Гриша не сочувствовал ни речам дяди, ни говору бояр и стрелецких начальников, участвовавших в этих собраниях. Намерения собеседников он считал противозаконными, преступными и только железная воля над ним дяди сдерживала его от окончательная намерения высвободиться из преступной партии злоумышленников. Возвращаясь из этого собрания, он неоднократно обращался с вопросами к монаху, но тот сурово отвечал ему:

– Молчи!..

Когда они вышли за Боровицкие ворота и миновали Лебединый пруд, монах пошел тише и обратясь к Грише сказал:

– Теперь говори и спрашивай. Здесь никто не подслушает.

– Что уж здесь за разговоры… В другой раз… – раздражительно возразил Гриша.

Монах понял мысль Гриши, улыбнулся и сказал:

– Ребенок, и ты начинаешь умничать и с кем же? взгляни на этот пруд, на эти стены и вспомни, как 14 лет тому назад я вел тебя по этим местам к дому Хованского и оставил у ворот его. Ты думал, что я тебя подкинул, бросил… Нет! я с самой колыбели до сегодняшней ночи не терял тебя из виду и пекся о твоем счастии. Все, что ты, быть может, считал игрою случая, заготовил я многолетними трудами. Ты молод, не опытен и должен слепо повиноваться до поры до времени моей воле. Это огорчает твое детское самолюбие? Но берегись, за минутное удовлетворение пустого любопытства ты можешь заплатить своею жизнью и счастьем всех тебе близких!

– Мне близких? Где они, кто они? Я даже и этого не знаю, так как ты все скрыл от меня, – возразил Гриша.

– Знаю я, что тебе не по душе мои действия, но я не могу по многим причинам действовать иначе, – отвечал монах раздражительным тоном.

Мрачно и безмолвно шел Гриша рядом с монахом, перебирая в уме своем загадочные слова дяди и стараясь проникнуть в их смысл и значение. Наконец они дошли до стрелецкой слободы. Гриша, войдя в свою квартиру улегся спать, но не мог долго уснуть, благодаря волновавшим его мыслям, который мало-помалу становились тише, воображение стало успокаиваться и в прояснившейся дали появилось тихое, светлое видение, разом охватившее все чувства Гриши – это был образ, недавно спасенной им княжны Трубецкой. С выражением неизъяснимого восторга прошептал засыпающий Гриша имя Марии, прижал руку к сильно бьющемуся сердцу и погрузился в сладостное забвение.

Прошло три недели в горячей, но безуспешной преступной деятельности Софии и Гриша каждый раз радовался в душе этой неуспешности. Накануне 9-го августа дня, назначенного злоумышленниками для решительных действий, Гриша вышел после обеда погулять по опустелым улицам Москвы, ибо наши предки имели обычай отдыхать после обеда до самых вечерен. Долго бродил он без всякой цели, наконец вошел в Кремль и, подойдя к дому Хованского остановился у стены на том самом месте, где 14 лет тому назад был оставлен своим дядей и погрузился в воспоминания, который были прерваны звуками балалайки и голосом юноши, который тихо пел песню любви. С минуту слушал он не трогаясь с места: и звуки и даже самый голос напоминали ему что то знакомое, родное. Оставив свое место, он тихо приблизился к певцу и стал всматриваться в него. Дома через два от тех ворот, около которых был Гриша, стоял в задумчивом положении юноша, прислонясь под одним из окон, сквозь занавески коего выглядывало изредка девичье личико. В одежде юноши видна была простота и бедность, по повязке же девушки, слушавшей у окна песенку, видно было, что она боярская дочь, Гриша вспомнил о княжне Трубецкой, вздохнул, остановился и не смел нарушить видимого согласия душ двух существ. Впрочем, девушка вскоре заметила Гришу и исчезла за занавесками; а бедный певец все еще продолжал трепетною рукою водить по струнам и жадно впивался взором в окно. Долго продолжалось это немое зрелище, наконец, потеряв надежду и терпение певец опустил свою балалайку и замолк.

Минуту спустя он рассеянно оглянулся вокруг и, заметив Гришу, подслушивающего его сердечную тайну, с гневом хотел ему что то сказать, но вдруг остановился, отступил в изумлении шаг назад и радостно вскричал:

– Гриша!

То был Саша, который бросился в объятия друга своего детства. Долго они менялись поцелуями и вопросами, не понимая друг друга. Наконец они опомнились и со взаимным хладнокровием стали рассказывать друг другу обо всем случившемся с ними за время столь долгой разлуки. История Саши была не длинна – от торговцев блинами он перешел в услужение к иностранцу, который его очень полюбил и учил всему, что сам знал. Но эта часть рассказа мало интересовала Гришу, он хотел знать историю любви Саши и тот рассказал ему, что девушка, которую он видел у окна, дочь боярина Арсеньева, а зовут ее Дашей. Господин его часто ездивший к Арсеньеву брал его с собою и заставлял играть и петь для забавы семейства Арсеньева и тут-то он увидел Дашу, которой очень понравились его песни, так что она всегда выпрашивала у отца позвать Сашу на девические вечеринки. Молодость его, красота и песни тронули чувства неопытного сердца Даши и оба они, не помышляя о будущем полюбили друг друга, не говоря о том ни слова друг другу и, едва отдавая самим себе отчет в своих чувствах. Когда же его не звали к Арсеньеву, то он сам приходил под окно в послеобеденное время, когда все спало и было не кому подслушивать его песни, кроме Даши.

Грустно покачал Гриша головою, видя всю безнадежность любви Саши в будущем, но не осмелился высказать своему другу истины своих мыслей, а еще менее упрекать его в безрассудстве: образ Марии невидимо носился перед ним и снисходительно взирал на его друга. Заметя, что на улицах появился народ, пробудившийся от послеобеденного сна, друзья взялись за руки и пошли по улицам Москвы, продолжая пересказывать друг другу свои чувства в любовных похождениях.

Гриша вспомнил приказание своего дяди быть готовым к ночи и на лице его выразилось беспокойство, которое не укрылось, от взора его товарища и тот спросил о причине его беспокойства; долго Гриша не говорил, но по молодости своей покорился просьбам друга.

Выслушав рассказ Гриши о преступных замыслах стрельцов против царя Петра, Саша задумался, покачал головою, потом вдруг остановился, схватил Гришу за руку и сказал:

– Гриша! Хочешь ли ты спасти молодого царя.

– Спасти его не в моих силах, но я бы только не желал участвовать в этом преступном деле, – отвечал Гриша мрачным голосом.

– Ты скажи мне, Гриша, только одно слово, согласен ли ты и я берусь все устроить. Мне жаль тебя, что ты попал в это дело, из которого нужно и тебя выпутать, так как я уверен, что ты тут ни причем.

– Делай как лучше, милый Саша; лучше пострадать за доброе дело, чем хвастаться дурною удачею. Поезжай, а я зайду в церковь и помолюсь Богу за успех той стороны, которая в глазах Божиих правее, – сказал Гриша, перекрестил Сашу, обнял и поцеловал.

Бегом побежал Саша на квартиру своего немца и быстро скрылся с глаз Гриши, который зашагал скорыми шагами к ближайшей церкви, где шла всенощная и ставши в темный уголок, упал на колени и горячо молился. Выйдя из церкви он отправился домой.

Когда Гриша подходил к воротам дома, в котором он жил со своим дядей, последний сидел на лавке у ворот в нетерпеливом ожидании Гриши, по лицу которого тотчас узнал, что случилось что-то необычайное.

– Идем скорее. Я жду тебя давным-давно, – сказал он, строго взглянув на Гришу.

– Куда ты меня ведешь, дядя? – робко спросил Гриша.

– В Кремль, к царевне, где ты и останешься на всю ночь, а я тебя не возьму с собою, – сурово сказал монах.

– А ты все-таки пойдешь, дядя?

– Молчи, ребенок! Не твое дело.

Войдя в палаты царевны Софии, где было большое собрание, монах сказал что-то тихо царевне, которая внимательно и с ласковой улыбкой посмотрела в ту сторону, где стоял Гриша. Вскоре собрание разошлось, а Грише царевна приказала остаться у входных дверей её покоев в качестве часового.

Прошло часа три. Гриша дремал, стоя у дверей, как в покои царевны вбежал взволнованный Щегловитый и объявил, что все погибло. Царевна София побледнела и задумалась.

– Спаси меня, царевна! Я служил тебе верой и правдою! – вопил Щегловитый.

Царевна приказала ему спрятаться в её опочивальне, а сама стала ходить большими шагами по комнате, придумывая средство к спасению. Но спустя несколько времени ей доложили, что прибыл посланный от царя Петра, вместе с тем ей подан был пакета от царя Иоанна, жившего на другой половине дворца. Царевна быстро пробежала глазами бумагу от брата Иоанна, написала ответ и поручила Грише отнести ее по принадлежности, а посланному от царя Петра дозволено было войти.

Вошел полковник Сергеев, высокий, дородный мужчина с черною окладистою бородою, орлиным носом и строгим выражением лица, свидетельствовавшим о решительном и непреклонном характере его. Войдя, он перекрестился на образа и низко поклонился царевне.

– Добро пожаловать, боярин! Здорово ли поживаешь? – притворно ласковым тоном спросила София.

– Все слава Богу, государыня, вашими великими милостями, – отвечал Сергеев, снова кланяясь.

– Супруга твоя здорова ли поживает?

– Благодарю, государыня.

– А детки твои каковы?

– Благодарю за милость, государыня, – сказал Сергеев, продолжая отвешивать поклоны, все ниже и ниже.

– Очень рада, что вижу тебя. Присядем, так нам лучше будет беседовать.

– Я прислан к вашему высочеству от царя Петра Алексеевича, – начал было Сергеев.

– Величеству, боярин! – перебила его София, вспыхнув от негодования. – Ты кажется забыл, боярин, что я соцарственная правительница государства.

– Я уже докладывал тебе, милостивая государыня и царевна, что наше дело повиноваться. Я отправлен к тебе царем и государем Петром Алексеевичем. Все что я буду говорить и делать, все это по его царскому приказу, так не взыщи на мне, государыня, если что скажу тебе не по сердцу.

– Говори же скорее, что тебе от меня надобно? – запальчиво спросила София.

– Его царское величество, государь Петр Алексеевич, изволил уехать со всем своим двором в Троице Сергиевскую лавру и изволил приказать прислать туда все войско, кроме стрелецкого, о чем я уже сподобился вручить грамоту его царскому величеству государю Иоанну Алексеевичу.

Перед этой речью Сергеева Гриша возвратился и молча подал царевне пакет, который она молча развернула и быстро пробежала бумагу глазами, причем на лице её появилась горделивая радость, и она, обратись к Сергееву, сказала:

– Вот ответ брата Иоанна на требование Петра; передай ему эту грамоту и кланяйся от меня. Теперь мне пора к обедне. Прощай, боярин. Твое посольство кончено.

– Не совсем еще, царевна, удостой помедлить минуту. Важнейшее еще осталось.

– Что еще? – спросила София с беспокойством.

В это время дверь в приемную отворилась и с расстроенным лицом вошел Голицын объявив царевне, что Гордон, несмотря на твое и царя Иоанна приказания, увел войско в Троицкую Лавру.

– Изменник! Как он смел? – вскричала София. – Не твоих ли это рук дело, добрый и честный боярин? – сказала она, обратясь к Сергееву.

– Я исполнил только священную волю его царского величества государя Петра Алексеевича и, прежде, чем явиться к тебе, государыня, и к царю Иоанну Алексеевичу я рассказал Гордону и всему верному царскому воинству обо всем случившемся и они отправились туда.

– Я полагаю, что тебе, боярин, следовало прежде всего явиться ко мне и брату, своими распоряжениями не торопиться. Возвратись же к Петру, добрый и честный боярин, и скажи, что старший брать, царь Иоанн и правительница царства Русского царица София приказывают ему немедленно отпустить назад войско, предав законному суду того, кто смутил их против законных властей, – именно тебя, боярин.

– Не примину все сие донести его царскому величеству от слова до слова. Но покуда об участи генерала Гордона и моей воспоследует решение государя, я должен приступить к исполнение еще одного царского приказания, которое, быть может, неприятно будет для вашего высочества.

– Какого еще приказания? – быстро спросила встревоженная царевна, бросив украдкой свой взор на двери опочивальни своей.

– Его величество государь Петр Алексеевич приказал найти где бы то ни было Щегловитого и привезти в нему скованного.

В эту минуту двери быстро растворились и, медленно, но величественно вошел царь Иоанн Алексеевич. София замолкла, а остальные присутствующие с почтением поклонились в пояс.

– Ты здесь? – спросил он, обращаясь к Сергееву. – Очень рад, а я шел было к сестре говорить с нею о брате моем Петре и бумагах, который он мне прислал. Прочитав их со вниманием, я убедился, что Щегловитый действительно имел злой умысел на особу брата Петра и, хотя я сейчас только отказал ему в войске…

– Однако ж, благодаря самовольными распоряжениям Сергеева и Гордонова войска уже отправились, – перебила его София.

– И прекрасно! Я с тем и шел к тебе, чтобы согласиться с тобою исполнить желание брата Петра. Что же касается до Щегловитого, то я пришел просить тебя отступиться от дурного человека и отдать его в руки правосудия, а тебе, боярин, я позволяю отыскать Щегловитого и доставить его к брату Петру, – закончил царь Иоанн, обратясь к Сергееву.

– Прости, государь, если я буду иметь смелость доложить тебе, что он находится здесь, – сказал Сергеев, указывая глазами на дверь соседней комнаты.

– Ищи его, где бы он ни находился, – отвечал царь Иоанн.

Едва он произнес эти слова, как из соседней комнаты вышел Щегловитый и, упав в ноги царя Иоанна вскричал:

– Добрый и милосердный государь! Спаем меня, я невинен.

– Очень рад буду твоей невиновности, боярин. Брат Петр не осудит тебя не рассмотрев основательно дела. Ступай же с Богом за полковником Сергеевым.

– Милость и правосудие царя Петра Алексеевича неизреченны. Пользуясь высочайшею его доверенностью, я осмеливаюсь его именем обещать тебе, боярин, пощаду, если ты без утайки сейчас откроешь твоих главных сообщников; так, например некоего монаха Иову, – сказал Сергеев.

Гриша, бывший доселе немым зрителем, вздрогнул и побледнел при этих словах. Щегловитый, хватаясь, как утопающий за соломинку, за последнее средство к своему спасению, указал на Гришу, проговорив:

– Вот племянник того мнимого монаха, которого вы ищите, а где теперь сам дядя, я не знаю.

– А точно ли ты, боярин, не знаешь куда скрылся монах? Подумай, хорошенько, быть может и вспомнишь. Своя голова всегда дороже чужой, – сказал Сергеев.

– Видит Бог, боярин, не знаю. Он сегодня ночью бежал.

– Вот что? А в каком месте он бежал от тебя? – спросил Сергеев.

Яростный взгляд Софии остановил Щегловитого, который последними своими словами уже ясно доказывал свою виновность, а потому он спохватившись сказал:

– Я с ним не был и не видал его в прошлую ночь.

– Позвольте мне, ваше величество, отправиться к государю брату вашему и донести, сколько он исполнением воли своей обязан снисхождению и твердому содействию вашего царского величества, – сказал Сергеев, низко кланяясь царю Иоанну, а потом, обратись к Щегловитому, сказал – Время ехать, боярин. Пожалуй за мною и ты молодец, – прибавил он, обратись в Грише. – Ты же, боярин Голицын, будь готов явиться в его царскому величеству по первому зову.

– Не только на суд царя, но на суд Божий готов я всегда явиться, – твердым голосом отвечал Голицын.

Сергеев, поклонясь царю Иоанну и царевне Софии вышел. У ворот дворца стоял конвой, под которым и отправился Сергеев в Троицкую лавру с двумя пленниками.

По выходе Сергеева царь Иоанн сел в кресло и задумался. Потом обратясь к Софии сказал:

– Худо, сестра, худо! Зашли-ка поскорее кого-нибудь к брату Петру, чтобы с ним помириться, а я с своей стороны буду просить его за тебя.

С этими словами Иоанн ушел на свою половину.

Конец первой части.

 

Часть вторая

 

Глава I

Щегловитый на допросе, который производил князь Троеруков, во всем повинился и указал на своих сообщников, в числе коих была и царевна София. Он был приговорен к смертной казни, а София отправлена в Новодевичий монастырь. Что же касается до монаха Ионы, то о нем Щегловитый сообщил, что он был вовсе не монах, а какой-то разбойник и вероятно из запорожцев; причем объявил, что изловить Иону вернее всегда можно на Литовской границе. куда он приказывал немедленно отправиться своему племяннику и обещал там с ним повидаться.

Когда Троеруков по повелению царя Петра отправился в село Воздвиженское, где была София, ожидавшая ответа от патриарха, посланного ею в Троицкую лавру искать примирения с братом Петром, для того, чтобы он собственноручно отправил царевну в монастырь, царь Петр вспомнил о Грише и приказал позвать его на допрос.

Гриша вошел в залу, мрачно но спокойно окинул он взором собрание, помолился на образа и поклонился на все стороны. С минуту смотрел на него царь Петр, как бы припоминая где он его видел. Наконец он вспомнил и сказал:

– Мы с тобою, приятель, старые знакомые. Узнаешь ли ты меня?

– Если царь мог узнать своего раба, то мог ли я не узнать милосердного моего государя? – отвечал Гриша, кланяясь в пояс.

– А куда я отправил тебя после последнего нашего свидания? – спросил царь.

– Мой полк пошел на Литовскую границу, где и теперь стоит.

– Как же ты смел бежать оттуда? Знаешь ли ты, что присуждают за это законы?

– Вероятно смерть; но мы явились сюда по письменному приказу нашего начальника боярина Щегловитого.

– Знали ль вы, зачем вас вели сюда?

– На защиту царевны правительницы, угнетенных товарищей и православной веры.

Гневно вспыхнуло лице царя Петра, он топнул ногою и начал быстро ходить по комнате. Этою минутою воспользовался князь Трубецкой, давно узнавший избавителя своей дочери, чтобы подойти к Грише.

– Узнаешь ли ты меня, Григорий, – спросил он тихо боясь прервать размышления царя Петра.

Радостно прихлынула к лицу Гриши кровь при виде отца спасенной им, обожаемой Марии и он отвечал:

– Я бы должен был удивляться, что ты, князь, меня узнал.

Петр слышал этот короткий разговор и, с выражением некоторого удивления, смотрел на разговаривавших, потом, обратись к Трубецкому спросил:

– Таким образом ты, князь, знаком с этим малым?

– Это тот самый юноша, который спас жену мою и дочь, когда на меня напали разбойники на большой дороге около Вязьмы. Я об этом докладывал тебе, государь, по возвращении своем в Москву.

– Какая же это была разбойничья шайка и как ты попал в нее, Григорий? – строго спросил государь.

– Это был наш отряд переодетых стрельцов, ехавших в Москву с полковником Соковниным и моим дядей.

– Куда же девался Соковнин?

– Чтобы спасти меня, князя и его семейство от неистовства Соковнина, дядя мой убил его.

– Истинные разбойники! Им ничего не значит убить своего товарища за малейшую безделицу, – сказал царь Петр, нахмурив брови.

– В этом случае, государь, я и сам поступил бы точно также. Без помощи этого юноши и монаха, мне не увидать бы больше твоих ясных царских очей, – сказал князь Трубецкой.

– В этом малом я еще предполагаю искру добра, но в его дяде ни на копейку. Где он теперь, Григорий? – спросил Петр.

– Верно так далеко, сколько в двое суток может уехать человек, убегающий от смерти. Могу ли я сказать где именно, если он каждую минуту удаляется от Москвы?

– Но ведь он тебе велел… – тут царь вспомнил совет Троерукова скрывать от Григория слова Щегловитого, в, замявшись в речи, продолжал… – всем оставаться в Москве.

– Нет, государь, велел немедленно бежать к своему полку, где надеялся увидеться со мною.

Внимательно посмотрел Петр на спокойное лицо Гриши и, покачал головою сказал:

– Довольно откровенно! Почему же ты остался в Москве?

– Царевна дала мне поручение к его величеству твоему брату. Когда же я вернулся в покои царевны, то князь Троеруков был уже там и я не смел уйти.

– За что тебя царевна и Щегловитый наградили повышением в пятисотенные в ту самую ночь, когда Щегловитый с твоим дядей поехали в Преображенское?

– За заслуги дяди.

– Когда ты узнал об умысле Щегловитого и твоего дяди?

– Я бывал в собраниях у царевны.

– И полагал, что твои сотоварищи делают доброе дело? – гневно спросил Петр.

– Кто вздумал, тот за него и отвечал, не мое дело было рассуждать, кто прав, кто виноват между братом и сестрою. В душе же своей я далеко не сочувствовал злодейскому умыслу.

– Почему же ты, как верноподданный и христианин не открыл этого умысла?

С изумлением смотрел Гриша на царя и помолчав немного сказал:

– Государь! Пусть Лефорт скажет тебе, от кого он узнал…

Царь Петр приказал позвать Лефорта и сказал ему улыбаясь:

– Вот этот малый хочет тебе, Лефорт, сделать допрос. Мы так занялись здесь делами, что я забыл спросить тебя, от кого ты узнал об умысле Щегловитого?

– От моего слуги Саши, которого ты, государь, видел. Он, сломя голову прискакал в Преображенское из Москвы, узнав все дело от одного стрельца, старинного своего друга, – отвечал Лефорта.

– А как зовут этого стрельца, – спросил государь.

– Не помню, государь, да и не до того мне было в те поры, чтобы расспрашивать. А вот как поедем в Москву, так я хорошенько расспрошу своего мальчугу, и тогда доложу тебе, государь, чтоб ты этого малого наградил чем-нибудь.

– Привести сюда слугу Лефорта! – приказал государь.

– Да что у вас тут случилось, государь. Что это за молодец у вас под допросом? – с любопытством спросил Лефорт.

– Сейчас узнаешь; жаль только, что ты раньше не рассказал мне подробно о доносе твоего слуги, – сказал государь.

В эту минуту вошел Саша, весело поклонился всем общим поклоном и, взглянув на Гришу, не мог удержаться от радостного восклицания.

– Ты его знаешь? – спросил государь у Саши.

– Как же, государь, мы вместе выросли в доме князя Хованского.

– Не родня ли вы?

– Не знаем как по крови, а по любви так братья, – смело ответил Саша.

– Разве вы не знаете своих отцов и родных?

– Нет, государь! Мы были подкидыши, – отвечал Саша.

– Так этот самый Гриша рассказал тебе о замыслах Щегловитого и стрельцов?

– Так точно, государь.

– С ведома ли Гриши, или по собственному усердию, рассказал ты своему барину?

– Да, с ведома Гриши.

– Хорошо, ступай теперь на свое место.

Саша вышел, не утерпев сказать:

– Прощай, Гриша!

По выходе Саши государь некоторое время задумчиво ходил по комнате размышляя, как ему поступить с Гришей. Двукратная услуга последнего и его чистосердечный признании обязывали оставить юношу при себе и щедро наградить его, но совет Троекурова и желание иметь в своих руках монаха побудили Петра снова послать Гришу в его полк на Литовскую границу.

– Послушай, Григорий! – сказал Петр, ласково потрепав Гришу по плечу. – Ты малый добрый и я тебе благодарен за твои услуги. Не знаю право чем наградить тебя. В твои лета ты слишком уже получил большой чин, который я тебе оставляю. Мог бы я оставить тебя при себе но… не хочу ссорить тебя с твоим дядей. А потому поезжай с Богом к твоему полку и, если тебе встретится в чем-нибудь надобность пиши прямо ко мне, памятуя, что я твой должник. Служи мне верно и усердно и мы с тобою когда-нибудь сочтемся. А как ты подкидыш и не имеешь имени, то я прикажу записать тебя в боярские дети и отныне ты будешь называться Григорием Усердовым. Доволен ли ты?

Гриша удал в ноги государю и, со слезами на глазах, проговорил, дрожащим от волнения голосом:

– Буди во всем твоя царская воля. Я рад служить тебе верою и правдою.

– Ступай же и готовься к отъезду. Деньги на дорогу я прикажу выдать тебе от казны. Если, паче чаянья, увидишься со своим дядей, то напомнишь ему, чтобы он не попадался мне. Как за добро, так и за зло я верный плательщик, – закончил Петр.

Гриша вышел и встречен был Сашей который заключил его в свои объятия. Саша был в восторге, услыхал о милостях царя к его неизменному другу. Они ходили по монастырскому двору разговаривая дружески, как к ним подошел князь Трубецкой, и дружески благодарил Гришу за оказанную его семейству услугу и предложил ему кошель с золотом. Но Гриша, отказавшись от денег, просил у князя милости, чтобы ему дозволено было пред отъездом зайти в дом князя и поклониться его супруге княгине и княжне Марии. Трубецкой обещал испросить у государя дозволения и расстался с ним, прошло не более десяти минут, как Трубецкой вышел снова и объявил Грише, что государь, соглашаясь на его просьбу тем не менее приказывает ему сейчас ехать в Москву и завтра отправиться куда следует. При этом он прибавил:

– Так как я не могу оставить особу государя, то поезжай в Москву один. А вот тебе и записка к моей жене, по которой тебя примут от чистого сердца. Ступай с Богом и помни, что у тебя есть тут искренний друг.

Тут Трубецкой обнял Гришу и поцеловал. Несмотря уже на позднее время, Гриша с восторгом отправился в Москву. Уже после полуночи Гриша приехал и остановился на постоялом дворе, а рано утром, с замирающим дыханием, от восторга, что он увидит обожаемую Марию, пошел в дом Трубецкого. В этот день ожидали торжественного въезда царя Петра в Москву а потому княгиня встала ранее обыкновенная, чтобы приготовиться к приезду своего супруга. Радушно приняла она Гришу и тотчас послала за дочерью, чтобы прочесть записку князя. Мария тотчас вошла и, увидав Гришу, вспыхнула и остановилась у дверей, невольно ахнувши.

– Не бойся! – сказала княгиня. – Это не чужой. Ты наверное узнала его.

– Как не узнать, матушка! – прошептала Мария, грудь которой высоко вздымалась.

– Ну, так поклонись ему и поблагодари за твое спасение от рук убийц и нечестивцев, милая Маша.

– Ах, княгиня! Я должен благодарить Бога, что Он дал мне возможность помочь вам – прервал ее Гриша. – Не погневайтесь на мою простоту, но я жалел, что не положил свою голову за такого ангела, как ваша дочь.

– Благодарствуем, благодарствуем добрый человек! Ну-ка, Маша, прочитай грамотку от отца твоего, – сказала княгиня.

Княжна стала читать вслух письмо, а Гриша тем временем с восторгом созерцал красоту Марии. Она кончила читать и подала письмо матери, а Гриша в каком-то непонятном для него оцепенении стоял, не спуская своих глаз с Марии, которой стало неловко от этого взгляда и она пуще прежнего закраснелась.

– Ну, слава Богу, что тебя, мой голубчик, сам царь взыскал своею милостью. Куда же ты теперь едешь? – спросила княгиня.

– К своему полку на Литовскую границу, – со вздохом отвечал Гриша.

– Далеко, батюшка, далеко! Ну, да служба дело невольное, авось стерпится и слюбится. Не забывай и нас, мой родной, присылай о себе весточки. Мы твоего добра не забудем.

– В этом будет все мое счастье и утешение. Простите, милостивая княгиня… Благодарю вас, что обласкали сироту… Прости и ты, княжна, – проговорил Гриша со слезами на глазах и вышел.

В этот же день торжественно въехал царь Петр в Москву, при восторженных криках народа. Царь Иоанн добровольно уступил ему единодержавную власть и с этих пор началось возрождение России в руках могучего гения юного царя Петра. История его славного царствования достаточно уже сказана и прибавить к ней что либо было бы с нашей стороны нелишне. Наконец и самый размер настоящего повествования не дозволяет этого.

Чтобы положить конец вольнице и постоянным возмущением стрельцов, они по повелению царя Петра Алексеевича были разбросаны по далеким окраинам России и между прочим большая часть их сослана на Литовскую границу, где их с прежде ссыльными набралось около десяти тысяч.

Монах Иона, дядя Гриши, бежавший на Литовскую границу, мало-помалу вкрался в доверенность стрельцов и не оставлял своих подстрекательств, но все это делал он с необычайною осторожностию.

Царевна София, хотя и пострижена была в монахини, но все еще не оставляла своих помыслов возвратить власть в свои руки, тайно сносясь при помощи немногих своих приверженцев с опальными стрельцами.

 

Глава II

Прошло целых девять лет, как Гриша вместе со своим ужасным дядей тоскливо влачил свою жизнь в слободе близ города Великолуцка.

Тут он влюбился в одну молодую, красивую крестьянку по имени Аграфену. Образ Марии мало-помалу сглаживался в его памяти, так как ему никогда не приходило на мысль не только соединиться с нею, но даже и когда либо увидеть ее. Эту любовь свою он скрывал от своего дяди.

У монаха Ионы между прочим созрел в голове план идти в Москву на выручку царевны Софии, томившейся в стенах монастыря. В мае месяце 1689 года он распространил между стрельцами слух о смерти за границею царя Петра Алексеевича и уговорил стрельцов предпринять поход в Москву, чтобы выручить из монастыря царевну Софию.

Перед отправлением со стрельцами в поход он вошел в свою квартиру, где застал Гришу в объятиях Аграфены, рыдавшей по случаю разлуки своей с Гришей, которого она безумно любила.

Пред входом Ионы, в комнате Гриши произошла следующая трогательная сцена. Тут сидела молодая красивая женщина за ткацким станком. Непослушный челнок её постоянно цеплялся и наконец совершенно остановился на половине основы. Работавшая женщина с грустью посмотрела на него и опустила голову. По щекам её покатились крупный слезы, Тут же сидел у окна и Гриша с опечаленным лицом. Заметив на лице молодой женщины слезы он сказал:

– Что с тобою, Груня? Ты опять повесила голову.

– Ничего, – шепотом проговорила Груня.

– Опять слезы? А что ты мне обещала?

Вместо ответа она бросилась на грудь Гриши, продолжая плакать.

– Помогут ли нам, Груня, слезы? Зачем же усиливать горечь разлуки. Авось даст Бог когда-нибудь и свидимся, – проговорил Гриша, едва сдерживая подступившие к его горлу слезы.

– Нет! Сердце мне говорить, что никогда! Но ты не хочешь, чтобы я плакала, изволь, смотри, я больше не плачу, только будь ты весел и ласков.

– Веселым мне нельзя быть, но твердым я должен быть по крайней мере в глазах моих начальников и подчиненных, – молвил Гриша.

– Так я счастливее тебя, Гриша? Ты должен скрывать свои слезы из холодной служебной обязанности, а я это делаю из любви и угождения тебе.

Поцелуй Гриши был ответом Груне.

В эту самую минуту вошел Иона. Гриша вздрогнул, побледнел и выпустил из своих объятий Груню. Со сложенными на груди руками, с мрачным взором, в котором напрасно стал бы кто-нибудь искать искры сострадания, он остановился посредине комнаты. Воцарилось минутное гробовое молчание, которое Иона прервал словами:

– Груша! – ступай в свою светлицу и не выходи оттуда, покуда я позову тебя. Мне нужно поговорить с Григорием.

Безмолвно, но без всякого страха вышла Груня из комнаты. Она чувствовала, что приговор её уже предрешен Ионой. Глубокий вздох Гриши провожал несчастную.

– О чем был этот вздох? – спросил Иона, обращаясь к Грише.

Гриша молчал.

– Дети! и целый век дети! отними у них игрушку и они расплачутся.

– Напрасно ты упрекаешь меня, дядя. Эта женщина всем для меня пожертвовала. Она целые пять лет услаждала мою жизнь и вероятно не переживет разлуки со мною.

Иона бросил презрительный взор на племянника. Уста его искривились злобною улыбкою и он сказал:

– Смерть от разлуки еще неслыханное дело. Когда же ты, Григорий, будешь мужчиной? Но скажи мне, не знает ли Груша куда и зачем мы идем?

Гриша смутился и нерешительно отвечал:

– Я ей не сказывал.

– Несчастный юноша! Ты произнес её смертный приговор! И вот твоя благодарность ей за то, что она, как ты говоришь, пожертвовала для тебя многим.

– Но, любезный дядя, я в молчании её уверен, как в своем собственном!

– Бедная Груня! не ждала ты за свою любовь такой платы, – злорадствовал Иона с презрением вперив глаза в своего племянника.

– Но неужели ты, дядя, посягнешь на жизнь беззащитной женщины!? – вскричал Гриша.

– Что же, безумец, тебя я должен казнить за измену товарищам? – гневно закричал Иона.

– Убей меня, но не трогай Груни, – отвечал решительным голосом Гриша.

– Ты вполне заслуживаешь этого, но я не хочу проливать кровь сына брата моего.

– Пощади, ради бога пощади ее! – умоляющим голосом сказал Гриша, простирая трепещущие руки к своему ужасному дяде.

– Ты хочешь, чтобы я участь тысячей храбрых воинов поверил языку женщины? Ступай приготовить твоих стрельцов к походу, через два или три часа мы двинемся.

Гриша повиновался непреклонной воле своего дяди и как бы лишенный чувств и мыслей вышел. В скором времени, в комнате раздался выстрел. Услыхав его, несколько стрельцов вбежали по лестнице, но их встретил Иона с налитыми кровью глазами и сурово крикнул:

– Чего вам здесь нужно? Ступайте на свои места.

Безмолвно повиновались стрельцы, а Иона тоже вышел из дома и скорыми шагами пошел за заставу на сборное место. Через час полки стрельцов двинулись в поход.

 

Глава III

Воскресенский монастырь, находящейся в 40 верстах от Москвы построен при царе Алексее Михайловиче на подобие Иерусалимского храма Воскресения Христова, для снятия видов с оного, по царскому повелению был послан келарь Сергиево Троицкой Лавры Арсений Суханов. В эпоху нашего рассказа он не блистал еще настоящими богатствами и не имел того множества построек, как теперь, но местоположение его было столь же прекрасно. Высокая крепкая стена окружала его, но для защиты святыни не было ничего предпринято.

В конце июня 1698 года к воротам Воскресенского монастыри подъехали две большие колымаги, несколько кибиток и телег, сопровождаемых вдобавок многочисленными всадниками. Большая часть путешественников, выйдя из экипажей, подошли к монастырским воротам и ударили в колокол, возвещая тем, что богомольцы приехали в монастырь. Немедленно выбежал служка с ключами отпирать ворота, а за ним вышел и инок, к которому прибывшие подошли под благословение и один из них – старик объявил, что они желают отслужить молебен Христу Спасителю. Инок поспешил исполнить их желание и повел в церковь. Но окончании службы, путешественники выразили желание осмотреть монастырь. Главными лицами из путешественников были двое мужчин и две женщины по-видимому знатного рода, которым все остальные раболепно прислуживали. Старшего мужчину, уже пожилого, но статного, высокого и с важным видом, все называли сиятельным князем. Второй мужчина был молодой, худощавый с безжизненным лицом, Старший мужчина называл старшую даму женою, а младшую – дочерью. Молодой мужчина увивался около всех троих, но на него, кроме князя никто не обращал внимания и даже не удостаивали ответами на его вопросы.

Из рассказов инока, сопровождавшего путешественников по монастырю, последние узнали, что в Воскресенском монастыре проживает архиепископ Досифей, удаленный царем Петром Алексеевичем от дел церковных и паствы с повелением жить безотлучно в названном монастыре, так как Досифей пользовался особым доверием и расположением правительницы Софии, удаленной, как нам уже известно в Новодевичий монастырь.

– Ах! я с ним знаком, – сказал сиятельный князь. – Да и ты, князь Федор, кажись тоже должен его помнить, – прибавил он, обращаясь к молодому человеку.

– Очень мало помню, князь Иван Михайлович, я тогда был еще очень молод, – отвечал молодой человек каким-то жалобным тоном.

– Годков десяти уже был, когда в этом монастыре жила твоя матушка?

– Точно так, Иван Михайлович. Но я очень смутно помню лета моего детства.

Князь Иван Михайлович обратись к сопровождавшему их иноку, сказал:

– Отец иеромонах! Потрудитесь дойти до преосвященного Досифея и сказать ему, что люди ему знакомые желали бы повидаться с ним и войти в его келью.

Иеромонах помолился и скорыми шагами пошел в келью Досифея и чрез несколько минут возвратился, доложив, что преосвященный приглашает их к себе.

Дорогою молодой человек обратясь к князю Ивану Михайловичу сказал:

– Теперь я припоминаю, что это тот самый монастырь, где мы проживали с матушкой и каждую минуту дрожали от страха беды неминучей. Скоро она и пришла. Меня взяли от матушки и отправили в Сибирь, год я пробыл колодником до воцарения Петра Алексеевича.

– Да, добрый царь наш тогда сказал, что за вины отца сын не отвечает, воротил тебя из Сибири и определил к своему двору, – отвечал князь Иван Михайлович прочувствованным тоном.

– А тебе, князь Иван Михайлович я более всех обязан, что ты презрел меня сироту и даже за мое послушание тебе помолвил за меня твою дочь Марию, – сказал почти шепотом молодой человек, – Бог воздаст тебе, князь, сторицею за твою ко мне милость.

– Полно тебе, князь. Когда-нибудь сочтемся. Бывшие друзья отца твоего оставили тебя. А я полюбил тебя и порешил выдать за тебя Машу, для которой я не ищу мужа богатого. У меня, слава Богу, достаточное свое состояние. Постарайся только, князь Федор, понравиться Маше. Я нарочно взял тебя для этой цели в свою деревню. А то видишь ли и Маша и жена хмурятся, когда я заговорю о свадьбе. По старинному русскому обычаю не следовало бы обращать внимания на бабьи разговоры и слезы, но у меня ведь Маша единственное детище, а с своею Аграфеною я всегда столь хорошо жил, что не хотелось бы делать что-либо против их воли. Притом же и царь наш не жалует подневольного замужества. Как только успеешь, князь Федор, понравиться, тотчас и под венец, – закончил князь Иван Михайловичу подходя к кельи Досифея.

Молодой человек почтительно схватил руку Ивана Михайловича и поцеловал ее.

У дверей кельи Досифея инок постучался. Голос изнутри произнес;

– Войдите, православные.

Путешественники вошли и их встретил высокий, худощавый стари к, который осенив крестный знамением вошедших, с изумлением произнес:

– Князь Иван Михайлович!

– Это, я, преосвященный владыко, давно мы с тобою не видались, – отвечал князь Трубецкой.

Читатель, конечно, узнал уже в путешественниках князя Трубецкого с его семейством и молодого князя Хованского.

– А вот я к тебе, преосвященный, привез и другого знакомого. Узнаешь ли? – сказал Трубецкой.

Досифей, взглянув на Хованского сначала побледнел и не мог вымолвить ни слова, но, преодолев свое смущение, отвечал:

– Если не изменяют мне мои старые глаза, то это должен быть сын князя Хованского, которого ты, Иван Михайлович, великодушно принял к себе.

– Не об этом дело преосвященнейший, а не можешь ли нам поведать что либо о его матери. – Нет ли каких следов, чтобы отыскать ее, – сказал Трубецкой.

– Не знаю я где она находится, постараюсь узнать чрез знакомых мне людей и тогда уведомлю тебя, князь Иван Михайлович, – отвечал смиренно Досифей.

По приказанию преосвященного внесен был самовар и за чаем занялись беседою, в которую по временам вмешивался Хованский, простодушно вспоминая свое детство, и между прочим спросил о своих двух сотоварищах, с которыми он жил в доме своих родителей. Досифей сказал ему, что Гриша пятисотенным, а о судьбе Саши он не знает.

– Этот пятисотенный мне хорошо знакомь, так как он спас мою жену и дочь от разбойников, напавших на нас и я никогда ни забуду его услугу, – сказал Трубецкой.

Маша, при имени Гриши вдруг вспыхнула. Вскоре завязался разговор о прибытии царя Петра из чужих земель, что было известно только по слухам. Этот разговор был прерван звуком большого колокола на монастырской колокольне.

– Что это значит? – спросил удивленным тоном Досифей. – Службы никакой не должно быть… Не горит ли где? Это по-видимому набат, призывающий окрестных жителей на помощь, – прибавил он торопливо вставая.

Вдруг дверь отворилась и в келью вошел архимандрит – настоятель Воскресенского монастыря, в сопровождении нескольких иноков и сказал:

– Я пришел к тебе, преосвященнейший владыко на совет. Нашему монастырю угрожает близкая опасность. Стрельцы взбунтовались и идут из Великолуцка на Москву. Разъезды их показались недалеко отсюда и может быть нынешнюю ночь они появятся у наших стен. Я приказал бить набат и толпы окрестных жителей соберутся на защиту храма Господня. Но силы наши будут все-таки ничтожны против стрельцов, а потому, уважая твой святительский сан, я и пришел просить твоего совета, что нам делать?

– Могу я недостойный раб Божий и опальный слуга царский подавать советы? Мое дело молиться, – отвечал Досифей с худо скрываемою важностью.

– Нет! преосвященный, за грехи наши и всего мира вы должны молиться во дни спокойствия, но когда царю, отечеству и вере православной угрожает опасность, то долг ваш подвизаться не только словом, но и делом, – вскричал князь Трубецкой.

– Высокопочтенный боярин! мы готовы последовать твоему совету, но я уже сказал, что крестьяне, как равно и мы сами, плохо вооружены и не можем противиться долго ярости и грозному оружию стрельцов. Впрочем, если совет братии решит защищаться, то я первый готов подставить свою голову под удары кромольников.

– Вы должны защищаться до последней возможности, чтобы дать время верному царскому воинству прибыть на помощь и сразиться с неприятелем. Но время дорого. Я скачу с этой вестью в Москву и обещаю вам к вечеру привести подмогу, только до тех пор не пускайте врагов в ваши стены, которые могут послужить им защитою против царского войска. А чтобы показать вам пример самоотвержения моего, я оставляю здесь свою жену и дочь, а также будущего моего зятя и всю мою прислугу, которая имеет хорошее оружие. Прощайте! Прощай, княгиня! прощай, Маша! Бог да благословит и защитит вас в мое отсутствие.

С этими словами он обнял и поцеловал жену и дочь и увещевал их быть твердыми духом, поклонился Досифею и архимандриту и, выйдя из стен монастыря, сел на одну из своих верховых лошадей и поскакал по направлению к Москве.

По звуку набатного колокола окрестные крестьяне сбежались к стенам монастыря. Архимандрит сообщил им о грозившей опасности и приказал вооружиться, чем кто может. Все поспешили исполнить этот приказ, снова побежали к себе домой и, когда опять собрались в стенах монастырских, то там стало весьма тесно.

Досифей оставался чуждым всех распоряжений. Увидя это архимандрит оставил его в покое, а сам деятельно занялся приготовлениями к отражению стрельцов, если бы они решились сделать нападение на монастырь прежде, чем прибудут царские войска. Досифей отвел княгиню Трубецкую с дочерью в особую келью, а сам остался поговорить с Хованским, но по первым словам заметил, что он унаследовал только отцовский титул, а качеств, ума и души последнего не было и следов. Притом же Хованский, чувствуя в себе в те минуты прилив мужества поспешил к архимандриту, прося его дать ему место в рядах защитников.

Княгиня и княжна Трубецкие долго плавали и скорбели, сидя в келье, но чувства их мало-помалу улеглись. Царившее между ними молчание первая прервала княжна, спросив свою мать:

– А, что, матушка, очень страшны эти стрельцы.

– Всякий злой человек страшен, дитя мое, но бояться должно единого Бога, – отвечала с грустью княгиня.

– А неужели бы они нас зарезали?

– Власть Божия во всем.

– А если между ними есть тот молодой стрелец, что спас нас под Вязьмою, то он наверное защитит нас и не даст своим товарищам в обиду.

– Не всегда дитятко, это легко. А ты еще помнишь этого стрельца?

Быстро отвернулась Мария, как бы рассматривая что то в окне. Щеки её охватило пламенем, что она чувствовала, оправившись несколько, она отвечала:

– Помню, матушка… да как и не помнить, ведь он всех нас спас тогда, а долг христианский повелевает памятовать доброе дело.

Княгиня сразу поняла образ мыслей своей дочери, но так как ей не хотелось, в столь тягостные минуты, заводить об этом речь, то она молча покачала только головою. Мария тоже замолчала, но это молчание вскоре ей наскучило и она, снова обратись к матери, спросила:

– Неужто, матушка, мне непременно должно выходить замуж за Хованского.

– Ты слыхала, дочка, что отец твой не хочет тебя неволить, хотя по нашему – по старинному, дочка не должна рассуждать о своем замужестве.

– А кажись, матушка, было бы лучше, если бы девушки могли сами выбирать себе женихов.

– Нет, голубушка моя, своя воля в молодых летах никуда не годится. Молодой девушке мало ли кто приглянулся бы, а после пришлось бы кулаками слезы утирать, тогда как отец выбирает своим детям женихов и невест не по пригожеству лица, а по нраву и доброй о них славе. Поверь душа моя, что для счастливого замужества нужна рассудительность и хороший нрав мужа, а не красота и молодость.

– А батюшка сказывал, что молодой царь хочет сделать так, чтобы девушки видели своих женихов до замужества и выбирали по своей воле, Зачем же царь хочет завести так, коли это не хорошо?

– Не наше, дело дитятко, судить о воле царской, их судит Бог, а наше дело повиноваться. Слыхала я, что он хочет завести, как у заморских народов. Говорить, что там девушки по гостям ездят и пляшут с мужчинами, влюбляются без зазора и женятся подчас без родительского благословения.

– Упаси нас Бог, матушка, от этого! Я только так подумала, что лучше иметь мужа милого, а не постылого.

– Оно бы и так, доченька, да заранее того никто не знает. Молоденький умок, что вешний ледок. Полюбится и сова, краше ясного сокола.

– А что значить, матушка, влюбиться. Ты давеча сказала, что за морем девушки вишь влюбляются.

– Ну… это значить… что дурь кинется девке в голову, тоска попадет на сердце. Она начнет бредить каким-нибудь проходимцем, который покажется ей лучше всякого боярина. Словом – это болезнь, которая проходить или с летами, или с замужеством.

– Болезнь! – тихо прошептала Мария и замолчала.

Тихо склонилась голова её на руку и она безмолвно и бесцельно глядела в окно; и в тоже время чувствовала взор матери, устремленный на нее.

– Что ты, дитятко, так разгорелась? Здорова ли ты? – заботливо спросила княгиня, подходя к Мане и, приложив свою ладонь к её голове.

– У меня, матушка, голова болит и грудь мою что-то жмет, – отвечала Маша.

– И, Бог с тобой, моя милая! Помолись пред образами и Заступница отженет от тебя всякого лукавого, – сказала княгиня.

Маша беспрекословно исполнила совет матери, стала на колени пред образами и горячо помолилась, что действительно тотчас успокоило ее. Княгиня тем временем пристально смотрела в окно и увидела по ту сторону Москвы реки густое облако пыли, которое становилось все ближе и ближе. Удары набатного колокола участились. Княгиня вздрогнула и еще пристальнее глядела на ту сторону реки и ей вскоре ясно показались толпы нестройно идущих стрельцов. С трепетом бросилась княгиня около дочери на колени и вскричала:

– Молись, молись, дитя мое, час испытаний и бед настал.

Заметив приближение стрельцов архимандрит с невыразимым хладнокровием ходил и расставлял на стенах крестьян и монахов, ободряя всех тем, что скоро из Москвы прибудет помощь. Стрельцы между тем подошли к реке и расположились бивуаком. Один небольшой отряд перешел чрез мост, который никому из осажденных не пришло в голову уничтожить. Подошедшие стрельцы стали требовать, чтобы им отперли ворота, но монахи, несмотря на дерзости их, стали расспрашивать, что они за люди, куда и зачем идут? Желая таким образом выиграть время. Когда же стрельцы настойчивее стали требовать отворить ворота, то настоятель отвечал, что он соберет на совет всю монастырскую братию и, как он присудить, так он и сделает. Едва согласились стрельцы на эту отсрочку и разбрелись около монастырских стен в ожидании ответа настоятеля. Время проходило, наступали уже сумерки, а ответа от настоятеля не было. Гробовая тишина царствовала в стенах монастыря. Наскучив ожиданием, стрельцы вновь предъявили свои требования и, так как ответа не последовало, то они подступили к воротам с топорами. Но в это время посыпались на них камни и раздалось несколько выстрелов со стен монастыря, от которых несколько стрельцов повалились, обливаясь своею кровью, а остальная часть отряда попятилась.

Заслышав эти выстрелы, из глав того отряда стрельцов прибежали на подмогу осаждающим две или три сотни стрельцов и привезена была пушка, которую немедленно зарядили и двумя, один за другим последовавшими выстрелами разбили отчасти ворота и ворвались на монастырский двор. Произошла жаркая схватка. Не долго был перевес на стороне защитников. Стрельцы одолели и с яростью принялись грабить монастырские кладовые и погреба. Молодой начальник стрельцов повсюду бегал, стараясь укротить ярость и неистовство сотоварищей своих. Пробегая мимо одной кельи он у слыхал неистовый крик женских голосов и мгновенно бросился туда. Каково же было его изумление, когда он увидел княгиню и княжну Трубецких, окруженных стрельцами, от которых, выбиваясь из сил защищал молодой человек.

– Прочь отсюда! – закричал стрелецкий начальник своим стрельцам. – Всякому кто осмелится остаться здесь я размозжу голову, – продолжал он, поднимая саблю.

– Побереги свою! – отвечал кто-то из рассвирепевших стрельцов.

В это время княгиня Трубецкая, протянув руки к Хованскому закричала:

– Спасай, князь, свою невесту!

Как громом пораженный этими словами стрелецкий начальник, который был никто иной как Гриша, на минуту остолбенел Но вдруг в нем закипело чувство ревности и он бросился с яростью на Хованского, схватил его поперек и готов уже был выбросить за окно, как вдруг сзади его появился Иона и, схватив его мощно своею рукою, закричал:

– Безумный! Что ты хочешь делать? Ведь он твой брат.

Гриша опустил Хованского и первым его вопросом было:

– Но кто же моя мать?

– Вот она! – вскричал Иона и Гриша очутился в объятиях княгини Хованской.

Трудно описать картину радостей матери и сына, нашедшего свою родительницу. Но это нежданное радостное свидание и излияние было прервано вбежавшим стрельцом, который объявил, что вдалеке показались царские войска и оставшиеся за рекой начальники требуют, чтобы все возвратились за реку к главным силам. Иона приказал бить сбор и тащить пушку за реку. Обратись к Хованской, он сказал:

– Ступай, княгиня за мною, я отправлю тебя в эту ночь в безопасное место.

С горестью подошел Гриша к княгине Трубецкой, поцеловал ей руку и, бросив взгляд упрека на Марию, выбежал из кельи.

Стрельцы побежали за реку, а царские войска под предводительством генерала Гордона расположились в лесу, недалеко отстоявшем от монастыря. Наступила ночь, которую оба лагеря провели без сна, ожидая нападении неприятеля. Только с рассветом и там и сям стали готовиться к бою, который вскоре и закипел. Иона дрался с отчаянным мужеством, Гриша находился постоянно с ним рука об руку. Было время, когда победа клонилась даже на сторону стрельцов. Иона пораженный сабельным ударом в голову, скатился в ров, а Гриша сбитый с ног конницею, врезавшеюся в ряды стрельцов, был взять в плен. Лишенные своего предводители Ионы стрельцы дрогнули и побежали на мост, который от сильного их напора провалился и часть стрельцов погибла в реке, а оставшиеся по сю стороны реки положили оружие. Тоже сделали и успевшие перебежать на другую сторону, после краткого между собою совещания.

Приведенные в Москву стрельцы не могли поместиться в тюрьме, а потому их посадили в разных казенных зданиях, поставив около них сильную стражу. Партия, в которой находился Гриша была помещена в подвале Саввинского монастыря, где и провела ночь на сырой земле и в темноте.

На утро некоторых чиновных стрельцов вывели и поместили к кельях. Между ними был и Гриша.

Суд над виновными отложен был до прибытия из-за границы царя Петра Алексеевича и стрельцы томились долгим ожиданием решения своей участи. Заключенных в Саввинском монастыре каждое воскресение водили в церковь, находящуюся в монастырских стенах. В одно из воскресений Гриша был поражен увидя дородного с рыжею бородою и такими же волосами на голове дьячка, который, то пел на клиросе, то ходил по церкви исполняя обычные служебный обязанности, лежащие на дьячках. Сходство его с Ионой было поразительно. Но, когда этот дьячок стал читать Апостола, то Гриша уже не сомневался, что это был его дядя. По окончании литургии одному из приставов, надсматривающих над колодниками, другой дьячок поднес блюдо с просфорами для раздачи их стрельцам, а рыжий дьячок на особом блюде поднес просфору Грише, что делалось уже не в первый раз, и шепнул ему.

– Съешь эту просфору дома.

Дрожащею рукою взял Гриша поданную просфору и вышел из церкви, а за ним последовали и четыре сотенных стрельца, которые помещались в одной келье с ним.

Войдя в келью, один из сотенных запер за собою дверь, прислушался, нет ли кого в коридоре и, обратись к Грише сказал:

– Григорий Иванович! Явился твой дядя, может быть он спасет нас.

– А ты узнал его? – спросил Гриша.

– Кто же из наших не узнал, – отвечали все сотенные.

Гриша разломил просфору и нашел в ней записку. Все приступили к нему, горя нетерпением узнать, что пишет Иона. Записка была такого содержания: «напои пьяных всех твоих сотоварищей, вечером я приду»

– Что там писано? – спросили вдруг все.

Так как они были безграмотны, то Гриша почти по складам читал им вымышленные им слова: «не отчаивайтесь, завтра надеюсь спасти вас.»

– Исполать нашему храброму Ионе. Ну, братцы выпьем сегодня за его здоровье, – сказал восторженно один из сотников.

– Нет, друзья! Теперь наша радость может показаться подозрительною надсмотрщикам, а лучше вечером. Я берусь похлопотать и о вине, – возразил Гриша.

– Что дело, то дело, – отвечали сотоварищи Гриши.

Особое движение на монастырском дворе известило их, что случилось, что-нибудь необыкновенное. Действительно, спустя несколько минуть в келью их вошел князь Трубецкой. Гриша замер. После нескольких вопросов товарищам последнего, князь приказал им выйти и остался наедине с Гришей. Несколько мгновений они безмолвно глядели друг на друга. У Гриши, от избытка чувств навернулись на глазах слезы и он бросился к ногам Трубецкого.

– Бедный погибший юноша! – сказал Трубецкой, поднимая Гришу и обняв его. – Какой злой дух вовлек тебя в эти преступный дела. Скажи мне, нет ли какого средства спасти тебя?

Гриша печально опустил голову и, помолчав не много, отвечал твердым, исполненным решимости, голосом:

– Никакого, милостивый князь! Но все равно. Видно так угодно Богу. Счастлив я тем, что пред неминучею смертью я увидал тебя, а еще был бы счастливее, если бы увидал княжну Марию, дочь твою. Ты простишь верно моему безумству, ведь меня чрез несколько дней не будет на этом свете!

– Я все знаю и в другое время был бы сердить на безумную любовь безродного стрельца к моей дочери. Но ты дважды спас ее и я могу только спасти тебя. Нарочно я напросился у царя допрашивать вас, чтобы повидаться с тобою, пытался было я спросить у царя не прикажет ли он представить ему тех, кого можно помиловать? Но получил отказ. Гнев царя справедлив. Но решишься ли ты сказать на допросе царском, что не знал куда ведут и в бою не принимал никакого участия?

– Нет, князь, этого я не сделаю, – отвечал Гриша, лицо которого вспыхнуло негодованием.

– Но где теперь твой дядя? Царь обещает свое помилование тому, кто укажет место его пребывания, – сказал Трубецкой.

– Так не за тем ли ты, князь, пожаловал ко мне, чтобы я выдал тебе голову родного дяди, – возразил Гриша с возрастающим негодованием.

– Нет, Григорий! Ты меня худо понял! Если бы я узнал о нем что-нибудь, то не воспользовался бы этим. Сейчас объявлю всем стрельцам волю царскую, быть может кто-нибудь из них и скажет, – возразил Трубецкой.

Лицо Гриши покрылось смертельною бледностью. Он сообразил, что всякий спасая собственную жизнь, может сказать, что сегодня за обедней видел его. От зорких глаз Трубецкого не скрылось смущение Гриши и он был уверен, что местопребывание Ионы было ему известно.

Выходя от Гриши, Трубецкой сказал:

– Прощай, Григорий! Не теряй совсем надежды. Может быть Бог еще поможет мне умилосердить царя.

Выйдя на двор, где были собраны все стрельцы, заключенные в Савинском монастыре, Трубецкой объявил им, что тот будет помилован, кто скажет, что видел мнимого монаха где либо после боя, но ни один из стрельцов ничего не сказал. Раздосадованный князь сказал уходя:

– Пропадайте же вы окаянные!

Перед вечером пристава сделали перекличку всем заключенным стрельцам в их помещениях, которые тотчас заперли на замки. Гриша успел добыть вина и с наступлением ночи стал поить своих сожителей, избегая сам пить до пьяна. Часа через два все четыре сотника были, как говорится, без задних ног и вскоре заснули крепким сном. Гриша среди их остался бодрствующим. Он присел к окну думая тяжелые свои думы и всматриваясь по временам в непроницаемую темноту. Мертвенную тишину нарушало лишь завывание ветра и удары в стекла кельи его крупных капель дожди. С трепетным сердцем ожидал он появления своего дяди и недоумевал, где бы он мог пройти к нему? Теряясь в догадках, он мало-помалу стал дремать и вскоре заснул тревожным сном. Смутные видения тревожили его воображение. Все лица, имевшие дотоле связь с его существованием, в виде призраков толпились около него, быстро сменяя одно другим. Вдруг он почувствовал потребность проснуться и с изумлением откинулся несколько назад от окна, за которым увидел Иону, одетого в костюм царского солдата, который только что окончил распиливать железную решетку в окне кельи, где находился Гриша. Ряд бессвязных вопросов хотел было предложить Гриша своему дяде, но тот сурово отвечал:

– Теперь не время до расспросов. Возьми скорее под твоею кроватью узел, в нем завязано солдатское платье, переоденься в него и вылезай из окна. А я займусь освещением на дорогу.

Гриша слепо повиновался приказу дяди, не поняв, впрочем, значения последних, его слов. Окончив переодеванье он вылез, и прошел вместе с дядею ворота монастыря беспрепятственно. Добежав до первого села, они нашли около одной хижины двух оседланных лошадей, сели на них и поскакали по большой дороге. Остановившись около келий на возвышенном месте, они оглянулись на Москву и увидали громадное зарево пожара. Гриша вздрогнул и тогда только понял ужасный смысл слов своего дяди. Он невольно вздрогнул и обратился в своему спутнику с словами упрека, но тот сказал:

– Сын мой! Единственным моим желанием было спасти тебя, а если бы мне этого не удалось, то я и сам отказался бы жить.

 

Глава IV

Тяжко поплатились стрельцы за свое безумное предприятие. Справедливый гнев царя Петра Алексеевича обрушился на них всею своею тяжестью. Для спокойствия своего государства, царь Петр Алексеевич решился с корнем вырвать этот негодный источник зла. По приведении в исполнение своего приговора, царь занялся внутренними преобразованиями, который хотя и встретили много недовольных, однако мало-помалу вводились. В скором времени разгорелась война с Турцией, результаты которой колебались между воюющими державами. В августе месяце 1700 года заключен был между Россией и Турцией мир на тридцать лет.

Получив верное известие о перемирии с Турциею 18 августа, царь Петр Алексеевич объявил войну шведскому королю Карлу XII, который в это время воевал с Данией. В расчеты царя входило овладеть Нарвою, чтобы укрепившись в этом центральном пункте, пресечь сообщение Лифляндии и Эстляндии с Ингерманландией и Финляндией. 22 августа государь выступил из Москвы в Новгород с корпусом, которым командовал генерал-майор Бутурлин. Этот поход был сделан в 8 дней. В Новгороде князь Трубецкой с шеститысячным корпусом ожидал уже царских приказаний. Спешность этого похода обусловливалась тем, что войска, при которых был сам царь, ехали на подводах. Корпус Трубецкого выступил из Новгорода и 9 сентября, переправясь через Нарву, обложил город того же имени. Гарнизон крепости и города Нарвы был сравнительно малочисленный, но комендант его, полковник Горн решился защищаться до последней капли крови, ожидая скорой помощи от своего короля.

К первому октября под Нарвою собралась вся русская армия и приехал сам царь Петр Алексеевич. Несколько попыток со стороны русских овладеть Нарвою были безуспешны. 20 октября открыта была канонада против крепости из всех русских батарей, но от неё произошло лишь в крепости несколько пожаров, а самая крепость почти не пострадала. Эта канонада, продолжавшаяся около двух недель, была причиною того, что в лагере русских уже чувствовался недостаток в огнестрельных припасах, а Нарва устояла, защищаемая горстью шведских храбрецов. Плохие дороги к Нарве, ухудшившиеся вследствие осенней ненастной погоды, замедляли доставку провианта в русский лагерь и в нем мало-помалу чувствовался недостаток. Все эти обстоятельства заставили царя Петра Алексеевича раскаиваться в несвоевременном походе, но снять осаду Нарвы он не пожелал.

Оставим на время русскую армию под Нарвою и перенесемся в небольшой городок Пернов, на Балтийском море, где в то время находился Карл XII окруженный своими военачальниками. По улицам города толпились солдаты и самое большое их сборище было пред ратушею, где происходил военный совет. Между тем, как другие комнаты ратуши были переполнены шведскими офицерами разного рода оружия, в самой зале сидели несколько человек около круглого дубового стола. Ближе всех к окну сидел молодой человек с густыми, кудрявыми волосами, падающими на плечи. Взгляд его был важен и спокоен.

А одежда отличалась от всех остальных, здесь присутствовавших. Он был окружен кучею бумаг, на который по временам взглядывал. По правую его руку сидел пожилой генерал с красным, орлиным носом, большими строгими глазами, перепоясанный огромным палашом. Это был Виллинг. Рядом с ним сидел генерал Мейдель, а за ним полковник Пипер. Наконец спиною к двери сидел и сам Карл. Обратясь к Виллингу он сказал:

– Вы, генерал, более всех нас должны знать эти места, а потому говорите что нам делать? Я не люблю мешкать. Меня вызвали и я не вложу меч свой в ножны, до тех пор, пока не упрочу славу Швеции. Что вы знаете о Нарве и царе Петре?

– Нарва защищается горстью наших храбрецов и вероятно будет защищаться до тех пор, пока ваше величество сами придете к ней на помощь. Царь Петр находится сам при своих войсках, которых там около сорока тысяч. Но эта армия без всякой дисциплины и не имеют никакого понятия о военном искусстве, – ответил с некоторою важностью Виллинг.

– Кто знает наверное расстояние от Пернова до Нарвы? – спросил опять король.

– От Пернова до Нарвы 40 миль по прямому пути, но в настоящее время по этой дороге трудно пробраться, особенно артиллерии, а потому обходною дорогою будет 50 миль, – отвечал Мейдель.

– А кто командует русскою армией? – спросил снова король.

– Хотя царь Петр сам воодушевляет свои войска, но командование ими кажется думает поручить герцогу де Кроа, недавно прибывшему от Римского императора.

– От кого, генерал Виллинг, вы получили все ваши сведения? – спросил король.

– От двух верных лазутчиков, которые преданы нам. Они здесь в настоящее время, – отвечал Виллинг.

Виллинг вышел из залы, чтобы позвать лазутчиков, а Карл стал выхвалять его пред остальными, говоря:

– Виллинг и между неприятелями нашел преданных нам людей. Неправда ли, господа, что это облегчить нам самую победу?

– Сомнительно, государь! – ответил смело полковник.

– Как? Почему? – с видимой досадой спросил король.

– Если эти лазутчики русские, то они изменники своему государю и отечеству и таким людям никогда не следует доверяться, потому что они заглушивши в груди своей священные чувства долга и чести, не имеют ничего святого. Если же они не русские, то слова их не заслуживают никакого доверия, потому что ненависть русских к иностранцам всем известна. Таким образом я смел бы думать, что этих людей следует выслушать и отправить в русский лагерь, чтобы показать, что мы не хотим пользоваться изменою их соотчичей и не так просты, чтобы поверить подосланным ими лазутчикам, – отвечал Штейнбок.

В эту минуту вошел Виллинг, ведя за собою двух лазутчиков, из коих один был уж старик высокого роста, с мрачным видом лица, а другой – молодой, статный, красивый, которого взгляд с первого раза внушал к себе полное доверие. Одежда на них была русская и поразила Карла, видевшего в первый раз в жизни народ русский.

– Да это русские! – воскликнул король. – Какой странный народ! Какой дикий у них вид и чудная одежда! Послушайте, генерал Виллинг! Если они русские, то я им не поверю и напрасно вы позволяете им себя дурачить.

– Я слишком много служу и живу, чтобы меня можно было одурачить, каким-либо пришельцам. Но этим людям мы должны верить, так как с их помощью мы можем освободить Нарву и одержать блистательную победу над неприятелем, – отвечал Виллинг.

– Победою я хочу быть обязанным моим храбрым войскам и собственной шпаге, а не изменникам своему государю и отечеству. Подобные средства унизительны и я их отвергаю.

– Кто может говорить с ними, – спросил Карл.

Виллинг выразил жестом свою готовность. Тут начался допрос, который выяснил Карлу все то, о чем ему уже говорил Виллинг. Лазутчики закончили свой доклад тем, что выразили желание после одержанной Карлом победы вести его тотчас на Москву.

Карл с некоторою нерешимостью изъявил свое согласие на предложение лазутчиков и приказал им следовать за своею армиею, которая и выступила скоро на Нарву.

В коротких словах мы должны здесь сказать, что благодаря отсутствию царя Петра Алексеевича при сражении со Шведами под Нарвою, русская армия была разбита и в беспорядке отступила. Торжествующий Карл вступил в Нарву и на другой день принимал поздравления. Виллинг привел в залу лазутчиков и просил короля выслушать их мнение относительно дальнейших действий против русских.

Король с неохотою согласился и, выслушав Иону, приказал немедленно удалить обоих из пределов Швеции.

Иона был возмущен до глубины души таким оскорбительным для него решением короля и, выйдя с опущенною на грудь головою сказал:

– Пойдем, мой сын скорее. Нигде нам нет удачи. Но унывать не следует.

 

Глава V

После сражений под Нарвою Карл XII остался на зимних квартирах со своим войском в этом городе и совершенно бездействовал, но тем не менее вся Европа, признавая его непобедимым трепетала. Причиною бездействия короля были отчасти болезни, свирепствовавшие в его войсках, от которых очень много умерло солдат. В половине мая 1701 года получил из Швеции подкрепление, он двинулся вперед, переправился около Риги через Двину в виду Савсонского фельдмаршала Штейнау. Эта блистательная переправа равнялась победе, потому что бежавший неприятель оставил ему богатую добычу, как равно несколько крепостей, сданных без боя. Он не преследовал неприятеля по горячим следам. Только спустя значительный промежуток времени он решился уничтожить отряд Огинского, который держась стороны короля Августа нередко беспокоил полчища Шведов. Один из таковых набегов Огинского едва не стоил Карлу самой жизни.

4 декабря Карл принял начальствование над своими войсками с кавалерией остановился в Трошках, тогда как пехота его оставалась позади на несколько переходов. Здесь расположился король в первой попавшейся хате, не принявши надлежащих предосторожностей. Теплые хаты, усталость и сытный ужин быстро повергли шведских солдат в глубокий сон. Сам король, не раздеваясь, бросился на голую скамью и уснул богатырским сном.

Все местечко спало, но дух оскорбленного самолюбия и потерянных надежд бодрствовал. Иона со дня Нарвской битвы следил за движениями Карла и искал случая отомстить ему за свою обиду.

Отправив Гришу в берегам Ингерманландии к своему одному приятелю, он бросился в Литву и предложил Огинскому свои услуги, которые последним, конечно, были приняты. Вскоре между Ионою и Огинским завязалась и тесная дружба.

С величайшею радостью сообщил Иона Огинскому 4 декабря, что Карл расположился в местечке Трошках, где близость лесов к самому местечку давала возможность подкрасться к ближайшим домам.

Огинский тотчас сделал необходимый приготовления, обещал своему войску большую награду, если они будут храбро сражаться и двинулся ночью к местечку чрез непроходимые леса и снега. Около полуночи прибыли они к месту назначения. Иона с несколькими храбрецами воинами вызвался разведать силу неприятелей и места караулов в самом местечке. Ползком достигли они до крайних домов. Осмотревшись и прислушиваясь пошли они далее заглядывая даже в окна изб, но повсюду было молчание и тишина. Это удивило Иону, так как он не мог себе представить, чтобы Шведы были до такой степени беззаботны, что не поставили даже караулов. Вскоре он убедился в беспечности Шведов. Остановившись около одной избы и, подумав с минуту, он приложил к губам своим свисток и испустил громкий, пронзительный свист. Отдаленные, едва слышные за бушевавшим ветром свистки отвечали ему из леса, а чрез несколько минуть толпа Литовцев вошла в местечко и остановилась около Ионы в ожидании его приказаний.

– Прежде всего нужно узнать где король. Если б удалось его захватить, то тотчас, не вступая в бой с его войсками, мы с пленником убежим в лес, – сказал Иона глухим, суровым голосом. – Во всех избах набиты солдаты и каждый из них знает квартиру короля. Окружим первый какой-либо дом мы узнаем это, приставив пистолеты ко лбам солдата, – прибавил он.

Иона с Огинским бросились к воротам одной избы, которые были заперты. Ни один из Литовцев не решался перелезть чрез них, тогда Иона с легкостью молодого человека перелез и отворил ворота. Запалив несколько приготовленных факелов Иона вошел в сени избы, где их встретил полупроснувшийся Шведский солдат. Держа в левой руке факел, а в правой топор, поднятый над головою Шведа, он позвал одного Литовца, знавшего несколько шведский язык и приказал ему допросить солдата, где квартирует король. На вопрос Литовца Швед, молчал и, выпуча глаза бессмысленно смотрел на окружающих его. Иона повторил вопрос, но молчание было ему ответом; наконец Огинский в третий раз спросил Шведа, но тот продолжал молчать. Между тем Шведы стали мало-помалу просыпаться. Каждая минута была дорога. Топор Ионы свистнул в воздухе и Швед повалился, обливаясь своею кровью Литовцы бросились на проснувшихся Шведов и обезоружили их.

Ворвавшись в избу Литовцы, с Ионою во главе, увидели в углу спавшего Шведа, около которого лежавший мундир свидетельствовал о том, что это был офицер. С яростью приступили к нему Литовцы, требуя указать где квартирует король. В первые минуты оторопевший офицер молчал, но мало-помалу придя в себя он указал на окно, как бы желая тем сказать, что из окна он укажет. Литовцы выпустили его из рук; но, едва они это сделали, как он, выхватив из под своего изголовья пистолет, сделав из окна выстрел и другой. Литовцы в мгновение зарубили офицера и принялись рубить всех находившихся там, обезоруженных Шведов.

– Бросьте, бросьте эту дрянь! Выстрел разбудил солдат и теперь нужно действовать силою! – громовым голосом закричал Иона выбегая из избы.

По распоряжению же Ионы местечко было зажжено во многих местах. Шведы высыпали из изб и начали строиться в ряды, около одной избы. Иона сразу понял, что именно в этой избе находится Карл, и потому приказал зажечь ее. Закипел кровавый бой при освещении горящих домов. Загорелась и изба, около которой сосредоточились Шведы. Погибель Карла казалась неизбежною и Иона уже торжествовал. Вдруг из избы вышел величавою поступью Карл, окруженный своею свитою. Шаг за шагом пробивался Иона к королю и ставши, наконец, с ним лицом к лицу, вскричал:

– Король Карл! Узнаешь ли ты меня? Видно здесь не Нарва!

– Так это ты, длиннобородый приятель! – вскричал Карл, давно уже заметивший действие губительного топора Ионы. – Признаюсь, ты рубишь хорошо, но и я в долгу не остаюсь ни у кого! – с презрением отвечал Карл.

Сказав это Карл взмахнул своим палашом и опустив его над головою Ионы, но тот отразил удар топором с такою силою, что палаш Карла разлетелся вдребезги. Беззащитный король стоил перед Ионою. Вид его имел нечто величественное, сверхъестественное. С минуту продолжалось роковое молчание противников, которое нарушил Иона словами:

– Нет, король! Будь же ты в долгу у меня. Прощай и помни, что ничтожный враг может быть опасен.

Иона не мог продолжать долее. К Шведам, окружавшим короля, прибыло подкрепление и они врезались в толпу Литовцев, которые, несмотря на превосходство сил своих отступили в лес. Шведы и не думали их преследовать. Собрались военачальники Литовские и порешили отступить к Баржам.

 

Глава VI

На левом берегу реки Невы, столь, прославленной победами великого князя Александра Невского, находился небольшой рукав последней, прозванный рекою Фонтанкою, которая, протекая далее, терялась в Финских болотах. У устья Фонтанки было небольшое сельцо Каминкино, состоящее из бедных хижин, населенных рыбаками. Против Каминкина был небольшой островок на котором стоила избушка, изобличавшая, что хозяин её не из чухонцев.

В первых числах мая 1703 года, перед закатом солнца, около этой избы сидел молодой мужчина, любуясь заходившим солнцем, озарявшим своими лучами необозримую поверхность вод. Он был задумчив и лицо его изображало тоску и печаль. Вскоре из избы вышел высокий, маститый старец и сказал:

– Григорий! Солнце садится, воздух сыр, не пора ли тебе в комнату?

– Нет, отец мой! Дай мне еще посидеть здесь и помечтать. Посмотри на эту величественную картину природы! – отвечал Григорий.

Старик подсел к Григорию и между ними завязался разговор, из которого выяснилось, что старец был никто иной, как Мариенбургский пастор, бежавший в эти дебри после погрома этого города, во время которого он лишился всей своей семьи. Что же касается до молодого мужчины, то читатель, конечно, узнал в нем героя нашего романа Гришу.

Всматриваясь в даль, старик вдруг заметил несколько лодок, которые на веслах подходили к островку и в изумлении и беспокойстве вскричал:

– Это русские!

– Русские? Верно они идут от Ниешанца, – радостно проговорил Гриша. – Должно быть они взяли эту крепость! Но чего им здесь нужно? – прибавил он.

– Эти люди по-видимому ищут нас, – проговорил старец, вздрогнув всем телом.

В это время к островку подъехала лодка из которой вышел молодой офицер и спросил:

– Здесь должен быть русский, который говорить по-шведски. Кто из вас двоих?

– Я! – отвечал Григорий.

– Садись с нами в лодку.

– Зачем? – спросил Григорий.

– Не разговаривай, а делай то, что приказывают.

Гриша взглянул на старца, как бы спрашивая, что ему делать? Но тот кротко и спокойно сказал:

– До свиданья, друг мой! Ступай с Богом.

Гриша сел в лодку и они чрез несколько минуть причалили к берегу Каминкина Тут его ввели в лачужку, где какой то генерал стал его расспрашивать можно ли и где именно провести две галеры из Невы в Фонтанку. На что Гриша отвечал утвердительно. Затем генерал спросил его: откуда он родом, где выучился говорить по шведски и наконец, почему он не на царской службе. На последний вопрос генерала Гриша отвечал, что будучи сыном московского купца, он намерен продолжать торговлю своего отца, а потому и не поступал в службу царскую. Генерал по-видимому поверил словам Гриши и тотчас отправился вместе с ним в лодке к устью Невы. Остановившись за болотистыми кустарниками они увидали два военных корабля, стоявшие у противоположная берега Невы, а вдали виднелась целая эскадра шведских кораблей, которые, по-видимому, боясь мелководья, оставались от двух первых зацелую милю. Высмотрев все это генерал вернулся в Каминкино, а оттуда ночью все. лодки направились вверх по течению Невы и на утро прибыли в русский лагерь под Ниеншанцом. Здесь оставя Гришу под караулом, генерал отправился с донесением о сделанных им разведках.

Спустя час пришли и за Гришей, которого привели в палатку, хотя и несколько большей других, но не отличавшейся от них особым убранством Приведший его, обращаясь в человеку сидевшему за столом сказал:

– Господин бомбардирный капитан! Честь имею доложить, что человек, за которым вы изволили посылать, явился.

– Уверены ли вы, что он не шпион и отвечаете ли за него, – спросил тот в кому была обращена речь.

– Я отвечаю только за самого себя, – отвечал генерал. – Неугодно ли вам самим будет допросить его.

В эту минуту бомбардирный капитан обернулся к Грише, быстро взглянул на него и Гриша с трепетом упав к нему в ноги, воскликнул:

– Боже мой! это царь!

– Ба! да это старый знакомый! Откуда ты взялся? Я давно считал тебя между усопшими: мне тогда донесли что ты сгорел, – сказал царь Петр Алексеевич с любопытством осматривавший Гришу и прибавил – А где твой знаменитый дядя? Ты верно бежал с ним во время пожара. Теперь я все это живо припоминаю. Ну же, рассказывай! Что молчишь?

– Я жду приказа твоего, государь, – на что прикажешь отвечать? – сказал Гриша, запинаясь.

– Ты прав, – весело сказал царь. – Я закидал тебя вопросами. Да вот видишь ли и тебя принесло с того света. Любопытно бы узнать, что там делается? Ну, говори сначала: дрался ли ты под Воскресенском?

– Казни, государь, вот моя голова, – с глубоким вздохом отвечал Гриша и снова упал в ноги царю.

– И ты думал уйти от меча правосудия? Видишь ли, что рано или поздно измена и преступление получать достойную мзду. Что можешь ты сказать в свое оправдание?

– Большая часть стрельцов была уверена, что тебя, государь, нет в живых и шла в Москву выручать царство русское от иноземцев.

– Если так думали заблудшие, то зачинщики могут ли сказать что-нибудь, например ты и твой дядя, – сказал царь нахмурив густые брови свои.

– Жизнь моя в твоих руках, государь, но клянусь Богом, что я никогда и ни в чем зачинщиком не был.

– А бунтовал? А дрался против царских войск.

– Я шел за своими знаменами и защищал своих товарищей. Тех же, которые привели нас и за кого привели судил Бог и ты, государь.

Лицо царя сделалось еще мрачнее. Горестный воспоминания о смутах Софии раскрыли пред ним картину бедствий его юности.

Несколько минуть длилось тягостное молчание, за которым Петр обратился к Грише со следующими вопросами:

– А где твой дядя? Жив ли он?

– Отец мой жив еще, государь, – отвечал Гриша.

– Твой отец?

– Точно, так, государь, но это была для меня тайна, которую я узнал после бегства из Саввина монастыря.

– Кто же твой отец?

– Имени своего он до сих пор мне не открывал; но я знаю, что родом он из Малороссии, а о целях его действий лишь можно догадываться.

– Так вот всегда предлог самых преступных замыслов! – вскричал с гневом царь. – Все заговорщики и убийцы говорить о благоденствии народов. Где же твой отец? Говори.

– Уже три года, государь как я с ним расстался. Он служил тогда польскому королю Августу, и меня отослал на житье в Мариенбург, а когда русские взяли этот город, то я с пастором, у которого жил до тех пор, отправился в необитаемым берегам устья Невы, где я думал окончить век свой в безвестности.

– Ты лжешь, но я не хочу заставить сына выдать своего отца под топор палача, от которого он не избежит. Да и твоя голова тоже осуждена на плаху. Что ты об этом думаешь?

– Я готов положить ее в твоим ногам, государь, – отвечал Гриша.

В это время шумно вошел в собрание молодой человек, одетый по-генеральски и весело вскричал:

– Тридцать голов набрал я, ваше величество, и отобрал самых лучших солдат. Когда прикажете выступать?

– Спасибо, брать Данилыч! С Божию помощью ты не замедлишь пуститься на шведов. А вот тебе проводник. Узнаешь ли ты его? – весело сказал Петр, указывая на Гришу.

Молодой человек быстро взглянул на Гришу и оба в один голос воскликнули.

– Гриша! Ты ли это!

– Саша, неужели ты?

Оба упали друг другу в объятия.

Саша первый опомнился и, высвободившись из объятий взглянул на царя, как бы ища в его взорах одобрения своего поступка.

– Если это, брат Александр, один из старых твоих друзей, то я отдаю его тебе на поруки. Это закоренелый бунтовщик осужденный на смерть. Пусть он для нашей экспедиции служит проводником и, если Бог дарует нам победу над шведом, то мы после и с ним справимся. Хорошо ли ты, Григорий, знаешь окрестности устья Невы? – спросил царь, обращаясь к Грише.

– В три года я везде выбродил, государь, где только люди не живут, – отвечал Гриша.

– А бывал ли ты на Котлине?

– Был, государь. Раз ветром занесло.

– Который из Невских островов суше и возвышеннее других?

– Луст Эйланд.

– Везде ли тут река судоходна?

– В русле везде судоходна, но в разливе много отмелей.

– А от Котлина до Луст Эйланда могут ли военные корабли ходить безопасно?

– В кораблях я не сведущ, государь, но полагаю что могут, потому что два шведских корабля и теперь сидят недалеко от Луст Эйланда.

– Вот, господа, подтверждение всех моих прежних слов, – сказал Петр, обращаясь к собранию. Теперь, брат Меньшиков (так прозван был Саша), помоги мне урезонить всех этих господь, которые стали на дыбы от моего предложения основать здесь город. Ты, Саша, свежий человек, знаешь мои намерения: поговори-ка с ними и постарайся убедить их.

– Лучшее убеждение для нас, государь, есть твоя священная воля, – сказал один высокий, статный генерал. – Ты больше всех нас знаешь пользу и нужду своего царства и народа. Мы только верные исполнители твоих приказаний. Но так как ты всегда велишь нам говорить тебе правду, то я должен сказать, что препятствий к осуществлению твоих намерений очень много.

Тут генерал начал перечислять все неудобства, начиная от болотистой почвы и оканчивая воздухом, убийственно действующим на здоровье.

Царь выслушав терпеливо доклад генерала, обратился к Меньшикову и сказал:

– Поговори с ними, брат Данилыч, а то я неровен час поссорюсь с ними.

Сказав это царь стал ходить крупными шагами по палатке, а Меньшиков вдохновенным голосом стал излагать возможность привести в исполнение намерения царя. Когда он кончил Петр сказал:

– Спасибо тебе, брать Данилыч. Ты высказал им мои мысли, как нельзя лучше.

Все собрание согласилось с мнением Меньшикова. Государь вышел из палатки, а вслед за ним и Меньшиков, сделав Грише знак рукою, чтобы он шел за ним. Пройдя несколько шагов вошли они в палатку, из которой Меньшиков выслал всех и, оставшись вдвоем с Гришей, снова заключил его в свои объятия.

Тут они стали вспоминать о своем детстве и рассказывать друг другу, что с ними случилось со дня разлуки в Троицкой лавре; в числе первых вопросов Гриша спросил:

– Кто же ты теперь, Саша?

– Генерал-поручик, – отвечал Саша с веселою важностью и прибавил, наклонившись в уху Гриши, – и любимец царя.

Гриша печально повесил голову и отступил от Меньшикова на два шага.

– Что ты, Гриша? Уж не думаешь ли ты, что я переменился и забыл старых друзей?

Гришу ободрили эти слова. Они присели и стали мирно разговаривать. Долго они рассказывали друг другу, что с каждым из них случилось в прошлое время и Саша, слушая внимательно друга своего детства, вдруг сказал:

– Знаешь ли, Гриша, что мне пришло на ум?

– Говори, друг милый.

– Уж не братья ли мы с тобою?

– Нет; отец мне сказал, что родители твои известны были только Досифею, которого теперь нет в живых и вероятно он ни кому не сказал эту тайну.

– Очень было бы любопытно знать эту тайну.

– Быть может мой Саша и не совсем из простолюдинов, – проговорил знакомый друзьям голос.

Оба они оглянулись и перед ними стоял царь с улыбающимся лицом.

– Ваше величество, и знатного рода и простолюдин могут иметь только одно достоинство, а именно усердие к особе вашей.

– Если вы кого приблизите к себе, то немудрено, что у него прибавится и смысла и добра, – сказал весело Меньшиков.

– А признаюсь тебе, Александр, желал бы я иметь этого Иону в моей власти. Дорого бы я дал за это, – сказал Петр.

– Не дешево бы это пришлось и Григорию и отцу его тем паче, – сказал Меньшиков.

– Да отец его закоренелый преступник и злодей и я не мог бы его пощадить.

– Ну, послушай, Гриша, если бы отец твой получил от меня прощение, явился ли бы он ко мне, как ты думаешь?

– Если б я, государь, знал где он теперь находится и, если бы мог принести ему радостную весть твоего милосердия… – начал было Гриша, но остановился, глядя пристально в глаза государю.

– Нет! Еще рано! Я не могу его видеть не в состоянии простить ему.

– Будь милосерд, государь! – проговорил глухим голосом Гриша, упав в ноги царю.

– Да, к тебе, Григорий! Я твоей услуги никогда не забуду, но о нем и не вспоминай мне. Ну теперь полно говорить об этом. Пойдем ко мне и займемся делом насчет нашей экспедиции, – сказал царь. – А ты, Григорий, оставайся здесь. Саша должно быть возьмет тебя к себе. Я поговорю с ним, что нам из тебя сделать, – прибавил Петр, уходя.

В течении следующих двух дней сделаны были подлежащие приготовления в нападению на два шведских корабля, стоявших в устье Невы.

Утром 6 мая тридцать лодок с солдатами, разделившись на два отряда отправились в путь. Одним из отрядов командовал сам Петр. Артиллерии у русских не было никакой, а солдаты были вооружены лишь ружьями. Несмотря на убийственный орудийный огонь с бортов шведских кораблей лодки отряда, которым командовал царь, быстро подвинулись к кораблям и наконец корабли сдались. Первым на неприятельский корабль вскочил Петр, а за ним Меньшиков и Гриша.

 

Глава VII

В последних числах ноября 1707 года уже вечерело. В небольшом, довольно ветхом домике в приходе Бориса и Глеба на Поварской улице, в опрятной комнате сидели два немца, уже преклонных лет, и беседовали дружески между собою. Тут же сидел с мрачным видом лица и в глубокой задумчивости молодой мужчина в гвардейском мундире. Один из стариков был Эрбах, тот самый старец, который жил с Гришей на островке, другой был пастор из Мариенбурга Глюк, поселившийся в Москве, в доме, который ему купил Меньшиков и наконец третий – Гриша.

Оба старика попеременно обращались к Грише с дружескими вопросами, но тот упорно молчал. В девятом часу вечера Глюк, пожелав доброй ночи своим собеседникам ушел спать на свою половину. Эрбах, оставшись один с Гришей сказал:

– Друг мой Гриша! Меня печалит твое молчание, в котором я вижу утраченное в душе твоей доверие ко мне. Мог ли я ожидать от тебя, с которым провел столько лет в одиночестве, любя тебя как родного сына.

– Что вы хотите знать? Что вы требуете от меня? – спросил прерывающимся голосом Гриша.

– Милый мой друг! Добрый мой Григорий! Ты пережил несмотря на свою молодость столько несчастий. Поведай мне о причине твоей грусти и я, если не облегчу, то разделю ее в тобою и тебе будет легче.

Эрбах при этих словах заплакал и слезы старца до глубины души тронули Григория и он упал в объятия старца, говоря:

– Отец мой! Прости меня! Я несчастен… Я безумен… Я люблю!..

– Этого еще не доставало! Остается еще тебе сказать, что ты преступник, – сказал Эрбах, покачивая головою.

Гриша молчал.

– Ты молчишь, несчастный! Неужели преступление уже совершено? – спросил Эрбах.

– Нет еще! – мрачно отвечал Гриша!

– Нет еще? Стало быть ты думаешь совершить его? Все свершилось! И последняя моя вера в человечество должна угаснуть, – проговорил старец, ломая себе руки.

Долго длилось молчание. Наконец Эрбах, обдумав хладнокровно, что душевное состояние Гриши подобно безумному, которого жестокие меры могут довести до исступления, решился кротостью своею умиротворить страдальца.

– Григорий! Сын мой! Поди сядь около меня и дружески поговорим и поищем средства спасти тебя от той бездны на краю коей ты стоишь, готовый упасть в нее.

Медленно, как бы против воли своей Григорий повиновался.

– Расскажи же мне теперь, давно ли и как ты объяснил ей свою любовь?

– Вот уже около двух месяцев, как сердца наши открылись друг для друга, – глухим голосом отвечал Гриша.

Тут мы должны предуведомить нашего читателя, что три года тому назад князь Трубецкой с своим семейством был в Петербурге на ассамблее, устроенной Меньшиковым. Царь, желая наградить одного инженера, который отличался верною своею службою, по прозванию Корчмина, взялся сватать за него Марию, дочь Трубецкого. Ни родители её, ни сама Мария не посмели отказать высокому свату и Корчмин женился. Но в этом браке совсем не было взаимности.

Царь предвидя вторжение Карла XII в Россию, послал Корчмина в Москву укрепить Кремль и Китай-город, а в помощь ему назначил Григории Усердова.

Молодые люди скоро подружились между собою, несмотря на совершенно различные свои характеры. По приезде в Москву Корчмин пригласил к себе в дом своего сослуживца и представил его своей жене. Григорий ничего не знал о замужестве Maрии, а потому трудно представить себе те чувства, которыми наполнились сердца Гриши и Марии при этой неожиданной, роковой встрече. Гриша с первого мгновения понял все свое несчастье, постиг весь ужас своего положения, увидел бездну, к которой привела его судьба! Мария же трепетала, не отдавая себе отчета в чувстве, овладевшем ею.

– Что это значить? Разве вы уже знакомы друг с другом? – спросил Корчмин с равнодушною веселостью.

Гриша первый опомнился и, насколько мог сдержаться, равнодушно рассказал о своей первой встрече с княжною Трубецкой.

– Чудно, право, делается на белом свете! Думал ли ты, Григорий Иванович, что спасая княжну от товарищей убийц, сохранишь жену для другого товарища.

Гриша вздохнул и этот вздох отозвался в сердце Марии тысячекратными отголосками.

Корчмин находил не нужным стесняться более в присутствии своего сотоварища. За обедом он напился пьян, причем грубо относился в своей жене, что крайне возмущало Гришу. В состоянии опьянения Корчмин повалился на диван и захрапел. Врожденное каждой женщине чувство приличия заставило Марию проститься с Гришей, но один печальный взгляд последнего, брошенный ей вслед, остановил ее. Разговор их не был многоречив. Они вспоминали о своей первой встрече. Но, вспомнив о настоящем своем положении и обязанностях, они дали слово избегать подобных встреч. Но возвратимся к Грише, беседовавшему со старцем Эрбахом.

– Скажи мне, сын мой, как все это случилось? – кротким голосом спросил Эрбах.

Гриша рассказал все подробности своего знакомства первой встречи с Марией и прибавил:

– Ты знаешь, мой отец, как она несчастлива в своем замужестве: Корчмин предался пьянству и распутству. Почти каждый день он возвращается домой пьяный и тогда, как он с нею обращается! Не знаю, как я выдерживал, когда он, в моем присутствии, осыпал ее не раз площадными ругательствами и даже побоями!

– Но что же ты можешь сделать, видя её страдания?

– Я люблю!

– Чего же ты надеешься?

– Я люблю! И не могу поручиться за себя ни на одну минуту, – с жаром сказал Гриша.

– А если муж, узнав об всем, умертвит в твоих глазах преступную жену?

Гриша побледнел и замолчал.

– Что тогда спрашиваю я? Не захочешь ли ты к одному преступлению прибавить другое?

– Ужасно! ужасно! Замолчи ради Бога, я не в силах слушать такие речи! – вскричал Гриша, охватив горевшую свою голову обеими руками.

– Перенеси лучше теперь мучение, когда преступление еще не совершилось, а после будет уже поздно.

– Спаси меня, отец мой, или лучше убей меня! Иначе я, повторяю, не ручаюсь за себя. Пусть судьба исполнится.

– О! прости его, Боже! Глас безумного да не достигнет до Тебя! Сын мой, милый мой Григорий! Одна минута рассудка, одно мгновение веры и упования на Промысел Божий и ты спасен. Обратись, сын мой к Богу.

Долго говорил еще старец свои назидания и, видя, что Гриша несколько успокоился, перекрестил его и вышел в другую комнату. Помолившись усердно Богу, Гриша снял верхнее платье, бросился на диван и закрыл глаза. В тяжких думах он не мог уснуть до самого рассвета, Наконец, сила утомленной природы одержала верх и он уснул.

На утро в его комнату вошел Корчмин и громким голосом сказал:

– Как тебе не стыдно спать до сей поры! Пора на службу, Григорий Иванович!

Гриша вскочил с дивана и долго не давал себе отчета, где он находится.

– За то люблю, что спит и просыпается по военному. Совсем одет. Кликни – вскочит. Молодец, брат Григорий Иванович! А что нет ли у тебя настоечки!

– Помилуй! Теперь, спозаранку! Разве можно натощак пить настойку? – возразил Гриша.

– Можно и должно, друг милый, и по утру, и ввечеру, и натощак и на сытый желудок. Это жизненный эликсир, против которого все ваши чаи и кофеи ничего не стоят. Вели-ка подать!

– Нет, братец, у меня! Я и сам не пью и тебе не советую.

– Что ж ты, головы моей ищешь! Хорош приятель! Хочешь уморить меня ни за что, ни про что!

Вскоре они вышли и направились к Кремлю. По дороге Корчмин зашел в кабак и выпил приличную порцию романеи. Одушевленный этим приемом быстро пошел он на работы, постоянно кричал на рабочих и снабжал их пинками и подзатыльниками. Когда пробило на Спасских часах двенадцать Корчмин отправился домой, потащив за собою и Гришу, который сначала отговаривался, но потом согласился, давши себе слово, что это в последний раз.

И на этот раз поведение Корчмина с женою было возмутительно. Осыпал ее ругательствами и толчками, хотя и не от сердца, но чувствительными. За обедом ж Корчмин пил по обыкновению до пьяна и в конце концов свалился на диван в бесчувственном состоянии. Гриша взглянул на Марию и взоры их встретились. Как много значил этот взгляд! Какой ужасный смысл в нем таился! Долго они менялись этими взглядами столь понятными лишь для существ взаимно любящих. Наконец, Мария прервала молчание, сказав:

– Отчего ты, Григорий Иванович, нынче так печален!

Гриша вздохнул и не отвечал ни слова.

– Если бы ты был веселее, то муж мой не привязался бы ко мне и не заставил бы меня мириться с тобою поцелуем, – сказала Мария не поднимая глаз.

– Неужели тебе жаль и тех принужденных поцелуев, которые судьба послала мне! – возразил мрачным голосом Гриша, откидываясь на спинку стула.

– А тебе разве не жаль было меня! Ах, что я вытерпела!

Гриша снова погрузился в мрачную задумчивость и снова воцарилось молчание.

– Ты опять печален, Григорий? Что с тобою? – спросила Мария.

Вместо ответа Григорий покачал головою и бросил на Марию дикий вопрошающий взгляд.

– Какой ты странный, какой ужасный человек. Ты пришел нарушить мое спокойствие на всю жизнь. Ты разбудил чувства, уснувшие в продолжение стольких лет. Ты вовлек меня в стыд и грех пред Богом и самою собою и, когда я, с полною и беспредельною любовью вверилась тебе, ты остаешься еще недоволен: горюешь, тоскуешь и мои ласки не утешают тебя! Бог с тобою, Григорий! Ты не добрый человек!

Гриша молчал. Грудь его высоко вздымалась, а на глазах навернулись слезы.

– Бог с тобою, Григорий! – тихо повторила Мария. – Ты: не хочешь даже мне сказать, что тебя так печалит.

– Все то же и вечно то же! – сказал Гриша прерывистым голосом.

– Григорий! Григорий! Чего ты от меня требуешь? Если ты любишь меня, то будь доволен моею чистою сестринскою любовью.

– Хорошо же ты, Мария, понимаешь любовь.

– Нет, ты не любишь меня Григорий!

– Ты права! Я не люблю, потому что люблю не по твоему. Бог с тобою, будь счастлива, а я и один сумею умереть! – с отчаяньем произнес Гриша.

– Это уже слишком! – сказала Мария всхлипывая от слез и бросилась в соседнюю комнату.

Страсть во всей своей силе, забушевала в груди Гриши. С минуту он был в нерешимости, но потом бледный, изступленный бросился за Марией.

Домой возвратился Гриша около полуночи и застал Эрбаха сидевшим за столом, на котором стояла нагоревшая сальная свеча. Старец забросал его вопросами где он был, почему так поздно вернулся домой, но Гриша выдумал какие-то отговорки и скрыл от Эрбаха настоящую причину своего позднего возвращения.

На другой день Корчмин снова зашел за Гришей и снова затащил его к себе обедать. Так повторялось каждый день, но Гриша возвращался домой в свое время.

 

Глава VIII

В первых числах декабря государь приехал в Москву. Осмотрев работы Корчмина, он остался ими доволен, пригласил как его, так и Гришу к себе на обед. Явившись во дворец они нашли там Эрбаха и Глюка. Пред самым обедом из внутренних покоев вышла Екатерина, бывшая питомица Глюка. Навстречу ей поспешил Петр Алексеевич, взял ее за руку и подведя в Глюку сказал:

– Рекомендую вам, добрый мой пастор мою жену, императрицу Екатерину.

Обед прошел оживленно. Государь спрашивал Корчмина о здоровья его супруги, на что тот отвечал, что она стала было поправляться, а теперь снова недомогает и худеет. Гриша сидел как на раскаленных угольях, особенно когда Меньшиков стал подтрунивать над ним, намекая на любовь его к Марии Трубецкой. Он чувствовал, что ласковость Меньшикова слишком далека от той дружбы, какая была между ними в прежние времена. Впрочем, он имел довольно рассудительности, что бы не винить царского любимца за его перемену: Гриша только просил его, чтобы он исходатайствовал прощение его отцу, как равно и о том, чтобы он сам был отправлен в армию. Меньшиков удивился последнему желанию Гриши, но тем не менее обещал ему свое содействие во всем.

Обед кончился и Корчмин опять потащил к себе Гришу допивать порцию, которою он не посмел воспользоваться за царским столом.

Царь Петр Алексеевич разорвал союз с Польским королем Августом, должен был один воевать с Карлом XII, наводившим ужас на всю Европу своими победами. Сколько ни уверен был Петр в преданности своего народа и храбрости своего войска, наконец в правоте своего деда, но тем не менее он взыскивал средства, чтобы отклонить бурю, грозившую разразиться над Россиею. Два раза предлагал мир Карлу, но тот с надменною дерзостью отвечал, что в Москве он поговорить об этом. Оставалось покориться необходимости и вверясь Провидению готовиться к решительной борьбе. Все меры к защите отечества были исчерпаны.

Малороссийские казаки, управляемые гетманом Мазепою, не смотря на свою многочисленность, нигде не имели значительного влияния на действия войны. Не имея надлежащей дисциплины и военной регулярной подготовки, они были бессильны против Шведов. Но тем не менее Мазепа, живя в своей столице городе Батурине, деятельно занимался воинственными приготовлениями. Он был мрачен и печален: какая то забота глубже и глубже врезывалась в морщины его лица и никто из приближенных не смел его спрашивать о причине, так как он давно уже стал недоступным.

Однажды поздним вечером, когда уже весь город спал, одно окно дома, в котором жил гетман было освещено. Мазепе нетерпеливо ходил по комнате и по временам поглядывал на дверь, как бы ожидая кого то. Действительно, скоро послышался легкий стук в дверь и по слову Мазепы: войди! в комнату вошел старик, с виду гораздо старше Мазепы. Но этот внешний старческий вид был обманчив. Всматриваясь внимательно в лицо этого старца, изборожденное глубокими морщинами, можно было заметить в нем признаки жизненности и сильных душевных способностей. Дикий огонь в глазах, быстрые телодвижения и твердый, звучный голос изобличали в нем еще не угасшую телесную силу.

– Я тебя долго ждал, Василий, – сказал Мазепа вошедшему старику.

– Не беспокойся, друг Иван, я никогда и нигде не опоздаю. Вот с твоей стороны так я боюсь, чтобы робкая нерешимость твоя не погубила нашего отечества, – сказал старик.

– Рука Мазепы не допустит его до падения! – с гордостью сказал Мазепа.

– Гордым Бог противится, друг Иван. Были руки не бессильнее твоих, но злая судьба сокрушила и всадника и колесницу.

– Что ты сам скажешь решительного? Тебе известны мои и Карла XII предложения и мы только ждем твоего слова, чтобы действовать с разных сторон. С лишком 20 лет был я верным союзником царя Петра…

– Не говори, Иван, при мне пустых слов: не союзником, а слугою был ты царю Петру. Своими происками ты некогда сверг меня, а потом Самойловича, чтобы захватить в свои руки гетманскую булаву. Теперь Карл предлагает тебе корону самостоятельного, независимого князя. Что же тебе больше.

– Уверенности! – мрачно ответил Мазепа.

– Карл даст тебе письменное обещание в исполнении своих слов, – сказал старик.

– Той, которая убедила бы меня, что Карл победит царя Петра, – отвечал Мазепа.

– Я не сомневаюсь в этой победе, – возразил старик с жаром.

Долго доказывал старик неотразимую верность победы Карла над русским царем. Душа честолюбца Мазепы вспыхнула огнем решимости и он сказал.

– Ты прав, Василий! Царь Петр должен пасть. Спасем же себя и свою отчизну. Неси Карлу мое согласие на его предложение.

– Подпиши, Иван, эту бумагу, иначе Карл мне не поверит, – сказал старик, вынимая из-за пазухи сверток.

Дрожащей рукою подписал Мазепа бумагу и подал старику, который бережно положил ее за пазуху, пристально посмотрел в глаза Мазепы и, с полуулыбкой сказал:

– Иван! Иван! Ты трусишь!

– Какой вздор! Можно ли меня подозревать в трусости?

– Хочешь ли я докажу тебе это одним словом. – Как ты думаешь например: что бы царь Петр дал мне за эту бумагу?

Лицо Мазепы покрылось смертельною бледностью. Он сделал невольное движение, чтобы взять ее назад, но старик спокойно сказал:

– Не бойся, Иван! Я только хотел доказать тебе слабость твоей души. От меня ты не можешь ожидать измены.

– Но послушай, Василий! Даром ничего не делается. Какого ты потребуешь от меня вознаграждения при успешном окончании нашего дела, – спросил Мазепа, придя в себя.

– Для себя ничего, но у меня есть сын, которого ты должен достойно вознаградить, – отвечал старик.

– Вот тебе моя рука, Василий. Сын твой будет ближайшим к моему трону. Но где же он теперь.

– В Москве. Служит царю Петру. Теперь прощай, Иван! Скоро ты услышишь о моих действиях на Дону. Будь же и ты готов, Карл, не замедлить явиться на границах Украины.

В это время медленно, но грозно подвигался Карл XII к сердцу России. Тяжело было положение царя Петра, войска которого уже потерпели несколько неудач, так например под Головчиным 3-го июня. Но победа над Шведами под Лесным, где силы Шведов были сравнительно большие, воскресили дух Русского царя и всего его воинства. Кормчин и Усердов, причисленные к штабу Меньшикова отличились оба в глазах Петра под Лесным и были щедро награждены.

В октябре месяце главная квартира находилась в деревне Погребках, где был и Петр, а кавалерия Меншикова стояла не в дальней деревушке от главной квартиры.

Однажды в ненастную октябрьскую ночь Кормчин и Усердов, обойдя караулы вошли в дымную избу. Кормчин сбросил с себя промокший плащ, лег на лавку и тотчас уснул, а Гриша Усердов развесив свой плащ перед печью, в которой тускло и с шипением горели сырые дрова, и ожидал покуда он просохнет, чтобы им укрыться; но так как на это требовалось много времени, то он сначала присел, а потом прилег на переднюю лавку и вскоре задремал. Вдруг сквозь сон он услыхал тихий стук в окно. Не доверяя себе он прислушался и, убедившись, что действительно кто-то стучит, он отдернул занавеску окна и спросил:

– Кто там?

– Молчи и выйди сюда! – отвечал ему голос, от которого дрожь пробежала по его телу.

Усердов с минуту был в нерешимости, но когда тот же голос повторил:

– Идешь ли? Ты не узнал меня, Григорий?

– Иду, иду – отвечал тихо Гриша Усердов и набросив на себя плащ вышел.

Не успел он выйти за ворота, как отец его обнял его.

– Милый, дорогой мой батюшка! Ты ли это? откуда и в такую пору, – шептал Гриша.

– Минуты дороги, сын мой, я пришел за тобою – отвечал отец. – Последуешь ли ты за отцом, чтобы разделить его судьбу, какова бы она ни была, – прибавил он.

Мысль о прежних преступных деяниях отца мелькнула в уме Гриши и он отвечал:

– Если бы ты, батюшка, звал меня на жизнь ничтожную и безъизвестную, где бы трудами рук своих, я мог питать тебя и утешать тебя моею любовью, то я ни одной минуты не замедлил бы последовать за тобою и на руках своих понес бы тебя, хоть на край света. Но если ты задумал что другое…

– Григорий! Решительная минута настала, и пора собирать плоды пятидесятилетних трудов моих. За труды свои я для себя ничего не просил, но все для тебя. Пойдем. Гриша, время дорого, дорогою я все тебе скажу.

– Нет, батюшка! Власть отца бессильна там, где присяга и честь говорят другое! – с благородною гордостью отвечал Гриша.

– Но ты забываешь свою родину, – сурово сказал монах.

– Но она обетом верности и подданства связана с престолом русского царя. Он даже тебе обещал помилование. Зачем же ты хочешь увеличивать свои вины. Ты помнишь, отец, как в прошлом ты останавливал меня, а я все таки пошел за торбою. Ты говорил тогда, что нас ожидает плаха. За что же ты теперь хочешь вовлечь меня в позорную казнь?

– Тебе ли рассуждать о том, что я делаю? Тебе ли обвинять меня? Тогда дело было более чем сомнительно, а теперь целый город под предводительством Мазепы, который заключил договор с Карлом и выступает против Московского царя, чтобы возвратить себе прежнюю независимость.

– Боже мой! какая измена! Мазепа, который столько лет был верен царю и России, – с ужасом проговорил Гриша.

– Замолчи, безумец! Он скоро сам наденет корону и будет царем и владетелем Украины, и ты будешь первым на нашей родине.

– Нет! Боже меня сохрани, батюшка! Ни за что на свете не хочу быть участником в судьбе изменника Мазепы! Не знаю я причин твоей ненависти, но ты ничем не обязан царю; а Мазепа 20 лет был благодетельствован им и измена его гнустна и постыдна. Имя его заслужит вечное проклятие, как при удаче, так и при неудаче его планов.

В безмолвном ощущении стоял отец пред своим сыном и не знал, что ему еще сказать. Он хотел бы излить на Григория всю свою досаду, все негодование, но какая-то сверхъестественная сила сковывала язык его. Оба они замолчали и это тягостное молчание прервал отец словами:

– Так ты не хочешь идти со мною, сын мой? Так ты предпочитаешь милости царя отцу твоему?

– Нет, батюшка! Бог свидетель, что никакие милости я не променял бы на любовь отца и повторяю тебе, что готовь следовать за тобою на край света, если ты дашь мне слово, что не будешь вмешиваться в преступные замыслы Мазепы.

– Я не могу этого сделать. Теперь поздно, безвозвратно! Я сам увлек этого честолюбца, которого душа способна на все злодейства, но он из робости был добродетелен.

– Нет, батюшка! Царь строг и суров в наказании, но милосерд к раскаянию. Последуй лучше за мною и упадем оба к ногам его. Поверь мне, что он будет милосерд к нам.

– Мне больно слышать, что мой сын хочет испрашивать для меня милость, – мрачным голосом сказал старик отец.

– Я уважаю твои мнения и, если б старая ненависть не ослепляла тебя, то я спросил бы: неужели ты думаешь, что Украина будет счастливее под владычеством Мазепы, нежели русского царя.

Пораженный словами сына, отец стоял пред ним в безмолвном смущении, наконец бросился в объятия его и сказал:

– Прощай, Григорий! Буди во всем воля Божия! Ты достоин лучшей участи; а я не могу отступить от стези, на которую меня бросила судьба! Чем бы не кончилось наше предприятие, мы с тобою еще увидимся.

С этими словами старик вырвался из объятий сына и хотел уйти, но тот остановить его, сказав:

– Постой, батюшка! Выслушай меня одну минуту. Ты мне, к несчастию, открыл обстоятельство, которое долг чести и присяги не позволяет мне скрыть. Я должен донести царю об измене Мазепы, утаив, что ты его соучастник.

– Делай, что Бог и совесть тебе повелевают! Прощай же, друг мой!

Сказав это старик бросился бежать. Вдруг раздался оклик часового, а за ним последовал выстрел, который произвел тревогу. Гриша подскочил к часовому с вопросом и тотчас пустился бежать по следам отца, чтобы узнать не убит ли он, но едва добежал до рогаток, которыми прегражден был вход в деревню, как снова услыхал несколько выстрелов, произведенных проснувшимися часовыми. От них Гриша узнал, что какой-то человек, ранив часового, перепрыгнул чрез рогатки и побежал, а они пустили в след ему несколько выстрелов, но неизвестно попали ли? Гриша бросился по дороге, но, отбежав от деревни с версту ничего не нашел и вернулся назад. У самой рогатки он нашел Меньшикова с отрядом воинов, которому уже было доложено о причине тревоги. Но узнав, что Усердов побежал догонять незнакомца, он осыпал его вопросами.

– Хотя я никого не догнал и ничего не нашел, но, если позволите, то я секретно буду иметь честь рапортовать вам о предмете, заслуживающим ваше внимание, – почтительно отвечал Усердов.

Меньшиков улыбнулся и приказал ему следовать за собою в избу, где он ночевал.

Когда они остались одни, Усердов рассказал все подробности происшествия и Меньшиков подумав несколько, написал донесение царю, которое с рассветом Усердов повез.

Был уже полдень когда он прискакал в Погребки. Разыскав хижину, в которой квартировал царь Петр, он с трудом мог добиться, чтобы явиться к царю, который после обеда опочивал, на голой скамейке с одною кожаною подушкою в головах, в небольшой комнатке, запертой изнутри на крючок. Стоявший снаружи у дверей денщик не решался нарушить царский сон и Усердов взял на себя смелость постучать в дверь, которую в скором времени отпер сам царь. Усердов подал ему бумагу; во время чтения оной лицо царя постоянно менялось и он грозно спросил:

– Это ты, Григорий, доносишь на Мазепу? Этого быть не может!

Но, когда Гриша рассказал ему все подробности своей встречи с отцом в прошлую ночь, он задумался и после минутного молчания вскричал:

– Гнусный изменник Мазепа! Несчастный Кочубей, пострадавший невинно.

Тотчас царь послал за своими генералами, приглашая их на совет. В скором времени приехал и Меньшиков, которому царь обрадовался. На совете было решено идти немедленно на Батурин, чтобы захватить Мазепу с его приверженцами.

 

Глава IX

31 октября Меньшиков с сильным отрядом шел к Батурину, Мазепы там уже не было, так как он отправился в лагерь Карла XII, взяв с собою около пяти тысяч казаков. Победа русских при Лесной и плохое состояние войск шведского короля разочаровали Мазепу, который охотно отказался бы от союза с Карлом, но он знал, что царь Петр ему не простит. В Батурине оставались главные его приверженцы полковник Чечель и есаул Кенигсен, которые, в свою очередь чувствовали, что покорность их царю Петру не спасет от заслуженной казни, а потому решились защищаться до последней капли крови. Батурин как и другие крепости Украины был окружен рвом и земляными валами. На рассвете 3 ноября вестовая пушка возвестила о начинающемся приступе русских войск. Еще не видя неприятеля, за густым туманом с валов Батурина ответили залпом из всех орудий, но это не устрашило храбрых русских воинов.

В средней колонне, в первых рядах, рука об руку шел Корчмин и Усердов. Первый, против своего обыкновения был угрюм и печален, и с какою-то внутреннею тоскою посматривал на Усердова. Уже многие русские солдаты вырваны были из рядов, как вдруг начальник средней колонны приказал остановиться чтобы выровнять ряды и ринуться дружным натиском на валы и друзья наши остановились и молча смотрели в дымную даль. Вдруг Корчмин прервал молчание словами:

– Брат Григорий, что ты думаешь о нынешнем сражены?

– Город возьмут, дома сожгут, людей перебьют; а кто из нас останется в живых, то известно единому Богу, – отвечал Усердов.

– Воля Его святая! А мне что то грустно. Сдается, что нынешнюю ночь мы будем ночевать не вместе, – тоскливым голосом сказал Корчмин.

– Что за мысль! – возразил Усердов.

– И мысли приходят от Бога. Мне уже с утра хотелось тебе сказать об этом, да было стыдно. А теперь, как каждый из этих летающих шариков может прекратить наш разговор навсегда, то уж не до стыда. Послушай же. Если меня убьют, то вот тебе мой завет: похорони меня по христиански, как следует; раздай сто рублей бедным, а другие сто рублей отдай, на поминовение души моей в церковь Василия Блаженного. Да и жену мою не оставь. Она все такая тоскливая и при прощании со мною сказала, что пойдет в монастырь, когда я не вернусь живым. Не допускай, брат, ее до этого. Ну, обещаешь ли ты мне все это исполнить?

В это время колонна двинулась вперед и Григорий успел только пожать руку Корчмина в знак согласия Несмотря на убийственный огонь казаков они быстро подвигались вперед и некоторые из храбрейших уже опустились в ров, затем быстро поднялись на вал и вторглись в самый город.

Защитники Батурина отступили в самый город и, не желая сдаваться, заперлись в дома и стали оттуда стрелять по войскам, что ожесточило солдат и они стали зажигать дома, из которых стреляли.

Около одного дома столпилась кучка солдата, куда прибыли Корчмин и Усердов. Дверь этого дома была крепко заперта. Разломав дверь русские солдаты, а с ними Корчмин и Усердов вступили в дом, который казался уже пустым. Вдруг в сенях поднялась половица и из подполья выскочили казаки с саблями и ножами и напали на солдат. Превосходство сил было на стороне казаков и разгорающееся пламя дома грозило в скором времени похоронить сражающихся под горящими развалинами. Положение Корчмина и Усердова было отчаянное. Задыхаясь от дыма друзья наши как то разъединились. Усердов успел выскочить в окно и радостно вздохнул. Он спешил выйти из дыма, как вдруг вспомнил, что Корчмин остался в горящем доме. Быстро он бросился назад, где солдаты добивали оставшихся еще в живых казаков. Бросаясь из угла в угол, он отыскивал между обезображенными трупами Корчмина и наконец с ужасом нашел тело его, покрытое бесчисленным количеством ран. Едва Усердов успел отдать приказание вынести его на улицу, как услышал раздирающий душу крик женского голоса, который показался ему знакомым. Протолкавшись между солдатами к месту, откуда был слышен этот крик, он увидел женщину, влекомую за волосы. Взглянув в её лицо он вздрогнул и закричал:

– Братцы! остановитесь! Это моя мать!

Елена Хованская была уже в глубоком обмороке. Гриша, с помощью двух солдат, узнавших его, вынес мать на улицу, а другие солдаты вынесли труп Корчмина. Едва успели они это сделать, как верх горевшего дома обрушился, похоронив всех оставшихся там, под своими горевшими головнями.

Таким образом пал Батурин, о чем узнавши Мазепа впал в крайнее уныние, находясь в Зенкове при Карле, который не терял еще надежды победить русского царя и ожидал только весны, чтобы одним ударом решить участь войны. Отец Григория. которого мы называли до сих пор Ионою, часто являлся к Мазепе, сообщая ему ход дела. Однажды он пришел, когда Карл XII сидел у Мазепы. При появлении Ионы он сказал ему:

– Что скажешь, ночная птица?

– Хорошего мало, ваше величество.

– Так ты с этими вестями и пришел?

– Если нет хороших, то приходится довольствоваться и дурными, – мрачным голосом ответил Иона.

– Где же твои высокоумные обещания, столетний мудрец? Где же твоя прежняя власть в этой земле? Где приверженцы, – раздражительно спрашивал король.

– Вы не слушали и даже обидели меня, когда я давал вам добрые советы после Нарвского сражения. Теперь гораздо труднее сделать то, что было легко в то время. Однако я еще подумаю, быть может не все еще потеряно, – сказал Иона.

Раздосадованный Карл презрительно взглянул на Иону и сказал:

– Не думаешь ли ты, что я воспользуюсь твоими предательскими советами?

– Не брезгайте ими, ваше величество, – возразил Иона, лукаво улыбаясь.

– Так я тебе раз навсегда скажу, чтобы ты не показывался мне никогда на глаза с этой минуты, если твоей голове не надоело сидеть на плечах, – гневно сказал Карл, топнув ногою.

Иона едва верил своим ушам. Глаза ого пылали, губы дрожали, язык как бы окаменел.

– Ну, что ты выпучил глаза? Вон отсюда! – вскричал король и, схватив Иону за шиворот, повернул его к двери и так толкнул правою ногою, что тот очутился за дверью.

– Меня?.. Пинком?.. Береги же ты свою голову, – шептал в исступлении Иона, уходя скорыми шагами.

 

Глава X

В конце апреля 1709 года две воюющие армии сосредоточились около Полтавы. Одна для покорения города, а другая для освобождения. Шведы уже отрыли свои траншеи вблизи крепости, но храбрые защитники и не думали сдавать ее. Но тем не менее они сильно нуждались в подкреплении, но окружная, болотистая местность не дозволяла пройти русским войскам, а все проходимые пункты были заняты шведами. Меньшиков, командовавший русскими войсками на левой стороне реки Ворсклы, изыскивал средства провести отряд в Полтаву по непроходимым болотам. Наконец, проводник нашелся. 15 мая Меньшиков, чтобы отвлечь внимание шведов, двинул весь свой корпус вперед, показывая вид, что хочет переправиться чрез реку, а Головин тем временем провел 900 человек солдат в Полтаву по указаниям старика. Эта помощь придала бодрость осажденным, так что они в следующую ночь сделали очень удачную вылазку, нанеся изрядный вред шведам.

Петр восхищен был удачным проходом войск в Полтаву и подробно расспрашивал Меньшикова о том, как это случилось. Наконец спросил, кто был проводником? Несколько смешавшись Меньшиков отвечал, что один из казаков, перешедших от Мазепы. Царь приказал Меньшикову вернуться к своему корпусу и на другой же день прислать к нему казака проводника.

– Слушаю, ваше величество, – отвечал в недоумении Меньшиков.

– Нет ли у тебя, Саша, еще чего-нибудь? – спросил царь.

– Ваше величество! Осмелюсь просить вашего позволения бывшему моему товарищу Усердову явиться к вам. Он приехал со мною и говорит, что имеет надобность лично видеть ваше величество.

– Очень рад… Ты не знаешь зачем?

– Я не успел спросить его, – отвечал, колеблясь, Меньшиков.

– Это значить ты лжешь! Но так и быть позови его сюда.

Чрез минуту вошел Гриша.

– Что скажешь, старый приятель? – ласково спросил царь.

Гриша упал царю в ноги.

– Полно. Встань! Ты знаешь, что я этого не люблю. Падай ниц пред Богом, а мне служи только верно. Что тебя привело ко мне? – спросил царь.

– Во-первых благодарность за мое повышение в чин полковника, – робко отвечал Гриша.

– Из милости я никого не жалую: одни заслуги дают на это право. Итак этот пункт мимо. Что еще скажешь? Ты не за этим пришел. Я уже по лицу Данилыча вижу, что есть особенное дело.

– Я пришел просить, государь, о милости, отец мой здесь.

– Где? – спросил Петр, вскакивая со стула.

– В лагере Александра Даниловича. Он тот самый казак, который провел Головина в Полтаву, – ответил Гриша.

Взволнованный воспоминаниями царь ходил молча по комнате, наконец, остановившись около Усердова, спросил:

– Зачем этот злодей явился?

– Он хочет служить тебе, государь, и умереть, – ответил боязливо Усердов.

– В первом я не нуждаюсь, а второе он давно заслужил под топором палача.

Царь опять сталь ходить молча по комнате, вселяя холод в сердца присутствующих, наконец, обратись к Усердову, он сказал:

– Послушай, Григорий, я обещал тебе простить его, но вспомни, что после того он взбунтовал Малороссию и наверно участвовал в возмущении Запорожцев.

– Великий государь! Прости моей дерзости, но это самое участие рукою Всевышнего и верностью твоих подданных, не послужило ли к твоей пользе и славе? Будь же милосерд, государь, и прости отца моего.

– Послушай, Григорий! Милосердие к злодеям противно Богу и законам гражданскими. Ручаешься ли ты, что он явясь в русском лагере, не имеет какого-либо злого умысла против меня? – спросил Петр.

– Жизнью моею ручаюсь, что он не имеют никакого злого умысла, кроме твоей пользы и вреда шведам.

– Так и быть! Вот тебе мое решение: Пусть я не знаю, что он здесь, пусть он усердствует чем может. Пусть за строгим смотрением Данилыча и твоею порукою служит мне до окончания войны и я не забуду своего прежнего обещания. Но чтобы, Боже сохрани, он нигде со мною не встречался, иначе он погиб! Теперь ступайте. Прощай, Данилыч. Бог с тобою!

Полтавская битва кончилась полным поражением шведской армии. Раненый король Карл XII едва успел спастись от плена.

Велика была радость царя Петра, осыпавшего все воинство наградами.

Вечером 27 числа, когда усталый от побед и торжества, продолжавшаяся целый день, отпустил всех царь, оставив при себе только Меньшикова, он сам вспомнил о Григории, которого Меньшиков привел с собою, так как он целый день во время битвы не отходил от него ни на шаг.

Объявив ему свое благоволение, царь спросил где находится его отец?

– Со мною, государь, в палатке Александра Данилыча, – отвечал Усердов.

– Радость моя о сегодняшней победе так велика, что мне кажется я не только могу простить его, но даже без содрогания видеть. Поди, приведи его ко мне.

Усердов вышел, а государь, оставшись с Меньшиковым, расспрашивал его о поведении старика со дня его появления в русском лагере. Едва успел ответить Меньшиков на вопросы царя, как Усердов вошел с отцом и оба упали к ногам царя Петра, который приказал им встать и, едва глядя на старика, обратился к нему со следующими словами:

– Ты великий, закоренелый злодей! Не верю я, чтобы ты мог искренно раскаиваться в своих преступлениях, но я обещал твоему сыну простить тебя и хочу сдержать свое слово. Пусть тот день, в который Богу угодно было даровать мне победу и тем прославить Россию, будет памятен не правосудием, но милостью того, на чью жизнь ты столько раз посягал.

Старик опять упал в ноги.

– Встань! Благодари Бога и своего сына за прощение, тебе даруемое. Ты всю жизнь свою крамольствовал, а он шел по пути чести и правоты. Видишь ли теперь разность? – сказал царь.

С потупленным взором стоял старик и молчал.

– Теперь скажи мне кто ты и что тебя побуждало ко всем бунтам и замыслам против меня?

Горькая улыбка покрыла лицо старика и он сказал:

– Государь! узнав мое имя ты не будешь во мне милостивее, чем теперь, а потому позволь умолчать о нем.

– Нет! Я требую полного признания. Говори!

– Повинуюсь. Узнай, государь, все мои беды и преступления. Я гетман Василий Дорошенко.

При этом имени, столь некогда славном, царь невольно встал и, устремив свой проницательный взор на старика, сказал:

– Дорошенко!.. Но тебя после бегства из Сосницы почитали умершим. За что же ты буйствовал против меня? Что я лично тебе сделал?

– Твой отец лишил меня гетманства и всякий царь был моим врагом. Истребив тебя я думал сделать Малороссию независимою. И вот цель всех моих преступлений. Поздно открыл я глаза и увидел, что для бедной моей родины нужен такой царь как ты. Казни или милуй меня, государь, но я сказал тебе всю правду, – проговорил Дорошенко со слезами на глазах.

– Я однажды дал слово – и не беру его назад. Дорошенко был знаменитый человек и я его почитал. Но он умер и дело его пусть судит Бог. Сын Дорошенко честный воин и я рад бы воздать должное за преданность мне. Теперь дело кончено. Живи с сыном и твоею супругою, которую тебе спас твой же сын. Пусть я один буду знать, что отец Григория жив. Объясни мне теперь, как ты был женат?

– Прежде чем Хованский взял Елену в плен и поступил с нею бесчестно, я был уже тайно от Мазепы обвенчан с ней. Таким образом, я должен был умереть для света; но для мщения я хотел еще жить. К Хованскому в дом я сам привел моего сына и бедная мать едва смела любить его, боясь, чтобы не узнали тайны его рождения.

– Ступайте! – Мы сегодня достаточно потрудились и пора спать. Где и каково-то будет спать брат мой Карл. Он хотел договариваться со мною о мире в стенах Москвы и чуть было сегодня судьба не заставила его выполнить свое слово.

– Да, ваше величество! Долго и близко гнался за ним Дорошенко и, видя павшую под ним лошадь, уже торжествовал, но полковник Герто пожертвовал собою для спасения короля, – сказал Меньшиков.

– Герто истинный воин и честный верноподданный, брат Александр. Поручаю тебе печься о раненом и объявить ему, что он мой гость до своего выздоровления. Кто так умеет быть преданным своему государю, тот заслуживает уважения, – сказал Петр.

– Воля вашего величества будет исполнена. Смею при этом доложить, что армия и все ваше обширное государство наполнено такими людьми, которые для особы вашего величества сделают то же, что и полковник Герто.

Спустя несколько времени Григорий Дорошенко скакал в Москву по поручению царя для объявления о знаменитой его победе над Карлом двенадцатым. Весть эта облетела всю Россию, которая ликовала. Скоро и вся Европа узнала, что её бич ниспровергнут великим Русским Царем Петром.

Исполнив царское поручение Григорий отправился в дом князя Трубецкого, где жила во время отсутствия Кормчина Мария. Нужно ли говорить о той радости с какою он был встречен старыми своими знакомыми, столь ему обязанными. Но Мария, узнав о смерти своего мужа залилась горькими слезами и сгоряча решилась идти в монастырь. Но старики Трубецкие успели ее уговорить и, спустя полгода после смерти Кормчина, она сделалась женою Григория.

Конец.

 

Два брата, или Москва в 1812 году

 

Часть I

 

Глава I

Между Москвою и Владимиром, лет за 50 тому назад, не помню близ какой-то станции, стоял господский дом, отделенный от большой дороги деревянною решеткою. Дом был одноэтажный с мезонином. На дворе, который, как видно, помещик решился содержать в чистоте, пробивалась трава сквозь песок. По левую сторону были людские, а по правую – сараи и конюшни. Тут с обеих сторон были калитки в сад, хотя главный вход в него и был из гостиной, где трое стеклянных дверей отворялись на деревянную, полукруглую террасу, спускавшуюся несколькими ступенями в главную липовую аллею. Мы не будем описывать всех подробностей сада и дома: прихотливость деревенских помещиков всегда развивается по мере средств каждого, а у Петра Александровича Сельмина было до 1000 душ – незаложенных. Следственно, можно себе представить домашний комфорт этого дома, а по времени действия (это было в последнем десятилетии прошлого XVIII столетия) можно догадаться и о духе барничества, господствовавшего в жилище богатого помещика.

Старики всех веков и народов уверяют всегда, что в их время было гораздо лучше, а молодое поколение смеется над этим, убеждая само себя, что все идет к усовершенствованию человечества; когда же состарится, то опять твердит то же самое своим детям, что слышало от отцов. Это вечная круговая порука, и всякий прав по-своему. Не надобно никого осуждать безусловно. Всякое время имеет свою хорошую и свою дурную сторону, потому что люди всех веков человечества будут все-таки люди, то есть существа со слабостями, недостатками и пороками. Семена добра есть во всяком, но обстоятельства, эти несчастные circonstances attenuantes законодательства общественной жизни, увлекают их в проступки и заглушают врожденное стремление к добру. Русское поколение XVIII века может похвалиться многими прекрасными качествами, которых мы не имеем, но зато мы, слава богу, ограждены и от многих злоупотреблений, которые над ними тяготели.

Владимирский помещик Петр Александрович Сельмин действовал в духе старого времени. Всякий крестьянин мог к нему прийти с просьбою и даже с жалобою, и решение его всегда было основано на чувстве христианской веры. В неурожайные годы он их кормил. После пожара строил им избы, после падежа покупал скот, а иногда молодым своим парням добывал у других помещиков невест, когда влюбленные решались к нему являться и, повалясь в ноги, объясняли свою страсть.

Для соседних мелкопоместных дворян Сельмин был просто клад. Он им и поля засевал, и домы поправлял, и подушные часто за них платил. Стоило только прийти к нему и взмолиться жалобным голосом. Он, бывало, пошутит, помучает, а кончит непременно тем, что все даст. Эту слабость его знали, и все пользовались ею. Зато уже, разумеется, он требовал от всех этих полубар безусловного повиновения, и горе тому, кто бы ему вздумал в чем-нибудь поперечить!

Дверь Петра Александровича была всегда отперта. Кто хочешь вались, комар и муха. Соседи могли во всякое время поесть и попить у него, платя за это несколькими поклонами и натянутыми комплиментами насчет великодушия хозяина.

Вообще Петр Александрович был любим и уважаем во всем околотке. Ему было за 50 лет. Он был вдов и имел всего одного сына, который был уже гвардии офицер. Разумеется, первая обязанность новопроизведенного офицера состоит в том, чтоб отпроситься в отпуск и блеснуть военным званием. Так поступил и Александр Петрович. Он явился к отцу – и пошли праздники за праздниками. Как ни охотно все соседи пивали и едали у старика Сельмина, но на все есть границы. Петр Александрович так дружески всех запотчевал, что наконец все рады были кое-как помаленьку выбраться из этого разгульного Эльдорадо. Можно после этого судить, что было выпито и съедено, если приказные желудки XVIII века не в силах были побороть разливанного усердия Сельмина. Мало-помалу ежедневная беседа его пустела, а сын начинал скучать. Окрестные барышни не привлекали его. Он смотрел на них свысока.

Итак, старик Сельмин начинал скучать, видя, что застольники и собутыльники его мало-помалу скрылись и не возвращаются. Он придумал наконец еще одну уловку. Усадьба его была на большой дороге; станция была недалеко от господского дома, он приказал почтовому смотрителю не давать никому лошадей, а всех проезжих отправлять к нему в гости. Происходили презабавные сцены всякий день. Проезжие сердились, жаловались, кричали и все-таки отправлялись к Петру Александровичу, который так умел каждого обласкать и угостить, что все от него уезжали совершенно довольные, смеясь забавному средству помещика зазывать к себе гостей.

Однако ж отпуск Шанички (так старик звал своего гвардии офицера) приближался к концу, последние дни надобно же было попировать. Все бежавшие гости воротились, зная, что на этот раз с отъездом сына тотчас же погонят всех со двора. На счастье Сельмина, и проезжих было немало, так что весь дом был битком набит и все кутили напропалую. Шаничкин отъезд назначен был на другое утро, прощальный пир должен был продолжаться весь день и всю ночь вплоть до отъезда.

Чего тут не было. Боже мой! Исчисление всех блюд и напитков этого пира, всех занятий и забав этого веселого общества показалось бы скучно нашим читателям, а между тем сколько тут исторических фактов. Тут виден весь образ жизни наших предков, их вкус, их склонности, степень их образованности, их понятия, их логика. Скажи мне, что ты ешь, и я скажу, кто ты таков — вовсе не парадокс новейших гастрономов. Пища и забавы лучше всего обнаруживают человека. Он тут не притворяется, он следует своей животной природе. Караульте тут людей, господа философы, вы больше узнаете, нежели из целых фолиантов Канта и компании.

Тогда был сентябрь… У нас на Руси, особливо в северной и средней полосе, много сентябрей в году, но это был настоящий. Серое небо сеяло на землю сквозь самое тонкое сито какую-то влажность вроде дождя, однако же то был не дождь, а пародия на него. Ветер холодный, пронзительный помогал ему пробивать с усердием всякую человеческую одежду. Грязь была, по милости тогдашних дорог, по колено, и несчастный путешественник, которого судьба заставила ездить по тогдашним губернским дорогам, подвигался самым медленным и неприятным образом.

На станции, близ усадьбы Сельмина, остановился в это время какой-то проезжий. Он ехал не на почтовых, но в скромной кибиточке тащился парою на наемных, обывательских, и, подъехав к селу, объявил своему слуге, сидевшему на облучке, что намерен ночевать в этой деревне. Слуга спросил ямщика, где бы лучше переночевать барину, и тот, почесавшись, отвечал, что лучше всего ехать к помещику в усадьбу. Барин, сидевший в кибитке, вовсе не желая этой чести, сказал, что ему нужен ночлег и теплая изба; но в эту самую минуту высыпали на улицу станционные ямщики и закричали в один голос, что лошадей не дадут, а что, по приказанию помещика, всех проезжих велено отправлять к нему в дом.

– Да мне, братцы, ваших лошадей не надо, – отвечал проезжий в кибитке, – я еду на вольных.

– Да уж все равно, сударь, – сказал ему староста, – мы не посмеем никаких дать лошадок. Барин крутой, боже упаси. У него теперь пир горой, и он велел, волей или неволей, всех проезжих отправлять к нему. Уж не прогневайтесь, сударь, а отправляйтесь к Петру Александровичу. И погуляете и отдохнете. Он у нас прерадушный.

– Очень рад за вас, – отвечал проезжий. – Но я гулять не намерен; знакомиться не хочу, одолжаться не люблю. Егор (он обратился к своему слуге), постучись в первой избе и попроси ночлега.

Медленно стал слезать старый слуга, но ямщики остановили его и в один голос объявили, что не осмелятся принять к себе проезжего на ночь, боясь барского гнева. Все с поклонами окружили проезжего и умоляли его ехать к помещику.

– Еще одно испытание! – сказал проезжий, пожимая плечами. – Пожалуй! я перенес не это. Ступай, Егор, к помещику. Поедем на пир.

При этом слове горькая улыбка показалась на лице путешественника и даже слуга его покачал головою. Ямщик ударил по лошадям, которые очень неохотно тронулись с места, и гурьба ямщиков провожала их до выезда из деревни, чтобы проезжий не передумал и не остановился где-нибудь в крайних избах.

Через четверть часа они дотащились до подъезда Сельмина. Лакеи, услыхав подъехавшую кибитку, выбежали со свечами и ввели нового гостя, доложа барину о прибытии этого невольного посетителя. Сельмин явился сам к нему.

– Верно, вам на селе не давали лошадей и отправили ко мне? – сказал он. – Уж извините. У меня праздник, и я не хочу, чтоб кто-нибудь проехал здесь мимо, не отведав моего хлеба-соли. Милости просим. Добро пожаловать. Если вы сбираетесь браниться со мною за это насильственное приглашение, то прошу вас оставить ссору до завтра. Может быть, гнев ваш пройдет.

– Кто сердится, тот или не прав или человек без образования, – отвечал проезжий, – мне не хотелось бы быть ни тем, ни другим. Напротив, я благодарю вас за гостеприимство. Позвольте об одном умолять вас. Велите мне дать какой-нибудь угол, чтоб отдохнуть и переночевать. У вас, я вижу, много гостей, а я самый дурной собеседник. Веселья всеобщего я ничуть не прибавлю, а скуку навести могу. Прикажите же поместить куда-нибудь меня и слугу моего.

– Все будет, и надеюсь, что вы будете мною довольны. Но позвольте же и мне просить вас погостить часок-другой с моими друзьями и знакомыми. Ваше первое слово доказало мне, что вы человек благородный и образованный. Следовательно, вы не можете отказать в просьбе хозяину. Меня зовут Петр Александрович Сельмин. Ко мне приехал в отпуск сын мой, гвардии офицер, Александр, завтра он отправляется обратно в С.-Петербург. Сегодня у меня прощальный пир, и кто ко мне попал в дом, тот будет не прав, если станет отказываться принять участие в моем празднике.

– Мое дело было предупредить вас, что я не гожусь в праздничные собеседники. Если же вам угодно, чтоб я был в числе бесполезного балласта, то я охотно повинуюсь.

– Только по приезде в гавань показывается, какой товар дороже прочих, и я надеюсь, что вы будете в числе самых приятных и дорогих. Позвольте узнать, с кем я имею честь познакомиться?..

Проезжий с минуту не отвечал, печально посмотрел на хозяина, покачал головою и сказал наконец со вздохом:

– Я человек без имени, звания, родины и семейства… Угодно ли вам после этого, чтов я оставался у вас?

– Непременно. Я виноват, что полюбопытствовал. Мое дело угощать, а не спрашивать. Прошу вас еще раз быть моим гостем и для начала откушать и согреться с дороги.

В эту минуту лакей подошел с большим подносом, на котором стояли разные напитки и который, для дебюта, являлся пред каждым вновь прибывшим гостем.

– Я, кроме воды, ничего не пью, – отвечал путешественник.

– Вот уж это невозможно. Сколько угодно и чего хотите, – сказал Сельмин, – но значило бы обидеть хозяина, отказавшись выпить что-нибудь за здоровье его сына.

– Не знаю, как же назвать, если насильно станут заставлять гостя пить.

– Очень просто: это закон учтивости и необходимости. С своим уставом в чужой монастырь не ходи, говорит пословица, и все должны ей покоряться.

– Повторяю вам, что я ничего не пью.

– Может быть, но сегодня у меня это необходимо. Вы будете первый человек на Руси, который нанес бы мне подобную обиду.

– Ради бога не настаивайте!

– Окатите его! На голову лей! – закричало несколько голосов гостей, бывших навеселе, сидевших поблизости за карточными столами.

– Слышите ли, какие меры мне предлагают? – сказал Сельмин.

– Этим людям я не удивляюсь, – отвечал проезжий, – в них говорит вино, а не рассудок. К счастию, вы не похожи на них…

– Как? Что? Так мы пьяны? Кто вы, сударь? Как смели? – закричали обидевшиеся гости, окружив хозяина и путешественника.

С холодным достоинством посмотрел на них последний и, обратясь к хозяину, сказал ему:

– Позвольте узнать, Петр Александрович, у вас ли я в доме нахожусь и с какого права эти господа требуют от меня ответа?

– Пейте, если хозяин велит! – закричали ему все.

– Хозяина я почитаю слишком благородным, чтобы он мог приказывать пить. – Вас же нахожу довольно… забавными, чтоб вместо него распоряжаться человеком, вовсе вам незнакомым.

– Вот еще невидаль! Кто вы такие? – спросил один из гостей, подойдя к нему.

– А разве здесь заставляют пить всех без исключения? – сказал путешественник. – Если так, то я вам не мешаю, я же – простолюдин и следую собственной своей воле и рассудку.

Около действующих лиц этой сцены собралась в минуту большая толпа, и все кричали: «Пить! Пить! Заставить его пить!»

Неизвестно, чем бы кончилось это явление, но путешественнику приходилось худо. Уже более десяти рук держали над ним бутылки и штофы, чтоб вылить на него влагу, которую он отказывался пить, и, если б он стал обороняться, может быть, эта стеклянная гроза и обрушилась бы на него. Вдруг явился гвардии офицер Шаничка, через всех ловко пробился к самому проезжему, сказал слова два в успокоение отца, схватил первого под руку, утащил с собою и, проведя в свою комнату, запер ее за собою на ключ.

– Сделайте милость, извините этих людей, – сказал он путешественнику, – они уже третий день пируют. Мне совестно за батюшку, что он окружил себя подобным обществом. Я очень рад, что уеду от них завтра. Не угодно ли вам у меня расположиться?.. Вы, верно, из Москвы?

– Нет! я из Петербурга…

– А! очень рад! Что там нового? Императрица не переехала еще из Царского Села?

– Я уж три недели как выехал из Петербурга…

– Так долго ехали?

– На долгих, мне торопиться некуда…

– Вы простите мое любопытство… Но мне кажется, что я вас видал в Петербурге… Лицо ваше мне так знакомо…

– Не может быть, – с горькою усмешкою отвечал проезжий. – Лицо мое принадлежит к числу умерших. Меня никто не знает и не может знать.

С удивлением посмотрел на него молодой Сельмин, не понимая странного его ответа.

– Я, однако, помню, – продолжал он с недоумением, – так точно! Не родня ли вы гвардии капитану Зембину?.. Я его часто видел, и ваше с ним сходство с первого взгляда поразило меня.

Путешественник смешался, побледнел, но отвечал, однако ж, довольно равнодушно:

– Нет! я ему не родня. Наше сходство – дело случайное.

– Так вы его знаете?

– Да! видал… во время последнего турецкого похода.

– А вы были в военной службе? Очень приятно познакомиться с вами! В каком полку вы служили?

– Я находился при главнокомандующем… и то недолго… Незначащая рана и семейные обстоятельства принудили меня оставить это поприще… Но я вас задерживаю… У вас гости. Позвольте мне отдохнуть, мне рано надобно отправляться в путь.

– Это моя комната; вы в ней полный хозяин. Я оставлю вас и пришлю слугу. Сделайте одолжение, приказывайте.

– Мне никого не нужно. Со мною есть слуга…

– Ну, этот, вероятно, теперь в распоряжении наших челядинцев, и если он не одарен такою же твердостью, как вы, то, верно, его уже напоили. Уж это так водится.

– Очень жалко, я во всю жизнь не забуду вашего одолжения. Вы меня спасли. Бог знает, что бы тут произошло.

– О нет! Батюшка мой и добр и благороден… Но вы знаете провинциальные нравы.

В эту минуту старик Сельмин вошел.

– Ступай, Саша, к гостям да вели обнести чем-нибудь. Ты очень хорошо сделал, что увел сюда этого господина.

– С которым мне лестно было познакомиться. У нас есть много общих знакомых. Он был в военной службе, находился при главнокомандующем… я уж извинялся пред ним за наших гостей… Запировались.

При этом слове он ушел, а старик Сельмин, оставшись с проезжим, подал ему руку и также извинился в происшедшей сцене.

– Я их всех побранил, – сказал он. – Они приняли вас за соседнего помещика 17-ти душ. Он иногда отнекивается, и мы его обливаем.

– Очень сожалею, что он позволяет это с собою делать.

– Э! как вы судите! У нас все делается по-приятельски. Творим, что думаем, и никогда не сердимся друг на друга за дружескую шутку.

– Это очень похвально.

– Я пришел к вам извиниться и просить вас пожаловать опять в залу к гостям.

– Нет! избавьте, ради бога.

– Послушайте. Для меня это все равно. У меня дом открыт, и мое дело угостить и спать положить. Но собственное ваше достоинство требует, чтоб показаться опять перед всеми. Я вас не спрашиваю, куда вы едете и кто вы, но вы везде с этими людьми можете встретиться, и они, видя вас в чести в моем доме, рады будут все для вас сделать. Я ведь угощаю всю губернию. Все у меня пьют и едят.

– Я вам душевно благодарен, – отвечал проезжий с некоторою задумчивостию, – но вряд ли мне в ком-нибудь будет нужда на этом свете, да и меня, кажется, дальше гроба нельзя гнать… Впрочем, я вижу, что вы истинно добрый и благородный человек. Если вам хотя несколько приятно может быть, чтоб я явился в залу, то я готов идти за вами.

– Очень рад, пожалуйте, пойдемте!

И вот таинственный вояжер опять явился в гостиной. Он был высокого роста, бледный, худой, с выразительными глазами, благородными приемами и серьезною физиономиею. Ему казалось около 40 лет, впрочем, его огненный взгляд, добрая поступь давали повод думать, что он гораздо моложе. Только морщины на лбу и на щеках обнаруживали преждевременную старость или тяжкие страдания. Одет он был совершенно по-дорожному, однако же чисто и скромно. Едва он показался в зале, как молодой Сельмин подвел к нему группу давешних крикунов, которые тотчас перед ним извинились в неуместной шутке.

– Помилуйте, господа, – отвечал он с хладнокровным достоинством. – Я вовсе не в претензии. Вы поступили по своим привычкам, я по своим, мы квиты. Мы все равно уважаем хозяина и готовы угождать ему. Я первый, чтоб сделать ему приятное, явился опять сюда и очень буду рад, если вы удостоите меня вашего лестного знакомства.

Все расшаркались, все пустились в фразы, извинения, рекомендации, и все-таки кончилось тем, что прежний навязчивый господин снова приступил к нему с вопросом: позвольте узнать, с кем я имею честь и проч. Проезжий отвечал, что у него нет ни имени, ни рода, ни племени. Это опять взволновало все общество. Все начали громко шептать хозяину, что это неприлично, что всякий должен знать, с кем говорит, что в такой компании не должны быть безыменные люди и т. п. Вдруг молодой Сельмин расхохотался и обратил этим на себя внимание.

– Как это смешно! – вскричал он. – Ведь я вам говорил, что у нас, в провинции, и шутки понять не умеют. Видите ли, что я прав и вы проиграли заклад. Да, господа! Теперь я вам открою все дело. Завтра я уезжаю, это мой короткий приятель, он заехал за мною, чтобы вместе отправиться. Мы уговорились, чтоб, приехав в последний день, он сыграл всю эту комедию. Я думал, что все будут смеяться нашей шутке, а вышло, что без формуляра здесь нельзя и глаз показать. Теперь кончено. В наказание за их недогадливость и я им ни слова не скажу. Пусть же они помучаются до будущего моего отпуска. Прошу вас молчать и никому не открывать вашего имени.

Все поглядели друг на друга с изумлением, проворчали разные полуизвинения и начали отпускать натянутые шутки насчет своей мнимой недогадливости. Старик Сельмин посмотрел на сына, покачал головою и замолчал. Гости разошлись опять за карточные столы, а молодой Сельмин взял проезжего под руку и стал с ним ходить по комнатам. Через час уже и забыли об этом эпизоде. Веселое расположение гостей не могло вдаваться в продолжительные обсуждения. Да ведь они и не за тем собрались. Один молодой Сельмин не отставал от путешественника. В первый раз он встретил человека с такою образованностию и душою. Таинственность его еще более усиливала участие, которое он к нему чувствовал. Уважая причины его скрытности, он не обращал разговора на этот щекотливый предмет, и гость был ему чрезвычайно благодарен за его деликатность. Наконец проезжий просил позволения удалиться, и молодой хозяин проводил его опять в свою комнату.

– Любезный Александр Петрович, – сказал ему таинственный гость, – я завтра, вероятно, уеду прежде, нежели вы встанете. Позвольте с вами проститься и поблагодарить вас еще раз за вашу милую выдумку насчет нашего знакомства. Вы меня два раза спасли от неприятностей. Вы сделали доброе и благородное дело. Мы с вами, верно, больше никогда не сойдемся в этой жизни, и я ничем не буду в состоянии отплатить вам за это…

– Перестаньте, пожалуйте… я вам гораздо больше обязан… После всех этих фигур, с которыми я провел целый месяц, встретил я наконец человека, какого редко найдешь и в столице. Не дадите ли вы мне каких поручений в Петербург? Кому там прикажете кланяться?

– Никому. Благодарю вас. Я умер для всех. Одно существо, которое помнит еще меня… но и его у меня похитили. Бог с ними! Я ни на кого не жалуюсь.

При этом проезжий закрыл глаза рукою, чтоб скрыть выкатившуюся слезу.

– Вы, кажется, говорили, что знакомы с г. Зембиным; не прикажете ли ему сказать чего?

– Ему? Скажите, что ему мертвый кланяется, или нет… лучше ничего не говорите.

Видя, что этот разговор чрезвычайно расстроил путешественника, Сельмин прекратил расспросы, пожал ему руку, простился и ушел. Проезжий бросился на диван и горько заплакал.

«Слава богу, – сказал он сам себе, – у меня есть еще слезы. Я думал, что уж выплакал их».

В этом-то печальном расположении духа ожидала его сцена вовсе другого рода.

Дверь комнаты его тихонько растворилась, и слуга его, Егор, едва держась на ногах, вошел, придерживаясь за стенку.

– Это ты, Егор? откуда?.. Негодяй! И в каком виде!

Егор повалился в ноги.

– Виноват, батюшка, – сказал он ему печальным голосом. – Погубили меня злодеи, напоили, и все насильно. Виноват!

– Насильно! Это на них похоже, а все-таки мудрено. Ну, бог с тобою! Ступай спать, завтра пораньше встань, найми лошадей, и уедем.

– Да, батюшка, уедемте. Здесь просто беда. Видано ли это? Насильно напоили усердного слугу! Я ведь знаю, как вы не любите хмеля, я зарок себе положил никогда не пить.

– Да, я это вижу.

– Виноват, батюшка, простите, я долго отнекивался, отбивался, да злодеи начали обливать меня… Ну, что ж, думал я, и платье испортят, и дар божий пропадет… лучше уж покориться…

– И напился.

– Вестимо, батюшка. Глупый хмель пройдет, а обливаться вином куда большой грех. Злодеи-то не понимают этого… А вы сами умный человек, рассудите…

– Зачем же ты пришел?

– Власть ваша, не гневайтесь, простите.

– Ладно, убирайся спать, да пораньше лошадей.

– Будут, батюшка. Сам припрягусь, только простите, виноват.

– Ну, бог с тобою, ступай.

– Да как же-с можно? Мне ведь надо раздеть вас.

– Не нужно. Я и сам разденусь.

– Как можно-с. Это уж обидно, я вам старый слуга! Был и в Туречине и всегда вас раздевал. Уж коли простили вину, так не обижайте; позвольте раздеть вас.

– Я совсем не буду раздеваться. Ступай.

– Да как же это можно-с! Наш брат, так этак иногда повалится с горя в платье, а барам неприлично. Нет, уж позвольте раздеть вас.

– Я тебе приказываю идти спать! – вскричал путешественник, потеряв терпение. – Хочешь ли ты слушаться меня?

Как ни пьян был Егор, а грозный голос барина образумил его; он ощупью отворил двери и, кланяясь беспрестанно, вышел. Уж за дверьми осмелился он еще проговорить: «Виноват, батюшка, счастливо оставаться». Проезжий запер дверь, бросился опять на диван и вскоре уснул.

 

Глава II

Он еще спал, а Егор давно уже стоял перед ним в ожидании его пробуждения.

Наконец и путешественник проснулся. Видя перед собою верного своего слугу, он улыбнулся.

– Да ты уж встал, Егор?

– Давно, батюшка, встал и вот жду, как вы изволите проснуться.

– Лучше б ты похлопотал о лошадях.

– Давно, сударь, обегал все село и пришел доложить вам, что дело худо. Видно, здешний барин очень крутой. Никто ни за какую цену не дает лошадей без его приказа. Я уж и к его милости ходил…

– Он, верно, еще спит?

– Нет, батюшка, давно проснулся и хлопочет об отъезде сынка. Он со мною обошелся милостиво, я и об лошадях сказал; он отвечал, что будут и что это уж его дело. Вот, дескать, твой барин встанет, так я сейчас и велю.

– Поди же еще к нему и доложи, что я встал и прошу о лошадях… Постой, Егор! Больше он у тебя ни о чем не расспрашивал?

– Как же-с! Он спросил, доволен ли я был, угостили ль меня, сыт ли я…

– Я не об этом говорю… обо мне что спрашивал?

– Спросил: откуда едете? Из Питера. Куда? Не могим знать. Как фамилия барина? Не велел сказывать. Где служил? В военной. В каком полку? В гвардии… Уж не знаю, много ли бы он еще задал мне вопросов, но вдруг пришел сынок и упросил батюшку: зачем-де у слуг расспрашивать, да как, да на что? Старик и замолчал. Махнул мне рукою, и я, отвесив поклон, ушел.

– Сходи же и попроси лошадей.

Егор ушел, а проезжий оделся, готовясь сделать прощальный визит хозяину и его сыну. Но вдруг Сельмин сам явился.

– Здравия желаю, любезнейший гость! – вскричал он. – Мне сказали, что вы проснулись и уж сбираетесь ехать. Послушайте: я не намерен удерживать вас, но, признаюсь, мне бы страх хотелось, чтоб вы у меня погостили день-другой. Вы мне чрезвычайно понравились, да и сын наговорил мне о вас так много хорошего. Послушайтесь доброго совета. Через час уедет Шаничка и все мои гости вслед за ним. Останьтесь со мною. Право, вы не раскаетесь. По всему видно, что вы испытали много горя на свете. Кто знает, может быть, вы найдете во мне человека, который вам в чем-нибудь будет полезен. Ну, по рукам.

– Помочь нельзя, утешить еще менее возможно. То, что я испытал и перенес, – выше всякого человеческого воображения. Но я привык уже во всем покоряться судьбе. Благодарю вас искренно за ваше ласковое предложение и с удовольствием принимаю его, потому что вижу в нем не одно любопытство, которое очень обидно иногда, но и сердечное участие, которого я давно не встречал ни от кого.

– Ну, очень рад. Останьтесь. Я вас излишним любопытством не огорчу, а может быть, дружеским участием и успокою. До свидания. Если хотите, приходите в залу к прочим гостям, а не хотите, так Шаничка сам зайдет к вам проститься.

– Позвольте мне остаться. Я не имею права сетовать на ваших гостей, но с этими господами мудрено найти разговор.

– Вы правы. Оставайтесь же, и до свидания.

Старик ушел, через несколько времени явился и сын.

– Мне батюшка объявил, что вы согласились погостить у него, – сказал молодой Сельмин, – позвольте поблагодарить вас за это дружеское одолжение, это истинный подарок для него. От всего сердца желал бы, чтоб вы с ним сошлись. Уверяю вас, что он редкой души человек. Теперь позвольте с вами проститься, и если вам когда-нибудь нужно будет что-нибудь приказать в Петербурге, то смею вас убедительнейше просить поручить мне ваши комиссии. Я почту себе за особенную честь и одолжение всякое поручение.

– Очень благодарен вам за это ласковое предложение, – ответил путешественник. – Я на своем веке слышал столько фраз, что искреннее радушие людей мне приятно. Я не воспользуюсь вашим позволением потому только, что у меня ни в Петербурге, ни во всем обширном мире нет ни знакомых ни родни, а еще менее друзей. У батюшки вашего я остаюсь потому только, что это ему угодно; но я уверен, что он в один день соскучится со мною и что я завтра же поеду дальше, а куда… Бог весть!

Они простились, и вскоре по утихающей суматохе в доме узнал он, что молодой Сельмин уехал, а вслед за ним и гурьба гостей.

Тихо вошел в комнату старый Егор.

– А что, батюшка, еще не прикажете укладываться? – спросил он, робко поглядывая на барина.

– Нет! Мы здесь останемся сегодня.

– Вот что-с. Ну, как прикажете. Меня люди звали сейчас завтракать, так я не смел идти…

– Ступай, только не по-вчерашнему.

– Как можно-с. Сегодня и им ни капли не дадут. Не на свои же они будут угощать. Да ведь я и не охоч до вина. Если б не к горлу пристали вчера, так, по мне, пропадай оно.

Он поклонился и вышел. Вскоре после него вошел старик Сельмин.

– Ну, теперь милости просим! – вскричал он. – Будьте как дома. Все разъехались, да и бог с ними. Навернулись, правда, слезы на глазах, как прощался с Шаничкой, ну, да как быть, на то и дворянин, чтоб служить. Не с отцом же сидеть за печкою. Пойдемте ко мне… Фу-ты пропасть! Мне ничего не надобно знать; да имя-то и отчество можно сказать. Неловко без них.

– И меня и отца моего звали Григорьем…

– А! Григорий Григорьевич! Очень рад. Пойдемте же. Погода славная. Я вам покажу весь мой дом, не для хвастовства – вы, может, видали и лучше, а так, чтоб узнали мое житье-бытье.

Молча последовал за ним Григорий Григорьевич (будем покуда хоть так называть его). Проходя залу, увидел он развалины завтрака, только что истребленного. Сельмин привел его в свой кабинет, где приготовлен был чай, и только что усадил своего гостя и начал ему что-то рассказывать, как вдруг тот, глядя на стену, закрыл глаза рукою и залился слезами.

– Что с вами, Григорий Григорьевич? – спросил Сельмин с некоторым беспокойством.

Тот показал ему рукою на висевший на стене портрет. Это было изображение Екатерины.

– Боже мой! – вскричал он с чувством живейшей горести. – И ее я не увижу более!

– А вы, верно, испытали тоже ее милосердие… может быть, даже служили при ее особе…

– О! об этой потере я не помышлял тогда! Глупец! я потерял гораздо более, нежели думал! Я смел забыть, что жизнь моя принадлежит ей и отечеству… Но все равно!.. Воротить нельзя… Предадимся своей судьбе.

Несколько минут продолжалось молчание. Сельмин не знал, что думать о своем таинственном госте, но, видя его в слезах пред изображением Екатерины, он еще более почувствовал к нему уважения и сострадания.

– Я обещал и не буду вас расспрашивать, – сказал он ему наконец, – но истинно соболезную о ваших несчастиях, которые вы, по-видимому, испытали, и удивляюсь только, что в случае какой-нибудь несправедливости вы не обратились к нашей милосердной матушке царице.

Путешественник склонил голову и погрузился в глубокое размышление.

– Да! вы правы! – сказал он после некоторого молчания. – Она одна могла бы спасти меня… но я и об этом забыл. Теперь кончено. Слово неизменно. Я отказался добровольно от имени, родины, от всего земного. Мне не на кого жаловаться. Мой жребий решен. Где-нибудь в темном уголку земли окончу дни свои, помогая ближнему по мере сил и возможности.

– Последняя черта обнаруживает в вас истинного христианина. Сейте здесь, пожнете там. Ну, а вы еще не выбрали себе жилища? Еще не решились, где жить?

– Нет! объезжаю покуда тихим шагом всю Россию. Где приглянется уголок, там и поселюсь.

Сельмин немножко задумался и склонил разговор на другие предметы. Потом повел он гостя осматривать дом, сад, все хозяйственные заведения и наконец предложил проехаться по полям. Проезжий повиновался, как автомат глядел на все рассеянно, отвечал без внимания, одобряя все по привычке и светской учтивости.

После дождливой ночи настал прекрасный, теплый день, какие у нас бывают иногда в сентябре под названием бабьего лета. Поля были усеяны рабочими, которые самым усердным образом торопились засевать их, пользуясь красным денечком. Вид человеческого трудолюбия и живительный воздух рассеяли несколько молчаливую тоску путешественника. Он внимательнее стал смотреть на красивое местоположение, на перелески, озера, холмы, он чувствовал, что человек никогда не может быть равнодушен к красотам природы. Мало-помалу завел его Сельмин в довольно густой лес. Дорога была чистая, гладкая и изредка поднималась на лесистые крутизны. У одной из подобных высот дорожки они остановились, и Сельмин пригласил путешественника взойти пешком. Всход на гору шел по ступенькам, искусственным образом обделанным ивовыми ветвями, и вился сквозь просеки лип, ольхи и берез. Достигнув вершины, путники увидели красивый павильон с маленьким бельведером. Живший тут сторож отпер им дверь и повел наверх. На открытом бельведере стоял мягкий диван; утомленный Сельмин бросился на него, чтоб отдохнуть. Но проезжий едва окинул взглядом открывшийся с этой высоты ландшафт, как вскрикнул от удивления и с восторгом всматривался в прелестную картину.

Что за странное чувство в человеке при виде красивого ландшафта? Покажи ему порознь все предметы: озеро, лес, гору, деревни, поля, – он равнодушно пройдет мимо них и едва обратит внимание. Но поставь его на вершину горы и покажи эти предметы в панораме, – он будет в восторге. А отчего именно? Оттого ли, что все это в самом деле красиво, или просто оттого, что он стоит на высоте? Последнее всего вероятнее. Проходя мимо каждого из этих предметов, человек видит себя таким маленьким созданием, что ему совестно. Когда же он очутится на высоте, он с какою-то гордостию видит, что, в свою очередь, все они перед ним малы и ничтожны. Ему будто хочется сказать: это все мое! Я царь природы! Увы! – человек ни на шаг без эгоизма.

Сельмин нарочно привез таинственного гостя в этот павильон. Он туда часто возил и своих провинциалов, но зачерствелые их понятия не в состоянии были постичь прелестей природы. Эстетического чувства мудрено было добиться от них. Они знали, что в озере вода, что лес идет на дрова, а в хижинах живут мужики. Чем же тут восхищаться? Насилу Сельмин встретил человека, который немым своим восторгом вознаградил хозяйское самолюбие, которое так часто терпело от равнодушия других посетителей. Он сам открыл несколько лет тому назад эту гору, эту панораму, он выстроил тут павильон, он возил туда всех своих гостей, и вот первый, который дал ему почувствовать все удовольствие открытия места и постройки павильона. Это чрезвычайно льстило его самолюбию. А кто не знает, что оно самый лучший путь к нашему сердцу? Умей только польстить – и ты умнейший в свете человек. Оскорби самолюбие – ты пошлый дурак. С этой минуты Сельмин вполне удостоверился, что таинственный гость его и учен, и добр, и знатен.

– Это восхитительно! Это несравненно! – сказал наконец путешественник, не переставая глазами пожирать прелести ландшафта.

– Очень рад, Григорий Григорьевич, что вам это понравилось. Здесь мое любимое место. Сам нашел и сам все устроил. Конечно, вы видали много и лучшего. Вы были в Турции, а там природа получше нашей…

– Все хорошо на своем месте, Петр Александрович. И в Константинополе есть прекрасные виды, но чтоб их вполне ценить, надобно…

Вдруг он замолчал, как бы спохватись, что сказал лишнее. Сельмин удивился этой осторожности и спросил:

– А вы были в Царьграде?

– Да!.. когда заключили мир… то из любопытства отпросился. Впрочем, срок был очень короток. Я почти ничего не видел.

– Жаль! А я было обрадовался и хотел пуститься в расспросы. Сам я никуда далее Петербурга и Москвы не езжал, а страх люблю слушать рассказы путешественников. Никаких книг я не читаю, да и некогда, а уж чуть появится путешествие, по ночам не сплю, и прочту от доски до доски.

– А свое отечество хорошо знаете?

Этот вопрос, несколько не политичный, смутил Сельмина. Он, заминаясь, отвечал:

– Ну, о своем что и знать? Ведь уж лучше Петербурга и Москвы нет, а остальное: дома, люди, реки, горы, – все похоже одно на другое. Что тут любопытного?

– Много, Петр Александрович… Вы вот и у себя нашли какое сокровище, а если хорошенько поискать, то нашлось бы и у других много хорошего. Поверьте, что, узнав хорошенько свое, мы бы не так хвалили чужое.

– Да ведь о нашем-то и описаний никаких нет, а о чужих краях и книг и картинок бездна. Поневоле читаешь… Да дело теперь не в том. Вам нравится это местоположение?

– Чрезвычайно. Я никак не ожидал найти здесь что-либо подобное.

– Так вот бы вам купить у меня этот павильон да поселиться в нем.

– А ваши гости стали бы приезжать смотреть на меня, как на дикого зверя? Нет! Мне надобно уединение и тишина.

– Да, кажется, очень ясно, что, купив вещь, вы делаетесь ее хозяином. Так разве можно ездить в гости к человеку, который вас не знает и не зовет! Я для того предлагаю вам эту покупку, чтоб вы могли совершенно удалиться от людей. Здесь вас никто не будет знать и видеть, и вы будете всякую минуту любоваться природою и заниматься, чем вам угодно. Что? Как вы об этом думаете?

– Вы очень добры. Не зная человека, вы хотите дать ему убежище. Что, если вы потом будете раскаиваться?

– В чем же? Хорош и ласков сосед, я его навещаю; не полюбил меня, мы не видимся. Вот и все. Мы разве мешаем друг другу? У каждого своя собственность. Никто друг другу не обязан; живет себе как хочет. Право, подумайте. Я бы недорого взял, а не понравится после, соскучитесь, возьму назад.

– Чувствую все ваше доброе расположение. Не заслужа его и не имея даже средства заслужить и на будущее время, мне совестно быть вам в тягость. Впрочем, и отказываться я не имею права. Искренность и великодушие так теперь редки; я готов принять ваше предложение, где-нибудь надо же будет поселиться, так почему же не в соседстве с добрым и благородным человеком? Моя будет вина, если я ему наскучу. Тогда я удалюсь без ропота и сыщу другое убежище.

– Никакого нет резона надоесть нам друг другу. Вы будете видеть только тех, кого захотите и когда захотите. А соскучитесь сами, уедете, и бог с вами. Так по рукам! Этот павильон и гора, на которой он стоит, с этой минуты ваши. Поздравляю с покупкою.

Приезжий молча подал Сельмину руку в знак согласия и потом продолжал любоваться ландшафтом. Наконец оба поехали обратно домой.

Весь день прошел в разговорах о будущем образе жизни проезжего в нагорном павильоне. Сельмин убедил его взять покуда это место на аренду, выговоря себе за это самую незначущую цену. Ясно было, что он только хотел щадить деликатность незнакомца, назначая за это плату. А как павильон был только построен на летнее время, то решились тотчас же приступить к отделке его и на зиму. Это требовало времени, и до окончания работ проезжий согласился оставаться в доме Сельмина, отправляясь каждый день в новое свое жилище для надзора за работами. Главною надобностию для будущей жизни проезжий почитал книги, и Сельмин в тот же день по расписанию его отправил в Москву нарочного, чтоб привезти оттуда все нужное.

На другой день началась в павильоне работа, и путешественник стал постоянно проводить свои дни, а иногда и ночи, в новом своем жилище. Когда же привезли книги и отделали павильон, то он совсем переселился туда.

В продолжение этого времени, однако же, оба лица узнали друг друга покороче и взаимно почувствовали один к другому уважение. Чем больше Сельмин узнавал проезжего, тем больше открывал он в нем величия души, благородства, познаний и доброты. И тот, с своей стороны, если не находил в Сельмине много образованности, то видел непритворную доброту и искренность. Как скоро какой-нибудь посетитель въезжал во двор Сельмина, путешественник удалялся чрез сад и отправлялся в свой нагорный павильон, но всякий день или Сельмин приезжал туда, или таинственный гость являлся к нему.

Настала и зима. Образ жизни проезжего продолжался тот же, с тою разницею, что он часто заезжал в окрестные деревни к крестьянам, которым нужна была какая-нибудь помощь. Как Егор, старый слуга проезжего, ни приучен был к молчаливости и уединению, но, заведя у себя коров, птиц и других домашних животных, он первый вошел в сношения с окрестными крестьянами и, зная доброту своего барина, пересказывал ему о разных несчастных случаях с ними. Тот сейчас же спешил подавать им помощь, и слава этих благодеяний распространилась повсюду. Мало-помалу начали к нему являться из отдаленнейших деревень за помощию, и никому отказу не было. Это подстрекнуло Сельмина. Он требовал, чтоб его собственных крестьян отсылать к нему, и проезжий повиновался, видя, что Сельмин действительно помогал каждому. Зато другой род помощи прославил путешественника. Пользуясь сведениями, приобретенными в медицинских книгах, он выписал себе из Москвы довольно порядочную аптеку и давал советы и пособия всем, страдавшим каким-нибудь недугом. Многие удачные опыты распространили его славу по всей окрестности, и всеобщее имя отец и благодетель было для него лучшею наградою. Другие полезные его занятия увеличили его влияние и всеобщую к нему любовь. Он предался агрономии и заставил большую часть крестьян отказаться от старинных предрассудков. При них он делал опыты, объяснял им пользу нововведений, улучшал их способы земледелия, и все повиновались, потому что верили ему. Мельницы, каналы, дороги – все подверглось постепенному преобразованию. Сельмин ежедневно радовался счастливому случаю, который привел этого человека к нему. Он всякий раз писал об этом к своему сыну, и тот, в свою очередь, благодарил таинственного гостя за дружбу его к отцу.

Кто же он был? Об этом Сельмин перестал наконец и думать. Всегдашнее печальное расположение духа давало чувствовать, что этот человек испытал какое-нибудь великое несчастие, но где, какое, от кого – это было покрыто непроницаемою завесою. Земская полиция добивалась до обнаружения этой тайны, но Сельмин объявил однажды им, что если кто из них хоть малейшим образом покусится беспокоить незнакомца, то чтоб не знал и дома Сельмина. А как система угощения его оставалась все в прежней силе, то никому не хотелось терять такое выгодное знакомство. Мало-помалу и это любопытство прекратилось. Все перестали заниматься таинственным путешественником, а он продолжал трудиться для всеобщей пользы и добра.

Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается, говорили в старину, и мы должны пропустить без малейшего описания эпизодов целые пять лет. Жизнь этих людей была так однообразна все это время, что нечего сказать о ней. Проезжий решительно сделался отцом и благодетелем всей страны, и даже Сельмин всегда давал ему это название.

Расскажем лучше о случае, который произвел большую перемену в образе жизни пустынника.

Это было в конце мая. Пустынник этот день провел весь у Сельмина; к вечеру, когда он собирался домой, пошел проливной дождь с бурею, грозою, так что старик уговорил его остаться ночевать. Тот остался и поутру встал раньше всех, чтоб уехать в свой павильон. Но едва он начал одеваться, как в дверь к нему выглянула голова привратника Сельминского дома.

– Можно ли, батюшка Григорий Григорьевич, войти к вашей милости? – спросил он его.

– Войди. Что тебе надобно?

– Да у нас приключилась такая оказия… Барин еще почивает… да к нему не всегда сунешься с докладом… Не ровен час…

– Ну, что же случилось?

– Да вот извольте видеть. Вы знаете, что я раньше всех встаю… и двор подмести, и лестницы подтереть, и собак накормить…

– Говори прямо, что случилось?

– Да вот извольте видеть. Встал я ранешенько. После вчерашнего дождя утро было ясное, как ни в чем не бывало. Я отпер калитку на улицу, чтоб и за воротами подмести. Что ж, сударь? на самом пороге калитки, вижу я, лежит ребенок и спит, как божий птенчик, самым сладким сном.

– Ребенок?.. Кто-нибудь из ваших же подкинул.

– Что вы, сударь, Григорий Григорьевич! Как это можно? Кто у нас осмелится подкидывать ребят в барский дом? Да и на что это? У нас, слава богу, станет хлеба про всех. С голоду никто не умирает. С какой же беды подбрасывать детей?

– Кто-нибудь согрешил… незаконное дитя…

– Э, сударь! Бог с вами! У нас этакими делами не занимаются. На селе выдают девок полулетками, по 12, 13 году. Нет, сударь! это не из наших, а уж бог весть откуда. И ребенок не простой, а барский.

– Барский? Что за вздор? Откуда? Мы всех соседей знаем наперечет.

– И мы уж с поваром Филькой по пальцам всех пересчитывали. Выходит, что не из здешнего околотка.

– Откуда же? Это странно! Как ребенок одет?

– По-барскому. И подушечка в головах и теплым одеялом прикрыт. Видно по всему, что сонного принесли и тут положили.

– Это очень любопытно. Я сейчас приду, посмотрю.

Чрез пять минут пустынник был уже у ворот. Действительно, мальчик лет 4–5 лежал в глубоком сне, окруженный любопытною дворней. Он был одет в суконной курточке, вышитой золотыми шнурками, в белых канифасных брючках; тонкий воротник батистовой рубашки раскинут был по плечам. Подушка и шелковое одеяло довершали доказательство, что ребенок не из простолюдинов. Прекрасное личико его блистало улыбкою и во сне. Светло-русые волосы вились локонами по шее – словом, то был тип младенческой красоты.

Погруженный в глубокую задумчивость, пустынник долго рассматривал дитя. Какое-то сильное чувство волновало грудь его, но он не сказал ни слова и тихими шагами пошел назад в свою комнату.

– Что ж, батюшка Григорий Григорьевич, прикажете с ним делать? – спросил привратник.

– Ты останься тут и покарауль ребенка, – отвечал пустынник, – а вы все разойдитесь по своим местам.

Последнее было сказано дворне, которая молча повиновалась. Сам же он отправился к Сельмину.

Долго еще спал ребенок. Наконец он потянулся и открыл глаза. С минуту смотрел он с удивлением на окружающие предметы, потом с боязнию вскричал:

– Няня, где ты?

– Няни твоей здесь нет, милое дитятко, – сказал ему привратник, – но ты у добрых людей, и они тебя не покинут.

Пристально посмотрел ребенок на говорящего мужика и не отвечал ни слова. Через минуту, однако же, снова закричал:

– Няня!

– Не пора ли вставать, сударь? Умойся-ка да помолись богу.

– А где няня?

В эту минуту пришли Сельмин и пустынник.

– А! душечка, здравствуй! – вскричал Сельмин. – Выспался ли ты? В гостях не надо так долго спать. Вставай! Пойдем чай пить.

С недоверчивостью посмотрел ребенок на говорившего.

– А где папа? в карете? – спросил он.

– Нет, душечка, и папа и карета уехали, а ты остался у нас погостить.

– А мама? Где мама? – прибавил он робко.

– Тоже уехала, да она воротится; а ты у нас покуда погостишь, поиграешь… Пойдем же в комнату. Ты пьешь по утрам чай?

– Как же! Да сперва надо вымыться и помолиться… А что, разве теперь утро?

– Разумеется. А что же по-твоему?

– Не знаю: я уснул недавно в карете… Солнышко садилось в черные тучи. Мы ехали так скоро… А когда приехали и как остановились здесь – не помню.

– После вспомнишь, дружок, теперь пойдем.

Ребенок повиновался. Однако же, пройдя несколько шагов, остановился, поежился, пощупал свою грудь, засунул руку за курточку и вытащил оттуда какую-то бумагу.

– Что это? – спросил Сельмин.

– Не знаю. Разве няня положила. Я буду после вырезывать из нее куклы.

Но Сельмин взял уже бумагу, прочел ее, внимательно посмотрел на пустынника и молча повел ребенка за руку в комнаты. Там сдал он его на руки своему камердинеру, чтоб его умыть, дать помолиться и потом привести к нему. Сам же пошел с пустынником в кабинет.

– Поздравляю, любезный Григорий Григорьевич, – сказал он ему полушутливым тоном. – Это подарок тебе.

– Как мне? Какой подарок? – вскричал тот, покраснев.

– Да уж нечего краснеть. Прочти и признавайся.

Он ему подал бумагу, вынутую ребенком из-за пазухи. Она была без подписи, но едва пустынник взглянул на нее, как закрыл глаза рукою и опустился в кресла.

– Это от него! – вскричал он. – Несчастный! вражда его так же слепа, как и непримирима.

Тихо начал он читать роковую записку. Она была следующего содержания.

«Петр Александрович человек добрый и благородный. Но я очень сожалею, что он дал убежище другому человеку, который не стоит его дружбы. Наруша священнейшие узы природы, может ли он быть верным кому-нибудь? Притом же у этого человека нет ни имени, ни звания. Он добровольно отрекся от них, потому что чувствовал себя недостойным быть в обществе благородных людей. Каким же образом он вкрался в доверенность Петра Александровича?.. Впрочем, это не мое дело. Мой долг был только предостеречь. Между тем прошу Петра Александровича передать этому человеку ребенка, которого я нарочно оставил у ворот. Скажите вашему знакомцу, что мне чужого не надо и что я без живых доказательств знаю всю правду. Скажите ему, что ребенок этот умер для всего света, потому что я представил уже и свидетельство об его смерти. Если этот человек хочет пощадить хоть сколько-нибудь известную ему особу, то чтоб я никогда не слыхал больше ни о нем, ни о ребенке».

Долго смотрел пустынник на мертвые, таинственные буквы письма, так жестоко напоминавшие ему несчастную его судьбу. Он совсем забыл, что перед ним стоит Сельмин и с любопытством наблюдает за каждым выражением его физиономии. Прошедшее в виде грозного привидения представилось ему вдруг так ясно, что он невольно зарыдал.

– Ради бога, любезный Григорий Григорьевич, успокойтесь, – с искренним чувством сказал Сельмин. – Несчастия никогда не должны побеждать истинного христианина. Вы сами столько раз мне твердили, что жизнь наша не что иное, как испытание. Переносите его мужественно и верьте в правосудие божие.

– Да! Оно одно только и остается мне, потому что от людей я ничего не ожидаю, кроме злости и несправедливости. Я и решился переносить свою судьбу без ропота. Я сам себе ее выбрал и прощаю моих врагов. Но я хотел терпеть один, а теперь!.. Этот бедный ребенок… За что он осужден? Может ли быть что бесчеловечнее и несправедливее?

– Вы знаете, что я уже уважаю все ваши тайны, но я не вижу причины так огорчаться участью ребенка. Если он был в руках у человека, который жесток и несправедлив, то не лучше ли ему быть у вас? Вы ему замените отца… А что касается до странного объявления в письме, что он выдал его за умершего, то, кажется, это всегда легко переделать. Если тот, кто писал эту записку, действительно нашел средство достать свидетельство о мнимой его смерти, то вы сейчас же можете послать просьбу в Синод; оттуда пошлют по всем епархиям, и верьте мне, что у нас ничего подобного сделать нельзя. Я даже думаю, что вам только хотели погрозить или огорчить вас. Все, что незаконно, сейчас разрушится перед малейшим разысканием правительства.

Мрачно опустил путешественник голову на грудь. Успокоили ли его убеждения Сельмина, или собственная решимость одержала верх над первым порывом отчаяния, он через минуту вздохнул свободнее и протянул руку великодушному своему хозяину.

– Душевно благодарю вас, добрый Петр Александрович, – сказал он ему, – за ваше сердечное участие. Вы совсем забываете, что письмо говорит вам обо мне. Я не стою вашей дружбы и доверенности.

– Вот видите ли, Григорий Григорьевич, у меня дурная привычка судить о людях не по словам, а по делам. Если бы писавший это письмо был прав, то он бы подписал свою фамилию или сам бы явился, чтоб уличить вас в том, в чем он может обвинить. Он этого не сделал, так я покуда почитаю его за клеветника, а о вас остаюсь при прежнем своем мнении. Не переменяйтесь и вы ко мне, и, верьте, у нас пойдет хорошо. Через два-три дня мы и забудем о письме.

– Нет, любезнейший Петр Александрович, долг мой требует теперь оставить вас. Я не хочу, чтоб кто-нибудь мог подозревать меня в бесчестных поступках. Сегодняшнее письмо, этот ребенок – все должно подать вам повод к догадкам, невыгодным на мой счет. Открыть всего я вам не могу. Вы сами теперь видите, что это не моя тайна. А быть предметом каких-нибудь подозрений, пересудов всех соседей…

– Ну, уж воля ваша… Человек вы умный, а говорите бог знает что. Мы, кажется, с вами живем не день, не два. Кажется, могли узнать друг друга. Неужели вы думаете, что я стал бы притворяться перед вами и не выказал бы всего, что думаю и чувствую? Ошибаетесь, Григорий Григорьевич. Я уже отживаю свой век и не переменюсь ни для кого. Вы видите, я чай, как я трактую всю губернию. Хорош, так очень рад, дурен, так и вон прошу; я к этому всех здесь приучил, и все это знают. С первого взгляда вы мне понравились; чем более узнавал я вас, тем сильнее чувствовал к вам дружбу и уважение. Теперь хоть сто писем и столько же ребят пусть присылают, я ни на волос не переменю своего мнения. Оставить меня вы можете, это в вашей воле, но это будет величайшая с вашей стороны несправедливость. У меня отнимаете вы одного друга, которого я здесь имею, а весь околоток лишите благодетеля и покровителя. За что? За то, что безыменное письмо вас бранит… Ну, основательно ли это? Воля ваша, а вы не правы.

– Да, не прав, и благодарю бога, что он мне послал человека, который меня мирит с человечеством. О! несчастное письмо право: оно вас назвало человеком добрым и благородным. Оно право и в том, что я человек без имени и звания и что сам добровольно отказался от них…

– Да бросьте вы, пожалуйста, это глупое письмо, я о нем и знать не хочу. Кто-то подкинул сюда ребенка. Тем лучше. По русским приметам, это божие благословение. Мы заменим ему место отца, и поверьте, что дитя будет счастливо. Ну же, Григорий Григорьевич, вашу руку!.. забудьте все, что теперь случилось. Вы не должны со мной расстаться, не правда ли?

Молча подал пустынник руку Сельмину. В эту минуту привели ребенка, который все еще робко и печально озирался.

– А! здравствуй, дружок, – сказал ему Сельмин. – А как, бишь, тебя зовут?

– Саша.

– Ну, так, Сашенька, садись вот сюда и пей чай. Послушайте, Григорий Григорьевич, – сказал он, обратясь к пустыннику. – Не из пустого любопытства, а только чтоб познакомиться с дитятею, я его буду обо всем расспрашивать, на что он отвечать может. Не огорчит это вас?

– Тот, кто так жестоко и бессовестно оставил своего сына на большой дороге, верно, знал, что ребенка будут обо всем расспрашивать. Следственно, это его дело. Таинственность нужна ему, а не мне.

Сельмин начал свои расспросы.

– Ну, откуда же вы, дружочек, ехали? из Москвы или из Владимира?

– Не знаю.

– Ты тогда говорил, что видел солнце, как оно садилось. С которой стороны оно было?

– Ни с которой. Оно все уходило за карету. Я становился к дверцам, чтоб видеть его.

– Значит, вы ехали из Москвы. Ну, а много ли вас сидело в карете?

– Четверо: я, папа, няня и Егор.

– А мама?

– Мама осталась дома. Она плакала…

– О, ради бога, Петр Александрович, – вскричал пустынник, – не спрашивайте у него о бедной матери. Мы с ним оба заплачем.

– О, будьте спокойны. Вопросы мои будут самые невинные. Ну, дружочек Саша, а долго ль вы ехали с папенькой в дороге?

– Не знаю.

– Ночевали ль вы где-нибудь дорогою?

– Не знаю. Я спал. У нас горели фонари в карете. Я смотрел на них и спал.

– Ну, а помнишь ли ты, что ты вчера делал?

– Помню. Вчера мы тоже ехали, где-то обедали. Ввечеру я чаю не пил, а дали мне рюмку чего-то сладкого. Я помаленьку все выпил. Мне захотелось спать… Тут мы приехали домой… я видел маму, папу. Она все плакала и целовала меня, а папа все кричал и сердился.

– Это было во сне.

Ребенок отпил чай, и опять стал звать няню.

– Ее, душечка, нет здесь. Ее увез папа. Они будут через несколько дней.

– Да мне папа не надо. Я хочу няню.

– Да, если папа не хочет, чтоб ты был с нянею, так ведь надо же его слушаться?

– Ах да! Он и то все сердится.

– За что же? Ты, верно, все шалишь, капризничаешь?

– Я при нем и не пошевельнусь, а он все бранит.

– Ну, это все пройдет. Вот тебе новый папа, – сказал Сельмин, указывая на пустынника. – Он не будет браниться.

Робко посмотрел Саша на пустынника и печально склонил голову.

– Ну, чем же ты занимаешься? Во что играешь? Какие у тебя игрушки?

– Да у меня были разные куклы, разносчик, солдаты, молочница, пузатый немец. Они ходили друг к другу в гости, разговаривали, и мне было весело.

– Ну, я тебе велю купить новых кукол, а покуда их привезут, что ж ты будешь делать?

– Я буду из бумаги вырезывать. Дайте мне ножницы и бумажки.

– Хорошо, дружочек, все получишь. Будь только умницей и не скучай.

Любопытно было посмотреть на старого добряка, который принялся хлопотать около мальчика, чтоб его рассеять и занять. Он не менее самого ребенка был доволен, когда увидел, что тот забыл все свое горе и преспокойно стал вырезывать бумажные куклы, которые заставлял ходить, говорить, плясать и сражаться. Когда он соскучился этими играми, Сельмин повел его по саду, рвал для него цветы, ловил бабочек, и таким образом в продолжение дня Саша привык к нему, полюбил его и ни разу не вспомнил о няне. Пустынник провожал их повсюду, хотя и редко мешался в разговор. По всему было видно, что он с трудом преодолевает сильное волнение чувства, и Сельмин не обращался к нему вовсе ни с какими вопросами.

К вечеру все трое отправились к пустыннику в павильон, и Саша чрезвычайно был доволен дорогою и новым своим жилищем. Сам Сельмин устроил мальчику кровать, уложил его и не прежде уехал, как тот уснул. С жаром пожал пустынник при прощании руку благородного старика и долго смотрел ему вслед, когда он уехал. Тут только, предоставленный самому себе, несчастный снова зарыдал и бросился на землю, но из этого отчаяния извлек его голос другого друга, не менее преданного, хотя и более скромного, голос старого его слуги.

– Батюшка, Григорий Григорьевич, – сказал он, подойдя к нему, – пожалуйте в комнату. Теперь роса, трава мокрая, простудитесь.

Тот угрюмо взглянул на него и не отвечал ничего.

– Сделайте милость, встаньте и пожалуйте в комнату. Послушайтесь старого своего слуги. Ей-богу, простудитесь.

– Что ж за беда? – сказал сквозь зубы пустынник. – Скорее конец. Жизнь моя никому не нужна. Одним несчастным на свете менее.

– Грех, сударь, большой грех накликать на себя болезнь и смерть. Вы всегда были, право, добрым христианином и знаете Писание. Если бог наслал горе, надо терпеть его. На том свете все с лихвою заплатится. А теперь надо беречь себя. У вас теперь есть о ком и позаботиться. Бог дал вам нежданного гостя.

– Ты знаешь ли, кто этот ребенок?

– Как же не знать, сударь? С первого взгляда узнал. Как две капли воды на отца похож и на вас, Григорий Григорьевич. Ах ты, боже мой! Что это сделалось с Иваном Григорьевичем, что он собственное свое детище…

– Молчи и никогда никому не смей проговориться, что знаешь, чей он сын. Ты прав. Я теперь должен посвятить свою жизнь, чтоб загладить вину брата, сделав счастие его сына. Пойдем… Смотри, с этой минуты будь неотлучно при нем. Береги его как глаз…

– Вестимо, батюшка, Григорий Григорьевич, кому же и присмотреть за дитятею? Я ведь один у вас. Займу его не хуже няньки Василисы.

Пустынник вошел в комнату, взглянул на спящего ребенка, повергся пред иконою Божией Матери, и теплая молитва успокоила наконец бурю его чувств. Он стал хладнокровнее, рассудительнее; обдумал все будущее и составил себе план, каким образом воспитать ребенка.

 

Глава III

Как медленно текут часы и как быстро пролетают годы! Вот вечная жалоба людей, которым нечего на свете делать. Найдите же себе занятия, которые бы развивали ваши познания, займитесь таким делом, которое полезно всему обществу, и вы увидите, что и часы текут слишком быстро, что вам бы надо было не 24 часа в сутки, а, по крайней мере, 36, и что слово скука изобретено праздностию и невежеством. Человек создан для деятельности, для усовершенствования самого себя. Это цепь его занятий, и она бесконечна. Дойдя до предела жизни, всякий сожалеет о лучшей половине дней своих, даром потерянных, без пользы погубленных. Всякому хотелось бы воротить их, но неумолимая смерть выводит его в вечность, и чем мы там будем заниматься, известия еще не дошли до нас. Так до времени трудитесь, делайте что-нибудь полезное, а пуще всего не скучайте. Это самая дурная рекомендация вашей образованности. У человека много есть предметов, которыми можно заняться.

Пока у Сельмина не поселился пустынник, старик часто скучал, хотя всякий день у него были гости. Теперь он все жаловался, что недостает времени на исполнение всех планов, которые он ежеминутно предпринимал. Пустынник с первой минуты своего поселения в павильоне был бы очень несчастлив, если б стал только заниматься своим горем. Но он вздумал быть благодетелем окрестной страны, и это занятие смягчило удручавшую его печаль. Теперь появление Саши было для него новым ударом, но он отчаянию противопоставил веру в Провидение и победил горе беспрестанными заботами о дитяти. Сперва слух о чудесном появлении ребенка привел в движение все умы и языки окрестных провинциалов, но после многих догадок и советов все решили, что это сын пустынника, которого он сам велел привести, что это, вероятно, плод какой-нибудь таинственной любви и что Сельмин только притворяется, что будто ничего не знает, а в самом-то деле, верно, заранее знал обо всем. Таким образом перестали наконец говорить и об этом, а пустынник между тем продолжал заниматься воспитанием ребенка.

Система детского воспитания находится еще на степени младенчества. В науках, в механических искусствах, в гражданском законодательстве, в промышленности и комфорте мы делаем чрезвычайные успехи, и все уверяем себя, что человечество идет вперед, а главный предмет человеческой жизни – первоначальное образование человека все на той же самой степени, на какой было за сто, за двести, за триста лет. Конечно, это не России касается. Настоящая ее жизнь началась только с благословенной династии Романовых, а первоначальное воспитание с великого монарха-самоучки, который сперва сам всему выучился, чтоб после учить свой народ. Следственно, мы – младшая семья европейской образованности и во сто лет не могли далеко уйти. Но наши старшие братья, что же они делают? Как они воспитывают своих детей? Заботятся ли они, чтоб с малолетства делать из них людей полезных, добрых, образованных? И не думают! Тысячи ученых обществ толкуют о физиологии человеческого рода, а ни одно не вздумает заняться исследованием, как воспитать младенца. Как было прежде, так и теперь, так и в будущем поколении. Сперва избалуют ребенка на руках необразованных мамок и нянек, которые натолкуют ему всякий вздор, как будто стараясь подделаться под идеи детей. Сперва изнежат его или излишнею заботливостью матерей, которые думают, что любят детей своих, когда исполняют их капризы, или при равнодушии светских родительниц оставят ребенка на произвол нянькам и слугам, которые внушают ему все чувства своего состояния и невежества. Учить его слишком рано боятся, чтоб не утомить слабые силы умственных способностей; потом вдруг принимаются мучить детей разными азбуками, складами, письменами, грамматиками, цифрами, ландкартами, историями, и несчастное создание сидячею жизнью и утомительным напряжением памяти добьется наконец до 20 лет. Тут он начинает другой младенческий возраст. Он в обществе столько неопытен, как и пятилетнее дитя. Целые 20 лет проводит с такими малолетками, у которых образовались свои идеи, свои правила, свои мечты. Во все это время видел он из взрослых только своих учителей, и те вовсе не думали говорить ему об обществе и его условиях; они толковали только о науках, которые обязаны были преподавать, и то каждый по своей методе. Родители же и знакомые, с которыми он иногда видался в это время, говорили ему одно: учись, душенька, и обращались как с ребенком, не почитая за нужное посвящать его в таинства вседневной, общественной жизни. Таким образом выучившийся юноша вступает в свет, не зная о нем ровно ничего. Лет 10 надобно ему горькою опытностию и неудачами добиваться познаний, как жить и вести себя с людьми, как снискивать их дружбу и как самому быть полезным другим. И вот ему уже 30 лет. Вот когда он начнет только жить… Что ж, надолго ли? Через 10 лет он уже говорит, что ему пятый десяток и что ему все надоело. Следственно, он жил 10 лет! Бедное человечество!

А самая метода учения! Кто ее выдумал? Верно, это наследие готов и вандалов. Все основано на механизме памяти, ничего на рассуждении; все сидеть да твердить; все по принуждению, из наказаний или награждений: собственного побуждения, любопытства, жажды к познаниям никто не добивается. Как будто боятся сделать их слишком рано людьми. Варварские, арабские цифры идут прежде ясной геометрии.

Учат географии, не дав понятия об астрономии. История становится вытверженною хронологиею: о моральном смысле ее никто не думает; о применении к познаниям нравов, законов, военного искусства, идей промышленности и торговли никто не заботится. Учитель учит, потому что получает за это плату. Курс кончен, на экзамене отвечал бегло, ступай в свет; служи, живи, женись – и воспитывай детей своих точно так же. Это ужасно! О всем пишем, пишем истории, романы, повести, драмы, стихи, а иногда и ученые книги. Подвинули ли они воспитание хоть на шаг? Нисколько. Пишут иногда и об этом предмете, но все это спекуляция, а философическо-физиологическая цель, к чему она? Разве кто живет для этого? Живут для того, чтоб сделать карьеру или обогатиться, все прочее вздор. Да если б и стал кто-нибудь писать подробную поучительную чепуху, разве бы кто послушался его? И не взглянули бы на такую книгу.

А сколько, сколько надобно писать о способе воспитания!.. И не о методах учения, а о воспитании с самого младенчества. Когда, по-видимому, это маленькое существо лишено еще способности рассуждать, уже тогда зарождаются в нем пороки и добродетели, которые характеризуют его в зрелом возрасте. Первая болтовня, первые идеи, первые привычки, впечатления составляют основу этого животно-умственного создания, называемого человеком. Эти игрушки должны бы быть первыми наставителями его; убаюкивания кормилицы должны бы были заключать в себе нравственные идеи; болтовня няньки должна уже внушать правила жизни и добра. Мы стараемся примениться к детским идеям, чтоб они могли понимать нас. Какая жестокая ошибка! Мы должны их возвышать к нашим понятиям. Не заботясь о присутствии детей, мы кричим, ссоримся, бранимся при них, а иногда и хуже этого делаем: это первый зародыш будущих их пороков.

Но довольно! Все это мечты, и если они когда-нибудь сбудутся, нас давно не будет. Наше дело только сказать, что пустынник понимал всю важность первоначального воспитания детей и почти безотлучно был при Саше, чтоб караулить все его впечатления и направлять все мысли. Он выучил его говорить по-французски и по-немецки тем, что каждый день в неделе назначен был для которого-нибудь из них. Читать он выучился уже тогда, как умел писать, то есть соединяя обе вещи без азбуки и складов. Геометрию знал он прежде, нежели умел сделать сложение. По вечерам в ясную безлунную ночь умел он назвать все звезды на горизонте и знал главные свойства каждой планеты, не зная еще географических границ Европы. Всемирную историю мог он рассказать, как приятную сказку, не зная еще, что сам он русский и что цель жизни его – польза отечества. И все это он приобрел, не сидя и не сгибаясь за школьною лавкою, где обыкновенно приходят с полуготовым или вовсе невыученным уроком для того, чтобы разговаривать с товарищем о будущих или прошедших шалостях, – нет, он узнал это, бегая по полям, работая в саду или привыкая к хозяйству. Собственное любопытство его требовало пояснения: каким образом делается масло или отчего гремит гром? Как печется хлеб и куда заходит солнце? Из чего делается рубашка, откуда берется дождевая вода в облаках? Чего он не понимал, то спрашивал другой, третий, десятый раз – и таким образом затверживал все.

Так прошло десять лет. Саша был уже 15-летний мальчик, и Сельмин не мог надивиться и нарадоваться его успехам. Один пустынник замечал только странную черту этого юношеского характера и приписывал ее первым годам детства, проведенным с матерью, с няньками, которые его баловали, и с отцом, которого он боялся, как зверя. Саша был робок с мужчинами и весел, жив, остер с женщинами (которые иногда приезжали к Сельмину); впрочем, он надеялся, что публичное воспитание, которое было ему еще необходимо, изгладит эту странность.

В тот день, как ему минуло 15 лет, пустынник объявил ему, что в скором времени отвезет его в Москву и отдаст в университет, чтобы там окончить курс наук. Это известие сперва испугало, опечалило Сашу. Он привык ко всем существам, мелькавшим вокруг него, и прежняя жизнь совсем изгладилась из его памяти. Об отце и матери вспоминал он чрезвычайно редко, и то как будто отдавая себе отчет в смутном сне, когда-то им виденном. Ни Сельмин, ни пустынник никогда не говорили ему о первых днях его младенчества. Ему же самому и в мысль не приходило, что он должен быть чей-нибудь сын и иметь какую-нибудь фамилию. Зная в области наук гораздо больше, нежели обыкновенно в эти года знают, он не знал, что был чужой всем окружающим его лицам. Привыкнув звать дяденькою и Сельмина и пустынника, он думал, что ему больше ничего не нужно. Увы! этот приятный обман должен был вскоре кончиться.

Пустынник сообщил, разумеется, свой план Сельмину, и тот не только одобрил его, но еще решился ехать с ним в Москву. Имя его и знакомства могли там помочь Саше и отвратить всякие затруднения при приеме, а таинственность пустынника умножила бы их только. Хотя пустынник и чувствовал, что эта поездка была новою жертвою его дружбы, но он не отказался от нее, потому что польза Саши требовала того. Сам он не мог явиться в общество. С лишком 15 лет протекло с тех пор, как он оставил свет, и в это короткое время все изменилось в обществе, в котором он жил. Екатерины II не стало, известие об этом повергло пустынника на несколько недель в глубокую печаль. Мало-помалу газеты известили его, что большая часть людей, которых он знал в свое время, исчезли с политической сцены. Явились другие, и отчуждение от света казалось теперь пустыннику не так уж тягостным. Но вот прошло еще четыре года, и новое, славное царствование озарило Россию. Опять он узнал, что новые светила взошли на горизонт общественной деятельности, и ему теперь казалось, что он, явясь даже под настоящим своим именем в свет, был бы совершенным пустынником. Так одно десятилетие изменило все.

Во время своей пустыннической жизни у Сельмина он через него познакомился с одною важною духовною особою, и как печальное состояние его души влекло его к набожности, то он часто старался видеться с этим архипастырем. Тот тоже чрезвычайно полюбил его, и беседы их всякий раз открывали прекрасные качества души обоих этих лиц. Под печатью духовного покаяния вверил пустынник всю тайну своей жизни этому человеку, который принял с тех пор живейшее участие в судьбе страдальца и в маленьком приемыше, которого рождение было теперь ему известно. По самому счастливому стечению обстоятельств случилось, что в то именно время, как пустынник собирался ехать в Москву с Сашею, эта духовная особа была вызвана туда же для занятия какого-то значительного поста духовной иерархии. тОн сам предложил пустыннику по приезде своем в Москву остановиться у него в монастыре, бывшем где-то за городом, и это было для пустынника новым счастием. Он чувствовал, что нельзя оставить Сашу на произвол судьбы и что ему должно поселиться в Москве на все время его университетского курса. Предложение духовной особы спасло его от сообщества со светом, а ходатайство Сельмина должно было помочь формальному ходу приема Саши.

Приготовления к отъезду тянулись очень долго, потому что прием совершался весною, а они начали собираться с осени. Наконец решено было отправиться по последнему санному пути в Москву.

Более всех доволен был Саша. Он уже столько начитался о чудесах Москвы, что воображение его рисовало ему во сне все здания, которых описание он находил в книгах. После Саши старый Егор был особенно рад счастью юноши. Он во все это время заменял ему няньку и дядьку. Привязанность его к нему равнялась неизменной верности к пустыннику. Одним словом, он был один из тех типов служительской преданности, какую можно найти только в России.

Наконец все отправились в Москву и пристали в монастыре у духовной особы, которая ранее их уже туда приехала. Разумеется, только пустынник с Сашей остались тут, а Сельмин через два дня переехал в город к одному из своих знакомых. Сына его, Сашеньки, который уже был тогда капитаном гвардии, не было тогда в Москве: Аустерлицкая кампания вызвала русских на первую попытку с Наполеоном. Со дня на день ждал Сельмин известия о возвращении, потому что война была кончена и, по газетам, войска наши уже давно шли обратно на родину. Носились, правда, слухи, что, вероятно, скоро опять придется подраться, потому что с Наполеоном мудрено было ужиться; но эту государственную тайну знали немногие, а массе народа какое было дело до будущего. Сельмину только хотелось свидеться с своим Сашенькою, обнять его, благословить и опять махнуть рукой на многие лета.

Тотчас же по приезде пустынника отпустил он Сашу с Егором, чтоб осмотреть Москву. Можно вообразить себе впечатление, которое произвел на Сашу вид обширной столицы! Церкви, здания, площади, многолюдство – все его изумляло и восхищало. Вдруг какая-то задумчивость овладела им. Только в эту минуту какое-то смутное воспоминание привело ему на память, что когда-то он видел тоже такие здания, храмы, улицы; но где, давно ли – в этом он никак себе не мог дать отчета. Он спросил, однако же, Егора об этом, и тот имел довольно догадливости, чтоб уверить его, что это был сон.

– Вы, сударь, дома начитались в книгах столько о Москве, – сказал он ему, – что вам, верно, часто снилось об этом… Вы мне даже не раз рассказывали об этом. Вот теперь вам кажется, что видели где-то Москву.

Саша принужден был согласиться, потому что другого ничего не придумал.

Хлопоты Сельмина о приеме его в университет начались тотчас же по приезде. Тогда существовал еще во всей красе университетский благородный пансион, и туда-то надобно было поместить Сашу, потому что поступающие оттуда в университет пользовались большими преимуществами, если не в правах и чинах, то, по крайней мере, в общественном мнении. Хотя неважного труда стоило достать свидетельство об его рождении и крещении, но пустынник имел, конечно, причины желать, чтоб Саша поступил под другою какою-нибудь фамилиею. Следственно, главное затруднение предстояло в том, чтоб убедить ректора принять Сашу под чужим именем. В этом помогла ему та духовная особа, с которою пустынник познакомился еще в деревне Сельмина. Зная тайну его жизни, он сам отправился к ректору и, не открывая ему причин, побуждавших скрывать фамилию ребенка, ручался, однако, что рождение его законно и что он родовой дворянин. При выпуске надеялся он, что обстоятельства позволят принять ему настоящую фамилию, но до тех пор он просил, чтоб один ректор знал ее и хранил у себя его бумаги. Подобной особе отказать было нельзя, и Саша внесен был в список под именем г. Тайнова.

Сам же архипастырь привез потом и Сашу вместе с Сельминым и пустынником. По особому уважению к лицу ходатая освободили даже Сашу от обычного экзамена при приеме, потому что ректору представлен был реестр предметам, которым тот обучался. Их было гораздо более, чем требовалось, следственно, ректор не хотел показать ни малейшего сомнения к словам протектора молодого ученика.

Объявлено было, что испытание сделано и что Александр Тайнов получил полное число баллов.

Дружески пожал покровитель руку ректору и после дружелюбного разговора уехал с Сельминым и пустынником, оставя Сашу, которого ректор отвел в класс и наилучшим образом рекомендовал профессору, читавшему в это время свою лекцию.

С любопытством смотрели на Сашу прочие молодые студенты, и слово протекция перелетало шепотом по всем скамьям. Все полагали, что Саша не более как маменькин сынок, который явился для того, чтоб посидеть между ними года два, взять аттестат и служить потом под крылышком какого-нибудь благодетеля. Однако же мнение это переменилось, когда профессор обратился к Саше с некоторыми вопросами, чтоб узнать, знает ли он хоть что-нибудь. Саша, от природы довольно словоохотливый, не потерял присутствия духа и высказал все, что знал по этой части. Все были в изумлении. Сам профессор осыпал вновь прибывшего похвалами, и с этой минуты прочие студенты увидели, что молодой Александр Тайнов заслуживает их дружбу и уважение.

Когда класс кончился, профессор снова вступил в разговор с Сашею, и все окружили их. Когда же профессор ушел, толпа студентов не отходила от нового товарища. Всякий осыпал его вопросами, на которые бедный Саша отвечать почти не мог. Его спрашивали: кто его отец, где служит, где живет, богат ли, много ли крестьян, в каком пансионе Саша воспитывался и т. п. Кое-как объяснил он самым настойчивым все, что пустынник приказал ему рассказывать, и это снова расхолодило жар студентов. «Дьячок, семинарист!» — ворчали они и, пожав плечами, удалялись. Когда же увидели Егора, который пришел за ним и звал его домой в монастырь, то большая часть студентов начали громко смеяться над бедным молодым человеком, который почти со слезами спешил уйти от них.

Придя домой, рассказал он все происшедшее пустыннику; тот успокаивал оскорбленное самолюбие юноши всеми возможными доводами рассудка и религии. А Сельмин еще более потом убедил его, рассказав, что везде так поступают с новопринятыми и что это больше делается из зависти к его познаниям.

На другое утро отправился он опять с Егором, которому Сельмин приказал отнести какое-то письмо к ректору. В этом письме описана была встреча, сделанная Саше студентами. Сельмин просил ректора оказать юноше свое покровительство по этому случаю. Ректор опять отвел сам Сашу в класс и, рекомендуя другому профессору, объявил, что вновь принятый студент воспитывался у духовной особы, известной своим строгим благочестием, а потому просил профессора внушить всем прочим студентам, чтоб они над новопринятым товарищем не смеялись и еще менее смели бы обижать его, в противном случае подвергнутся взысканию. По уходе ректора профессор сказал несколько поучительных фраз и принялся за Сашу, чтоб испытать его познания. И на этот раз испытание кончилось самым удачным образом: Саша отвечал быстро, ясно и удовлетворительно.

Когда кончился класс, студенты в ожидании прибытия другого профессора обступили Сашу и, не решаясь явно нападать на него, старались язвить намеками и остротами. Однако же приход профессора прекратил эту сцену, и Саша на этот раз сам явился рекомендоваться.

– Г. ректор говорил уже мне о вас, г. Тайнов, – отвечал профессор, – и мне очень приятно иметь в числе своих учеников такого отличного молодого человека.

Эти всеобщие похвалы и хороший прием начальников убедили вскоре прочих студентов, что гораздо лучше подружиться с Сашею, нежели ссориться с ним. Ближайшие товарищи его на той лавке, где он сидел, прежде всех старались связать с ним знакомство. Первые попытки их были, однако же, не очень удачны, потому что Саша, по новости ли самого положения, по действительной ли склонности к учению, обращал все свое внимание на слова профессора и просил своих товарищей не мешать ему слушать. Это рассердило его соседей.

По окончании классов профессор остался на некоторое время между студентами для частного разговора с некоторыми из них. Тут два обиженные товарища пристали к Саше с бранью, – профессор тотчас же помирил их. Еще явился один из старых студентов, Леонов, и просил товарищей не дразнить Сашу, объявив себя его защитником.

В эту минуту пришел Егор, и как новый защитник Сашин уговаривал его идти с ним погулять, но он решительно же объявил, что обязан являться к своему дяде. Саша, обласканный ректором, отправился со своим Егором домой.

 

Глава IV

Саша учился на славу и вел себя отлично. Однако же сам пустынник, которому он ежедневно пересказывал о своих занятиях и прочих происшествиях, советовал ему не отклоняться от дружбы товарищей. Он дал ему позволение ходить в гости, когда его приглашают, и, стараясь только удаляться от пороков, входить, однако же, в общества и сообразоваться с направлением занятий. Позволение сначала обрадовало Сашу. Он спешил им воспользоваться, и Леонов – тот студент, который прежде принял Сашу под свое покровительство, – был первый, к которому он явился. Тот был в восторге и ежедневно более и более сближался с келейником (так решительно все прозвали Сашу). Несколько раз звал он его к себе в гости, но Саша всегда отговаривался строгим приказанием дяди. Теперь вдруг Саша сам к нему явился, и молодые люди решительно подружились.

Леонов был из хорошей фамилии. Отец его был полковником и в итальянскую кампанию 1799 года пал под Нови. Оставшаяся после него вдова занялась воспитанием детей: сына Николая и дочери Марии. Как мать, она имела один недостаток: она слишком любила детей своих, оттого Николай и был несколько своенравен и вспыльчив, а Мария… та еще, к счастию, не успела или не умела испортиться. За излишнюю любовь матери платила она такою же любовью, тем все и кончилось. Страсть к нарядам, музыке и танцам получила она, верно, не от этого, а в виде родовой наследственной болезни, которая, впрочем, вовсе ее не портила. Николаю было 19 лет, а ей 16. Состояние их было довольно значительное и, следственно, круг знакомства обширный.

Появление Саши в доме их имело большое влияние на все семейство. Все его полюбили. В одно посещение он успел сделаться домашним человеком, несмотря на свою застенчивость. Мать Леонова полюбила Сашу, как сына, Николай привязался к нему, как к брату, а Мария еще больше. Странное чувство разлилось в груди Саши при виде первых женских существ, принимавших его с нежностью и любовью. О ласках матери давно уж он забыл, и только по временам смутное, неопределенное воспоминание как будто виденного сна приводило ему на память младенческие годы. Ласки матери Леонова невольно извлекали у него слезы, а отчего – он и сам не знал! Он только чувствовал, что эти ласки составляют какое-то высокое, священное наслаждение, которое напоминает ему что-то былое, сладостное, непостижимое. Что же касается Марии, то это была еще первая девушка, с которою Саша говорил, на которую смотрел так близко, которая была с ним так ласкова и любезна. До тех пор видел он часто у Сельмина женщин и девушек, но едва обращал на них внимание. Все они казались ему существами, без видимой цели скользящими по жизненной дороге. Только из книг (которых выбор был очень строго определяем самим пустынником) узнал он мало-помалу влияние женского пола на судьбу людей. Правда, он задумывался над этими событиями, не понимая, какую материальную или нравственную власть может иметь существо столь слабое, как женщина. О физиологическом различии полов он не имел достаточных понятий. Строгий род воспитания оставил его в совершенном недоумении на этот счет. Собственные же размышления ни к чему не вели. Теперь только, при виде Марии, почувствовал он вдруг какой-то радостный трепет; что-то давило грудь его, однако же эта боль была приятна; какой-то легкий туман часто покрывал глаза его, однако же черты Марии казались ему и сквозь этот сумрак еще прелестнее. Женщина! Девушка! Эти слова были теперь беспрестанною целью его размышлений, которые, распаляя его воображение и волнуя сердце, не имели, впрочем, ничего определенного. Ему казалось только, что свет и люди должны быть вовсе не так дурны, как их везде описывают, и доказательство своего мнения находил он в том, что Мария живет между ними.

И долг повиновения, и чувства сердца обязывали его рассказывать все пустыннику. С каким жаром описал он ему новое свое знакомство. Какими красками изобразил мать и дочь! Угрюмо и печально слушал отшельник полудетский рассказ его, изредка взглядывал в это время на Сашу, казалось, любовался прекрасным выражением лица его и откровенностью; казалось, готов был улыбнуться при восторженности его описаний, но оканчивалось тем, что он уныло покачивал головою и вздыхал.

– Я знал некогда отца Леонова, – сказал пустынник. – Он был добрый, честный и почтенный человек. Дай бог, чтоб и сын его был таким же. Посещай, друг мой, этот дом. Тебе надобно привыкать к свету. Составляй и другие знакомства. Не скрывай только от меня ничего. Я этого требую для твоей же пользы, для твоего спасения.

Саша с нежностью поцеловал руку пустынника и обещал исполнить его волю.

С тех пор Саша почти ежедневно был у Леоновых; новая жизнь, новые идеи, новые ощущения начали быстро развиваться в его душе. Доселе рос он сиротой, а теперь вдруг находил ласки матери, и нежность сестры и любовь брата. Собственные его чувства, подавленные дотоле однообразным воспитанием, холодною, строгою заботливостию, вдруг воспламенились в груди. Незнакомые, сладостные ощущения наполнили его сердце. Он был вполне счастлив. С тех пор рама жизни его увеличилась, все в природе казалось ему светлее, веселее. Поутру – науки, товарищи, ввечеру – Леоновы, Мария… и в заключение всего – дядя-пустынник, который, сохраняя всегда и для всех свою строгость, холодность и печальную задумчивость, казалось, для одного Саши становился день ото дня ласковее и снисходительнее. Наконец, добрый его слуга, этот дядька, всегда верный, неизменный и послушный, довершал картину его прекрасной жизни. Ни нужды в настоящем, ни заботы о будущем – ничто не возмущало юношу. Везде любовь и удовольствие. Мало-помалу он приобрел и другие знакомства. Все его любили; кто за хорошенькое личико, кто за тихий и веселый нрав, кто за светлый ум и познания. В особенности отличался он в обществе дам и девиц. Там, где всякий на его месте был бы робок, молчалив, застенчив, он, напротив того, был весел, говорлив, смел и любезен. Тут вполне развивалась всегдашняя его страсть к музыке и танцам. И Леонов и товарищи удивлялись редким его качествам и сообщительности. По нескольку часов умел он проводить в обществе женщин, говоря с ними о нарядах, танцах, милых безделицах, которые им так приятны и которые молодые люди так неудачно заменяют пошлыми комплиментами, унылыми взглядами и страстными вздохами. Все завидовали Саше в редком его искусстве, которое он так скоро приобрел и которое быстро сделало его маленьким кумиром дамских обществ.

В невинную насмешку над его мнимо-монастырским воспитанием звали его здесь le petit abbé (маленьким аббатом), впрочем, всеобщее любопытство ничего более и не знало. Все почитали его сиротою, лишившимся в малолетстве родителей и призренным с тех пор дядею. Да и сам Саша то же самое думал. Отеческие попечения о нем пустынника, всеобщее молчание окружающих его о младенчестве и оставлении Саши у ворот дома Сельмина – все заставляло его думать, что пустынник действительно его дядя. Притом же Саша был от природы такого счастливого характера, что редко задумывался над первоначальною таинственностию своей судьбы. Он был доволен и блажен в настоящем. Какое ему было дело до мрака в прошедшем и будущем. Ко всем удовольствиям нового образа жизни Саши присоединилось еще частое посещение театра. Но и здесь странность вкуса его была поводом к вечным насмешкам товарищей над ним. Саше нравились балеты.

Рассказывая ежедневно пустыннику свои впечатления и чувствования, Саша передал ему и это новое наслаждение молодой своей жизни. Старик слушал яркие рассказы юноши и своими замечаниями очищал идеи его о столь новом и увлекательном предмете; описал ему состояние древнего греческого театра, цель его, народное участие в этой забаве, состязание авторов и влияние литературы на народную славу и благоденствие. Задумчиво слушал его Саша. Все это и прежде он читал, но только теперь начинал проверять свои познания с впечатлениями, полученными на опыте. Они вовсе не согласовались между собою. По какой-то непостижимой странности он никак не видел в театре эстетической и нравственной стороны, соединенной с литературного славою нации: он находил в этих зрелищах одну прихоть праздности, одно удовольствие всех сословий, одно препровождение времени, одно действие для рассеяния, забавы, а вовсе не для поучительной цели. И этого ощущения не скрыл Саша от пустынника. Тот покачал головою.

– Ты не прав, мой друг, – сказал он ему кротким голосом. – Твои превратные понятия происходят от того, что ты более посещаешь оперы и балеты. И те и другие созданы для одних глаз и минутных чувственных наслаждений. Музыка может еще возвышать нашу душу, но для этой высокой цели пишут немногие. Все прочие хотят льстить чувствам и раздражать нервы, страсти, не заботясь о нравственной цели. Балет же, это – самая искаженная часть театра. Я знаю, друг мой, что слова мои покажутся тебе слишком строгими. Ты, верно, подумаешь, что лета мои и род жизни внушают мне отвращение к этой отрасли народных забав… Нет, милый мой! Это внутреннее убеждение. Я не принуждаю и не могу тебя принудить разделять мои идеи… Но я все-таки обязан сказать тебе мое мнение.

– Если вы прикажете, дяденька, – сказал Саша, потупя взоры, – то я буду ходить в одни драматические спектакли.

– Нет, друг мой. Я этой ошибки не сделаю. Мне бы приятно было, если б ты сам собою полюбил творения Шекспира, Шиллера, Корнеля, Расина и наших драматургов, но приказывать тебе – значило бы сеять в душе твоей тайное к ним отвращение… Может быть, ты сам когда-нибудь почувствуешь справедливость моих слов. Собственное убеждение всего нужнее.

Он обнял Сашу и отпустил его. Задумавшись пошел тот в свою комнату и пересказал свой разговор дядьке своему Егору. Тот, ничего не поняв из доказательств pro и contra балетов, объявил, однако же, что, во всяком случае, Григорий Григорьевич прав.

На другой день Саша имел случай проверить слова дяди с собственными своими чувствованиями. Он пошел смотреть «Дмитрия Донского». Но сколько в душе его ни было детской готовности к повиновению, однако же он не чувствовал в сердце ни малейшего перевеса в пользу трагедии. Не раз, правда, патриотические выходки главного лица воспламеняли его, но любовь Ксении казалась ему натянутою, неестественное появление ее в стане противоречило тогдашним нравам, а упорство, с которым Дмитрий хочет жертвовать для любви благом родины, было даже противно не только исторической истине, но и приличию. Саша в тот же вечер передал пустыннику свои впечатления, и на этот раз добрый старик одобрил суждения юноши, прибавя, что уж и в этом большая польза от драматических представлений, если зритель может делать подобные замечания, которые очищают вкус и облагораживают сердце. Ошибки великих авторов всегда поучительны, как скоро сочинения их имеют высокую цель. В балетах же и операх так же легко прощают ошибки, как без внимания пропускают иногда гениальные красоты.

Таким образом проводил Саша свое время: от ученья – к невинным забавам, от отеческих наставлений – к приятностям дружбы. Ему казалось, что он был счастливейшим созданием в свете. Все его любили, все ласкали. Как недоверчиво качал он всегда головою, если где-нибудь находил в книгах мрачные картины света и людей. Ему казалось, что это клевета или болезнь авторского сердца.

Наступило время святок. Тогдашние полупатриархальные нравы московских жителей допускали еще домашние маскарады, на которые съезжались знакомые и незнакомые. На одну из таких вечеринок были приглашены и Леоновы; Николай предложил Саше отправиться вместе с ними. Без малейшего размышления Саша согласился. Оставалось только каждому придумать себе костюм. Прежде всего занялись Сашею и после долговременного прения положили нарядить его в женское платье. Привесили ему фальшивые букли, привязали шиньон, затянули в корсет, дали одно из лучших платьев Марии, и когда он по окончании своего туалета явился на смотр к Леоновой и к Марии, то обе поражены были изумлением.

Перед ними стояла прелестнейшая девушка со всеми очарованиями молодости и красоты. Если б они не были заранее уверены, что это Саша, то никак бы не узнали его. Стройность, нежность, белизна рук и плеч, и на лице ни малейшего следа юношеского возраста. Они заранее приготовились смеяться; но при виде Саши забыли все. Даже Николай, занимавшийся костюмированием его и приведший его к матери и сестре, почувствовал какое-то невольное удивление, когда вгляделся в переодетого своего друга. Несколько минут все находились в каком-то странном положении, не зная, что сказать друг другу. Саша принужден был говорить за всех, и уже его веселость возвратила мало-помалу всем присутствие духа. Начали шутить, хвалить, рассматривать, учить Сашу женским приемам и походке, предполагать забавные встречи от этого переодевания и наконец решили тем, чтоб никому не объявлять на вечеринке настоящего имени Саши, а выдавать его за недавно приехавшую родственницу Леоновых.

По окончании всеобщего туалета они поехали. Саша, чтоб ознакомиться с новою своею ролью, должен был дорогою вести разговор с Мариею, как девушку и родственницу называя ее: chère Marie, cousine и ты. Все смеялись, поправляли его ошибки, учили составлять милые полуфразы или бросать взгляды и в таких занятиях подъехали. Надев маски, вошли они в залу и рекомендовались хозяевам. Старуха Леонова шепнула хозяйке свое имя, и та спешила принять ее со всевозможною ласкою. Николай отправился к толпе мужчин, а Саша уселся подле Марии, нашептывая ей забавные замечания насчет своего положения. Оно действительно сделалось вскоре весьма любопытным. Начались танцы; жар принудил гостей мало-помалу снимать маски; все между собою короче познакомились, и бальная веселость одушевила молодежь. Вскоре начались со всех сторон спросы и расспросы о Саше. Старуха Леонова и Мария должны были сто раз рассказывать историю мнимого своего родства с ним – и дюжины любезников увивались около его кресел. Слава о красоте Саши до того распространилась, что даже из игорных комнат вышли старики, чтоб посмотреть на приезжую красавицу.

Вскоре начались и танцы. Саша выдерживал свою роль со всевозможною осторожностию. Хотя многие опытные танцорки и поглядывали на него иногда с некоторым удивлением, но все кавалеры были в восхищении и бросали на него самые страстные взгляды. Чтобы избавиться от разговора с посторонними, Саша танцевал чаще всего с Николаем, и все завидовали счастливцу. Более всех пленился Сашею некто Сельмин. Это был человек лет 35, полковник и богач. Он не сводил глаз с Саши, однако же долго не хотел ни у кого спросить о нем. Наконец во время мазурки сам Саша, давно заметивший эту наблюдательную фигуру, подбежал к Сельмину и ангажировал его. Тот машинально последовал приглашению и пламенными взорами пожирал красавицу. Окончив круг, он посадил Сашу и остался за его стулом.

– Я очень счастлив, что вы удостоили меня своим вниманием, – сказал он Саше. – Но если б только смел спросить, какому случаю обязан я этим счастием…

– Вы, я думаю, знаете, полковник, что женские причины всегда очень маловажны, – отвечал Саша. – Я давно заметила, что вы уединенно стоите у колонны. По равнодушию ли это было с вашей стороны к танцам или к танцующим, но мне стало обидно за всех, и я хотела заставить вас поневоле разделить всеобщие забавы, которые вы, кажется, презираете.

– Я не думал, чтобы вы могли быть так несправедливы… Позвольте, в защиту мою, сделать вам один вопрос. Любите ли вы живопись?

– Кто же может не любить ее!

– Что сказали бы вы о том человеке, которого бы нашли перед картиною Рафаеля, с немым восторгом стоящего по целым часам.

– Я бы полюбопытствовала сперва узнать, высокое ли чувство живописи заставило его остановиться или сходство картины с кем-нибудь из любимых сердцу особ…

– И то и другое! – сказал Сельмин шепотом, наклонясь к Саше на ухо, и быстро ушел от него, как бы боясь сказанного.

Саша готов был расхохотаться, но Николай напомнил ему о приличии играемой роли и поднял его опять к танцам. В антрактах садился Саша к Марии или ходил с нею по залам, рассказывая ей о своих победах над сердцами танцоров. В один из таких антрактов принуждена была Мария вести Сашу в уборную, чтоб поправить наряд его, и здесь, пользуясь коротким обращением, всегда существующим между молодыми девицами, он осмелился поцеловать ее. Мария не могла ни обидеться, ни рассердиться. Поцелуй был дан при других девицах и был самою обыкновенною благодарностью за дружеские услуги между ними. Одна Мария чувствовала всю нежность поцелуя, но должна была молчать в эту минуту, а после, когда они воротились в танцевальную залу, вскоре и забыла о нем.

Здесь явился опять Сельмин. (Пора сказать читателю, что он был сын Петра Александровича, которого мы в начале романа видели гвардии офицером. Старик вскоре после помещения Саши в университет уехал жить в свою деревню. Скучно было бедняку теперь без пустынника; но нечаянный приезд сына вознаградил его за все. Его Саша явился полковником, которому дали полк, и радость старика была неописанная. Проживя с отцом месяц, полковник воротился в Москву – и вот он на бале.) На этот раз привел он с собою еще наблюдателя. То был генерал суровой наружности, которого Сельмин вытащил из-за бостона своими рассказами о красавице. Молча указал ему Сельмин свою красавицу и ожидал от него восклицаний восторга и удивление. Он, однако же, ошибся. Генерал несколько минут смотрел со вниманием на Сашу, но чем более в него вглядывался, тем угрюмее и недовольнее становился. Наконец, не сказав ни слова, он быстро повернулся и ушел обратно в ту комнату, где играли в карты. Сельмин последовал за ним и требовал объяснения у своего приятеля в странном поступке. Но тот, вместо всякого ответа, настоятельно просил его разведать о всех подробностях семейства и жительства красавицы.

– Да я уж все знаю, – отвечал Сельмин и пересказал ему все, что Леонова объявила хозяйке о мнимом своем родстве с Сашею.

Казалось, этот рассказ успокоил генерала, он продолжал свой бостон, а Сельмин снова пошел на свой наблюдательный пост и там дождался счастия быть выбранным Сашею во время мазурки. На этот раз он не мог ничего сказать своей красавице, потому что фигуры танца передали ее во власть другого танцора и он должен был воротиться на свое место.

Вскоре пошли ужинать. Сельмин кое-как завоевал себе место против Саши и беспрестанно бросал на него самые пламенные взоры, служа предметом его насмешек, тихо нашептываемых Марии, которая, давно уже забыв про поцелуй, привыкала к свободному обращению Саши. Тесное соседство за ужином было поводом к маленьким вольностям с его стороны, но как между девицами они ничего не значили, а соседки окружали и Сашу, и Марию, то последняя поневоле должна была переносить невинные шалости своей мнимой родственницы. Но вот ужин кончился и все стали разъезжаться.

Во время переезда Леоновых с бала до дома Саша продолжал пользоваться правами своего переодевания и вольностями, к которым привык в короткое время, а Мария не смела при матери и брате остановить его, боясь неприятных последствий. Всю дорогу хохотали над победами Саши и над его ловкостию во время бала. Более всех говорили о Сельмине, который успел втереться в знакомство Леоновой и, вероятно, должен был явиться с визитом. Последнее обстоятельство поставляло всех в затруднение, но после некоторого совещания решили сказать Сельмину, что Саша-девица должна была по внезапной болезни отца уехать в деревню и что брат ее Саша остался гостить в Москве. Таким образом надеялись поправить свою шутку.

Саша остался ночевать у Леоновых и уже на другой день отправился к пустыннику, чтобы отдать ему подробный отчет в прошедшем дне.

Всякий молодой человек скрыл бы, разумеется, ту часть происшествий, в которой одно внутреннее чувство было уликою; но Саша видел в пустыннике не только своего благодетеля и воспитателя, но и второго отца. Всякий рассказ казался ему исповедью, всякое признание – обязанностию. Он рассказал ему все.

Внимательно слушал его пустынник и изредка покачивал седою головою.

– И тебе понравилось это переодевание? – спросил он Сашу с некоторою задумчивостию.

– Понравилось.

– И ты чувствовал желание нравиться и прельщать?

– Для шутки.

– Что же чувствовал в это самое время к Марии?

– Она мне нравилась больше всех. Теперь я чувствую, что виноват перед нею, осмелясь оскорбить ее скромность, но вчера я находил в этом большое удовольствие.

– Всякий проступок, сын мой, увлекает своею приятною стороною. Но зато на другой день всегда следует раскаяние. Хорошо еще, если нужно раскаиваться в одних помышлениях, а не в делах. Первое можно поправить, второе всегда невозвратимо.

– С этой минуты я буду щадить скромность Марии.

– Лучше бы ты сделал, если б совсем перестал с нею видеться. Склонность твоя к ней не имеет теперь никакой цели.

С недоумением посмотрел Саша на пустынника. Еще в первый раз приходила ему в голову мысль, что склонность его к Марии должна иметь какую-нибудь цель. Вместе с тем чувствовал он, что, несмотря на все свое повиновение к дяде, добровольная разлука с Марией была бы выше сил его.

– Но почему же я не могу иметь самой естественной и благородной цели?., я, конечно, еще молод…

– Не думаешь ли ты жениться на ней? – спросил пустынник, печально качая головою.

– Разве это невозможно?

Пустынник склонил голову и с минуту молчал.

– Невозможно, – сказал он потом. – Ты еще слишком молод, чтобы знать все отношения и условия света, но можешь понять, однако, что законы приличия и общежития требуют, чтобы вступающие в брак были равного состояния и звания.

– Что ж, дяденька, – с живостью спросил Саша, – разве я в этих обоих отношениях так далек от Леоновых?

– Да, сын мой! В глазах света ты далеко отстоишь от Марии. У тебя нет никакого состояния.

– Но я его приобрету службой и познаниями…

– Приобретешь, и то еще, может быть, лет через двадцать; до тех пор, верно, ты не захочешь ждать. Во-вторых, ты сирота… Рождение твое перед богом и людьми чисто, законно, однако же оно составляет тайну, которую я один знаю и не властен открыть. Это обстоятельство составляет также в глазах света важный недостаток…

– Но если семейство Леоновых будет так благородно, что возвысится над этими расчетами…

– Этого ты еще наверное не знаешь, сын мой. Следственно, если склонность твоя укоренится или, что еще хуже, если ты заставишь бедную девушку полюбить тебя, то это послужит только к несчастию одного и вечному раскаянию другого. Избавь же, сын мой, и себя и ее от угрожающей вам опасности. Беги, пока еще есть время. Не вызывай судьбы на главу свою. Поверь мне, мой друг, будущее в деснице божией… Я могу только остеречь тебя, дитя мое! Тебе предстоит много несчастий.

– Если мне нельзя любить Марию, то какое же несчастие может быть выше этого?

– Дай бог, чтоб ты как можно позже почувствовал, в чем состоит твое истинное несчастие.

Последние слова были сказаны так мрачно и печально, что грудь Саши стеснилась. Неведомое, непостижимое чувство разлило холод по жилам его. Он не в силах был отвечать дяде. Грустно склонил он голову и молчал. Старик сжалился над его страданием и начал успокаивать его.

Мало-помалу утешительные слова ободрили унывающего. Глаза его обратились с надеждою к старцу; он спросил его трепещущим голосом:

– Что же мне делать, любезный дяденька? Скажите, наставьте меня!..

– Молиться и не унывать духом; не предаваться своим страстям и верить в милосердие божие; не роптать на судьбу и со смирением сносить несчастие.

– Все это я привык исполнять, дяденька. И словом и примером своим вы научили меня быть христианином, я постараюсь сделаться достойным ваших уроков. Позвольте мне только видеться с Марией.

– Кто же тебе запрещает, друг мой? Продолжай по-прежнему ходить к Леоновым, видайся со всеми, но будь осторожен в словах и в обращении.

Безмолвно поцеловал Саша его руку и удалился.

 

Глава V

Выдумка Леоновых насчет появления Саши на бале вскоре была для них нужна. Сельмин через несколько дней явился к ним в дом, найдя приличный к тому предлог, но все знали, что целью посещения его была бальная красавица. Сильно поразило его известие, что приезжей девицы нет уж в Москве. Он задумался и долго не решался возобновить разговора; наконец спросил, есть ли надежда, что милая родственница Леоновых опять приедет в Москву, и получил отрадный ответ, что она, вероятно, возвратится к первому балу.

Во время визита Сельмина пришли из университета Николай и Саша. Оба они удивились, увидев гостя, а Саша даже испугался. Однако же Леонова тотчас ввела его в новую роль брата красавицы и представила Сельмину, который, удивясь несколько изумительному его сходству с мнимою сестрицею не обратил на него, впрочем, особенного внимания. Это показалось Саше обидным, и он старался поддержать всеобщий разговор, чтоб блеснуть своим умом и любезностью. Но все эти детские усилия вовсе не понравились Сельмину. Он вовсе не хотел вступать в разговор с мальчиком и, видя какие-то лукавые взгляды, которые тот на него бросал, почувствовал к нему решительное отвращение. Вскоре Николай и Саша ушли опять в университет, и Леонова рассыпалась перед Сельминым в похвалах о милом братце, на которые тот отвечал очень сухо, и вскоре раскланялся, получив приглашение посещать их дом.

Сельмин возвратился домой в самом дурном расположении духа. Он надеялся увидеть свою красавицу, которая со дня бала мучила его воображение, добивался найти средство к знакомству с Леоновыми, нашел его, и все понапрасну. Зато визит его успокоил другое лицо. Когда он приехал домой, тот самый генерал, которого он на бале привел в залу, чтоб восхищаться прелестями незнакомки, ожидал с нетерпением его возвращения и осыпал его вопросами. Сельмин рассказал всю свою неудачу.

– Брат! Сестра! – сказал с задумчивостью генерал, выслушав весь его рассказ. – Слава богу! Это вовсе непохоже! Странная игра природы.

– О чем вы говорите, Иван Григорьевич? – спросил Сельмин.

– Так, братец! Я очень благодарен тебе. Ты меня успокоил…

– Чем и в чем?..

– Разные вздорные идеи… Эта девочка на бале была ужасно похожа на другое существо…

– А знаете ли, что я нахожу… Эта незнакомка имеет некоторые черты сходства с вами…

Генерал вспыхнул.

– С чего ты это взял? Разве с женой моей…

– Право, нет! – отвечал Сельмин и даже покраснел. – Чем больше я об этом думаю, тем более меня поражает сходство. Вы не могли его заметить, потому едва взглянули на нее на бале, но я с нее глаз не спускал… И, признаюсь, если бы я не знал вас, то, право бы, подумал…

– У тебя все шутки на уме, – отвечал генерал с некоторою рассеянностью, – а мне не до того.

– Ах, вообразите себе мою досаду, – сказал Сельмин. – Леонова думала, верно, меня утешить и навязала на шею мальчика, который с первого взгляда хотя и похож немного на сестру свою, но самое ничтожное и наглое создание.

Генерал расхохотался, видя дурное расположение своего друга. Чтоб утешить его, он обещал отыскать его красавицу и привести в его объятия.

– Если же судьба приведет тебя прежде с нею увидеться, – прибавил старик, – то, пожалуй, познакомь и меня. На этот раз я обещаю, что рассмотрю ее со всевозможным вниманием; даже готов расцеловать братца ее, чтоб доставить тебе в нем домашнего покровителя.

Сельмин угрюмо молчал. Он и не вздумал поблагодарить генерала за его обещание. Напротив, шутки его возбудили в душе Сельмина странные ощущения. Более 5 лет был он знаком с генералом Зембиным на самой дружеской ноге. Редко проходил день, чтоб он не был у него в доме, он почитался принадлежащим к его семейству. Первоначальное знакомство их было служебное, основанное на взаимном уважении. Правда, что все сослуживцы Зембина старались втираться к нему в домашнее знакомство по двум причинам, самым обыкновенным в свете: у него была хорошенькая жена и отличный повар. Однако же, как впоследствии каждый видел, что г-жа Зембина не только не отвечает на вопросительные взгляды своих поклонников, но даже и не обращает на них ни малейшего внимания, то все посетители и остались при втором удовольствии, то есть при поваре, и это утешало многих. Сельмин вспомнил тоже в эту минуту своего разговора с Зембиным, что первоначальная тайная мысль его знакомства с генералом была основана на первой цели, то есть на обольстительных для всей молодежи словах: у него хорошенькая жена; но эта надежда продолжалась не долее двух-трех свиданий. Вера Николаевна Зембина при всей светскости и любезности была, по-видимому, не создана для сильных ощущений. Она была ласкова, мила, прелестна, но всякую лесть или тонкий намек на симпатию сердец принимала с такою холодною рассеянностью и беззаботною важностью, что лишала каждого обожателя охоты повторять подобные опыты. Сельмин был догадливее всех своих состязателей; он решился приобресть дружбу Зембиной, и хотя встретил и тут много затруднений, но наконец мало-помалу достиг этой цели. В это время, т. е. когда происходил описанный разговор Сельмина с Зембиным, все они трое были уже в довольно почтенных летах и, следственно, почти безопасны от действия сильных ощущений. Зембину было за 50, Сельмину около 40, а г-же Зембиной около 35 лет. Проведя всю молодость как бесстрастный волокита, Сельмин вдруг неожиданно влюбился на бале в неизвестную девушку и, рассказывая о ней с восторженностью поэта, говорил Зембину, что предмет внезапной этой страсти чрезвычайно похож на него. Тот в шутку отвечал, разве на жену мою? – и Сельмин тогда покраснел. Неизвестно, заметил ли муж или нет, но при мыслях, волновавших в эту минуту Сельмина, ему казалось, что дружба его с Зембиным была не так чиста и бескорыстна, как он предполагал и что слова хорошенькая жена были все-таки главною целью этой дружбы.

– Ну, что ж ты задумался, страстный любовник? – сказал наконец Зембин, пройдя несколько раз по комнате и глядя внимательно на физиономию Сельмина.

Сельмин не мог, разумеется, передать математическим образом всей нити своих размышлений. Надобно было прибегнуть к выдумкам. После минутного молчания он отвечал:

– Для меня странно, каким образом могут случаться в природе такие удивительные вещи. Люди, которые жили весь свой век в разных концах света, вдруг встречаются где-нибудь, и находится, что один с другим совершенно во всем схожи. Ведь могла бы эта девушка быть годами двадцатью или более старше и вдруг, узнав о своем сходстве с вами, переодеться мужчиною и в каком-нибудь обществе сойтись с Верою Николаевной… Вот было бы редкое явление!.. А что, Иван Григорьевич, ведь можно бы было устроить подобное свиданье. Верно, сама Вера Николаевна полюбопытствовала бы увидеть двойника своего супруга.

– Как будто ты не знаешь, что она никогда не выезжает! Много было у меня с нею ссор из-за этого. Но ведь женщины всегда поставят на свое, и я лет десять как рукою махнул…

– Да! это единственный недостаток Веры Николаевны, если еще это можно назвать недостатком…

– Именно, не недостаток, а гораздо хуже… Ну, да что говорить – вздор.

– Виноват! Я знаю, что вы не любите расспросов об этом…

– Ты, Александр, был бы один человек в свете, которому я бы мог и желал рассказать все, но так как это ни к чему не ведет, то я дал себе обещание молчать целую жизнь.

Оба замолчали. Потом Зембин спросил о чем-то постороннем, потом простился и уехал.

Много предметов к размышлению предстояло Сельмину. Домашняя тайна Зембина давно подстрекала его любопытство. Он давно уже знал это семейство, и ему всегда казалось, что совершенное согласие царствовало между супругами. Одно только обстоятельство было для него непостижимым. Жена Зембина, несмотря на все приличия и условия общества, была всегда печальна и решительно никуда не выезжала, кроме церкви. Сначала много толковали, говорили, но как люди ко всему привыкают, то вскоре забыли об этом, тем более что Зембина продолжала всякий день принимать к себе и была очень любезна у себя дома. Когда Сельмин мало-помалу достиг степени друга у мужа и жены, то неоднократно начинал их расспрашивать о причине этой странности, но оба просили его не трогать этой струны семейного их быта, и он должен был повиноваться. Посторонние справки еще менее могли удовлетворить любопытство. Говорили, что Зембин женился где-то в губернии, в которой стоял его полк. Уж после Италийской кампании Суворова, в которой Зембин произведен был в полковники, дали ему другой полк, стоявший в Москве, а после Аустерлицкой и Тильзитской кампании был он произведен в генералы и получил бригаду, и только с этого времени явилась в Москве жена его, которая дотоле жила где-то в деревне или в уездном городе. Тут Сельмин, бывший уже давно на дружеской ноге с Зембиным, был введен им в домашний его круг и успел приобресть дружбу Веры Николаевны. По приезде ее в Москву все заметили удивительную странность решительного нежелания ее выезжать, хотя она принимала ежедневно всех знакомых своего мужа, – тайная причина этой странности осталась навсегда и для всех неразгаданною. Хотя Сельмин и давно уже оставил все покушения, чтоб выведать ее у мужа или у жены, но самолюбию его было, однако же, прискорбно, что, находясь в таких дружеских сношениях с этим семейством, он все еще не знает о нем больше других. Если б он был менее занят своею бальною незнакомкою, то, вероятно бы, заметил замешательство Зембина в то время, как он ему рассказывал о брате бальной красавицы и об удивительном сходстве ее с ним.

Это сходство, занимая теперь его воображение, невольно увлекало его и к Зембиной. Он пустился к ней. Когда он приехал, то мужа ее не было дома. Зембина казалась очень печальною, однако же зоркий взгляд ее тотчас же заметил, что Сельмин в необыкновенном расположении духа. Хотя Зембина и была непроницаема в собственной своей тайне, но она была женщина; ей тотчас же захотелось узнать, что так волнует душу Сельмина. Тот не заставил себя долго расспрашивать. Он сам придумал предисловие, которое бы могло навести разговор на желаемую точку. А потому, как скоро Зембина начала узнавать от него о причине задумчивости и необычайного волнения его, он ей все рассказал.

На этот раз Сельмин с проницательностию и любопытством следил за малейшим движением Зембиной во время рассказа. Первая часть, то есть нечаянно вспыхнувшая страсть его к незнакомке, хлопоты его, чтоб познакомиться с Леоновой, отчаяние его, когда он узнал, что незнакомка уехала, досада его на несносного мальчишку, брата ее, – все чрезвычайно забавляло Зембину, но когда дело коснулось необыкновенного сходства девушки с Зембиным, когда Сельмин начал рассказывать весь свой сегодняшний разговор с мужем ее и упомянул, что генерал давал ему поручение хорошенько разведать о незнакомке, то Зембина пришла в такое сильное волнение, что Сельмин не знал, как успокоить ее. Только тут и Сельмин был приведен в величайшее изумление вопросами Зембиной. Вместо того чтоб узнать о незнакомке, она с величайшею подробностию стала расспрашивать о словах и поступках своего мужа при этом случае. Сельмин рассказал все, не понимая, однако же, причины странных вопросов. Он ожидал вовсе другого направления разговора и не знал теперь, как добраться до точки, с которой можно бы было и ему начать свои дружеские разведывания. Он повторил теперь еще с большею настойчивостию предложение свое, сделанное недавно мужу ее, именно – чтоб где-нибудь свести Зембина и незнакомку.

Долго Зембина не отвечала. Казалось, какие-то мучительные чувства боролись в груди ее. Печально склонила она на руку пылающую свою голову и старалась собрать расстроенные свои мысли.

– Как бы я рада была, Александр Петрович, – сказала она наконец, – если б могла где-нибудь увидеть вашу незнакомку или брата ее. Но это невозможно, да и не послужит ни к чему.

– Извините, Вера Николаевна, – отвечал Сельмин, – я не вижу тут никакой невозможности. Я бы даже взялся устроить это, если вам угодно… А к чему это послужит – вопрос вовсе лишний. Мы любим смотреть на всякую редкость, на всякую необыкновенную вещь и никогда не делаем себе вопроса: к чему послужит наше любопытство? Оно удовлетворено, и мы довольны.

– Довольны! – с горькою усмешкою сказала Зембина. – Любезный Александр Петрович! Перестанемте говорить об этом. Мы не поймем друг друга.

– Вы меня приводите в отчаяние. Я уважаю ваши семейные тайны и никогда не старался в них проникнуть. Но моя бальная незнакомка занимает меня одного. Она ничего не может иметь общего с вами и с Иваном Григорьевичем.

– Кто знает! – с печальною задумчивостию сказала Зембина, и эти слова поразили Сельмина.

Он замолчал и обратил на нее испытующие взоры. Но минуты проходили за минутами, а Зембина не прерывала молчания. Сельмин быстро перебрал в уме своем все догадки вероятностей и ничего не придумал.

– Я обязан уважать ваше молчание, а еще более ваши тайны, – сказал наконец Сельмин, – но вы мне все-таки решительно не сказали: хотите ли вы видеть мою незнакомку или нет?

– Вы забыли, что я никуда не выезжаю, – печально отвечала Зембина.

– Я никогда не расспрашивал вас о причинах этой странности и теперь не сделаю подобного вопроса… Он, вероятно, ни к чему не послужил бы… Но так как вы ездите в церковь, и очень часто, то легко может случиться, что вы на дороге встретитесь с моею незнакомкою… Хотите ли?..

Зембина обратила взоры свои на Сельмина. Они были наполнены слезами, однако же какая-то радость блистала на лице ее.

– О боже мой! – сказала она. – Что вы мне предлагаете!..

– Дело очень возможное… Скажите мне только…

– А этот брат девушки… о котором вы мне говорили… он здешний?..

– Да! – студент здешнего университета… Не хотите ли и на него взглянуть? И в нем есть также много сходства…

Печально покачала Зембина головою.

– А что скажет муж мой? Нет, Александр Петрович! Оставьте, пожалуйста, все это. То, что я желала бы видеть с пожертвованием моей жизни, того я, вероятно, не увижу никогда. Пустое же любопытство, которое только растравит сердечные раны… очень-очень печальная игрушка. Наконец, сделать что-нибудь неугодное тому, кто…

Она замолчала, но на этот раз слезы прервали слова ее. Видно было, что она долго боролась с своими чувствами, что приличие удерживало порывы их, но что наконец сердце ее изнемогло под этими тяжкими усилиями. Она закрыла лицо руками и, склонясь на подушку дивана, громко зарыдала. Сельмин ничего не постигал, однако же слезы Зембиной тронули его до глубины души. Он готов был плакать с нею, хоть и сам не знал, о чем.

Вскоре Зембина оправилась и, с принужденною улыбкою взглянув на Сельмина, сказала ему:

– Вы, верно, подумаете, что я с ума сошла. Не правда ли? Плачу, сама не знаю, о чем. Но ведь я на то и женщина. Мы плачем ото всего и обо всем.

Несмотря на эту мнимо веселую выходку, Сельмин не хотел дать разговору другого оборота. Собственные его чувства вовсе не были расположены к шуткам.

– Нет, Вера Николаевна, – отвечал он после минутного молчания, – кто вас знает, тот никогда не подумает, чтоб причиною ваших слез была ничтожная вещь или порыв своенравия. Но повторяю вам, что я не почитаю себя вправе проникать в семейные тайны. Хотя я по искренним моим чувствам к вам и вашему дому заслуживал бы, может быть, чтоб от меня не таились, потому что истинная дружба и преданность облегчает всякую печаль, но как доверенность – дело сердца, а не рассудка, то я молчу.

– Вы несправедливы, Александр Петрович. Вы – наш лучший и даже единственный друг. С тех пор как вы с нами знакомы, мы вполне оценили ваш благородный характер и ваши искренние к нам чувства; с тех пор вы не можете пожаловаться, чтоб мы от вас скрывали какое-нибудь домашнее происшествие. В будущем тоже, вероятно, этого не случится. Но прошедшее… оно уже не принадлежит нам. Оно покрыто грустным покрывалом несчастий, которых даже и воспоминание одно обливает сердце кровью. Вы, как добрый друг наш, верно, не захотите из любопытства или соучастия к судьбе нашей заставить нас провести несколько мучительных минут для того только, чтобы рассказать вам о прошедшем. Как бы я счастлива была, если б сама могла забыть о нем!.. Впрочем, даю вам честное слово, что если в будущем случится что-нибудь такое, что будет иметь отношение к этому печальному прошедшему, вы все узнаете. Я даже к вам первому прибегну тогда с моими просьбами…

– О чем?

– Тогда вы узнаете.

Она замолчала. Сельмин не смел более расспрашивать. Он откланялся и уехал.

 

Глава VI

Возвратимся, однако же, к нашему герою. Он проводил самую счастливую жизнь. Все его любили, ласкали, все находили в нем самые приятные качества. Пустынник, при всей своей строгости, не стеснял его, требуя только, чтобы Саша отдавал ему отчет в каждом происшествии, в каждом ощущении. И это не трудно было для Саши. Он так привык к этой обязанности, что без исполнения ее он бы не знал: кому все рассказывать и поверять. Конечно, у него был Егор, домашний друг его и дядька, но тот только выслушивал рассказы Саши, а сам редко пускался в разговоры, тогда как пустынник руководил всеми мыслями и поступками своего приемыша.

Саша по-прежнему продолжал ходить почти ежедневно к Леоновым, но наставления, данные ему дядею, произвели некоторую перемену в обращении его с Мариею. До тех пор был он с нею весел, смел и говорлив. Теперь он чувствовал какое-то непостижимое смущение, когда сидел близ нее или прикасался к ней нечаянно.

Веселость и говорливость его оставались те же, но ни поступки его, ни даже мысли не имели первоначальной смелости. И, что всего страннее, это расположение распространилось даже и на обращение его с молодым Леоновым. Он с ним также старался избегать всякой вольности.

Разумеется, Николай смеялся над ним, называл его красною девушкою, однако, приучась уважать привычки и правила Саши, потому что они происходили из самого чистого источника, он сообразовался с его странностями.

Университетский курс Саши шел отлично. Он уже вступил в него с такими познаниями, что для окончания наук очень мало было нужно времени. Он посвятил себя философскому факультету и удивил всех своими успехами. Время текло быстро, и приближался уже срок выпуска. Все студенты наперерыв желали занять хорошие места.

Леонов был из числа немногих, которые решились потерять чин, приобретенный трудами нескольких лет, для того чтоб юнкером вступить в армию. Напрасно все домашние и знакомые отговаривали его от этого шага. Кровь военного отца уже кипела в груди его. Ему было тесно в Москве, а еще теснее воображал он себе канцелярскую службу. Воображение его рвалось на простор, на поле битвы, на биваки, на русские переходы. С жадностию пожирал он все тогдашние газеты и журналы. А тогда было что почитать! Звезда Наполеона блистала светло, ярко. Чудесное его поприще могло воспламенить тогда самые холодные головы. Наступал знаменитый 1812 год.

Русский патриотизм лежал как порох на полке ружья. Покуда оно не нужно было, всякий даже боялся пороха, но время надобности приближалось, и первая искра, брошенная в этот порох, произвела ужасный, небывалый взрыв. Никто, однако же, не предвидел, не подозревал, что время близко, и все наперерыв старались быть французами хоть в каком-нибудь отношении, то есть хоть в моде, во вкусах и в светской ловкости.

Но – боже мой! – куда залетел автор с своими рассуждениями! Уж эта русская натура! Только коснись до нее, – именно порох, – так и вспыхнет. Дело шло о Леонове, который из университета хотел непременно идти в военную службу. Это было еще в начале 1812 года, и в кругу московского общества никто не мог знать, чем этот год кончится. Воображение Леонова блуждало около Дуная, Балканов и изредка пробиралось к Царьграду. И мать и сестра принуждены были наконец замолчать и согласиться на порывы желания молодого человека. Дочь и жена воина, может быть, внутренно и не осуждали его. Одна любовь заставила их упрашивать его донельзя. Разумеется, что Леонов со всем красноречием дружбы и самоубеждения склонял Сашу последовать его примеру, но по роду ли воспитания или по какому-то внутреннему, бессознательному чувству Саша всякий раз отказывался от внушений Леонова.

Пересказав же эти убеждения пустыннику, Саша решительно перестал думать о перемене поприща службы. Сначала это поселило некоторую холодность между друзьями, но дружба матери и любовь сестры скоро их опять сблизили, тем более что в главном существе спорного дела оба были согласны. И Саше нравился военный мундир выше всего на свете.

Впрочем, до выпуска обоих оставалось еще полгода, они проводили это время самым веселым образом.

Леонова, в свою очередь, должна была, по условиям общества, дать бал. Это случилось в день рождения Марии, и по какому-то странному капризу Леоновым опять вздумалось повторить шутку переодеванья Саши. Мы уже видели, что Сельмин нашел случай познакомиться с Леоновой после первой своей встречи с переодетым Сашею. Учтивость требовала продолжать посещения. К условиям учтивости, разумеется, принадлежало и тайное желание узнать что-нибудь о милой незнакомке. К несчастию, ему всякий раз отвечали, что она живет в деревне, а вместо ее вечно, как снег на голову, являлся несносный братец, который находил какое-то особенное удовольствие приставать к Сельмину. Наконец в один из нечаянных приездов Сельмина Леонова ему как будто невзначай объявила, что на днях приедет к ним сестрица Саши и будет у них на бале. Это было искрою, брошенною в порох. Страсть Сельмина, начинавшая мало-помалу исчезать, вспыхнула снова. Он, разумеется, добился себе у Леоновой приглашения на бал и даже, после некоторых церемонных околичностей, выпросил у ней позволение привести с собой генерала Зембина. При этом Сельмин рассказал об удивительном сходстве Александры Ивановны (ему сказали, что так зовут сестру Саши) с генералом и о любопытстве, с которым он ждал случая сравнить копию с оригиналом. Леонова, разумеется, согласилась, прибавя, что ей приятно было бы, если б и г-жа Зембина приехала к ней.

– Впрочем, я знаю, что это вещь несбыточная, – сказала Леонова. – Вот уже более пяти лет как генерал живет в Москве, а жены его никто почти не видал. Сперва все думали, что это какой-нибудь маленький уродец; однако же любопытные люди добились того, что увидели ее где-то у обедни и расславили, что она красавица. После все узнали, что она принимает к себе всех и очень мила в обществе, но сама решительно никуда не выезжает. Много говорили об этой странности, но как свет ко всему привыкает, то забыли и об этом. Мне, как женщине, очень бы любопытно было взглянуть на милую затворницу, но для меня она, верно, не сделает исключения.

– Не знаю, как вам сказать, – отвечал с задумчивостию Сельмин, – но мне кажется, что ее тоже чрезвычайно интересует ваша милая родственница. И если б можно было каким-нибудь образом показать ей прекрасного двойника ее мужа, то она бы была в восторге. Я не имею права, мне не дано поручения просить об этом, но если б это могло случиться как-нибудь нечаянно…

– Очень милая идея! К сожалению, ее весьма трудно выполнить. Саша приедет только на день бала и потом опять уедет. А в такое короткое время нельзя придумать ничего… Конечно, очень бы забавно было видеть обоюдное удивление… Особливо если сходство так поразительно, как вы говорите…

– о, удивительное! Одна разность лет и пола…

– Но помилуйте, отчего же вас не поражает это же самое сходство в брате Саши, которого вы так часто видите у нас?

– Фи, помилуйте! Какая разница! Александра Ивановна решительно красавица, а брат ее… право, не знаю, как назвать, только сходство его с генералом самое детское…

Леонова расхохоталась, и хотя Сельмин не понимал причины ее смеха, но не любопытствовал и узнать о ней. Его занимала теперь только мысль, как бы сделать возможным нечаянное свидание Зембиной и его незнакомки. Леонова, с своей стороны, также очень обрадовалась, что может иметь случай позабавиться насчет женщины, которая более 5 лет не удостоивает своим знакомством ни одного порядочного дома. Это ей казалось совершенно извинительным, ей даже приятно было думать, что она от имени всего московского дамского общества отомстит Зембиной за ее скрытность и затворничество.

– Послушайте, Александр Петрович, мне бы очень хотелось сделать вам приятное. Не хотите ли свести их у обедни; бал будет в понедельник, а Саша приедет в субботу ввечеру. Так на другой день, в воскресенье, я могу нарочно поехать с нею в ту церковь, куда ездит ваша г-жа Зембина. Верно, она постоянно становится на одном месте. Узнайте о нем заранее, я стану там же и подле нее поставлю Сашу.

Сельмин был в восторге от выдумки Леоновой и рассыпался в благодарностях. С одной стороны, он радовался, что увидит свою прелестную незнакомку, с другой, полагал, что доставит удовольствие Зембиной, и, наконец, думал, что, может быть, этот случай откроет ему что-нибудь из семейной тайны, которую от него до сих пор скрывали. Условясь во всем с Леоновой, он откланялся и уехал, а Леонова спешила послать за Сашею, чтоб сообщить ему план комедии, которую ей хотелось разыграть. Саша очень рад был случаю к новой мистификации, и все заранее смеялись странной встрече. Вышло совсем иначе.

В тот же день ввечеру Саша, по обыкновению, явился к дяде и рассказал ему весь новый план переодевания. Сперва Саша рассказывал очень весело, беспрестанно смеясь забавной выдумке, и заранее даже воображал, что ему удастся сорвать улыбку с лица пустынника, но мало-помалу тон его рассказа начал переменяться… Он хорошо знал нрав дяди и видел, что вся выдумка Леоновых ему чрезвычайно не нравится. Он видел, что буря собирается на челе его, и голос Саши стал слабеть, речь начала путаться, он прервал рассказ тем, что не иначе обещал свое согласие на все это, как получа его разрешение.

– Досказывай, Саша, все, – мрачно сказал дядя. – Мое мнение узнаешь ты потом.

С трепещущим сердцем продолжал Саша свой рассказ, бросая поминутно взгляды на дядю, чтобы по лицу угадать его мнение. Каково же было его удивление, когда вместо гнева, которого он, по всем признакам, ежеминутно ожидал, увидел он на лице его необыкновенное внимание и странное волнение…

– Как зовут эту даму, которой муж так похож на тебя? – спросил вдруг пустынник, прервав рассказ Саши.

– Кажется, Леонова называла ее г-жою Зембиной.

Вопль горести исторгся внезапно из уст пустынника.

Он закрыл руками глаза и опустил голову на грудь. Последовало долгое грустное молчание, которого Саша не смел тревожить.

– Зембина! – повторил наконец пустынник, едва внятным голосом, приподнимая голову, и Саше показалось в эту минуту, что ресницы его были орошены слезами.

– А разве вы ее знаете? – с искренним простодушием спросил Саша.

– Ее? – сказал пустынник и печально покачал головою, не отвечая, однако же, на вопрос Саши.

После этого опять произошло молчание, которое дядя прервал, спрося вдруг у Саши:

– А брат где?

– Какой брат? – с недоумением сказал Саша.

Пустынник ничего не отвечал, но на минуту опять закрыл глаза рукою. Только по сильно вздымающейся груди его видел Саша ужасное волнение его духа. Мало-помалу он успокоился и тихо спросил:

– Ты не слыхал, друг мой, замужем ли эта женщина, или…

Саша спешил рассказать ему все, что мельком слышал от Леоновой.

– И эти люди для забавы своей хотят растерзать ее сердце! – сказал пустынник, выслушав рассказ Саши.

– Как скоро это вам не угодно, то из предположения ничего не будет, – отвечал Саша.

– Признаюсь, друг мой, я и от тебя не ожидал подобных шуток. Ты у меня, кажется, воспитан в страхе божием, а вздумал согласиться на такую забаву. Что такое церковь? Что значит служба господня? Зачем собираются толпы христиан в храме? Разве для свиданий, для переодеваний, для наглых шуток? Входя в церковь божию, вы за порогом ее должны оставить все суетные и ложные помышления земли. Один бог, одна молитва должны быть у вас на сердце и уме. А вы, что вы делаете?..

Невольный трепет пробежал по жилам Саши. Никогда голос дяди не был так грозен. С покорностью преклонил Саша колени и, схватив руку его, с нежностию облобызал. Вид смирения тотчас же успокоил пустынника. Он взглянул на юношу с любовью, поднял его и посадил подле себя.

– Когда же назначено было ваше свидание? – спросил он его после продолжительного молчания.

– В нынешнее воскресенье… Но завтра же поутру объявлю, что никогда не соглашусь…

– Постой, друг мой… Не будь так поспешен. Я вовсе не противлюсь этому свиданию… Я бы даже желал, чтоб оно произошло… Однако не в церкви, не с ничтожным переодеванием, не в постыдном намерении забавляться изумлением и страданиями бедной женщины…

– Но почему же вид мой должен заставить ее страдать? – спросил Саша. – Я только думал, что она удивится, увидя разительное сходство мое с ее мужем…

– Если это сходство решительно существует, то и в этой одежде она увидит его…

– Ах, нет, дяденька! Полковник Сельмин, который видел меня только раз в женском наряде, почти бредит этим удивительным сходством. В этом же платье он видал меня раз двадцать и не обратил ни малейшего внимания.

– Зато она тебя гораздо лучше узнает в обыкновенном платье!..

– Узнает? Разве она знает меня?

Дядя замолчал. Видно было, что в нем боролось желание сказать всю правду и обязанность скрывать чужую тайну. Глаза его обратились к небу, – казалось, он в нем искал себе руководства и наставления.

– И дух твой наставит мя на землю праву! – сказал он наконец и, возложа руку свою на голову Саши, прибавил с восторженным видом: – Господи, да будет воля твоя!

Саша с жаром схватил благословившую его руку и поцеловал ее. Он уже не делал более вопросов, зная, что дядя сам все скажет, что нужно для его пользы.

– Вот что ты должен сделать, друг мой, – сказал ему наконец пустынник, – скажи своим Леоновым, что я запретил тебе всякое переодеванье в то время, когда ты будешь в церкви, и что даже неприлично в храме божием подстрекать любопытство или другие земные чувства, но что я дозволил тебе ждать г-жу Зембину на паперти. Там можешь ты, друг мой, подойти к этой женщине… и даже сказать ей что-нибудь…

Он не кончил речи, когда Саша с недоумением спросил его:

– Что ж мне сказать ей?

– Что хочешь… Скажи, например, что неизвестный пустынник кланяется ей.

– А она вас знает?

– Может быть, и слыхала… Только предупреждаю тебя заранее… Если сходство так поразительно… то вид твой… вероятно, изумит ее… испугает… Может быть, ей сделается дурно… О, тогда бросься к ней, помоги ей, успокой ее, облобызай ее руки, омочи их слезами и потом беги, беги скорее от нее, скройся сюда, ко мне. Я защищу, я спасу тебя от несправедливости и жестокости людей.

Саша и не понимая слов дяди, был, однако же, тронут ими до слез.

– Кого и чего я должен бояться? – спросил он у него.

– Одного бога, сын мой. Людская злость окончится вместе с ними, а божья благодать останется навеки. Предвижу, друг мой, что это свидание принесет тебе много горя и бед, но пора тебе привыкать к испытаниям. Вся человеческая жизнь не что иное, как юдоль скорби. Я уже сказал тебе однажды, что ты рожден для несчастий. Приготовься к ним. Скоро тебе нужны будут полные твердость и сила души.

С недоумением и некоторым страхом смотрел Саша на дядю. Он вовсе не чувствовал той бодрости и силы духа, которые пустынник предполагал в нем. Напротив, он трепетал от одной мысли, что счастливая и беззаботная жизнь должна кончиться. По бледности лица и смущению пустынник догадался о тайных его чувствах.

– Друг мой! Кажется, ты теряешь бодрость и не видя еще опасности? Но я уверен, что в минуту несчастия ты ободришься и вспомнишь, что лучшим и вернейшим нашим убежищем в бедах – святая вера… Теперь ступай; пора успокоиться. Молись богу. Он один твоя защита.

С искреннею любовию поцеловал Саша руку дяди.

Проведя в первый раз в жизни очень дурную ночь, Саша поутру отправился к Леоновой и объявил решение дяди. Все сильно восстали против такого решения и уговаривали его нарушить на этот раз приказание дяди и доставить всем невинное удовольствие. Но Саша пребыл тверд и непреклонен. Воля дяди была для него верховным законом, против которого всякое ослушание ему казалось совершенно невозможным. Леонова, видя упрямство Саши, надулась и сказала, что не стоит более и говорить об этом. Саша начал предлагать свидание на паперти, но Леонова сказала, что он может идти туда один, потому что ни она, ни Мария не поедут. Тем разговор и кончился. Все разошлись недовольные друг другом, а Саша, оскорбленный несправедливою холодностию всего семейства, два дня не ходил к ним. На третий за ним прислали. Это было в субботу.

– Вы, кажется, сердитесь на нас, m-r Alexandre, – сказала ему Леонова, когда он явился к ней в уборную.

– Напротив, я думал, что заслужил ваш гнев, и потому решился переносить в уединении свое несчастие.

– А, вы злопамятны! Это нехорошо. Вы, кажется, знаете, что все мы вас душевно любим. Что ж за беда, если я на вас немножко рассердилась. Может быть, вы были тогда правы, но я женщина и не привыкла к отказам. Впрочем, я в тот же день забыла свою досаду – и вот какая между нами разница. Если б вы сами пришли, то я даже, может быть, решилась бы сказать, что была не права, но теперь я должна была посылать за вами – и вы решительно виноваты.

– Признаюсь и винюсь. Простите, – отвечал Саша и поцеловал руку, которую ему протянули.

– Ну, что ваш строгий дядюшка? Все еще сердится на вас?

– Он вовсе никогда на меня не сердился. Мне кажется, что подобного несчастия я бы не перенес.

– Эти чувства делают вам обоим честь: значит, вы его любите и он заслуживает эту любовь.

– О, если б вы его знали! В природе не может быть существа выше и благороднее.

– И он очень дурно принял нашу шутку?

– Не самую шутку, но место исполнения…

– Да! понимаю. Для него, конечно, показалось это неприличным. Так наше предприятие рушилось?

– Если вам не угодно, чтоб я явился г-же Зембиной на паперти…

– В самом деле… Это не дурно. Тут же много народа… И нам не надобно будет переодеваться…

– Да, дядюшка велел мне остаться в этом платье…

– Какой он жестокий человек! Вам, я думаю, очень досадно, что он запретил такую невинную шутку?

– Совсем нет. Я привык повиноваться ему и уверен, что всякое его приказание справедливо и ведет к хорошей цели.

– Счастливый дядюшка! Я думаю, в целом свете он один дядя, умевший внушить такое повиновение племяннику.

– Я сам думаю, что я единственный племянник, имеющий такого дядю.

– А так как я вовсе не намерена склонять вас к возмущению против родных, то и надобно будет сообразоваться с волею вашего дядюшки. Завтра мы все-таки поедем к обедне в приход г-жи Зембиной. Заходите поутру к нам; мы вас будем ждать… Ну, а в понедельник дядюшка ваш тоже не позволит вам переодеваться на бал?

– О, нет! насчет бальных переодеваний он очень снисходителен. Он говорит, что там, где все забавляются и где все почти переодеты, одна лишняя маска ничего не значит.

– Вот! Да это уж сарказм. Я не воображала, чтоб он удостоил нас своими сатирическими замечаниями… Скажите, пожалуйста, ваш дядюшка с малолетства жил в монастыре или принадлежал обществу?

– Я никогда его об этом не расспрашивал.

– Но, вероятно, слышали от его приближенных что-нибудь.

– Виноват! Я никогда не любопытствовал узнать о прежней жизни дядюшки.

– А где вы прежде жили?

– Близ Владимира, в поместье г. Сельмина.

– Он должен быть родня дядюшке.

– Там провел я все детство, и там помню, что все, окружающие нас, до чрезвычайности любили дядюшку.

– В поместье Сельмина? Этого самого, который…

– Нет! дядюшка говорит, что это его отец.

– Вот мило! И вы ему этого еще не сказали.

– Дядюшка не велел.

– Он всегда был так строг с вами?

– Он всегда любил меня. Я ему всем обязан…

– О! в этом я уверена, я хорошо знаю все его попечения, но жаль только, что одиночество его и лета вовсе не соответствуют вашим занятиям, образу жизни и склонностям. Вы молоды, умны, любезны – готовите себя для света и общества; вам нужно не только знать все удовольствия общественной жизни, но даже в кругу подобных вам молодых людей трудно будет вам отказаться от какой-нибудь шалости… А ваш дядюшка…

– Он вовсе не стесняет моих удовольствий и никогда не сердится на меня за какие-нибудь шалости. Он только требует, чтоб я ему все рассказывал – и мысли и действия, чтоб направлять их к добру.

Леонова засмеялась.

– Ну, на этот счет, я думаю, ваш дядюшка, при всем своем уме, ошибся. Верно, вы ему не все рассказываете.

– Извините. Все совершенно.

– Быть не может.

– Могу уверить вас клятвенно.

Леонова посмотрела внимательно на физиономию юноши, и опытный взор ее убедился, что Саша не притворяется, не хвастает. Она улыбнулась и лукаво спросила:

– Который вам год?

– Семнадцатый.

– Ну, а мне, между нами, сорок седьмой, следственно, я могу говорить с вами откровенно, как мать. Неужели на семнадцатом году вы ни разу не чувствовали ничего такого, что бы захотели скрыть от своего дядюшки?

Саша вспыхнул и несколько смешался, однако же скоро ободрился и с откровенностию отвечал:

– Я не думаю, чтобы какой-нибудь возраст заставил меня что-нибудь делать или думать такое, о чем бы я не мог открыться дядюшке… Например…

Он остановился и чувствовал, что бодрость его оставляет.

– Что же например? – внимательно спросила старуха.

– Например… я имел случай… иногда видеть одну прелестную особу – и чувства мои к ней самые искренние и пламенные…

– Ну что ж? – с равнодушием прервала его Леонова. – И вы рассказали об этом своему дядюшке?

– Это был не только мой долг, но даже искреннее желание сердца.

– И, разумеется, вам за это досталось.

– Нисколько! Его наставления дышали любовью и нежностью ко мне, но…

Он остановился, не смея рассказывать ей советов дяди.

– Что же? Он, верно, сказал, что вам еще слишком рано чувствовать какую-нибудь склонность.

– Нет! Он предостерег меня только от следствия сильных страстей.

– Уж не испытал ли их он сам?

– Сколько я его помню, то никогда не замечал в нем никаких страстей. Все его дела и слова основаны на чистейших правилах добродетели и любви.

– Вы прекрасно его защищаете, но ведь никто и не думает на него нападать. Я слыхала, что ваш дядюшка прославился своею одинокою жизнью, таинственностями и добродетелями. Толпа любит обо всех говорить, и в городских рассказах всегда более злости, нежели правды. Только про одного вашего дядюшку никто не сказал еще ни одной клеветы. Это важно в наш век… Конечно, его молодость скрывается под какою-то таинственною завесою; но какова бы она ни была, тот, кто столько лет провел с такою безукоризненною славою, легко окупает прежние заблуждения.

– Разве вы что-нибудь знаете о молодости дядюшки?

– Не более других… Однако же гораздо больше вас.

– Ах, расскажите мне, пожалуйста! – с живостию вскричал Саша.

– Вот мило!.. А вы потом все перескажете дядюшке?

– Что ж за беда? Если вы знаете правду, то она не может быть для него оскорбительною. Если какие-нибудь клеветы, то он выше их.

– Странный молодой человек! Вы, кажется, первый, который так слепо повинуется и так доверчиво привязан.

– Во мне не только чувства долга и сердца, но какая-то необходимость любить его. Если б судьба когда-нибудь лишила меня дяди, я непременно должен бы был найти другое существо, которому мог бы открывать свои мысли и поступки.

– Пусть это случится; когда вы будете женаты, верно, вы не выберете себе в поверенные жену свою.

– Напротив, кажется, ей только одной я мог бы поверить все мое существование… но это одни мечты, которые никогда не сбудутся.

– Какие романические жалобы! Вы, верно, читали Стерна или Юнга? С чего вы это взяли?

– Мне сказал дядюшка…

Леонова засмеялась.

– Вот что очень мило! Он, верно, крайне сердит на общество и на людей. Он полагает, что без огромного богатства ни одна порядочная девушка не решится отдать вам своей руки. Какой вздор! Конечно, все мы любим богатых женихов, но очень часто достоинства и любезность могут заменить состояние. Скажите своему дядюшке, что он несправедлив…

В эту самую минуту вошла в комнату Мария, и разговор прекратился, то есть Леонова спешила дать ему другое направление. Она рассказала дочери, что они завтра поедут к обедне в Борисоглебовскую церковь, а что в понедельник Саша опять будет переодет в женское платье. Мария приняла все эти известия с некоторою рассеянностию. Ее сильно вздымавшаяся грудь изобличала необыкновенное волнение духа. Дело в том, что она нечаянно подслушала у дверей последнюю часть разговора матери с Сашею и, как ни горела она желанием узнать, чем он окончится, но, по непонятному чувству страха и беспокойства, сама прервала его, войдя в комнату. Она, однако же, довольно узнала. Саша осмелился сказать ее матери о любви своей; мать не только не сердилась на него, но даже, кажется, готова была согласиться. Чего же еще более?

Саша, с своей стороны полагая, что Мария все еще на него сердится, хотел предоставить ее матери самой оправдать его и тотчас же откланялся, сказав Леоновой, что завтра поутру явится.

Бедная Зембина никак не ожидала бури, сбиравшейся над ее головою. Сельмин самым изменническим образом навестил ее накануне рокового дня и как будто нечаянно спросил, поедет ли она завтра к обедне. Утвердительный ответ ее принял он также очень равнодушно и тотчас же переменил разговор. В этот раз нарочно не упомянул он и самым отдаленным образом о двойнике.

Наступило воскресенье. Пустынник рано поутру послал за Сашею и спросил его, произойдет ли того дня свидание, которое устраивала Леонова, и, когда Саша рассказал ему все, что было условлено, он покачал грустно головою и сказал:

– Так и быть! Ступай, друг мой. Гораздо лучше бы для тебя было, если б ты никогда не виделся с этою женщиною. Но во всем перст высшего провидения. Да исполнится святая его воля. Не хочу и не смею удерживать тебя. Благословляю тебя на будущие страдания. Дитя мое! Дитя скорби и печали! Прежде нежели ты пойдешь на это свидание, помолись господу со всем усердием души твоей. Это может быть последний твой счастливый день в жизни.

Какой-то страх опять сжал сердце Саши. Глаза его подернулись туманом. Он схватил руку дяди и омочил ее слезами.

– Дяденька, позвольте мне не идти на это свидание! – вскричал он.

– Теперь уж это невозможно, сын мой, – отвечал пустынник с некоторою суровою торжественностию. – Теперь людская праздность, любопытство и злость довершат все, чего бы ты старался избежать. Они отнимут у тебя тогда и последнее утешение, которое тебе предстоит в этом свидании. Нет! Ступай, сын мой, кто знает, на какой конец ведет тебя судьба! Что может слабое дитя против заветов рока! Если он создал тебя для бедствий и испытаний, то он же вверил твое младенчество в мои руки, чтоб я укрепил твой дух и научил тебя страдать и сносить. Я все употребил, чтоб приготовить тебя к будущим несчастиям. Ступай, ступай, сын мой. Господь да благословит и примет тебя под свой покров.

Он простер руки свои над головою Саши, который склонил пред ним колени. Несколько минут пробыли они оба в этом положении; наконец дядя поднял Сашу, с жаром обнял его, осенил знамением креста и отпустил.

Как приговоренный к казни пошел Саша к Леоновым, все изумились, видя необычайную печаль его. Напрасно, однако же, его расспрашивали, – он отвечал холодно и односложно: принуждены были оставить его в покое и отправились к обедне.

В церкви народа было немного. Они нарочно стали поближе к Зембиной и старались выставить вперед Сашу, но тот, постояв несколько минут наравне с ними, удалился к задней стенке и там простоял всю обедню. Став нарочно таким образом, чтоб можно было видеть Зембину, Саша несколько раз всматривался в нее издали, и при виде этой женщины какое-то непостижимое чувство страха и почтения родилось в его душе. Он приписывал это зловещим предсказаниям дяди и перебирал в уме своем все возможные случаи, по которым свидание с Зембиной могло произвести какие-нибудь несчастия. Воображение его напрасно истощалось – он не придумал ничего.

Обедня вскоре кончилась, и народ стал расходиться. Леоновы спешили на паперть; Саша стоял уже там и с стесненным сердцем готовился к предстоящей сцене. Еще недавно почитал он ее шуткою; теперь чувствовал, что какая-то тяжесть давит грудь его, какая-то невидимая рука приковывает его к месту, какой-то грозный голос вопиет ему: «Несчастный! что ты делаешь?» Мгновенная мысль блеснула в уме его; он хотел бежать, скрыться, но робкий взгляд его обратился на Леоновых, и он остался.

В эту минуту выходила из церкви Зембина; карета ее была подана, и в то время, когда один ливрейный лакей раздавал нищим милостыню, другой вел ее под руку по ступеням.

Одно мгновение решимости – и Саша стоял уже перед нею.

– Пустынник приказал вам кланяться, – сказал он Зембиной с сильно трепещущим сердцем.

С недоумением подняла Зембина глаза на Сашу, хотела сделать какой-то вопрос, но вид его мгновенно прервал все умственные ее способности. Блуждающие взоры ее обратились на окружающих, но и это было без цели и даже без ее воли и сознания. То было одно судорожное движение. Еще одно мгновение, и она, протянув руки вперед, как будто желая обнять какой-то призрак, с глухим стоном упала без чувств. Все окружающие бросились к ней, и Саша, как ближе всех стоявший, принял ее в свои объятия.

Произошла небольшая суматоха, как обыкновенно бывает в подобных случаях. Праздная толпа окружила ее, и все подавали советы, чтобы привести Зембину в чувство. Сторож церкви принес воды; ее вспрыснули, и она пришла в себя, не понимая, однако, ничего, вокруг нее происходившего. Сам не постигая своих чувств, Саша стоял перед нею на коленях и целовал ее руки. Напрасно Леонова, испуганная неожиданною развязкою свидания, шептала Саше, чтоб он скорее удалился. Саша не слушал и не понимал слов ее.

Когда слуги Зембиной подняли ее и почти на руках понесли к карете, она едва внятным голосом сказала им: «Постойте на минуту!» Они остановились. Тут вид Саши возвратил ей вполне чувства. Быстро схватила она его за руку, устремила на него жадные взоры, прижала его к груди своей, хотела что-то сказать и опять лишилась чувств.

На этот раз слуги донесли ее до кареты, положили в нее, карета быстро понеслась по улицам, а зрители составили между собою группы и начали друг у друга спрашивать «кто? от чего? каким образом» и т. п. Одни Леоновы и Саша знали причину происшествия и спешили удалиться. С глубокою и безмолвною горестью сел Саша с ними в карету, и ручьи слез облегчили грудь его. Все молчали; никто не чувствовал себя в состоянии утешать его, хотя никто не постигал причины необычайного происшествия. В то время, как ехали в церковь, все воображали, что, возвращаясь, будут от души смеяться над свиданием Саши с Зембиной: теперь истинная горесть обоих так поразила Леоновых, что они одним молчанием скрывали свое замешательство и внутреннее раскаяние.

Впрочем, старуха Леонова, как опытная московская барыня, придумывала в уме своем все возможности и причины как удивительного сходства между Сашею и Зембиным, так и произведенного ужаса над его женою. Разумеется, результат всех догадок был тот, что Саша должен быть сын… Но, к сожалению ее, эта догадка, самая вероятная, останавливалась на первой точке выводов. Никакие слухи не обвиняли Зембина в вероятности и волокитстве. Законного же и первородного сына никакой отец не отчуждал от семейства… Тут решительно самое плодовитое воображение истощалось бы напрасно и оканчивалось тем, что Саша не может быть сыном Зембиной. Но отчего же этот испуг, этот ужас, как бы изобличивший какую-то семейную тайну? Может, не было ли у него сестры, брата?.. По справкам и этого не оказывалось!.. Не истинное ли мучение? Видеть огромную семейную тайну и не добраться до нее!

 

Глава VII

В безмолвно страдальческом положении привезли домой Зембину. С нею же вместе приехал Сельмин, который чувствовал, что вся буря на него теперь обрушится, что Зембина должна была догадаться, что свидание устроено Сельминым и что ему надобно употребить все возможные клятвы и оправдания, чтоб не лишиться ее дружбы. Зембин был дома, когда жена его возвратилась, и по суматохе, происшедшей в доме, тотчас же бросился с расспросами, а потом уже и к жене! Она не успела еще опомниться, – ручьи слез катились по щекам ее. Сельмин стоял подле нее и собирался с духом, чтобы при первой возможности начать свои оправдания. Каково же было его удивление, когда Зембина при входе мужа вдруг встала и с улыбкою бросилась обнимать испуганного старика.

– Что это значит? Что с тобою сделалось? Где ты была? – спросил он ее.

– У обедни, друг мой! Простояла всю преспокойно и не чувствовала ни малейшей слабости… Вдруг, выходя из церкви, на самой паперти, сделалось мне дурно… так что люди на руках снесли меня в карету…

– Но отчего же, боже мой!..

– Я думаю, от множества народа… спертый воздух, ладан, свечи… Впрочем, я уже и сама не знаю отчего… Вот и Александр Петрович был со мною… Искренно благодарю вас, – сказала она Сельмину… – Вы так дружески обо мне заботились…

Сельмин не нашелся что сказать. Он не постигал, каким образом Зембина так скоро собрала свои силы и так хорошо притворяется. Он ожидал тягостных объяснений, даже какой-нибудь сцены между мужем и женою; он надеялся, что разгадка семейной тайны Зембиных в его руках, и что ж?.. Женское притворство внезапно ниспровергало все его ожидания и расчеты. Он отвечал Зембиной несколькими несвязными словами, которых никто из присутствовавших не понял, а всего менее сам Сельмин. Зембин продолжал хлопотать около жены, которая очень весело и беззаботно отвечала на его попечения и расспросы. Ничто, по-видимому, не обнаруживало в ней ни волнения, ни беспокойства. Если б Сельмин не был очевидцем и свидетелем сцены с Сашею на паперти, если бы не был удостоверен в притворстве Зембиной, то никак бы не догадался, что эта женщина испытывала в эту минуту величайшие страдания. Конечно, первые действия ее неожиданного свидания с Сашею заставили Сельмина искренно раскаиваться в участии своем в этом заговоре, но теперешнее притворство дало вдруг другой оборот его мыслям. Ему было досадно, что Зембина так искусно умеет скрывать свои чувства и свою домашнюю тайну. Раскаяние его исчезло, осталось одно любопытство, и дух зла преодолел. Сельмин решился дотронуться до болезненной и таинственной струны женского сердца.

– Впрочем, я, ей-богу, не понимаю, – сказал он Зембину. – В церкви было не так много народа… Вера Николаевна садилась уже в карету, вдруг подошел один мальчик.

– Какой мальчик? – быстро спросил Зембин.

– Я не заметила… может быть, нищенький, – отвечала, побледнев, Зембина и бросив умоляющий взгляд на Сельмина.

– Я сам не рассмотрел его, – сказал Сельмин. – Вы вскрикнули, я перепугался…

– Очень благодарна вам, Александр Петрович. Это был маленький истерический припадок… Вы к ним не привыкли… И видно, что холостой человек…

Все это Зембина говорила с ласковою улыбкою, которой сильно противоречила возрастающая бледность лица ее. Видно было, что усилия притворства с трудом одолевали страдания сердца. Воспоминание о мальчике, так жестоко сказанное Сельминым, довершало мучения. Зембина инстинктивно решилась сказать еще одну незначащую фразу из светского словаря, но это было последнее ее усилие. Страдания преодолели, фраза была не кончена, и Зембина с тихим вздохом упала без чувств на диван. И муж и Сельмин бросились к ней на помощь; весь дом пришел в движение. Сельмин, чувствуя новую свою вину, спешил уехать под предлогом отыскания доктора.

Через полчаса возвратился он с врачом, но Зембина была уж в своей спальне, куда отправился доктор с мужем, а Сельмин остался в кабинете генерала. Через четверть часа Зембин воротился угрюмый, печальный, безмолвный… Сельмин ожидал от него расспросов о встрече с Сашею, но старик молчал и на вопрос Сельмина о здоровье Веры Николаевны отвечал сухо:

– Ничего! пройдет!

Сельмину больше нечего было делать, как проститься и уехать. Но все случившееся так глубоко поразило его, что он не решился ехать к Леоновым, которые с нетерпением ожидали его, чтоб узнать о последствиях рокового свидания.

К вечеру приехал к Сельмину сам Зембин.

При входе его Сельмин предвидел, что надобно готовиться к объяснению.

Разговор, разумеется, начался с того, что Сельмин спросил о здоровье Веры Николаевны.

– Ей лучше, да мне-то, братец, хуже, – угрюмо отвечал Зембин.

– Что ж случилось?

Генерал печально покачал головой и не отвечал. На лице его заметна была внутренняя борьба. Ему не хотелось нарушить молчания, которое он столько лет сохранял, а между тем он чувствовал также необходимость узнать от Сельмина то, чего он сам не мог добиться от жены. Он даже надеялся успеть в этом, не высказывая всей своей семейной тайны Сельмину. Но, подавляя сильное волнение чувств, он не предвидел, что первая капля, переполнившая сосуд, непременно увлечет за собою целый поток. В груди его кипела огненная лава; она уже поднималась к своему кратеру; одно мгновение, и она должна была вылиться через края губительною струею.

Видя, что Зембин ничего не отвечает на вопрос о здоровье жены, Сельмин начал самый обыкновенный, сухой, прозаический разговор. Он спросил его что-то о постороннем предмете, но тот продолжал угрюмо ходить по комнате, не отвечая ни слова. Оставалось действовать открыто.

– Что с вами, генерал? – спросил наконец Сельмин. – Вы так печальны, в таком волнении… С вами, верно, что-нибудь случилось.

– Да, братец! – отвечал наконец Зембин с глубоким вздохом. – И за этим-то я к тебе приехал… Ты, наш давнишний друг, должен отвратить от нашего дома ужасное несчастие, которое ему, может быть, угрожает.

– Боже мой! Говорите, приказывайте… Я на все готов…

– Я и сам еще не знаю… Твоя дружба должна объяснить и открыть все дело! Кто тот мальчик, который подошел сегодня после обедни?.. Знаешь ли ты его или нет? Говори просто и откровенно.

– Знаю… и я даже Вам несколько раз говорил о нем мимоходом. Это студент здешнего университета… брат прекраснейшей девушки… которая очень похожа лицом на вас…

– Знаю, братец, знаю… только что это не может быть он… то есть не она… то есть… Одним словом, я опасаюсь встречи только с одним существом… другого же тут быть не может…

– Я вас не понимаю…

– Не мудрено… я и сам не знаю, что говорю, только дело вот в чем… Хочешь ли ты доказать мне свою дружбу? Хочешь ли исполнить мою просьбу?

– Что за вопрос? Скажите только, что надобно делать?..

– Узнай мне самым верным образом, кто этот мальчик… кто его… отец? откуда он взялся? где воспитывался? Одним словом, мне нужно знать не теперешнюю его жизнь, а историю его детства… Понимаешь?..

– Очень понимаю – и ваше поручение очень легко исполнить… Он всякий день бывает у Леоновых, которые знают все подробности его жизни и детства… Они мне даже рассказывали об этом, но я вовсе не любопытствовал… Помню только, что он сирота и живет милостями одного дяди, весьма странного человека, который живет пустынником всю свою жизнь…

– Пустынником! – вскричал Зембин почти в исступлении. – Так это он!

– Кто он?

Этот вопрос мгновенно охладил видимое бешенство Зембина. Он чувствовал, что надо открыть Сельмину все, – а это было сверх сил его. Он замолчал и в ужасном волнении начал ходить по комнате. Сельмин видел, что настойчивость может все испортить, и потому решился продолжать разговор, как будто не замечая скрытности Зембина.

– Что же касается сестры его, – продолжал Сельмин с видимым равнодушием, – то она живет в подмосковной или калужской деревне у какой-то тетки.

– Что за гиль, братец? – перебил его Зембин. – У него не может быть сестры…

– Помилуйте… Да я ее сколько раз видел… Вы сами даже… Вспомните только на бале…

– Эх, братец, помню… Только это вздор… быть не может… Впрочем, узнай хорошенько об этой сестре… Мы увидим… Я все открою…

– Вот тут поручение ваше будет гораздо затруднительнее… О молодом человеке Леоновы рассказывают охотно все, что вам угодно, но о сестре его они ужасно скрытны и молчаливы… Признаюсь вам, что я без ума от этой девушки, и, несмотря на все мои старания, ничего не мог выведать о ней… Это какое-то таинственное существо…

– Сам черт тут не поймет ничего! – вскричал опять Зембин с величайшим гневом. – Все сказки, басни… Я с ума сойду. Что мне делать? Я этак ничего не узнаю… Осталось одно средство… Послушай, Александр Петрович… я тебя избавлю от всех хлопот и поручений… только вместо того свези меня сам к Леоновым и заставь их при мне, как умеешь, высказать все, что они знают об этом мальчишке… Можешь ли ты это сделать?

– Очень охотно, генерал… В этом не может быть никакого затруднения… Хотите сейчас ехать?

– Пожалуй… Да примет ли старуха? Не обидится ли вопросами?..

– Принять вас требуют учтивость и приличие… а вопросы ведь будут касаться не ее семейства… Ей никто не вверял никаких тайн насчет этого молодого человека… То, что она знает, могут, вероятно, и все знать… Поедем!..

Они отправились. По лицу Зембина заметно было, что сердцу его стало легче; он отдохнул, как будто грудь его облегчилась от какой-нибудь тяжести. Он рад был, что расспросы Сельмина не принудили его открыть тайну, которую он столько лет скрывал от всего света. Хотя он и чувствовал, что в разговоре с Леоновой он будет вновь принужден коснуться этой струны, но тут надеялся, что ему легче будет сохранить свою тайну, нежели с Сельминым, который гораздо более имел права на его откровенность. Между тем он, однако же, дорогою начал придумывать нить предстоящего разговора самым дипломатическим образом. Сельмин, с своей стороны, не делал ему никаких вопросов и надеялся, что любопытство и опытность старухи Леоновой гораздо лучше его выманят у Зембина роковую тайну.

Когда они приехали к Леоновой, то Сельмин хотел предупредить старуху и рассказать ей, в чем дело, но та давно уже с величайшим нетерпением ждала вестей и сидела у окна. Она удивилась и обрадовалась, увидя Сельмина вместе с Зембиным. До сих пор знакомство их было только бальное, то есть что они друг друга обязаны были звать ежегодно раза по два во время зимних балов, теперь же посещение Зембина должно было, по-видимому, весть к ближайшему знакомству, – а женский инстинкт любопытства тотчас же внутренно убедил ее, что дело идет о той семейной тайне Зембиных, которую все московские старухи столько лет не могли выведать. Потому-то Леонова встретила своих посетителей как бы нечаянно при самом входе их в залу, и эта встреча расстроила, разумеется, все приготовленные фразы Зембина и Сельмина. Теперь уже они были в руках Леоновой и должны были следовать послушно за нею.

Впрочем, она, как опытная в своем деле дама, не вдруг приступила с вопросами. Она обласкала сперва Зембина самым обаятельным образом, наговорила ему бездну учтивостей, которые так приятно всегда слышать от женщины, – словом, старалась прежде всего приобресть дружбу и доверенность Зембина. И уже только тогда, когда она заметила, что это ей отчасти и удалось и что дальнейшие светские фразы будут пошлы и утомительны, вдруг обратилась к нему с вопросом:

– А что Вера Николаевна? Мы все были с нею у обедни. Ей сделалось дурно на паперти… Скажите, пожалуйста, отчего это и какова она теперь?

– Слава богу прошло… безделица! – отвечал Зембин. – Верно, от тесноты или от ладана…

– Я с Машей хотела садиться в карету, один наш знакомый молодой человек велел было подавать… Как вдруг Вера Николаевна вскрикнула…

– А кто был этот молодой человек? – спросил с внутренним трепетом Зембин.

– Здешний студент, прекрасный молодой человек… очень хорошей фамилии… Он почти всякий день у нас бывает…

– Я что-то о нем тоже слышал, – продолжал Зембин, потупя голову. – У него, кажется, есть какой-то дядя…

– Да! самый почтенный, но странный и таинственный человек… Всю жизнь свою прожил в какой-то пустыне… в поместье Александра Петровича…

– У твоего отца? – вскричал Зембин, обратясь к Сельмину. – Ты мне этого не сказал.

– Сам в первый раз слышу… Но теперь помню и знаю этого человека… только у него не было тогда мальчика…

– Знаю, знаю, – прервал его Зембин. – Это он!

– Кто он! – спросила Леонова.

Зембин замолчал.

Леонова, будто не замечая его смущения, продолжала словоохотливо:

– О мальчике я ничего больше не знаю, но старик дядя, говорят, самый умный и добрый человек… был в военной службе и даже при дворе…

Все это Леонова говорила с некоторыми расстановками, устремя быстрые и испытующие взоры на Зембина, который, однако же, опустя голову на грудь, не поднимал глаз своих, с трудом переводя дыхание от сильного волнения чувств. Леонова видела действие, произведенное ее словами, но минутной ее догадливости слишком было недостаточно, чтоб понять, какую связь имеет пустынник с Зембиным и Сашею. А потому она и решилась продолжать.

– Какими пустяками я вас, однако, занимаю! – сказала она, улыбаясь. – Мы, старухи, вечно таковы: с военными людьми рассуждаем о пустынниках, а с дипломатами – о женских модах.

– О, нет! – со вздохом прервал ее Зембин. – Я очень рад… мне даже очень любопытно было бы узнать историю этого пустынника, в особенности же его племянника…

– А вообразите себе какая странность! – в свою очередь прервала его Леонова. – Ведь этот молодой человек по удивительной игре природы… имеет большое сходство с вами.

– Да, я слышал.

– А сестрица его еще более похожа, – сказал вдруг Сельмин, вмешавшись в разговор.

– Сестрица! – задумчиво спросил Зембин. – А разве у этого мальчика есть сестрица? Кто она?..

– На этот только раз позвольте мне, генерал, не отвечать вам, – сказала Леонова с ироническою улыбкою, глядя на Сельмина. – О молодом человеке я могу вам рассказать все, что угодно, потому что жизнь его… не тайна, но сестра его… это совсем дело другое… О ней я не могу и не смею говорить…

– Я и не любопытствую, – холодно отвечал Зембин. – Это только мой Александр Петрович все еще мечтает о девушках…

– Если б вы ее видели, генерал!

– Да я, кажется, ее видел зимою на бале…

– Что ж? Поразило ли вас сходство этой девушки с вами? – спросила Леонова.

– Нет! По крайней мере, мне это не бросилось в глаза…

Леонова довела наконец разговор до желаемой точки. Теперь оставалось ей со всею женскою инстинктивною дипломациею пользоваться превосходством своей диалектики и правом хозяйки.

Она уже торжествовала в уме своем легкую победу, одержанную ею так скоро; уже мысленно объезжала она всю фалангу своих знакомых с торжественным рассказом об открытой ею тайне… Как вдруг внезапно все ее мечты и ожидания разрушились, разговор был прерван самым непредвиденным образом. В гостиную вошли молодой Леонов и Саша. При виде Саши Зембин вскочил и молча устремил на него угрюмо-проницательный взор.

– Да вот он и сам кстати, – сказала Леонова. – Не правда ли, что сходство поразительное…

Она не докончила своей фразы, потому что, взглянув на Зембина, увидела такое грозное выражение в лице его, что сама испугалась. Такое же действие произвел вид его и на других присутствующих, – всеобщее молчание продолжалось несколько минут. Наконец Зембин медленно подошел к Саше и, схватив его за руку так сильно, что тот едва не закричал, спросил его:

– Как ваша фамилия, молодой человек?

– Александр Тайнов, – с робостью и почти со слезами на глазах отвечал Саша.

– Тайнов! – с горькою улыбкою повторил Зембин. – Да! Он прав! Лучше нельзя было придумать… Где вы провели детство?

– В поместье Петра Александровича Сельмина, во Владимирской губернии.

– Это он! Нет сомнения… А что делает ваш дядя? Замолил ли он прежние грехи свои?..

Краска негодования вспыхнула на лице Саши. Последний вопрос сделан был с презрительною и злою улыбкою, – мужество Саши вдруг пробудилось.

– Извините, генерал, – сказал он громким, хотя и несколько прерывающимся, голосом… – Вы, верно, не знаете моего дядюшку… Не мне, конечно, защищать его… я этого недостоин, но тысячи голосов скажут вам, что он самый великодушный и благородный человек…

– И все солгут… потому что я лучше всех его знаю… Поедемте к нему… Я хочу его видеть… Я хочу повторить ему… поедемте…

С этим словом он потащил Сашу, который не смел противиться, и через минуту они уже скакали к монастырю, где жил пустынник.

А Леонова и Сельмин? Они долго смотрели друг на друга молча – и во всяком другом случае расхохотались бы, но ужасное выражение лица Зембина было у них еще перед глазами. Оба боялись теперь за участь Саши и не смели сообщить друг другу своих мыслей. Молодой Леонов прервал молчание.

– Что все это значит, maman? – спросил он. – Кто этот господин? Куда и зачем увез он Александра?

– Они поехали к дяде его в монастырь, – отвечала старуха, – но я не знаю… я боюсь… Ты бы очень хорошо сделал, Николай, если б съездил туда же… Может быть, твое присутствие спасло бы Сашу от какой-нибудь неприятности… А если ему нечего бояться, то, по крайней мере, ты бы узнал что-нибудь…

Так женское любопытство везде всплывало наверх! Леоновой грустно было, что тайна Зембиных так неожиданно ускользнула из ее рук, тогда как, по-видимому, она готовилась овладеть этим заветным сокровищем.

– Да что же этому генералу надо от Саши? – спросил опять молодой Леонов.

– Это Зембин, на которого Саша так похож…

– Не столько он, сколько его сестрица, – сказал Сельмин, которому очень хотелось воспользоваться этим случаем, чтобы выведать тайну о прелестной незнакомке.

И мать и сын взглянули друг на друга, улыбаясь. Сельмин заметил это, но не понял. Он думал, что Леоновы забавляются его романической страстию, и решился продолжать разговор.

– А странное дело, – сказал он. – Зембин устремил все свое любопытство на брата, о сестре же и знать не хочет. Я ему раза два заговаривал о ней сегодня, но он мне отвечал, что это гиль, что у г. Тайнова нет сестры… Очень удивительное упрямство! Не правда ли?

Леонова опять улыбнулась и отвечала очень равнодушно, что развязку всего этого может только дать открытие семейной тайны Зембиных, но как им не удалось ничего узнать, то всякий и должен оставаться при своих догадках.

– Конечно, перед нами теперь обширное поле для догадок, – сказал Сельмин, – но в существовании сестры г. Тайнова, кажется, нет никакой тайны… Расскажите мне, пожалуйста, что вы о ней знаете…

– В другой раз, в другой раз, Александр Петрович. Теперь я и сама слишком занята судьбою брата, мне уже не до сестры!.. Поезжай же, Николай… Узнай, что там делается…

Леонов отправился.

 

Глава VIII

Уныло сидел в своей комнате пустынник. Несколько часов сряду занимавшись молитвою, он почувствовал наконец, что его тело слишком утомлено, чтоб продолжать ее с тою же душевною внимательностию. Он бросился в дубовые кресла, стоявшие у окна, и предался глубокому размышлению.

Перед ним простиралась обширная равнина, пересекаемая в разных направлениях рекою Москвою, а за этою равниною расстилалась многолюдная столица, кипящая жизнью и деятельностию. Эта картина живо напоминала ему протекшую и настоящую его жизнь, теперешнее спокойствие его и уединение, а за этою равниною – прежнюю бурную, светскую жизнь.

Теперь все заботы его, все занятия ограничивались то поместьем Сельмина, то тесною оградою монастыря, а прежде мечтам его было мало и всего света! Невольно воображение перенесло его в период счастливой молодости, когда и жизнь и люди облечены были в глазах его всеми красотами и добродетелями. И как вдруг потом все это исчезло и разлетелось, будто дым! Горькая опытность удостоверила его, что все на свете обман и суета. Теперь он признал всю людскую злость и несправедливость, однако же он не ненавидел свет и не презирал людей. Страсти давно уже улеглись в груди его – ив пороках людских он видел одну слабость и несовершенство нашей натуры. Только изредка воображение его рисовало ему один предмет, который еще заставлял сердце его биться сильнее обыкновенного, – но твердая воля тотчас же прогоняла эту минутную слабость воображения. Теплая молитва тотчас же возвращала его к душевному спокойствию, и он мысленно прощал врагам своим.

Оставался для него один Саша, который составлял еще некоторую связь между ним и миром. Саша должен был ему ежедневно рассказывать свои приключения и чувства, – но если это и напоминало ему мирские отношения и слабости, то нисколько не нарушало до сих пор его спокойствия.

Привязанность его к питомцу своему была самая тихая, кроткая и отеческая. Ему хотелось по возможности предохранить это существо от всеобщей порчи нравов и заранее внушить ему покорство судьбе и великодушное терпение в несчастиях. Только с некоторого времени заметно было в пустыннике видимое беспокойство после известия о предполагаемой встрече Саши с Зембиной, но и тут надежда на Провидение ободряла его. Зная всю неисповедимость судеб божиих, он твердо был уверен, что всякая человеческая борьба бессильна противу путей господних. Зная, однако же, что в этот день должно совершиться это роковое свидание, он целый день провел в видимом волнении и с каким-то тайным трепетом ожидал вечернего прихода своего питомца. Он никак не предчувствовал, кто должен был прийти с Сашею!

По окончании вечерни уже более часа сидел он в своих дубовых креслах у окна, вдруг шум шагов возвестил ему чей-то приход, и чрез минуту Саша был в его объятиях.

Пустыннику довольно было одного взгляда, чтоб видеть необыкновенное волнение и расстройство юноши.

– Что с тобою, друг мой? – спросил он его с некоторым беспокойством.

– К вам приехал… Он насильно привез меня. Спросите у него, что это значит?.. – И прерывавшиеся речи Саши были сопровождаемы потоком слез.

– Кто приехал? Где? – с увеличивающимся волнением спросил пустынник.

– Там!.. Здесь… генерал Зембин, – отвечал Саша и указал на ближайшую комнату.

Пустынник вскочил и, судорожно приложив руку к пылающему челу своему, погрузился в минутное размышление, потом схватил Сашу, прерывающимся голосом сказав ему, чтоб он остался в этой комнате и не слушал разговора, который будет происходить в зале, вышел сам к посетителю, тщательно заперев за собою дверь.

Там стоял Зембин у окна и с угрюмою бесчувственностию смотрел на закатившееся солнце. Услыша шаги входившего пустынника, он быстро оборотился и, скрестя руки на грудь, вперил в него проницательный взор. Пустынник остановился при виде человека, давно знакомого ему в прежней мирской жизни, с тою только разницею, что взоры пустынника выражали любовь и снисхождение.

– Ты ли это, Иван? – с кротостью сказал он Зембину.

Но тот угрюмо молчал и только взглядами, которые вдруг воспламенились каким-то гневом при звуках голоса пустынника, старался выразить чувства, для которых языка было недостаточно.

– Зачем ты пришел ко мне? Чего ты от меня хочешь? – спросил опять пустынник.

– Где этот мальчишка, – сказал Зембин с сильным гневом.

– Там, в той комнате!.. Он не должен слышать нашего разговора. Довольно и меня одного для твоего несправедливого гнева.

– Несправедливого! – вскричал Зембин. – Старый лицемер! Ты все еще не отучился притворствовать? Ты думал пустынническою жизнию прикрыть свои пороки и живость.

– Ты все таков же, Иван, – с кротостью сказал пустынник, – буйный, строптивый, несправедливый.

– Замолчи! Тебе ли упрекать меня в чем-нибудь.

– Я и не думаю упрекать… Скоро мы оба явимся на суд всевышнего, – там ты убедишься в моей невинности… Но я не сетую, не жалуюсь на тебя… Я тебе все отдал: жизнь, честь, имя, имущество – и за это…

– И за это отнял спокойствие на всю жизнь, – прервал его Зембин. – Замолчи, говорю я тебе… Я не считаться с тобою пришел сюда… Я очень хорошо помню все, чем тебе обязан… Но ты слишком дорого взял за свое добро… Я теперь отдам тебе вдвое; возврати мне только спокойствие и семейное счастие…

– И то и другое совершенно в твоей власти… Ты никогда не терял их, только собственное твое заблуждение…

– Старая песня! Меня словами не уверишь…

– А все-таки придет время, что ты узнаешь свое заблуждение и будешь раскаиваться в своей несправедливости… Мы уж стары, Иван! Вспомни бога и смертный свой час…

– Для тебя должно быть тяжелее об этом вспоминать… Ты призываешь бога в свидетели своей невинности, а не он ли изобличил твое преступление? Улика налицо. На кого Саша похож?

– Странное заблуждение и ослепление! Он похож на тебя, и только. А что мы похожи друг на друга – это еще естественнее. Не лучше ли было верить добродетели чистейшей женщины и чувствам брата, который все тебе принес в жертву? Это было вернее и справедливее…

– Да! вернее, чтоб быть обманутым!..

– Мне грустно видеть твое упорство и ослепление; но я не буду убеждать тебя… Кто не хочет ни видеть, ни слышать истины, тот и не заслуживает знать ее… Скажи теперь, что тебя привело ко мне?

– Появление сына… Он виделся с женою… Сходство поразило ее… Она узнала…

– Только бесчувственные отцы, тебе подобные, могут не узнавать своих детей…

– О, нет! и я его сейчас же узнал… тоже узнал… тоже по сходству, а более по моей ненависти и бешенству… Я с ним нарочно к тебе приехал… Чтоб завтра же его не было в Москве!.. Я этого требую непременно.

– Ты требуешь невозможного… Он оканчивает курс в здешнем университете. Когда выйдет, то я постараюсь определить его на службу куда-нибудь подальше от тебя… Но теперь…

– Что ж? Я должен караулить всякую минуту, чтоб жена… Нет! Этому не бывать… я предчувствую все твои хитрости… Сам ты отказался от имени и именья, но теперь хочешь доставить их своему мальчишке…

– И он их получит, но не прежде твоей и моей смерти… Когда же мы оба будем пред престолом вечного судии, то твое неправосудие должно быть исправлено на земле…

– О! я не допущу этого, и мое завещание предупредит твою родственную заботливость…

– Мое завещание будет вернее и справедливее. Законы и совесть будут на моей стороне…

– Увидим! А до тех пор, повторяю тебе, чтоб его здесь не было… Иначе… ты меня знаешь… Я решусь на все…

– Знаю твой буйный нрав и твою всегдашнюю несправедливость, но, пока дело шло собственно обо мне, я тебе во всем повиновался, я все тебе отдал… Теперь дело идет о несчастном и невинном создании…

– Лицемер! – с яростью вскричал Зембин. – Неужели ты не чувствуешь, что чем более за него стараешься, тем более изобличаешь себя…

– Нет, Иван! Нет, это самое и должно тебе показать мою невинность… за плод преступления своего я бы боялся бога и людей, но за твоего сына, гонимого и невинного, я готов на все… Не доводи меня до крайности, Иван… Я тебе зла не желаю и никогда не сделаю, но мои средства к защите будут действительнее твоих угроз. Что тебе надобно? Чего ты хочешь? Ты требуешь, чтоб Саша никогда не виделся с бедною своею матерью, и я это исполню… Исполню потому, что ее спокойствие и мнение света зависят от этого, а не потому, чтоб я боялся твоих угроз. Ты уже совершил все, что бесчеловечие и бесчувственность могли придумать. Ты на всю жизнь разлучил мать с сыном… и за кровавые ее слезы дашь строгий ответ всевышнему судье… Ты принудил родного своего брата отказаться от света, имени и людей – и он тебе это прощает… Но далее не иди, Иван! Ты ошибешься в своем расчете… Ты меня всегда видел кротким и снисходительным, не испытывай моей твердости… Она так же непреклонна, как и твоя несправедливость, – с тою только разницею, что на моей стороне бог, совесть и правда.

Пустынник замолчал – и Зембин долго, мрачно и внимательно смотрел на него. Никогда еще не видел он в нем столько силы и твердости. Это был вовсе другой человек. Перед кротким и уступчивым был он всегда бешен и смел; перед твердым же и угрожающим он вдруг почувствовал почтение и даже род боязни.

– Ты очень переменился, Григорий, – сказал он ему с иронией. – Разве пустынническая жизнь сделала тебя гордым и самонадеянным?

– Нет! Но прежде я надеялся на правосудие людей – и ошибся… Теперь же все упование мое на одного бога, и потому-то я тверд и непреклонен.

– Значит, мне с тобою и говорить не о чем. Я приехал к брату, а встречаю какого-то святошу…

– Нет, Иван, сердце брата не изменится и по смерти… Ты сделал мне все возможное зло, и за это я всякий день молюсь за тебя… Дай мне случай принести тебе еще какую-нибудь жертву, и я с радостию не пожалею и жизни моей…

– Я от тебя и прошу теперь жертвы… Избавь меня от этого сына… Когда я решился выбросить его из дома, то мог бы его оставить и у порога неизвестной хижины, и тогда я бы о нем никогда более не слыхал, но я уступил слезам матери – и оставил его у тебя. Ты знаешь мои условия, исполни их.

– Да! письмо твое и теперь у меня хранится… Ты отвергнул собственного твоего сына – и поступил жестоко и несправедливо… Ты поручил его мне – и я заменил ему отца… Ты требовал, чтоб он никогда с тобою не встречался, но за это разве можно поручиться? Кто мешает тебе чуждаться его? Я тебе даю слово, что скоро отправляю его в Петербург на службу… Чего же тебе больше? Ты сам своим бешенством дашь пищу злословию и сплетням… Будь хладнокровен, равнодушен – и никто никогда не узнает твоей гибельной тайны…

– Но теперь я уже сорвал завесу… я отыскал этого мальчика у одной московской барыни, старухи, болтуньи, повез его к тебе, и завтра же по всем домам заблаговестят обо мне.

– Вот видишь ли, что ты один виною всех несчастий… твоя опрометчивость и сумасбродство… но бог с тобою!.. я не хочу упрекать тебя… Я уже сказал, что со временем ты узнаешь всю вину свою и несправедливость… Теперь же стоит только исполнить твое безрассудное требование и услать куда-нибудь Сашу, тогда всё заговорит и догадки людской праздности будут для тебя вреднее самой действительности… Гораздо лучше… поезжай опять с Сашею, отвези его к Леоновой, скажи, что вышла очень забавная ошибка, извинись, будь хладнокровен, и все вестовщицы замолчат.

Долго не отвечал Зембин ни слова. Всякому тяжело сознаться в справедливости другого, – каково же было гордому и вспыльчивому Зембину? Он, однако же, преодолел себя наконец и угрюмо сказал:

– Да, ты прав. Ты учишь притворяться, лицемерить. Это урок достойный тебя, но, однако же, это единственное средство… Так и быть!.. Смотри же… Чтоб этот мальчишка нигде не смел встречаться с женою. Да я ее никуда и пускать не буду… А когда ты отправишь его в Петербург или еще куда-нибудь подальше, то уведомь меня… Я тогда позволю жене выезжать… Прощай, и моли бога, чтоб он тебе простил старые грехи твои.

С этими словами он повернулся и ушел.

Долго смотрел ему пустынник вслед и, возведя взоры свои к образу Спасителя, висевшему на стене, сказал с кротостию и верою: «Господи, не вниди в суд с рабом твоим».

Когда пустынник отворил дверь своей комнаты, Саша сидел у окна и горько плакал.

– Что это значит, друг мой? – спросил его он. – О чем ты плачешь?

– Не знаю! – отвечал Саша. – Но мне сделалось так грустно…

– Слышал ли ты что-нибудь из нашего разговора?

Саша потупил глаза и покраснел.

– Слышал, – отвечал он. – Голос отца моего был слишком громок, чтоб не слыхать его.

– А любопытство твое было еще сильнее его голоса. Бедные мы дети Евы… И тысячелетия не изменят первородных слабостей… Итак, ты все знаешь?..

– Все!

– Тем лучше… Теперь мне не нужно предостерегать тебя. Будущая участь твоя будет зависеть от тебя самого. Ты слышал волю отца твоего…

– Отца! который меня бросил с малолетства… О! Скажите, объясните мне ради бога, за что он возненавидел меня? За что он гонит и теперь?

– Это тайна его сердца… Твое дело терпеть, страдать и молчать… Между отцом и сыном нет судей на земле… Я, брат его, мог сказать ему и могу повторить пред целым светом, что он не прав… но ты должен без ропота переносить гнев его, как бы он ни был несправедлив.

– Я готов переносить все, потому что мне остается ваша любовь и защита… Но бедная мать моя… За что она страдает?..

– Чтоб в лучшем мире приобресть полную награду, сужденную невинным страдальцам… Что такое наша жизнь? – минутное испытание!.. Счастлив тот, кто перенес его с твердостию и верою! Перенеси его и ты, друг мой. Терпи, страдай, молчи.

Саша горько заплакал. Напрасно пустынник старался успокоить его: он долго рыдал самым неутешным образом. Наконец дядя объявил ему, чтоб он съездил к Леоновым и если еще застанет там отца своего, то чтоб сообразовался во всем с его словами; когда же он уедет и Леонова приступит к расспросам, то чтоб сказал, что генерал был у дяди один – и что свидание их было непродолжительно. Саша успокоился.

В приемной зале встретил он молодого Леонова. Пустынник расспросил у нового посетителя, зачем он приехал, и поручил ему поблагодарить старуху Леонову за все ее ласки и расположение к Саше.

– Что же касается посещения генерала, – прибавил он, – то скажите своей маменьке, чтоб она не беспокоилась. Генерал был поражен фамильным сходством между Сашею и самим собою. Он хотел знать всю родословную Саши, и я сообщил ему о ней самые верные сведения, которые совершенно его успокоили. Он теперь поехал к вашей матушке и все ей расскажет… Жаль только, что он не взял с собою Сашу… Но вы поедете теперь вместе… Саша должен принести вашей матушке всю свою благодарность за ее заботливость и попечения о нем…

Молодые люди откланялись и уехали. Когда они приехали к Леоновой, то Зембин был еще там. Он несколько смешался при виде Саши, но когда Леонов повторил матери своей слова пустынника, то Зембин успокоился и сказал несколько незначащих слов насчет сходства Саши. Впрочем, заметно было, что он старался не смотреть на Сашу и что с той минуты, как Саша вошел, Зембин спешил окончить начатый разговор, чтоб поскорее уехать. Действительно, минут через пять он раскланялся, напрасно приглашая с собою Сельмина, который все еще надеялся узнать что-нибудь о своей прекрасной незнакомке.

Когда Зембин уехал, то разговор сделался живее и непринужденнее. Леонова осыпала Сашу вопросами, но тот с удивительным искусством отделывался от них. Оставалось, следственно, догадываться – и изобретательность Леоновой была неистощима. Не раз Саша с ужасом слышал, как она кружилась около действительной истины, но вскоре потом оставляла ее, чтоб придумать что-нибудь другое, и Саша снова успокаивался.

Между тем и Сельмин, с своей стороны, хлопотал всеми силами, чтоб достигнуть своей цели… Несмотря на свое отвращение к Саше, он на этот раз решился с ним сблизиться и не раз вступал с ним в разговор, чтоб расспросить его о сестрице, но хитрая старуха всякий раз успевала обратить разговор на другой предмет – и Сельмин внутренно бесился, видя свою неудачу.

Все, что он мог узнать от Саши, состояло в том, что сестрица его здорова и весела, что часто бывает в Москве у Леоновых, но никому не показывается и что она также зависит он пустынника. Двусмысленные эти сведения только более воспламеняли любовь и любопытство Сельмина. По взглядам Леоновых и Саши видел он, что от него скрывают какую-то тайну, и не хотел бесполезно добиваться истины. Он наконец раскланялся и уехал.

Тогда-то началась для Саши самая тяжелая минута. Все семейство отправилось в комнату Марии, и вопросы градом посыпались на Сашу. Уже его не спрашивали, что происходило во время свидания Зембина с дядею, они верили, что и тот и другой имели свои причины, чтоб удалить молодого человека во время своего объяснения; но все приступили теперь к нему с просьбами сказать им свои догадки насчет всех приключений этого дня. Он ясно чувствовал, что догадку его примут все за настоящую истину, и потому, видя необходимость придумать что-нибудь небывалое, не смел, однако же, слишком удалиться от правдоподобия для того, чтоб не лишиться совершенно всеобщей доверенности. К счастию, редкое присутствие духа и гибкость ума помогли Саше. Он с видом полной откровенности признался, что почитал было себя незаконным сыном Зембиной, но после объяснения между дядею и генералом, в продолжение которого приносили им разные монастырские книги и метрики, оказалось, что он рожден был покойною своею матерью в Ярославле в такой год и месяц, когда Зембин жил в Харькове и был уже женат. Следственно, сходство его с Зембиным должно было приписать одной игре природы.

Леонова была чрезвычайно недовольна этими сведениями. Все дело казалось ей еще очень темным и запутанным. Семейная тайна Зембиных была еще не открыта. Какая горесть для московской 50-летней барыни. Она обласкала Сашу со всею женскою утонченностию ума и просила его следовать со вниманием за всеми случаями, которые представятся в будущем, чтоб дополнить догадки и достичь наконец до открытия тайны. Он, разумеется, обещал. А чтоб вполне доказать свое усердие в этом деле, объявил, что весь вечер намерен провести с дядею, в надежде что-нибудь у него выведать. Леонова одобрила план Саши.

Возвратясь к дяде, рассказал он ему все.

– Странное стечение обстоятельств! – сказал задумчиво пустынник. – Я должен одобрять выдумки и ложь, тогда как с младенчества учил тебя и всех говорить правду… Но вот что значит свет и злоречивые языки общества! Теперь правда погубила бы мать, отца и тебя, а ложь спасает покуда всех. Что после этого все людские правила, вся их мудрость? – суета!

Можно вообразить себе, в каком расположении духа воротился домой Зембин. Все прошедшее, которое он уже мало-помалу начинал забывать, вдруг сильнее, нежели когда-нибудь, вспыхнуло в груди его. Перестав ежедневно следить за страданиями жены, он вообразил себе, что и она забывает несчастную причину семейной горести. Худо же он знал сердце женщины и матери! Ослепление, ревность и вспыльчивость мужа обременили ее самыми унизительными подозрениями, и она с великодушием переносила это, надеясь, что рано или поздно невинность откроется, и тогда муж вполне оценит ее любовь и самоотвержение. К несчастию ее, эту-то самую покорность и великодушие Зембин принял за безответное доказательство вины ее и решился поступать еще жесточе и бесчеловечнее.

Ужасное семейное обстоятельство заставило его думать, что первородный сын его есть плод преступной любви, и он возненавидел несчастное дитя. Он решился отчуждить свое дитя и объявил об этом отчаянной матери. Это было свыше сил ее. Она требовала смерти, развода, монастыря. Но Зембин не внимал ни просьбам, ни слезам, ни угрозам. Он не хотел огласки. Все совершавшееся должно было навек оставаться тайною. Тогда опечаленная мать решилась умолять своего тирана, чтоб он поручил брату своему воспитание младенца. Зембин сжалился над страданием ее и согласился исполнить эту просьбу, но с тем, чтобы брат его обязался воспитывать Сашу под чужим именем и никогда не открывал ему тайны его рождения.

Мы уже видели, что брат свято исполнил поручение. Открытие тайны произошло вовсе не от него. Бедная же мать приучилась с тех пор молча страдать. Она видела, что жестокость и несправедливость мужа не могут понять ее чувств и оценить страданий. Она приучилась плакать наедине и быть спокойною и равнодушною при муже. Она не хотела унизить своих чувств, обнаруживая их при нем.

Только на одну минуту силы изменили ей. Мы уже видели, как она упала без чувств, стараясь улыбнуться при вопросах мужа и Сельмина. Зембин тотчас же понял, в чем дело, и с бешенством бросился отыскивать откровенного своего сына. Тысячи планов мщения клубились в его голове – и только одна кротость и благоразумие брата могли образумить и успокоить его бешенство.

Надобно было, однако же, излить свой гнев на кого-нибудь, и он, приехав домой, тотчас же бросился к жене своей. Бедная жертва с трепетом ожидала решения судьбы своей. Целый день провела она в молитве: она видела своего сына и благодарила бога за это высочайшее счастие для материнского сердца. Она, конечно, чувствовала, что эта встреча возбудит все бешенство ее мужа, но что ей до этого? – Она видела своего сына.

Когда Зембин вошел в ее спальню, то она все еще молилась. Это несколько успокоило бешенство Зембина. Вид молящегося внушает невольное уважение в самых свирепых сердцах. Он молча бросился на кушетку и ожидал окончания молитвы. Зембина тотчас же ее окончила. Расчет ее с совестию и богом всегда был готов. Она не хотела увеличивать нетерпения мужа, отерла слезы, положила молитвенник и подошла к Зембину.

– Я помолюсь и после, – сказала она с кротким величием. – Теперь ты, верно, хочешь сказать мне что-нибудь…

Молитва и кротость жены несколько смутили Зембина. Он давно уже приготовил множество фраз самых обидных, самых жестоких, а теперь он их вдруг позабыл. Несколько минут продолжалось обоюдное молчание. Зембина села на ту же кушетку, на которой сидел муж. Она чувствовала, что мрачный вид его не обещает ничего доброго, но знала также хорошо, что медленностию ничего не выиграет. Что бы ни готовилось ей, она хотела знать все. К несчастиям она привыкла, страдать было не новость для нее. Идя смело навстречу грозе, она сама решилась напомнить мужу о причине его прихода.

– Ты, конечно, отыскал следы того, кого я сегодня встретила… я его узнала, но тогда при Сельмине не хотела говорить тебе об этом.

Гнев Зембина опять вспыхнул.

– Да, сударыня! Я всех видел! Всех отыскивал… пресчастливый день!.. И я как дурак живу здесь столько лет и не знаю, что все предметы ваших нежностей около вас!..

– Все? Кого ж вы еще видели?

– Пора бы вам и перестать притворствовать. Вы, верно, лучше меня знали, что любезный мой братец переселился в Москву, а с ним и ваше детище.

– Если б я знала, что сын мой здесь близко от меня, если б я могла его видеть прежде, я была бы счастлива и не думала бы скрывать это от вас. А если б я умела и хотела притворяться, то, верно, скрыла бы от вас и сегодняшнюю встречу…

С удивлением посмотрел Зембин на жену свою. Еще в первый раз говорила она с ним с такою смелостью. Он ожидал покорности, слез, отчаяния, но не твердости. Это еще более смутило его.

– Эта встреча придала вам много смелости, – сказал он с иронией.

– Смелости? Неужели вы предполагали, что я из малодушия и боязни покоряюсь моей участи и вашему бесчеловечию?.. Как вы ошибались! Любовь к сыну заставляла меня все переносить.

– И сознание в собственной вине! – с едкою злостью прибавил Зембин.

Спокойно посмотрела на него Зембина. В этом взгляде не было ни гордости, ни упрека, ни презрения – одну кроткую самоуверенность и даже сожаление выражали взоры страдалицы.

– Пора бы перестать и вам клеветать на человечество и на самого себя, – сказала она. – Я давно уже не отвечаю вам на недостойные ваши подозрения, потому что они никогда не стоили ответа. Оправдываться перед вами – значило бы сознаваться, что проступок мой возможен. До подобного оправдания я никогда не хотела унизиться.

– О! я верю всему… не трудитесь оправдываться… Это было бы лишнее… да и к чему бы оно послужило?..

– К собственному вашему спокойствию и уверенности… Никто на свете не платил еще такою черною неблагодарностью за беспримерное великодушие, как вы… Вы ненавидите человека, которого бы вам должно было обожать, вы клевещете на того, чья редкая добродетель…

– Нельзя ли уволить меня от этих панегириков?.. Я все помню, все знаю… Ничто на свете не делается даром… Жертва, которую мне принес Григорий, была бы слишком велика, если б он не был уверен, что любовь ваша вознаградит его…

– Жалкий человек! Кто ж ему мешал пользоваться моей любовью? Разве он не имел на это полного права?..

– Так, следственно, и обижаться вам нечего моими подозрениями… Нарушая приличие и совесть, вы могли уверить себя, что не нарушаете законов…

– Это ужасно!.. Ваш образ мыслей превосходит всякое вероятие… Бедный Григорий! Не думал он, что посеет добро свое на такой ядовитой почве! Но он счастлив! Он находит утешение в молитве и уединении. А я… я должна ежедневно слышать адские клеветы и ругательства… Боже! Подкрепи мои силы! Я давно уже терплю и только ты один знаешь мои страдания. Не дай мне впасть в отчаяние и малодушие!..

Глаза ее, наполненные слезами, обратились к кивоту.

– Все это я недавно слышал от Григория… Я знаю, все это одни слова, которые ничего не доказывают… Избавьте меня от скучных повторений одного и того же… Чем вы меня уверите в своей невинности? Ничем, потому что ясных доказательств быть не может, а словам я не поверю… Одно из двух: или вы виноваты, или я… Если вы, то терпите, молчите и покорствуйте, как до сих пор делали… Если же я, то убедите меня, и тогда, разумеется, не будет в свете человека преступнее меня… Но это невозможно! Если б вы и Григорий могли оправдаться, то давно бы сделали это.

– Я уж сказала вам, что никогда не унижусь до того, чтоб оправдываться перед вами, а Григорий… он, кажется, вовсе не имеет надобности в оправдании… Ему судья один бог и совесть, а он перед ними чист.

– Окончим, однако, этот пустой разговор… Он не поведет ни к чему… Я не за тем пришел к вам, чтоб слышать громкие фразы…

– Что ж вам от меня угодно?

– Я требовал от Григория, чтоб он тотчас отправил куда-нибудь этого мальчишку…

– И он согласился?

– Нет! я нашел и в нем какую-то небывалую твердость и упорство. Он обещал мне отправить его в Петербург, но не прежде осени… Следственно, до тех пор вы не должны никуда выезжать…

– Я шестнадцать лет никуда не выезжаю…

– Сегодня, однако же, вы нашли средство видеться с вашим милым детищем… Так, во избежание подобных встреч, которые могут только вести к неприятной огласке, вы не должны ездить и к обедне…

– Я буду молиться дома! – с кротостью отвечала Зембина.

– И должны мне дать честное слово, что не будете ни писать к ним обоим, ни получать от них писем.

– Кажется, на этот счет ваша домашняя полиция хорошо наставлена… Впрочем, как хозяин дома, вы имеете полное право этого требовать, и я даю вам слово… За это, однако, прошу вас изредка говорить мне все, что вы случайно узнаете о нашем сыне.

– О нашем?.. – яростно вскричал Зембин, вскочил и, не отвечая ни слова, ушел.

А Зембина? Она снова пошла к кивоту, пала на колени и, зарыдав, начала опять молиться.

 

Глава IX

«Человек предполагает, а бог располагает» – как справедлива эта пословица на каждом шагу нашей жизни! Сколько планов, сколько затей уничтожает иногда обстоятельство, о котором никто и не думал! Люди похожи на муравейник. С каким трудолюбием и заботливостью хлопочут они созидать себе здания, собирать запасы, трудиться над неверною будущностью: мало-помалу огромный муравейник возвышается, красуется, и муравьи-строители с гордостию и самодовольством смотрят на него… Вдруг идет прохожий и с рассеянностью проводит странническим своим посохом по муравейнику. Вершина опрокинута, здание упало, запасы рассеяны – долговременные труды погибли! Надо снова все придумывать, строить, собирать, а между тем беспечный путешественник продолжает свою дорогу, вовсе не думая об ужасном расстройстве, которое он произвел.

Какую сложную машину представляют, например, обстоятельства, действия и предположения всех лиц нашей повести в эту самую минуту!

Саша открыл тайну своего рождения, не узнав еще, однако же, причины своего отчуждения. Зембина нашла сына, с которым более 16-ти лет была разлучена, но то была одна мимолетная минута блаженства для материнского сердца: жестокий муж и отец снова расторгнул священные узы природы, и будущее не представляло ей ничего, кроме вечной тоски и отчаяния. Зембин, упорствуя в своем ослеплении, мечтал о новых планах своей мстительности над безответными своими жертвами, и бешенство его еще более усиливалось неожиданною твердостию, встреченною им в страдальцах. Сельмин, добивавшийся узнать в одно время и тайну Зембиных, и тайну своей таинственной незнакомки, внутренно бесился, что не узнал ничего, и кружил в уме своем тысячи планов, чтобы добиться хотя последней цели. Леонова воображала, что благодаря нескромности Саши узнала всю подноготную; радовалась своему успеху, собиралась разблаговестить свою новость по всей Москве и готовилась к новым замыслам, чтоб узнать наверное все остальное… И что ж? Думали ль все эти люди, что прохожий с палкою, который о них вовсе не помышлял, разрушит одним шагом весь их муравейник? Однако же все это случилось на другой день после описанных нами событий. Сам прохожий, конечно, еще не вдруг явился, но уже достаточно было и слуха о нем, чтоб ниспровергнуть все мелочные затеи. Этот прохожий был Наполеон.

Психологи утверждают, что перед каждою болезнию, перед каждым несчастием люди ощущают в себе какое-то тягостное, непостижимое чувство. Они толкуют, сами не зная о чем; ничто им не весело, не мило. Они с какою-то боязнью осматриваются вокруг, не доверяют ни себе, ни другим. Может быть, все это одна гипотеза, которой приметы и доказательства отыскивают уже после совершившегося бедствия, однако же все почти уверены в справедливости предчувствий. Всякий готов клятвенно уверить, что он предвидел, предчувствовал такое-то событие и подробно расскажет вам все обстоятельства и выводы своей психологической предусмотрительности… И все это мечта, обман!

Москва встретила весну достопамятного 1812 года самым веселым и беззаботным образом. Гулянье в Марьиной роще было особенно великолепно, то есть толпа архивеселого народа, бездна экипажей, много пыли, куча цыган, песни, пляски, плошки, тарелки… и когда ввечеру все разошлись по домам, то все единогласно уверяли, что было очень весело. Что, если б в этой толпе веселящихся москвичей вдруг явился тогда какой-нибудь ясновидящий и сказал им, что через четыре месяца неприятель будет в Москве праздновать свое торжество над грудами пепла их жилищ?!

Разумеется, подобного предсказателя, как зловещую птицу, серьезные люди посадили бы в клетку, а беззаботные от чистого сердца похохотали бы. О подобном событии не было и помышления в Москве. Из трехсот тысяч жителей, весело встречавших весну и май, ни у одного не было ни малейшего предчувствия о бедствиях сентября. В политичном Петербурге, конечно, еще с зимы поговаривали о возможности войны с французами. Там всякий выведает что-нибудь правдою-неправдою; там и гвардия и дипломатический корпус – все что-нибудь да узнаешь. Но в Москве! Довольная своею древнею славою и центральным положением, она узнает о политических переворотах света из «Московских ведомостей», и то еще не всегда им поверит. Она мало заботится о планах честолюбцев и дипломатов. Была бы ей стерляжья уха, было бы шампанское, были бы цыгане, – какое ей дело до прочего! Если боязливые и расчетливые люди толковали тогда о каких-нибудь возможных несчастиях, то все-таки ограничивались толками о посеве, урожае, скотских падежах и дороговизне сахара и рому… Но о нашествии неприятеля и пожаре Москвы никому и во сне не снилось – Москва была в середине России. На юге была, правда, война с турками, но уже оттуда русские давно перестали ждать опасностей, оттуда даже победные реляции принимали с некоторым равнодушием. Турки разбиты! Такая-то крепость их взята! Что за диво! это так должно быть! С запада же Москва и не думала предугадывать себе беды. Со времен Полтавы русские привыкли сами прогуливаться по Европе и везде показали себя молодцами, но явился человек, который заставил задуматься всю Европу и против которого никто не мог устоять. Все обратились к русским и на них одних была всеобщая надежда. Вот они три года сряду на славу бились за чужое добро, за чужие выгоды. Нередко заставляли они, в свою очередь, задумываться самого победителя всей Европы. Наполеон иной раз в эти годы побеждал русских, но он всегда, однако, удивлялся их мужеству. И вот уже почти четыре года была Россия с ним в мире. Дипломаты давно уже предвидели грозный перелом, давно предугадывали, что самостоятельность России несовместна с планами и характером Наполеона. Надобно было или повиноваться ему, или победить его. Последнее казалось невозможным, потому что под знаменами его шла теперь вся Европа, а первое было вовсе несообразно с характером императора Александра и с достоинством России. Из всего этого завязался новый гордиев узел, который мог только быть рассечен мечом победителя. Но кто будет этот победитель? Это знал наверное один бог. Люди все уверены были в непобедимости Наполеона.

Впрочем, и он чувствовал всю важность предпринимаемой войны. Два года готовился он к ней и, казалось, все придумал, чтоб приковать победу к своей колеснице. Он давно уже двинул к Неману громады сил своих и все еще вел переговоры. До последней минуты думал он, что уступчивость России предоставит ему диктаторство над Европою и что он победит Россию без пролития крови. От этого вся Россия не знала тогда, будет ли война и с кем. Русские армии стояли, правда, уже давно на западных границах, но то были правительственные меры, до которых вовсе не было дела жителям средних губерний. В мае месяце немногие даже знали в Москве, что Европа идет на Россию. А если «Московские ведомости» и говорили вскользь о движениях Наполеоновых армий, если приезжие из Петербурга в отпуск и толковали, что дело что-то похоже на войну, то добрые москвичи уверены были, что все недоразумения кончатся какою-нибудь кампаниею в Восточной Пруссии, какими-нибудь двумя-тремя сражениями, подобными Эйлаускому, и новым свиданием в Тильзите… Но о нашествии 20-ти племен на Россию, но об опустошении городов и сел от Немана до Оки, но о взятии Москвы и истреблении ее огнем и мечом… и помышления не было.

Только тогда, когда узнали об отъезде государя в Вильну, начали старики и старушки поговаривать шепотом, что дело что-то неладно. Но разговоры вдаль не шли; покачают головою, пожмут плечами, подумают о рекрутских наборах, да и заговорят опять о соседях и городских новостях. Всего же менее добрые москвичи подозревали, чтобы милые, любезные французы сделались их непримиримыми врагами. Тогда было золотое время для французов. Конечно, и в Петербурге их любили и уважали, но в Москве их просто обожали. В Петербурге французский язык был аристократический; говорили им по обычаю, по форме и для удовольствия, но в Москве он составлял истинное наслаждение. При слове француз все чувства таяли, все губы улыбались, глаза выражали совершенное удовольствие. Француз везде был принят, обласкан, француз всегда был умен и во всем прав. Русская привязанность, русское уважение, русские деньги – все принадлежало французам. О, как им тогда было хорошо! Могли ли думать москвичи, что за все русское добро французы отплатят им так жестоко?

Конечно, теперь мы, как доктор Панглос, можем уверять, что все к лучшему, что без войны 1812 года Наполеон мало-помалу достиг бы решительного диктаторства над Европою, что эта война и последствия ее поставили Россию на первую степень политического величия, что пожар Москвы спас Россию и Европу и что даже самый город очень много выиграл от этого пожара, сделавшись теперь великолепнее и правильнее, – но оптимизм в истории хорош для потомков, а не для современников. Несмотря на всю славу и выгоды этой войны, те, которые потеряли домы, имущества, отцов, детей, братьев, те, которые сами погибли, все те, верно, сказали бы, что гораздо лучше бы было, если б Наполеон не шел на Россию, если б Москва не была взята и сожжена и если б города, деревни и жители наши остались целы. Это, конечно, эгоизм, даже почти один инстинкт самосохранения, но мы уж так родились. Это слабость человеческой натуры. Все для настоящего, ничего для будущего!

Какой удар поразил вдруг Москву, когда до нее достигла весть о переходе Наполеона через Неман! То был удар электрический, потрясший мгновенно всю Россию. Неприятельское нашествие! Это слово как-то странно зазвучало в русских ушах. Век Петра I и Полтавы принадлежал уже почти к древностям России. С тех пор она шагнула вперед на три столетия; с тех пор границы ее раздвинулись от Дуная до Торнео; с тех пор западные ее пределы перешли с Двины на Неман; с тех пор русские уже побывали на Рейне и 7 лет гостили в Пруссии, и штурмовали Прагу, и развевали своего двуглавого орла на вершинах Альп и Апеннинов, и смело боролись с непобедимым героем XIX столетия, и переходили по льду Ботнический залив! И вдруг, посреди величия и славы, небывалый враг вторгается в русские границы. С ним идут волею и неволею почти все народы Европы, и изумленная Россия видит, что ей ни на чью помощь надеяться нельзя… Бог и мужество – одна ее защита. Но этого было и довольно для нее. У нее был добрый, великодушный государь, у нее была православная вера, у нее был молодецкий штык, и с первой минуты нашествия никто из русских не сомневался в торжестве своего отечества. Как скоро государь сказал, что: не положит меча, покуда ни одного неприятельского воина не останется в пределах России, то рано или поздно война должна была кончиться изгнанием врага. Никто, конечно, не мог предвидеть, что он так далеко зайдет и так скоро уйдет, но в окончательном успехе никто не сомневался.

Удивительные сцены тогда происходили в Москве! Много эпох славы имела она в продолжение своего существования, но славнее, величественнее эпохи 1812 года не имел ни один город в мире. И я говорю это не о пожаре: это бедствие и эта слава были еще впереди, но я разумею эпоху приезда Александра I из Полоцка в Москву. Вот минута, которую будущие историки должны поставить выше всех событий существования Москвы. Никогда история не представляла такого торжественного явления. Царь обширнейшей монархии в свете приходит беседовать с своим народом, рассказывает ему, что силы врагов несметны, что существующих армий мало для поражения его, что нужны меры необычайные, силы великие, пожертвования, достойные имени русского, – и высокие слова государя нашли достойный ответ в сердцах подданных. Поступки, слова, дела, пожертвования москвичей в эту эпоху выше всего! Рассказ об этом принадлежит более восторженной поэзии; это уже не история, а высокая, эпическая поэма! Когда через неделю эти самые меры были объявлены в Петербурге, то новая столица дала более Москвы, но это уже было подражание московскому энтузиазму. Сделать то же самое – значило отстать, следственно, надо было возвышаться. Но слава первого народного порыва принадлежит Москве, и потомство должно воздвигнуть памятник древней русской столице за высокие ее подвиги в 1812 году.

И при всем том никто еще не воображал, что это только начало геройства и пожертвований Москвы.

В то время главнокомандующим в Москве был граф Растопчин, и никогда не могло быть человека более приличного для той эпохи и тогдашних обстоятельств. Он был создан для 1812 года. Теперь нам странными кажутся его воззвания к народу: мы уже далеко ушли от того времени и тогдашних идей, но кто был в Москве в знаменитую эту эпоху, тот помнит, с какою жадностью, с каким восторгом Москва читала воззвания графа Растопчина. Он хорошо знал русский народ, он постиг все величие эпохи, он умел говорить с народом его языком – и Москва слепо ему верила. Он скрывал от народа неудачи первого периода кампании и приближение врага, но, с одной стороны, это был его долг, а с другой – внутреннее убеждение. С одной стороны, он успокаивал брожение умов в народе, а с другой – сам твердо уверен был, что русская армия не допустит врагов до Москвы. Пламенный патриот и великий гражданин, он не был воин; он уверен был, что одного народонаселения Москвы достаточно, чтоб отразить Наполеона, и москвичи до последней минуты разделяли это мнение. «Закидаем шапками!» – кричал народ, и эту риторическую фигуру, поговорку принимали за действительную возможность.

В высшем московском круге, конечно, не разделяли вполне этой уверенности. Там знали, что пушки бьют сильнее шапок, но зато какой вдруг удивительный переворот совершился в этом московском круге. Если б, кажется, кто за месяц перед тем предсказал эту моральную перемену, то, вероятно, московские барыни побили бы того камнями. Имя француз, бывшее до той минуты синонимом ума, честности, благородства и любезности, вдруг сделалось предметом всеобщей ненависти. Французов не только не принимали везде с отверстыми объятиями, но теперь вдруг все двери затворились для них. А французский язык! это высокое наслаждение русской натуры! эта изящная необходимость всякого порядочного человека, а французский язык? – который, впрочем, вовсе не был виноват ни в нашествии Наполеона, ни в опустошениях, производимых его войсками, – он вдруг был изгнан из гостиных и зал большого света и остался только в будуарах. Чудо непостижимое! Московские барыни даже в театре не говорили по-французски, даже на Тверском бульваре объяснялись по-русски! Хотя у многих от этого усилия болели голова и желудок, но все-таки французский язык подвергся такому гонению, что теперь, в спокойные времена, когда все возвратилось к прежним вкусам и обычаям, волосы дыбом становятся. Вообразите, что московские франты, встречаясь на улице, не смели не только рассказывать своих бальных похождений по-французски, но даже и здоровались по-русски… Разве кое-где проскакивали слова mon chèr, и то только потому, что его слишком мудрено перевести на русский язык. А если надо было сказать друг другу слова два по секрету, следственно, по-французски, то прежде всего говорящие боязливо оглядывались и потом уже решались на запрещенный проступок.

Да и нельзя было иначе в то время! Народ признавал всякого иностранца за француза, а всякого француза – за шпиона. Толпы народа так и караулили везде подозрительные физиономии, а дурной русский выговор и, того более, иностранный язык были явным доказательством изменщиков. Были многие печально-смешные примеры в этом роде. Многие господа и господчики, не успевши еще сбросить с себя привычки говорить по-французски, были схвачены народом и иногда довольно неучтиво отведены в полицию, как шпионы. Эти эпизоды доказали всем необходимость быть вполне русскими не только в душе, но и на языке.

Что сделалось вдруг со всеми городскими новостями, со всеми сплетнями и мелочными интригами? Все как в воду кануло! Электрическая струя патриотизма потрясла все сердца, и от мала до велика все в Москве думали только о войне, о России и о победе. Других идей, других разговоров не было. Вся Россия слилась в одну думу, в одну мысль.

Что же в это время сделалось с действующими лицами нашей повести? Все их планы, предположения, желания, мечтания – все было поглощено всеобщею идеею нашествия врагов. Все вдруг изменилось и приняло совершенно другое направление. Зембин и Сельмин вдруг получили приказание отправиться в низовые губернии для немедленного сформирования новых наборов, и долг службы внезапно прекратил всякие другие помышления. Зембин даже должен был оставить жену свою в Москве, хотя его и мучила ужасная мысль, что она воспользуется его отсутствием, чтоб видеться с Сашею. Сельмин успел только заехать к Леоновым и в последний раз умолял старуху открыть ему жилище его незнакомки, но и тут Леонова успела отделаться от него двусмысленными фразами, обещая открыть все, когда Сельмин воротится.

Впрочем, старухе было в самом деле не до того. Сын ее, который только и ждал университетского экзамена, чтоб вступить в военную службу, теперь, при известии о вторжении врагов, не хотел дожидаться и выпуска, а подал начальству формальную просьбу об увольнении его. Примеру его последовали все почти старшие студенты – и ректор чувствовал, что их нельзя удерживать. Причина, по которой они оставляли университет, была так похвальна, что малейшее замедление было бы непростительно. Но, с другой стороны, не желая, чтоб молодые люди в награду за свои пламенные чувства к отечеству потеряли служебные выгоды, правление университета решилось ускорить свой экзамен. Зная заранее, кто из студентов чего достоин, оно немедленно сделало публичное испытание и чрез три дня его окончило. Тогда все вновь выпущенные студенты подали просьбы о принятии их в военную службу, и желание их было исполнено.

Один Саша не последовал примеру своих товарищей.

Эта безвременная нерешимость наиболее бесила молодого Леонова, который непременно хотел, чтоб друг его служил с ним в одном полку. Разумеется, все обвиняли в этом не самого Сашу, в чувствах которого все казались уверенными, а приказание его дяди, – и молчание Саши оправдывало всеобщее негодование на пустынника. Иногда Саша ссылался и на мнение старухи Леоновой и Марии, которые прежде всего отговаривали его от военной службы, когда Николай склонял его к этому, но теперь и мать и дочь держали сторону своего сына. Они говорили тоже, что каждый русский дворянин должен идти на защиту отечества. Следственно, Саше оставалось одно извинение: воля дяди.

Вдруг с изумлением все узнали, что дядя и не думал препятствовать ему в исполнении этого священного долга.

Однажды Николай, раздосадованный двусмысленными ответами Саши, которого все тогда убеждали идти в военную службу, уехал тихонько из дома и отправился в монастырь к пустыннику. Тот по обыкновению принял его тотчас и спросил о причине посещения. Николай рассказал ему, что всеобщее негодование падает на него за то, что он препятствует Саше идти на защиту отечества. Каким же удивлением был поражен Леонов, когда пустынник с жаром отвечал ему:

– Молодой человек! Вы ошибаетесь! Только по молодости лет простительно вам и товарищам вашим думать, что на святой Руси в чьей-нибудь груди бьется сердце, не исполненное любовью к отчизне и местью к врагам ее. Не смейте и думать этого! Я человек без имени и звания, но я русский, я верноподданный великого нашего государя, и если б когда-нибудь могло случиться, что враг пришел бы к вратам моего жилища, то я умел бы умереть как русский.

С возрастающим недоумением смотрел на него Леонов.

– Что же значит упорство вашего племянника?..

Пустынник покачал головою, и незаметная печальная улыбка пробежала по губам его.

– Это его тайна, которая, впрочем, скоро откроется.

– Воля ваша, Григорий Григорьевич, – с жаром сказал Николай, – а нет в свете такой тайны, которая бы могла освободить русского от первого и священнейшего долга…

– И он его исполнит, поверьте мне в этом… Только не убеждайте его, не принуждайте… С вами вместе он не пойдет!

– Почему же? Не лучше ли в кругу друзей умереть за отечество?

– Жертва эта везде равна, лишь бы была принесена от чистого сердца и с пользою для святой Руси… И если вам вздумается опять упрекать меня в чем-нибудь, то я даю вам на это теперь полную свободу. Мои приказания назначили Саше другое место, где он должен служить.

– Не иначе как в военной…

– Разумеется, в теперешнее время другой службы и быть не может… Он вступает в московское ополчение…

– Помилуйте! Как это можно! Служить с мужиками!..

– Молодой человек! Эти мужики будут защищать отечество, так почему вы знаете, что они менее ваших солдат любят его?

– Я этого не говорю… Но толпа без дисциплины, почти без оружия… Можно ли тут отличиться?

– С истинными чувствами мужества и любви к отечеству можно везде отличиться… Да и то ли теперь время, чтоб думать о наградах? Всякий должен спешить на защиту родины, и где бы долг его ни был исполнен, где бы жертва принесена ни была, все равно?

– В этом отношении, конечно… но если можно пожертвованием своей жизни принести в одном месте больше пользы, нежели в другом, то не лучше ли идти туда, где можно умереть с пользою… А вы согласитесь, что храброе, благоустроенное войско более принесет пользы для России, нежели толпа крестьян.

– В открытом поле, в правильном сражении – вы правы; но теперь война народная, и толпы крестьян могут произвести не менее регулярных войск. Всякую армию можно победить, но целый народ – никогда.

– Вы меня извините, Григорий Григорьевич… Я вовсе не думал входить в суждения военные и политические… Я только хотел просить вас о Саше… Мы с ним четвертый год вместе учимся, вместе вышли; он у нас ежедневно бывал; мы с ним истинные друзья, и для нас приятно было бы служить вместе. Это, вероятно, зависит от вашей воли, потому что ваше приказание для него выше всего на свете. Позвольте именем всех моих товарищей, именем всего моего семейства умолять вас о согласии на вступление Саши в один полк со мною…

– Я этого не могу сделать… Я уже просил генерала Г. Он его берет к себе в адъютанты… Согласитесь, что для молодого человека все-таки приятнее начать службу с подпоручиков, нежели с юнкеров… В ополчение он будет принят тем же чином, каким из университета вышел, а когда кампания кончится, он тем же чином перейдет в любой полк…

– Конечно, если вы основали службу его на таком расчете… но вы же сами недавно сказали, что теперь не то время, чтоб думать о наградах и честолюбии…

– Разговор наш будет схоластический и ни к чему не поведет… Мне жаль, что я прежде не знал ваших намерений… Но теперь я не могу уже взять слова своего назад… Просьба о Саше уже представлена… Дня через два он уже будет в ополчении.

Леонов видел, что пустынник непреклонен, и с досадою на свою неудачу он откланялся и уехал.

Когда он воротился домой, то Саша сидел еще в комнате Марии, он разыгрывал с нею ноктюрн в 4 руки, а старуха Леонова читала в это время «Московские ведомости». Все вскочили при входе Николая, потому что он при отъезде исчез так внезапно, что из них никто понять не мог, куда он девался. Все осыпали его вопросами, где он был, куда пропал.

– Я хотел узнать наконец настоящую правду насчет Саши, – отвечал Леонов. – Я ездил к его дяде – все выведал… Прекрасно, Саша. Вот как теперь друзья поступают. Ты надул нас всех… Поздравьте его, maman, порадуйся, сестра! Ваш Александр не захотел служить с нами в мелких чинах. Ему низко показалось пробыть наравне с нами полгода юнкером. Он захотел прямо надеть эполеты и послезавтра будет подпоручиком в московском ополчении.

Все с любопытством и радостию окружили Сашу, осыпая его вопросами и дружескими упреками, но изумленный Саша не мог ни на что отвечать. Он уверял, что сам ничего об этом еще не знает и только догадывался, что дядя о чём-то для него хлопотал.

– Впрочем, позвольте мне к нему отправиться, – сказал Саша. – Я не знаю… я попрошу… я, может быть, еще переделаю…

– Вряд ли тебе удастся! – сказал Леонов. – Но если ты успеешь, то я с тобою помирюсь… Если ты пойдешь в один полк со мною, я по-прежнему твой верный друг… В противном случае прощай… Мы с тобой никогда не увидимся…

Мать и дочь, разумеется, восстали против жестоких слов Николая и уверяли Сашу, что они его, во всяком случае, будут почитать за близкого, за своего, за родственника. Это его успокоило; он поехал к дяде.

Тот принял его с некоторою важностью и торжественностью, рассказал ему о посещении Леонова, о просьбе его и о своем ответе.

– Теперь ты видишь, Саша, – сказал потом дядя, – что тебе непременно надо идти в военную службу. То, что я выдумал, всего, безопаснее для тебя и, спасая жизнь твою, спасешь и честь.

– Но, боже мой, боже мой, – воскликнул сквозь слезы Саша, – неужели во время войны все непременно должны сражаться! Ведь тысячи же людей остаются и по должности, и по собственной своей воле…

– Если б у тебя прежде этой войны была какая-нибудь должность, которая требовала бы теперь, чтоб ты остался между нами, то все бы молчали… Но чтоб молодой человек по собственной своей воле остался в праздности… и в какое еще время! Если б то была обыкновенная война, заграничная, политическая!.. тогда я бы ни слова не сказал… служи, где и когда хочешь… но теперь, когда вся Европа вторглась в пределы России, когда ей угрожают порабощением… тогда и дети, и старцы, и женщины должны защищать свою родину и православную веру. Ни пол ни возраст не избавляют от священного долга к отечеству и богу. Сын мой! Ты должен, должен идти на защиту святой Руси.

Саша молчал, но слезы градом текли по щекам его. Пристально посмотрел на него пустынник и покачал головою.

– Перестань, дитя! Мы одни, но мне за тебя стыдно…

– Что ж мне делать, дяденька, если я чувствую такое непреодолимое отвращение от военной службы!.. Моя ли это вина? Я очень хорошо понимаю справедливость слов ваших и всеобщих упреков… Но если я не могу…

– Человеческая воля всего сильнее, сын мой! Вижу теперь, что я во всем виноват. Воспитывая тебя, я только хотел, чтоб ты был добрым, честным и умным человеком. Я забыл внушить тебе долг мужества, полагая, что это инстинкт. Я ошибся. Это тоже принадлежит к воспитанию. Впрочем, для этого довольно теперь и рассудка. Преодолей себя. Тверди себе каждую минуту, что это должно, что это необходимо, и ты исполнишь свой долг. Собери все силы своего разума и самолюбия, выдержи только первую опасность, и ты будешь так же хорошо служить, как и все…

– Но если я при первой же встрече умру…

– Этого не случится… Унизиться же до трусости ты никогда не решишься, потому что тогда уж нельзя тебе будет жить в обществе людей… Перестань же, сын мой! ступай в свою комнату… Помолись усердно богу… Прощай!

Саша поцеловал руку дяди и ушел. Когда он пришел в свою комнату, то бросился на диван и долго плакал.

– Что это с вами, Александр Иваныч? – спросил его с участием и заботливостию старый Егор.

Саша рассказал другу своего детства все свои несчастия. Какова же была досада его, когда Егор, проведший всю жизнь в людской, оправдывал всеобщие упреки и требования.

– Да как же иначе, Александр Иваныч! – вскричал он с жаром. – Разумеется, вам надо служить и драться за святую Русь… Я уж давно сбирался спросить у вас об этом… Ну, да я знал, что дядюшка, верно, все это устроит… Теперь послушайте, Александр Иваныч. Я вам столько лет служил верно и честно… Верно, вы не оставите меня здесь, в монастыре, верно, возьмете с собою!..

– Куда?

– Разумеется, на войну!

– Ты с ума сошел…

– Боже сохрани, Александр Иваныч!.. Я не хочу отставать от православных христиан. Все идут на врагов, так и я хочу на своем веку хоть одному басурману снять голову… Экие нехристи! Куда забрались! Да как им это в мысль пришло.

– И неужто ты пойдешь охотно на войну! И тебе не страшно?

– Страшно? Да чего же? Мы все ходим под богом. Сегодня жив и здоров, а завтра скрючит, да и полезай в могилу. Так не лучше ли умереть в чистом поле за царя и святую Русь?

Саша молчал. Все было против него. Когда же Егор повторил еще свою просьбу, чтоб его взять с собою, то Саша дал ему слово, что не расстанется с ним.

Через несколько дней Саша явился к Леоновым в общем армейском мундире, с золотыми эполетами, аксельбантом и шляпою с пером. Он был прелестен в этом наряде. Все его поздравляли, им любовались, и Саша уже был вне себя от радости. О тайном отвращении его никто не знал, и он сам, казалось, забыл о нем, надев военный мундир. Леонов и товарищи его завидовали Саше, они уже получили свое определение и шили себе юнкерские мундиры. Они были тоже довольны своею участью и подсмеивались над Сашею, говоря, что он с своим красным мундиром останется в Москве, не видав неприятеля, а они через неделю будут уже окурены порохом.

Так протекло несколько дней в приготовлениях к отъезду. Вскоре Леонов и товарищи его уехали в полк, а Саша остался в Москве. Он был теперь довольный и счастливый человек! Вдруг получено было приказание, чтобы московское ополчение выступило. Эта весть тотчас разочаровала его. Он бросился к дяде, плакал, умолял его, но получил в ответ одно благословение.

– Послушай, Саша, – сказал ему пустынник при прощании, – жребий твой брошен. Не старайся бороться с судьбою. Это будет бесполезно. Помни, что каждый твой шаг будет мне известен и что если ты постыдишь свое имя и мундир, то будешь моим убийцею. Теперь прощай… И прежде чем уедешь, исполни еще один священный долг. У тебя есть мать, которая тебя любит. До этой минуты я запрещал тебе искать средство с нею видеться, потому что на то была воля отца твоего… Но теперь?.. Кто знает, что случится?.. Благословение матери всего важнее в жизни. Съезди к ней и скажи, что, идя на защиту отечества, ты хотел еще раз с нею видеться, чтобы принять ее благословение. Ступай! Господь да хранит тебя. Я всякий день буду здесь молиться за тебя.

Саша зарыдал, бросился в объятия дяди и долго не мог оторваться от благодетельной груди старца, хранившего дотоле жизнь его на всяком шагу. Сам пустынник прослезился – и это были первые слезы его со времени удаления от мира. Он уже давно не испытывал этого сладкого ощущения. Тяжкие многолетние страдания забыты в эту минуту. Одна слеза надолго облегчила грудь страдальца, и он с теплою молитвою спешил благодарить за нее творца.

 

Глава X

Печально и однообразно текла жизнь Зембиной со дня рокового свидания. Муж уехал, но при прощаньи не забыл, однако же, повторить ей, что малейшая попытка к сближению с Сашею будет знаком к вечной разлуке их. Она безропотно повиновалась и молилась. Живя совершенно уединенно, она никого не принимала и никуда не выезжала. Переписываясь только с мужем, который был в то время в Туле, она просила у него позволения съездить на время жатвы в деревню, чтоб недели две заняться хозяйством, и Зембин согласился. Деревня их была в Смоленской губернии, на самом почти рубеже с Московскою, и хотя в начале августа разнеслась по Москве ужасная весть о взятии Смоленска, но воззвания графа Растопчина тотчас же успокоили народ, а известие о прибытии к русской армии нового главнокомандующего (Кутузова) решительно обнадежило Москву, что с этой минуты начнутся победы русских. Никто и не думал, чтобы взятие Смоленска могло угрожать опасностию Москве. С нетерпением ждали всякий день известия о сражении, которое должно было кончить отступление русских, и имя Кутузова было верною порукою, что русские победят.

Конечно, в это время боязливая часть народонаселения Москвы начала мало-помалу выезжать, но масса москвичей смеялась над этими эмигрантами. Народ ходил гурьбою и твердил, что шапками закидает басурманов.

Очень мало зная о ходе политических и военных дел, Зембина в эту самую минуту сбиралась выезжать из Москвы. Вдруг ей докладывают, что какой-то офицер, адъютант, хочет ее видеть. Она несколько удивилась, но, полагая, что какой-нибудь приезжий от мужа с поручением, поспешила выйти к нему.

Один взгляд, и бедная страдалица едва не лишилась чувств.

– Что вам угодно? – прошептала она и, закрыв рукою глаза, бросилась на диван.

– Неужели вы меня не узнали? – спросил Саша дрожащим голосом.

– Можно ли сделать этот вопрос матери, – отвечала она, робко озираясь, как будто боясь, чтоб и стены не подслушали слов ее.

Молча бросился Саша к ногам ее, схватил ее руку и осыпал жаркими поцелуями и слезами. Молча обвила Зембина руки свои около его шеи и целовала его голову, глаза, лоб, щеки… Какие слова выразят подобную сцену!

Зембина, бедная, тотчас же опомнилась… Любопытство слуг могло изменить ей… Она встала и повела Сашу в образную, куда никто не смел к ней ходить; тут первым ее движением было броситься перед иконой Спасителя, чтоб воздать богу благодарение за одну минуту счастия в жизни. Когда первые порывы чувств несколько успокоились, начались вопросы Зембиной, и рассказ Саши снова заставил ее плакать. Отверженный сын пришел просить ее благословения, отправляясь на поле битвы, на смерть! Сердце матери разрывалось на части, но она была русская и с твердостью благословила сына своего. Каково же было ее удивление, когда он, приняв с набожною покорностью благословение матери, рассказал ей, что чувствует непреодолимое отвращение от военной службы, особливо в эту минуту, когда им предписано выступать в поход. Это признание был еще новый удар для сердца матери, но она забыла свое огорчение и кроткими убеждениями старалась доказать Саше все неприличие его чувств. Саша согласился со всем, но повторял ей опять то же. Узнав же в конце разговора, что Зембина едет в тот же день в смоленскую деревню, он стал просить ее, чтобы она взяла его с собою.

Несчастная мать имела довольно твердости, чтоб отказать ему, представляя, с одной стороны, бешенство отца, который узнает о нарушении его приказаний, а с другой – долг службы, призывающий Сашу на поле битвы. Все представления ее были, однако же, напрасны. Саша убедил ее позволить ему проводить ее до первой станции. Она согласилась с тем, чтоб он съездил сейчас к своему генералу и выпросил у него позволение на это.

После тысячи объятий и целований они расстались. Саша сказал, что догонит мать за заставою, и Зембина, которая уже совсем была готова к отъезду, тотчас же собралась в дорогу.

Половина Москвы выезжала тогда по всевозможным направлениям, кроме Смоленской дороги. Одна Зембина, не думая ни о каких опасностях, отправилась через Дорогомиловскую заставу. Толпы черни, сопровождавшей обыкновенно криками и насмешками всех выезжающих, молчали при виде кареты и двух кибиток Зембиной, которые тянулись навстречу приближающемуся неприятелю. Это было для них необыкновенное явление, которое внушало уважение и удивление. Зембина, конечно, ничего не замечала. Какое ей было дело до неприятелей и опасностей! Она видела своего сына – и снова ожидала его. Любимая горничная и ключница, которые всегда в подобных вояжах ездили с барынею в карете, пересажены были в кибитку до первой станции, для того, чтоб матери два часа провести наедине с Сашею. Зембина никак не ожидала, что Саша готовит ей нечаянность столь же странную, сколько и печальную. Не более версты проехала она, миновав Дорогомиловскую заставу, как вдруг услышала голос Саши, спрашивавший у задней кибитки: не это ли карета Веры Николаевны Зембиной? С восторгом и нетерпением бросилась она к окну и закричала кучеру, чтоб он остановился, чтоб отпер дверцы… Каково же было ее изумление, когда к дверцам подошла молодая, прелестная девушка, одетая в щегольское дорожное платье, и просила у ней позволение ехать с нею вместе. Эта девушка был Саша, переодетый в женское платье.

Изумление лишило Зембину на время способности говорить. Она знаком пригласила к себе в карету мнимую путешественницу и махнула кучеру рукой, чтоб он ехал, а Саша приказал своему кучеру ехать вслед за кибитками Зембиной.

Долго смотрела мать на несчастного своего сына, который с нежностью целовал ее руки и с беззаботною легкомысленностью радовался, что едет с своею матерью. Наконец тяжелый вздох и ручьи слез облегчили грудь бедной страдалицы, и она спросила сына строгим голосом:

– Что значит твое переодеванье?

– Идея чудесная, гениальная, – весело отвечал он… – Я не хочу идти в поход и придумал этот наряд, который меня надолго скроет от всяких неприятностей… Я уж не раз наряжался девушкою, я знаю все женские приемы, в меня даже влюблялись… Вы едете в деревню… Теперь, в военное время, совсем не до расспросов: кто я и зачем? Я проживу у вас до зимы – война кончится, и, придумав какой-нибудь роман, плен, похищение, я явлюсь опять в Москву…

Может быть, болтовня Саши продолжалась бы еще более, но он взглянул на мать, и отчаяние, выражавшееся на лице ее, остановило его. Он замолчал и с недоумением смотрел на нее, не смея спросить о причине…

– Несчастный! что ты сделал? – вскричала она, ломая себе руки. – Боже! Боже мой! За что ты так жестоко меня наказываешь?

Она не могла продолжать и громко зарыдала.

 

Часть II

 

Глава I

Уже два дня тащилась карета и кибитки Зембиной по песчаной Смоленской дороге (тогда еще и не думали о шоссе!); они приближались уже к Вязьме, которая была целью путешествия, потому что, не доезжая до этого города, деревня Зембиной лежала в сторону на проселочной дороге, ведущей из Калужской губернии прямо к Вязьме. В карете Зембина все еще сидела с переодетым Сашею, – и мало-помалу мать привыкала к этому странному зрелищу. Неизвестно, каким образом мог Саша уговорить свою мать, но, после продолжительного объяснения и обоюдных слез, Зембина позволила ему продолжать с нею путь, стараясь материнскою нежностию заглушить всякое другое чувство. Что же касается Саши, то какое-то непостижимое легкомыслие позволяло ему забывать и настоящее, и будущее, а если по временам Зембина напоминала ему об ужасных последствиях, которые должны были произойти от самовольной его отлучки, и в такое время, то он с веселою изобретательностию исчислял все возможные случаи, которые непременно освободят его от всяких неприятностей, и нежными своими ласками заставлял бедную свою мать забывать справедливые ее опасения.

Уже было около полудня – и солнце кончающегося московского лета сильно пекло путешественников. Более всех чувствовали это тощие лошадки, которых неумолимый кучер изредка награждал за усилия их добрыми ударами кнута. Повесив свои головы от этой людской несправедливости, они с стоическим равнодушием переносили и слова, и поступки полусонного возницы и не думали прибавлять шагу. Если б наши путешественники не были так сильно заняты сами собою, то беспрестанные встречи, еще более замедлявшие их езду, привлекли бы все их внимание. Это было самое любопытное зрелище. Сотни телег, повозок и фур тащились мимо них с ранеными и больными, беспрестанно ехавшими из русской армии. Между ними часто встречались и пленные французы. Раненых везли так же бережно и человеколюбиво, как и русских, но с партиями здоровых пленных поступали не очень учтиво. Иррегулярная конница, провожавшая их, совершенно с ними не церемонилась. Не зная по-французски, чтоб заставить их понимать свои приказания, эти всадники нашли другой способ объясняться, который пленные очень хорошо стали понимать.

Еще с четверть часа проехали наши путешественники; но судьбе не угодно было допустить их далее. Встретился обоз отступающей русской армии и надолго остановил карету и кибитки Зембиной. В это время кучера ее успели выведать у кучеров армейского обоза всю подноготную о состоянии военных и политических дел. Результатом этих сведений было то, что кучер Зембиной подошел к дверцам, снял шапку и, по заведенному обычаю почесав за ухом, сказал Зембиной:

– А что, матушка-боярыня, не лучше ли нам вернуться? Я, вишь ты, переспросил у господ кавалеров, и они мне, спасибо, все пересказали…

– Что ж они рассказали? – с живостию спросил Саша.

– А вот что, сударынька, что за обозом идет все несметное русское войско, а вслед за ним валом валит басурманская сила… Вишь, не устоять нашим… али заманивают – кто их знает…

– Ну, так что ж? – спросила Зембина.

– Как что, боярыня? Да нас с дороги в канаву сбросят, а уж лошадок же наших, верно, выпрягут да возьмут под пушечки али под муницию.

– Так что ж нам делать?

– Да вот налево идет проселочная дорога… прикажите своротить… Верст десять отсюда есть село, мимо которого идет другая боковая дорога на Вязьму… так мы в этом селе переночуем, а к утру узнаем, можно ли ехать дальше.

После короткого совещания между Зембиной и Сашею решено было послушаться советов кучера и своротить на проселочную дорогу.

Едва успели они это сделать, как увидели вдали чернеющиеся массы авангарда русской армии. По какому-то неопределенному чувству весь поезд путешественников спешил как можно скорее уехать в лес. Уже там на поляне остановились они на минуту и услышали гул, подобный отдаленному грому с большой дороги. Это были шаги и говор проходящих войск. С чувством страха просил Саша, чтоб ехали поскорее до ближайшего села, и карета быстро покатилась.

Вскоре они достигли этого селения и чрезвычайно удивились, когда у самого въезда толпа крестьян остановила их и стала допрашивать: кто, откуда, куда и зачем? Только по убеждению кучеров Зембиной уверились крестьяне, что едут православные, и пропустили их.

По всей деревне народ ходил гурьбой, и Зембина велела остановиться у старосты. Седой, 60-летний старик сидел на прилавке у ворот и с поклоном встретил Зембину. Бежавший впереди лакей уже объявил ему, что проезжая генеральша хочет пристать и переночевать у него.

– Что, старичок, – спросила Зембина у старосты, выходя из кареты, – можно ли у тебя переночевать?

– Милости просим, осударыня… Благодарим, что не погнушались нашею хижиною… Не осудите нас… Чем богаты, тем и рады…

Подобным приветом проводил старик Зембину в избу и с удовольствием увидел, что она при входе помолилась иконам; это было лучшим доказательством, что она не басурманка.

Саша не исполнил этого, и староста молча покосился на него.

– Что это значит, старик? – спросила Зембина. – Нас у въезда остановили и долго расспрашивали… Да у вас и народ-то ходит по улице в каком-то волнении. Все ли у вас здесь спокойно?

– Да бог весть, сударыня… Ваша милость больше нашего знаете… а вот наш батька был вчера в Вязьме по церковным делам и сегодня прискакал оттуда с дурными известиями… Народ взбаламутился… Долго была мирская сходка, покуда все уладили и во всем условились…

– А какие же там дурные вести?

– Да бают, что басурманы недалеко… что наше войско за Вязьму отступает… и что будет большое побоище…

– Ну так вам какое дело? – спросил Саша.

– Как какое дело, сударынька? Ведь и мы такие же русские, такие же православные… До нашей деревни только десять верст с большой дороги… Кто их, проклятых, знает?.. Неравно вздумают и сюда пожаловать…

– Неужели? – вскричал Саша, побледнев. – Так уедем отсюда…

– Куда же, душенька, мы уедем? – отвечала мать. – Разве опять в Москву?..

– Нет, нет! куда-нибудь подальше.

– Мы об этом с тобою после поговорим, а теперь отдохнем здесь и переночуем… Вели, любезный старик, въехать моей карете и кибиткам во двор…

– Слушаю, сударыня, – отвечал староста, почесываясь… – Так вашей милости угодно здесь ночевать?

– Ну, да! Разве у тебя места нет?

– Помилуйте, матушка боярыня… У меня в избе целые обозы ночуют… Да теперь время-то такое… Видно, господь прогневался на нас… Знать, много согрешили… Вишь, какую саранчу бог наслал… Что, если они, сударыня, к ночи-то сюда нагрянут?

– Ведь вы, верно, заранее об этом узнаете… Мы успеем уехать… Ну, а если бы, по несчастию, неприятели и застали нас здесь, то, верно бы, женщин не тронули, а денег со мною очень мало… пусть все возьмут…

– Нет, сударыня!.. Мы люди православные и не дадим ни макового зерна басурманам… Уж вестимо, что мы заранее спроведаем: караульные стоят везде, на колокольне сидят два дьячка… Только что завидят, то тотчас в набат…

– Да уж не намерены ли вы драться с неприятелями? – спросил Саша.

– Уж как бы, сударынька, не подраться с некрестью… кабы сила да мочь… Караульщики тотчас дадут знать, и коли басурманов мало, так мы их примем в рогатки и топоры… Да только вряд… Их, говорят, несметная сила… Батька наш видел русское войско в Вязьме и ужаснулся многому множеству ратных людей… Какая же должна быть вражеская сила, когда уж и этакому громадному войску невмоготу! Нет, осударыня! наше дело, кажется, обойдется без драки… За что же даром губить наших парней?.. Кто знает, чем война кончится? может быть, мы еще и пригодимся…

– Так вы встретите французов мирно и спокойно?

– Что ты, боярыня? – с жаром вскричал староста. – Да разве мы басурманы?.. Мы ведь знаем, как с самого Смоленска поступают все православные… как скоро нам дадут весточку, что французы близко… мы возьмем наши святые образа на руки, зажгем каждый свой дом и побежим в лес… Пусть из всего нашего имущества достаются ворогу одне головешки.

– Прекрасно, друг мой! – сказала Зембина. – Вы истинные русские и православные!.. Не дай бог, чтоб вы принуждены были дойти до этой крайности… но и решимость ваша похвальна и благородна.

– Э, матушка осударыня! что тут хвалиться! не отставать же нам от миру… Что другие, то и мы, а что мы, то и другие… Не дай бог дожить до этого, чтоб басурманы дошли до Москвы, но если б господь допустил этакую беду, то и москвичи, верно бы, не отстали от всех… Ведь если все так будут поступать, так басурманы поневоле оставят святую Русь… как жить негде да есть нечего, так похрабрятся, да и уберутся в свои кромешные земли…

С особенным вниманием слушал Саша этот разговор, – слова старосты глубоко отозвались в его сердце. Он боялся войны, он бежал от нее, а простой крестьянин готов встретить врага рогатиною и при видимом бессилии предать пламени дом свой и все имущество!.. Слезы навернулись на глазах его. Неизвестное пламя охватило грудь его, и он мысленно видел себя в военном наряде, бросающегося на толпы врагов, видел свою победу… Но вдруг взглянул на свое женское платье – и покраснел от стыда. Только мысль, что на случай надобности в чемодане его лежала вся офицерская одежда и оружие, успокоила его несколько. Он не смел сказать матери о чувствах, которые его волновали, а та, боясь стыда и огорчения, не хотела возобновлять своих убеждений.

Они пообедали, отдохнули, и день клонился уже к вечеру… Вдруг прибыли в деревню русские квартиргеры и объявили старосте, что на другой день вступят в это село три баталиона новосформированного войска, идущего проселочною дорогою из Калуги к Вязьме, где они надеялись присоединиться к русской армии. Умный староста почел долгом тотчас же отправить верхом одного из расторопных крестьян своих к начальнику этого отряда с донесением обо всем, что поутру случилось в Вязьме, и о мерах, которые приняты в их селе на случай прибытия врагов.

Не успел посланный отскакать от деревни полверсты, как вдруг на колокольне раздался протяжный звон большого церковного колокола. Вся деревня в минуту высыпала на улицу: женщины и дети с образами и кое-какими пожитками, а мужчины с оружием. Кучера Зембиной в ту же минуту бросились запрягать карету и кибитки, а Зембина и Саша спешили сами выносить и укладывать свои вещи. Прошло еще несколько минут, и верховой караульный прискакал с известием, что по большой дороге прошло вслед за русскою армиею много неприятелей и что конные разъезды, своротя на проселочную дорогу, остановились верст за пять от деревни, не решаясь идти далее. Это несколько успокоило всех, но Зембина решилась уехать, хотя и сама еще не знала, куда.

Проселочная дорога вела на старую Калужскую дорогу, по ней можно было ехать или в Калугу, или объехать обратно в Москву.

Когда деревня опять успокоилась, то староста воротился и увидел приготовление Зембиной. Он явился к ней и не советовал ей уезжать до ночи.

– Теперь, сударыня, еще бог весть, куда злодей пойдет, – сказал он, – к нам ли в деревню ночевать, или дальше по опушке леса вслед за своею армиею… Если сюда они пожалуют, так вы еще успеете уехать отсюда, и вас будут провожать все наши крестьяне. Если же супостаты потянутся вдоль леса, то они тотчас же завидят вашу карету и кибитки, догонят вас, дочиста оберут и, может быть, убьют. Подождите же лучше здесь до сумерек… Ночью, если они и не придут сюда, то вы все-таки можете пуститься в путь, потому что вас не увидят, а версты за две дорога круто поворачивает вправо, так к утру и далеко от них будете.

Подумав вдвоем с Сашею, Зембина согласилась на совет старосты, поставя на всякий случай свою карету и кибитки на улице под окнами. Саша, не говоря ни слова матери, отыскал в своей кибитке пистолеты и саблю и тихонько перенес все это в карету. Между тем вся деревня мало-помалу воротилась в избы и только небольшие партии гуляли по улице, выжидая, чем кончится все это.

Непродолжительно было всеобщее ожидание. Смолкнувший колокол вдруг снова загудел, и караульный прискакал с известием, что партия конных неприятелей, человек 30, едет шагом к деревне.

– С этими мы справимся, ребята! – вскричал староста, потрясая ружьем своим, с которым ходил осенью под тетерева.

– Справимся! – повторила вся деревня и двинулась было ко въезду. Но староста остановил всех и приказал разделиться всем на три кучки: двум залечь за первые две избы справа и слева, а третьей за изгородью перед въездом. Они должны были пропустить неприятелей и потом напасть в одно время с боков, тогда как задняя кучка должна была запереть ворота въезда и, защищая их, не допускать ни одного всадника уйти обратно.

В это время Зембина, не почитая избы старосты верным для себя убежищем, пошла с Сашею в церковь, где уже собралось множество богомольцев, поставя тут же и повозки свои, готовые к отъезду. В церкви начала Зембина с прочими усердно молиться, а Саша ушел в карету, чтоб хоть издали видеть, чем кончится нападение неприятеля на деревню.

Всадники подъезжали тихо и осторожно. В деревне видели они одних женщин и детей, изредка перебегавших из избы в избу, но не заметно было ни малейшего признака к сопротивлению.

Так въехали они в ворота и проехали несколько сажен, чтоб в ближайших избах отыскать какое-нибудь живое существо. Но едва часть всадников успела спешиться, как из-за изб с криком высыпали обе засадные кучки крестьян, и три выстрела (потому что только у троих крестьян деревни были ружья) повергли столько же неприятелей, прочие бросились на них с топорами и рогатинами. Французы пришли в беспорядок. Они не ожидали такого дружного нападения. Их послали только осмотреть деревню и собрать припасов, а в случае сопротивления они имели приказание отступить, чтоб возвратиться с большими силами. А потому командующий отрядом тотчас же приказал ретироваться, и все всадники спешили назад к воротам, но там встретила их новая куча и ворота были заперты. Поневоле принуждены они были остановиться, а крестьяне воспользовались этим случаем, чтоб напасть на них. Начался рукопашный бой. Французов было немного, но они были на лошадях – и это давало им несколько времени перевес над пешими крестьянами, – но, поражаемые пиками и саблями всадников, русские презирали смерть и ударами топоров повергали своих противников. Несколько раз порывались французы проскакать вперед по деревне, но густая толпа крестьян преграждала им дорогу и не позволяла лошадям сделать ни малейшего движения. Надобно было победить или умереть; здесь многолюдство крестьян и ожесточение их скоро решили участь сражения. Все всадники пали. Ни один не успел уйти. Напрасно несколько раненых жалобно умоляли о помиловании – их доколотили; другие прикинулись мертвыми, но их всех стащили к речке, протекавшей посреди деревни, и бросили в воду.

Как скоро победа была решена, староста собрал опять всех и по-прежнему послал караулить на дороге, а сам явился в церковь и просил священника отслужить благодарственный молебен. Успокоив Зембину, он просил ее воротиться к нему в дом, говоря, что через час, когда совсем смеркнется, она безопасно может пуститься в путь, но Зембина сказала, что подождет до тех пор в церкви, и расспросила старосту о всех подробностях сражения. Саша, слушая рассказ его, внутренно негодовал на себя, что не участвовал в этом подвиге русских поселян, и душевно желал, чтоб пришел еще отряд в деревню.

Увы! желание его скоро сбылось. Вскоре колокол снова загудел, и караульный прискакал с известием, что идет тьма-тьмущая неприятелей к деревне. Все было тотчас решено. Староста велел зажигать избы с обеих сторон и уходить в лес, забирая с собою как можно более съестных припасов. Явился и сам священник, которому староста послал в церковь объявить о всеобщем решении, и, благословляя всех на пожертвование, первый взял пук горящей лучины и подложил ее под своим домом. Все крестьяне испустили радостные крики и спешили последовать его примеру. Зембина и Саша спешили сесть в карету и пустились в путь, обещая крестьянам прислать им подмогу, где встретят.

Выехав из деревни, они оглянулись. Ужасное, великолепное зрелище представилось их глазам. При наступившей темноте деревня вдруг вспыхнула с обеих сторон; свежий ветер быстро разносил пламя. Толпы крестьян, женщин и детей бежали по всем направлениям в лес, неся с собою лучшие пожитки и съестные припасы. Не видно было между ними ни малейшего отчаяния, не слышно ни одного стона. Все торопились бежать, все поминутно оглядывались на пылающие свои дома. Но никто не сокрушался о потере всего имущества. Каждый живо чувствовал, что исполнил долг свой перед богом и царем.

С другой стороны приближались французы. Сильные патрули посланы были с большой дороги по всем направлениям, и отряд, нечаянно попавший к этому селу, намерен был только запастись провиантом и фуражом. Для этого послан был сперва небольшой отряд для занятия, но как часовые, расставленные впереди биваков, донесли о выстрелах, которые слышны были в деревне, то весь отряд тотчас же и двинулся вперед. Он состоял из двух эскадронов легкого конного полка и трех рот пеших егерей. Уже совсем начинало смеркаться, когда они подошли к деревне, – и вдруг их осветил ужасный пожар двухсот пылающих домов. Изумленный отряд остановился. Послано было несколько всадников для рекогносцировки, и они донесли, что деревня горит, но никто не думает тушить ее, а толпы жителей бегут в лес. Ясно было, что пожар произведен нарочно. Впрочем, с самого Смоленска французы ежедневно видели подобные примеры, и теперь, глядя на это, начальник отряда пожал плечами и сказал: oh, les barbares! (какие варвары). Дальнейшее движение было остановлено. В деревню уже нельзя было идти; но командир отряда не постигал, куда девался передний патруль его из 30-ти человек. Не пустился ли он в лес в погоню за уходящими крестьянами, не прошел ли далее по дороге? Это весьма беспокоило его, несколько отрядов было разослано по всем направлениям около деревни, чтоб открыть след передового патруля.

Между тем Зембина ехала далее и далее.

Эта проселочная дорога была не из лучших, тем более что в то время и главные тракты не славились своим устройством; а потому поезд Зембиной довольно медленно двигался, боясь в темноте быть опрокинутым от неровности дороги. При одной ухабине колесо кареты так глубоко ушло в нее, что лошади напрасно истощали свои силы, чтоб его вытащить. Все должны были выйти, и кучера с лакеем принялись дружески помогать лошадям; однако же прошло добрых четверть часа, покуда эти общие усилия увенчались успехом. Когда же все опять уселись по местам, то кучер кареты, оглянувшись с высоты козел на пылающую вдали деревню, вдруг со страхом оборотился к Зембиной и, постучав в окно кареты, объявил ей, что их догоняет несколько всадников. Зембина и Саша быстро выглянули. Действительно, человек 6 подъезжали к дороге через поле, стараясь преградить путь карете. Саша схватил пистолеты.

– Что ты делаешь? – вскричала ему мать. – Если мы будем сопротивляться, то нас наверное убьют. Лучше предадимся на волю Провидения. Отдадим без сопротивления все, что у нас есть…

– Ни за что! – вскричал Саша. – Я буду защищать вас до последней капли крови…

– Но если твоя защита будет мне стоить жизни?

Руки Саши опустились. Он не знал, что делать.

В эту минуту всадники взъехали на дорогу и закричали карете, чтоб она остановилась.

– Что вам надобно, господа? – спросил Саша у них по-французски, выглянув из кареты.

– Вот мило! какая хорошенькая! да и по-французски говорит, – сказал один всадник, который, по-видимому, другими командовал.

– Надеюсь, господа, – продолжал Саша, – что вы ведете войну не с мирными путешественниками.

– А всего менее с такими прелестными девушками, как вы, – отвечал тот же всадник. – Позвольте узнать, однако, откуда вы едете и куда?

– Мы хотели проехать в нашу деревню, близ Вязьмы, но узнали, что эти места уже заняты вашею армиею, и решились воротиться в Москву по проселочной дороге.

– Бесполезный труд, моя красавица! мы к вам скоро и туда придем в гости… Вы теперь едете из той деревни, которая горит?..

– Точно так…

– Кто зажег ее?

– Сами жители…

– Зачем?

– Чтоб врагам ничего не досталось…

– Какое варварство! И вы, верно, одобряли этот поступок… Может быть, даже участвовали в нем…

– Участвовать мы не могли, потому что уехали прежде, нежели деревня была зажжена; но всею душою одобряем благородную эту решимость…

– Что тут с ними долго разговаривать! – сказал другой всадник. – Нам нужны припасы и деньги… Эй, красавицы! выходите из кареты… Вы можете и пешком дойти, куда хотите, а ваши экипажи, лошадей и поклажу мы берем себе…

– Надо знать: отдадим ли мы их! – вскричал Саша, и громкий смех всадников был ответом на грозную его выходку.

– Если воинам Наполеона не стыдно грабить проезжих по дорогам, то мы повинуемся, – сказала Зембина.

– А вот и маменька заговорила, и умно, – возразил второй всадник. – Выходите же без церемонии… Нам некогда с вами забавляться… Мы не грабим, а открыто берем все по праву завоевания… Даже и ты, красавица, должна бы по-настоящему принадлежать нам, но французы на этот счет учтивы и пользуются только добровольною добычею.

Громкий смех всадников доказывал Зембиной и Саше, что им нельзя ждать пощады, потому Зембина вышла из кареты, успевши спрятать под шаль кошелек и бумажник, а Саша, выходя за нею, взял в одну руку саблю, а другою метко выстрелил из пистолета во второго всадника, который наглее всех торопил их. Француз вскричал и повалился с лошади.

Крики негодования раздались между прочими всадниками, и один из них, схватя Зембину за волосы, занес на нее свою саблю, чтоб наказать хоть мать за вину дочери, но Саша другим выстрелом поверг и этого злодея, а сам в эту же минуту вскочил на лошадь новоубитого и, грозно размахивая саблею, бросился на ближайшего неприятеля.

Все остановились с изумлением. Им казалось совестно напасть соединенными силами на девушку, нежданное геройство которой приводило их, однако же, в удивление.

– Daible! comme vous y allez, ma belle! – сказал первый всадник. – Посмотрим, не справлюсь ли я с этою бунтовщицею!

Направя к ней коня своего, он с каким-то чувством стыда поднял против нее саблю, надеясь с одного удара обезоружить ее. Но каково было его удивление, когда удары мнимой красавицы посыпались на него как град и заставили употребить все свое искусство, чтоб отвратить их. Однако же усилия его тем и ограничились. Ему было совестно убить девушку, – а Саша, помня хорошо все прежние уроки фехтования, наносил ему удар за ударом. Наконец он несильно ранил великодушного всадника.

– Жак, – закричал он близстоявшему всаднику, – займи мое место и справься с этим русским чертенком… Я ранен…

Жак бросился на Сашу, и тот, в свою очередь, увидел, что удары Жака вовсе не так великодушны, как первого всадника. Теперь надобно было защищаться и отступать, но, ощупав в седле пистолеты, Саша вынул один и выстрелил в своего противника. Пуля попала в грудь француза, он свалился.

Оставалось уже только двое всадников, которые, по-видимому, были не из храбрых. Геройство Саши показалось им сверхъестественным. Ночь, пожар и название чертенка, данное Саше раненым всадником, наполнили их сердца страхом, и они готовы были ускакать. Вдруг увидели они новую толпу всадников, подъехавших к дороге, и закричали им, чтоб они поспешили к ним на помощь. Те тотчас же явились и, слушая рассказ оставшихся, то хохотали, то с удивлением посматривали на амазонку, которая наделала такие чудеса. При вновь прибывшей толпе был офицер, и тот, подъехав к Саше, объявил ему, что должен взять его и представить в главную квартиру с донесением обо всем случившемся.

– А если я не пойду, если я буду защищать свою свободу!.. – вскричал Саша.

– Необходимости и силе уступает самый храбрый человек. Прошу и вас не сопротивляться. Силы наши слишком неравны.

– В таком случае вы донесете в главной квартире, что вам удалось умертвить девушку и ограбить проезжих… я не пойду и решилась защищаться.

– Увидим! – с этим словом он дал знак своим солдатам, чтоб схватить Сашу. Все ринулись на него, и отчаянное, бесполезное сопротивление не могло быть продолжительно. Вдруг крики: русские! русские! остановили странную борьбу. По дороге видна была чернеющаяся вдали масса русской пехоты, быстро подвигавшейся к группе наших действующих лиц. Зарево пожара ярко отражалось на русских штыках. Перед пехотою летели казаки и, завидя кучу французских всадников, наклонили пики и гикнули. Вся толпа в минуту рассеялась, и преследование продолжалось поодиночке.

Между тем начальник русской пехоты, сопровождаемый отрядом казаков, подъехал к Зембиной и Саше, чтоб расспросить их… Каково же было обоюдное изумление и радость! Начальником русского отряда был Сельмин!

Все было тотчас же пересказано в коротких словах: Сельмин остановился в 12 верстах оттуда в одной деревне, чтоб переночевать в ней и пойти на другое утро к Вязьме. Он вел несколько вновь сформированных батальонов и имел предписание сдать их в главную армию; маршрут был ему дан на Вязьму. Встреча с Зембиной и с неприятельским отрядом убеждали его, что надобно идти проселочного дорогою назад, чтоб догнать русскую армию у Можайска, – он объявил, что будет до тех пор провожать Зембину. Он был в восторге, что судьба свела его так внезапно с предметом его страсти и допустила его даже быть избавителем прекрасной незнакомки. С отрядом казаков отправил он Зембину далее в ту деревню, в которой расположился было ночевать и из которой вызвало его известие о появлении неприятеля в ближайшем селе; сам же тотчас сделал распоряжение, чтоб напасть на французов, стоявших близ пылающей деревни. Но те уже узнали о прибытии сильной колонны русской пехоты и спешили отступить на большую Смоленскую дорогу. Когда казаки донесли об этом Сельмину, то он немедленно двинулся в обратный путь и вскоре догнал Зембину. Для ночлега ее отведен был, разумеется, лучший дом в деревне, и Сельмин окружил ее всеми возможными услугами и заботливостью. Особенно прекрасная его незнакомка была предметом его попечений и страстной внимательности. Жадными взорами следил он за малейшим движением ее, чтоб угадать ее желания; беспрестанно говорил ей самые высокопарные нежности. Зембина была в величайшем затруднении. Она не смела открыть Сельмину, кто его незнакомка; но ей было больно и оставить его в таком печальном заблуждении. В тех обстоятельствах, в которых она находилась, было ей вовсе не до шуток и мистификаций. Она желала бы вразумить и спасти обоих, но не знала, как приступить к этому. Каково же было ее сердцу, когда Сельмин, воспользовавшись временным отсутствием Саши, объявил ей о давнишней своей страсти к ее родственнице и просил ее содействия в этом деле.

– Я не имею никакой власти в этом деле, – отвечала она… – Да и теперь не такое время, чтоб думать о любви и женитьбе. Когда война кончится, я поговорю с Сашею и ее родственниками…

– Такая отсрочка ужасна! Вы убьете меня! – вскричал Сельмин. – Почему же в минуту опасности не думать нам о предметах, которые дороги нашему сердцу?.. Ведь мои чувства не основаны на расчете и условиях общества. Ведь я не спрашивал вас: кто эта девушка и какое у нее состояние? Я люблю ее всеми силами души моей и был бы самым счастливым человеком, если б она согласилась быть подругою моей жизни. В теперешнее время надо дорожить каждою минутою. Кто знает: буду ли я жив через неделю! почему же мне не оставить другому существу свое имя? почему же ей не принять его? оно честно и безукоризненно…

– Любезный Александр Петрович! Вы меня ставите в самое мучительное положение… Повторяю вам, что ни от меня, ни от самой Саши не зависит принять ваше предложение. Будьте благоразумны… Ваша страсть…

В это время взошел в комнату Саша, и разговор на минуту прервался. Сельмин горел, однако же, нетерпением возобновить его, но Зембина нарочно начала отдавать приказания к завтрашнему отъезду и даже вышла для этого. Оставшись наедине с Сашею, Сельмин несколько растерялся, но чувство самосознания и чести говорило ему, что надо идти прямо и откровенно; а потому он решился чистосердечно рассказать Саше разговор свой с Зембиной, свое предложение и свою страсть.

Прислонясь к окну, Саша слушал внимательно и задумчиво страстные выражения Сельмина. Ни одна улыбка не изменила ему. Напротив, он сам, казалось, был тронут до глубины сердца. Влажные глаза его как будто бы обнаруживали сочувствие к страсти. Какие-то нежные мечты носились перед мысленными его взорами, и когда Сельмин, видя столь счастливые для себя признаки, с жаром схватил руку Саши и покрыл ее поцелуями, то Саша с какою-то безотчетною нежностью склонился челом на плечо Сельмина и, казалось, вполне разделял его любовь.

Вошла Зембина, и Сельмин с жаром приступил к ней с новыми объяснениями, ссылаясь теперь на безмолвие Саши, но Зембина, полагая, что Саша мистифирует своего любовника, вовсе не хотела продолжать подобной шутки и объявила Сельмину, что, отдохнув от волнения, она поговорит о всем с Сашею и даст ему ответ завтра поутру. Сельмин успокоился и откланялся.

Когда Зембина осталась наедине с Сашею, то представила ему все неприличие его шутки и всю затруднительность его положения.

– Что нам теперь делать? – сказала Зембина. – Он непременно захочет решительного ответа. Он будет ехать с нами всю дорогу и беспрестанно твердить о смешной своей любви. Открыть ему все – значит погубить тебя. Молчать – неприлично. Благородство его характера и искренность чувств заслуживают уважения, а не глупой насмешки. Я совершенно теряюсь.

– А я легко окончу все эти затруднения, – с живостию отвечал Саша. – Я действительно виноват и перед ним, н перед вами. Не постигаю самого себя и не умею дать себе отчета в своих чувствах, но уверяю вас, что я, слушая сейчас признание любви Сельмина, не думал смеяться над ним. Нет! Я был тронут… Я в это время думал о другой девушке и воображал, что так же буду объясняться с нею… Очень чувствую, что все это странно, неприлично и что надо это кончить, сегодняшние происшествия образумили меня. Я все дело поправлю, и вы будете мною довольны. Я, как негодяй, бежал и скрылся от своей священнейшей обязанности; да, только ваша материнская нежность могла согласиться на это. Виноват! тысячу раз виноват, моя добрая, милая маменька! Вы должны быть огорчены таким поступком… И что ж? Вид этой пылающей деревни, это геройство простых крестьян, это нечаянное нападение мародеров, эта необходимость защищать свою и вашу свободу – все-все в одну минуту переродило меня… Теперь во мне вспыхнула непреодолимая страсть к войне, к сражению, к крови… Не знаю, будет ли она продолжительна, но поспешу к этому призванию… Я сейчас же уеду назад в Москву, отыщу своего начальника и извинюсь как-нибудь перед ним в своей глупой отлучке… Говорят, у Можайска готовится русская армия к битве за свободу России и спасение Москвы… Я непременно хочу участвовать в этом великом деле!.. Благословите меня, добрая, бесценная маменька!

С этим словом Саша бросился к ногам Зембиной и осыпал ее руки жаркими поцелуями. Удивленная мать ни слова не отвечала: она плакала и слезными взорами, поднятыми к небу, испрашивала божьего благословения на главу легкомысленного своего сына.

В несколько минут все было устроено. Кибитка Саши была заложена. Он переоделся в свой мундир, и после самой трогательной сцены прощания с матерью, после тысячекратных объятий и поцелуев, после условий и обещаний писать друг другу или стараться свидеться где-нибудь они расстались.

Сельмин не спал еще, мечтая о будущем своем счастии, а в эту самую минуту предмет его мечтаний пролетел на тройке мимо его окон.

 

Глава II

Саша летел, а не ехал. Адъютантский мундир и деньги ускорили русскую почту. На другой день он уже был у своего генерала. Тот принял его самым недружелюбным образом. Слова: под арест, под суд! несколько раз звучали в ушах Саши, но он уже приготовился к этой грозе и рассказал ему какое-то выдуманное происшествие со всевозможными прикрасами. Мало-помалу генерал успокоился, а наконец и простил виновного.

– Послезавтра, – сказал генерал, – назначено сражение. Наше ополчение должно в нем участвовать, и я уверен, что вы заслужите свое прощение на поле битвы…

Это было сказано 24 августа 1812 года, а 26-го была Бородинская битва.

Великие, святые воспоминания! Пройдут века, и поздние потомки будут еще твердить о вас! Вы не изгладитесь из памяти людей до тех пор, пока русские будут уважать самих себя! Вы будете служить примером для высоких чувств и великих подвигов, доколе племя людское будет почитать что-либо священным! Бородино! В этом слове целая поэма, которая во столько раз превыше Илиады, во сколько Бородинская битва ужаснее жалких драк под стенами Трои. Бородино! Чье сердце не затрепещет невыразимым чувством гордости при этом названии? Только потомство вполне может оценить эту битву. Мы, современники, видели все эти чудеса, вокруг нас совершавшиеся, и не понимали их высокого достоинства. Все подвиги героизма казались тогда так обыкновенными, что их едва замечали. Только теперь начинают разуметь, что такое было Бородино!..

И в какую минуту произошла эта битва!

В июне месяце вторгается в Россию четыреста тысяч врагов, предводимых величайшим полководцем всех времен. В два месяца прошли они посреди огня и крови все пространство от Немана до берегов Москвы. Русские сражались, умирали, но отступали. Полководцы их чувствовали, что бой был еще несоразмерен с силами врагов. Между тем ропот народа и войска требовали скорой, решительной битвы. Враги стремились к Москве, а в понятиях народа это был палладиум русского спасения. Отдать Москву без боя – значило убить совершенно дух русских… Бородинский бой совершился!

Какое высокое, умилительное зрелище представляла русская армия накануне этого великого дня! Она молилась! Каждый солдат чувствовал, что истинное мужество и любовь к отечеству неразлучны с верою. Достойное русское духовенство, всегда сочувствующее русским воинам в часы опасностей, было и тут посредником верующих сердец и именем бога живого благословляло православную рать на знаменитый подвиг. «Живым – вечная слава и благодарность родины, а мертвым – мученические венцы!» – восклицало оно. Чудотворная Смоленская икона Божией Матери носима была собором духовенства по всем рядам подвизавшихся, все с благоговением повергались перед нею, все молились с искренним усердием и теплою верою. В эту минуту не было ни одного неверующего; всякий видел человеческую слабость, всякий понимал, что только помощь свыше может даровать победу и личное спасение.

И вот настало роковое утро 26 августа! Грянула великая битва!.. Но знаменитые события эти принадлежат истории, а не нашему ничтожному рассказу. С тайной досадою должны мы воротиться к своей повести, которой эпизод составлял одну из малейших пылинок, крутившихся в вихре этого великого дня.

Московское ополчение стояло на левом фланге русской позиции в числе резервных войск. Оно было дурно обучено и еще хуже вооружено, так что не могло принести большой пользы в ужасной борьбе между лучшими воинами Европы. Но, составляя массу в 10 тысяч человек, оно стояло в самом видном месте на высотах деревни Устицы и казалось неприятелям огромным резервом, который готов ринуться на них при малейшем истощении сил. Наполеон видел эту массу, но не знал ее материальной слабости и потому не хотел в решительную минуту битвы ввести в дело своей гвардии, которая могла бы дать ему окончательный перевес. Таким образом русский полководец нашел средство дать незначащему войску всю важность самых опытных ветеранов. Канун Бородинской битвы был и для московского ополчения днем приготовлений и молитвы. На полях, недавно еще пожатых серпом земледельца, готовилась обильная жатва смерти. От деревни Устицы вправо к берегам Колочи простирается обширное поле, частию служащее для запашки, а частию для выгонов. Оно образует заметную возвышенность, тихо склоняющуюся, к реке. Выгоны сильно поросли кустарником ольхи и осины. Тут, вероятно, был прежде лес, который срублен был безрасчетными современниками, которые никогда не помышляют о будущем. Это тем вероятнее, что далее к юго-западу простираются обширные леса такого же качества, как и кустарник при Устице. Это роковое пространство составляло оконечность левого фланга русской армии, и охранение этого важного пункта вверено было генералу Тучкову. Он верно выполнил свою обязанность и жизнию своею запечатлел ее! Под его начальством состояло и московское ополчение. Оно расположено было на пашне, и передние его посты примыкали к строевым войскам, расположенным в кустарниках.

Разумеется, оно наравне с прочими стояло на биваках, и большая часть деревенских сараев и заборов перешла в костры московских дружин. Ночь была холодна и пасмурна. В отряде ополчения приказано было разложить как можно больше огней, и Саша, как адъютант генерала, командующего ополчением, усердно хлопотал об этом по всей линии расположения. Он был в восторге при величественном виде этого необозримого стана русских воинов, которые с торжественностию стали твердою стопою, чтоб отразить толпы пришлецов. Весь горизонт темного осеннего неба был облит заревом пылающих костров. Шум, говор, езда, чистка оружия и беспечный сон многих составляли поразительную картину, которая сильно говорила сердцу и воображению. А там, вдали, западное небо горело пожаром, еще обширнейшим от биваков французской армии, которая с нетерпением ждала солнечного восхода, чтоб сразиться и победить.

В обоих станах не раз каждый воин подумал, что эта ночь может быть последнею в земной его жизни, однако же никто не поколебался в сердце своем. Все с радостию несли жизнь на алтарь отчизны.

Воротясь к биваку своего генерала, Саша донес ему о повсеместной исправности и веселом расположении духа ратников. Завернувшись в плащ, генерал лежал у костра и пригласил тут же расположиться и Сашу. Саша оглянулся и не видел ни малейшего удобства, чтоб лечь.

Это очень затруднило его. Генерал заметил небольшое замешательство своего адъютанта.

– Что вы так заботливо оглядываетесь, г. Тайнов, – сказал генерал с некоторою насмешливостию. – Вы еще первоученка. Биваки вам не по нутру. Привыкли к постелям, к одеялам… конечно, любезный друг! Теперь надолго проститесь с сибаритством, теперь другой постели у вас не будет, кроме общей нашей матери сырой земли, другого одеяла, кроме свода небесного. Ложитесь-ка без церемонии, на чем стоите. Свернитесь к огоньку, а под голову положите себе вот… бревешко, которое никак не хочет гореть. Поверьте, вы славно уснете.

Саша молча исполнил наставление генерала и расположился поближе к огоньку. Тут предался он всем мечтам игривого своего воображения. Мать, Сельмин, Мария, дядя… Все эти существа мелькали перед ним как привидения: то он их видел перед собою, говорил с ними, обнимал их, то гонялся за ними по безызвестным сферам мироздания… К этим видениям присоединились другие; все это сделалось сбивчиво, неясно, странно… Он заснул.

Утро чуть брезжило, а русская армия была уж на ногах. Все готовилось к роковой развязке. Костры мало-помалу гасли, и утренний холод пробуждал самых беспечных. На рассвете поднялся туман и долго носился над бородинскими полями. Только отдаленный гул доказывал, что в армии происходят сильные движения. Наконец взошло солнце, и Наполеон воскликнул своему войску, что встающее солнце есть солнце Аустерлица! На этот раз он ошибся.

Вдруг раздался ужаснейший гром орудий. Французская 120-пушечная батарея начала гигантскую битву. Грозный сигнал отозвался на всех концах, и вскоре все покрылось пороховым дымом.

Позже всех выстроилось московское ополчение; генерал послал Сашу к командующему всем корпусом, чтоб находиться при нем до той минуты, покуда получит приказание о действиях со стороны ополчения. Саша взял себе одного казака для отыскания дороги и пустился скакать к тому месту, где кипела битва. В первую минуту отъезда сердце его волновалось от восторга… Он увидит сражение вблизи, быть может, самому удастся участвовать в нем!.. Эта мысль наполняла душу его невыразимым удовольствием. Однако же чем ближе он подъезжал к месту битвы, тем слабее становился восторг его, а сердце более и более сжималось… Вдруг мимо него прожужжало неприятельское ядро, он внезапно остановился… Голова его закружилась… он готов был упасть с лошади. Казак, увидя его движение, подъехал к нему, чтоб узнать, не ранен ли он; тогда чувство стыда возвратило Саше присутствие духа; он объявил казаку, что рассматривает вдали движущиеся массы, стараясь угадать, в которой из них находится генерал Тучков. В эту минуту у самой лошади его врылось в землю еще ядро – и лошадь, фыркнув, отскочила, Саша снова побледнел, и блуждающие его взоры начали искать чего-то. Казалось, что он смотрит, куда бы ему укрыться, и, вероятно, если б он был один, то поворотил бы назад свою лошадь, но в эту минуту казак закричал ему:

– Ваше благородие! Вот на этом пригорке, что налево, стоит какая-то тучка кавалерии. Это, верно, господа командиры…

Саша дал шпоры своему коню и мигом донесся до этой группы. Казак его угадал. Это был действительно сам Тучков, окруженный несколькими адъютантами и казаками, развозившими его приказания по линии. Саша явился к нему и донес о поручении, данном ему генералом.

– Э! пусть он с богом стоит на своем месте и не трогается, – отвечал Тучков. – Там он принесет гораздо больше пользы, нежели здесь. Вы видите, что здесь и старым солдатам приходится жутко стоять. Очень жарко, а кажется, еще будет жарче.

В эту минуту ядро пролетело над самыми головами говорящих, и Саша невольно присел.

– Э! э! какой новичок! – вскричал Тучков. – Чай, у вас все там такие учтивые! Каждому ядру кланяетесь. Нет, любезный, у нас тут голова устанет, коли всем отдавать по поклону.

– Ваше превосходительство, – сказал Саша, оправясь от минутного смущения, – с новыми знакомыми всегда церемонятся. Позвольте при вас сделать покороче знакомство с этими посетителями – и тогда я первый не буду им кланяться.

– Напрасно! Поезжайте за добра ума. Здесь короткое знакомство с этими посетителями не очень выгодно… Сражение только что началось – а у меня уже двух адъютантов убило…

– Мне генерал мой сказал, что я должен остаться при вас, покуда не получу каких-нибудь приказаний насчет ополчения… Позвольте же мне на это время заменить одного из ваших выбывших адъютантов. Мне бы хотелось загладить мой поклон…

– Э, мой милый! мы все в свое время кланялись, – и я не упрекну молодого человека за это невольное движение. Это не трусость. Это инстинкт самосохранения. Быть хладнокровным во время опасностей не добродетель, а навык… Впрочем, очень рад вашему усердию… С удовольствием согласен, чтоб вы при мне остались покуда, и от души желаю, чтоб участь ваша была счастливее ваших предместников… постойте… Вот какая-то колонна бешеных валит на наш корпус. Это не люди, а черти. Лезут как сумасшедшие… Скачите скорее туда, налево к опушке леса (при этом он указал ему рукою чернеющуюся вдали колонну). Там найдете вы бригаду пехоты… Скажите генералу Г-скому, чтоб он двинулся навстречу этой колонне и опрокинул бы ее на штыках. Перестрелкою заниматься некогда… А если ему придется худо, то я пришлю ему на выручку кавалерию… Только лучше бы, если б сам справился… Ступайте с богом. Возьмите двух казаков, они покажут вам дорогу.

– А позволите ли, ваше превосходительство, участвовать мне в этом деле? – спросил с живостию Саша.

– Нет, сударь! Старайтесь делать всегда только то, что начальник вам приказывает. Кто больше делает, чем от него требуют, тот служит дурно… Вы мне здесь нужны… Ступайте и через полчаса будьте опять здесь.

Саша поскакал. На этот раз ядра осыпали его со всех сторон… Но он, чувствуя при каждом особенное стеснение сердца и наклоняясь перед каждым, не останавливался, однако же и внутренно сам радовался, что сделался храбрее. По кустарникам, мимо которых он скакал, видел он ужасные действия жужжащих мимо него ядер. Лошади с оторванными ногами, с перебитыми челюстями валялись везде и, умирая, лизали кровь свою… Люди, еще ужаснее изуродованные, лежали в разных группах, раненые брели к перевязкам покуда могли, начальников несли на плащах… Почти закрыв глаза при виде этих ужасов, Саша доскакал до бригады и, отыскав генерала, сообщил ему приказание корпусного командира… Тот уже давно готов был, потому что видел движение новой неприятельской колонны, громко скомандовал, перекрестился – и вся масса быстро двинулась вперед.

С любопытством остановился Саша на минуту и смотрел вслед за уходящими. Мимо него твердо и весело шагали солдаты идущей бригады; на лицах их видно было одно нетерпение и твердая решимость. Офицеры ободряли свои взводы, но по осанке солдат видно было, что они слушают эти наставления только по долгу службы, – в самом же деле они не имели в них нужды. Они знали цель битвы, и каждому из них жизнь ровно ничего не значила в эту минуту.

Едва колонна эта двинулась с места, как неприятель осыпал ее со всех своих ближайших батарей: открылся целый ад. Ядра беспрестанно вырывали из рядов обреченные судьбою жертвы, но русские солдаты тотчас же стесняли свои ряды и, сотворив знамение креста о погибших, с прежнею твердостию шли вперед.

– А что, ваше благородие, не воротиться ли нам к генералу? – сказал Саше один из казаков, его провожавших.

С легкомысленною гордостию поднял Саша голову и спросил казака:

– А ты разве боишься?

Казак почесался и поежился.

– Не то, сударь, чтоб бояться, а мне не хочется задаром быть убитым, да и эта пушечная стрельба вовсе не по нашей части. Нашему брату где бы поработать пикою. Тут мы постоим за себя и не уступим никому, а уж пуль и ядер мы не любим…

Вдруг речь казака прервалась. Он слетел с лошади и, не испустив вздоха, упал мертвым к ногам своего коня. Ядро сорвало его, перервав пополам. Холодная дрожь пробежала по жилам Саши. Печально склонил он голову и тихо повернул лошадь, чтоб удалиться от этого зрелища. Проехав несколько шагов, каково же было его удивление, когда он увидел другого казака, сошедшего с лошади и снимающего что-то у мертвого товарища.

– Что ты там делаешь? – закричал ему Саша.

– Не беспокойтесь, ваше благородие, – отвечал ему казак. – Извольте ехать. Я сейчас догоню вас.

Саша продолжал путь, а казак через несколько минут прискакал назад.

– Что ты снял с убитого? – спросил Саша.

– Кожаный пояс и с груди бумажник, – спокойно отвечал ему казак.

– Да разве это можно? Разве тебя сделал он своим наследником?

– Все равно, ваше благородие. Уж это между нами водится…

– Водится? обирать своих убитых товарищей!

– Что вы, ваше благородие! Разве я для себя взял? Боже упаси! А мы из одной станицы. У покойника осталась мать-старушка да сестра в девках. Я при первой оказии перешлю им все, что бедняк собрал, а коли лишние будут, так и своих прибавлю.

– Это прекрасно! это бесподобно! ты славный малый.

– Помилуйте, ваше благородие! Всякий из нас то же самое сделает.

Саша замолчал. В короткое время увидел он и узнал столько прекрасных свойств простого русского народа, что ему почти совестно было самому перед собою. Он был в восторге от них, а эти люди почитали все это самою обыкновенною вещью.

Скоро доехал он обратно до генерала Тучкова и пересказал ему все, что видел. Тот с некоторою рассеянностью слушал его и беспрестанно смотрел в подзорную трубку. Видно было, что участь посланной бригады беспокоила его. Действительно, он приказал другому адъютанту скакать к резервной кавалерийской бригаде и двинуть ее на выручку пехоте, которой, по-видимому, приходилось худо.

С беспокойством ждал Тучков последствий этого нового движения и беспрестанно посматривал на бригаду.

– Славный народ! – сказал он с некоторою грустию. – Стоит и умирает. Если кавалерия не подоспеет, то они дадут себя перебить до последнего человека.

Вскоре, однако, лицо Тучкова прояснело. Неприятель был опрокинут и преследован до большой батареи. Тучков спешил отозвать войско, чтоб дать ему отдых и привести в порядок.

– Я знаю, что это будет ненадолго, – сказал он, – перед нами не такой неприятель, который бы позволил отдохнуть.

Предсказание его сбылось. Вскоре заметно было, что две новые колонны идут по этому же направлению. А далее по направлению к Бородину видно было еще какое-то неопределенное движение.

– Г-н адъютант, – вскричал Тучков, – скачите скорее к князю Багратиону и доложите ему, что менее нежели через полчаса корпус мой будет атакован несколькими неприятельскими колоннами. Мне нужно значительное подкрепление, иначе меня раздавят превосходством сил. Скачите, летите!..

С двумя казаками Саша снова пустился по задней линии войск и начал отыскивать князя. Зрелище битвы представляло по всей линии те же картины. Везде французы неслись с дерзостию на русские фланги и, попирая груды тел своих товарищей, врывались наконец в укрепления и новыми усилиями русских резервов были отбрасываемы назад. Везде люди валялись целыми рядами и никто не думал о жизни. Не было уже ни трусов, ни храбрых, было одно взаимное ожесточение, которое думало не о победе, а об истреблении противников.

Остановясь у опушки одного леска, на возвышении близ Семеновской деревни, на котором была построена большая батарея, Саша получил приказание дождаться тут князя Багратиона, потому что в эту минуту князь сам повел вперед большую резервную колонну к семеновскому оврагу и хотел возвратиться на прежний свой пост. В этом кустарнике, прикрытом от неприятельских выстрелов возвышенностию батареи, устроено было место для перевязки раненых. Какое-то безотчетное любопытство привлекло Сашу в этот кустарник. Он вошел туда, взглянул и почувствовал головокружение. Его поразил не страх, а ужас. В этом кустарнике навалены были груды человеческих рук и ног, отрезанных услужливыми врачами у раненых. Вид мертвых тел и громады раненых не столько бы поразили его, как эти ужасные обрывки человеческого тела. Он убежал от этого зрелища и спешил на батарею. Там увидел он большую часть поля сражения, но о ходе битвы нельзя было иметь ни малейшего понятия. Пороховой дым застилал беспрестанно все. Да и самые войска часто до того смешивались между собою, что нельзя было разобрать, которая сторона одолевает. Вскоре представилось ему самое печальное зрелище. Небольшая группа казаков и адъютант отделилась вдали от русских войск, препиравшихся у семеновского оврага, и приблизилась к кустарнику, где перевязывали раненых. Кого-то несли сюда на плаще, и печаль окружающей группы доказывала всеобщую любовь к раненому. Саша сошел с батареи опять к кустарнику и приблизился к этой группе. Одно слово показало ему все величие потери, которую сделала Россия в эту минуту. Раненый был сам Багратион. Спокойный и великодушный до последней минуты, он приказывал окружающим его скрывать рану свою от войска, чтоб солдаты не лишились бодрости, и требовал скорейшей операции над раненою ногою.

Между тем, увидя в группе около себя незнакомого офицера, он спросил Сашу, откуда он и зачем; тот донес ему о данном поручении.

– Да! и ему, бедному, приходится туго. Поезжайте назад и скажите Тучкову, что я о нем заботился, прежде нежели он ко мне прислал… Я уж давно послал к нему две свежие дивизии… Дай бог, чтоб он с ними мог удержаться… Скажите, что я ранен, но не опасно… Что сражение едва ли будет выиграно и что теперь его пост самый важный… Чтоб он сохранил его до последнего человека… От этого зависит спасение всей армии. Ступайте.

Саша поклонился, вздохнул, сел опять на лошадь и пустился к Тучкову.

– Боже мой! точно ли вы уверены, что князь не опасно ранен? – вскричал Тучков, выслушав рассказ Саши.

– Так по крайней мере он сам сказал мне, но если судить по печальному выражению всех окружающих…

– Это было бы ужасно! Это была бы самая важная потеря для всей России… Но авось бог милостив… Такие люди, как князь, слишком нужны для спасения отечества.

Тучков замолчал, но по лицу его видно было, что он не разделял надежды, которую старался внушить… Какое-то мрачное предчувствие говорило ему, что жребий битвы требует еще многих жертв.

Присланные в подкрепление ему две дивизии были действительно спасительным звеном для участи сражения. Новые усилия неприятеля заставили было Тучкова отступить к самой деревне и отдать во власть его все пространство кустарников и возвышенностей. Только прибытие подкрепления спасло его. Теперь борьба началась снова и шла с прежним ожесточением и равным успехом.

Вдруг со стороны неприятеля заметно стало новое движение.

– Опять будет отчаянная минута! – сказал Тучков и тотчас же собрал вокруг себя резервы. – Это мои последние средства, последние усилия!

– Может быть, и неприятель в таком же истощении, – сказал один из окружающих его штаб-офицеров.

– Нет, любезный! Я уже с самого утра наблюдаю в трубку вот эти чернеющиеся массы неприятельской армии. Они одни стоят неподвижно. Значит, тут сам Наполеон, и это его гвардия. Не дай бог, чтоб он двинул ее против моего корпуса. Мне и без того худо, а тогда останется только перекреститься и умереть.

Быстро собирались вокруг Тучкова остающиеся массы русских резервов. Видя их осанку и нетерпение к бою, он сам внутренне ободрился, выслал вперед стрелков, поставил новые батареи и с твердостию ожидал неприятеля. Вскоре открылась ужаснейшая канонада. Более 200 оружий направлено было французами на этот пункт, и русская артиллерия, с живостью отвечавшая на этот губительный огонь, чувствовала, однако, что превосходство подавляет ее. Наконец сблизились и колонны.

Зрелище было ужасное, великолепное! Уже несколько раз русские отражали сильные напоры неприятелей, но казалось, что препятствием только удвоивали их упорство. Они с бешенством продолжали идти вперед. Наконец, составя последнюю колонну к атаке, Тучков со всем корпусным штабом стал в первых рядах и повел ее на неприятеля.

– Ребята! – закричал он солдатам. – Надобно непременно устоять. Князь Багратион прислал сказать, что от этого зависит спасение всей армии. Или мы отбросим неприятеля, или никто из нас не вернется!

– Рады стараться! Ура! – был громкий единогласный ответ, и колонна быстро двинулась вперед.

– Молодой человек! – сказал Тучков Саше, увидя его подле себя в эту минуту. – Вы недавно просились в первую атаку, и я не пустил вас. Теперь дошла до нас очередь. С первого взгляда я имел плохое о вас мнение; но вы доказали мне, что я ошибся. Вы вели себя очень хорошо, и я доволен вами. Докажите же теперь, что вы вполне стоите той награды, которую получите по моему представлению.

– Скажите, что мне должно сделать, чтоб заслужить ваше доброе мнение?..

– Быть хладнокровным. Я замечаю, что вы хотите показать свою храбрость и все порываетесь вперед, суетитесь. Это не храбрость, а просто молодость. Смотрите опасности прямо и смело в глаза, идите вперед твердо и холодно. Если можете избежать опасности, уклонитесь от нее; если же надо умирать – умирайте как воин и христианин.

Наставления эти не были еще окончены, как колонны сошлись. Только солдаты Наполеона могли так нападать, только русские могли так отражать. Храбрость и ожесточение были равны, но превосходство сил везде было на стороне неприятелей, одна лишь неодолимая стойкость русских могла останавливать бешеные порывы врагов. Пронзаемые штыками, поражаемые картечью, люди до того сперлись, что, умирая, не имели места, чтобы упасть на землю, но в фантастических группах оставались неподвижны, как каменные обломки.

Саша ни на шаг не отставал от Тучкова и старался заслонять его собою. Несколько раз французы врывались на штыки в средину колонны, в которой был Тучков, и окружающие его принуждены были защищаться ударами сабель. В этих-то частных боях Саша наиболее отличался. Он с удивительною ловкостию и присутствием духа отражал гибельные трехгранники и даже в один из подобных прорывов спас своего генерала от видимой опасности. Но все это был тщетный труд! Провидение решило уже жребий героя. Роковой выстрел поверг Тучкова, и Саша мог только заботливостию своею спасти его от плена; генерал был тотчас же вынесен из рядов, но в ту самую минуту, как Саша достигал с ним до места перевязки, картечь слегка задела его самого в левую руку. Саша вскрикнул, схватился за раненое место. Генерал открыл глаза и понял, в чем дело.

– А, и тебя тоже! – сказал он и покачал головою.

– О нет! что-то слегка, – отвечал Саша.

– Да! это так кажется сгоряча, а после не дай бог… Душевно жалею… А я… мое дело кончено!

– Помилуйте, ваше превосходительство! Вы непременно выздоровеете.

– В лучшей жизни! Земная же для меня кончена… Поезжайте к главнокомандующему и донесите ему обо всем, что здесь случилось. Скажите, что мой корпус не в силах долее держаться… Скажите, что я умираю… Что я прошу его наградить всех и чтоб вам назначили Владимирский крест.

– Такая милость…

– Ступайте, перевяжите сперва рану, да и поезжайте с богом. Завтра вас, верно, отпустят для излечения в Москву… Помолитесь там обо мне… меня уже не будет на свете…

Явились доктора, осмотрели рану Тучкова, перевязали ее, старались успокоить и пошли прочь. Один из них занялся Сашею.

Чтоб скинуть сюртук с раненой руки, Саша попросил его разорвать рукав.

– Э! помилуйте, на что портить сюртук! он вам еще пригодится! – сказал лекарь очень хладнокровно. – Можно и так снять. Я вам помогу…

– Да очень больно будет…

– Ну, без этого нельзя. Приятных ран не бывает. Надо потерпеть…

При этих словах от начал снимать рукав, не заботясь о криках, исторгаемых болью у Саши. Только тогда, когда врач увидел, что больной от слабости и боли лишился чувств, он тихо положил его на траву, разрезал рукав рубашки, осмотрел рану, набросал на нее фунт корпии, обвертел бантажем и спокойно ожидал, когда он придет в себя.

Вскоре Саша вздохнул и, открыв глаза, смутным взором посмотрел вокруг.

– Будьте спокойны! – сказал ему врач. – Рана незначащая. Через три недели можете опять сидеть на коне, а теперь поезжайте с богом в обозе. Успокойтесь там, а то здесь еще прибавят.

Действительно, ядра беспрестанно летали мимо раненых. Генерал уже был унесен далее, а Саша велел подать себе лошадь и, с помощью казаков усевшись в седле, тихо поехал к селу Татаринову, где была главная квартира главнокомандующего.

День склонялся уже к вечеру, и ужасная битва утихала. Французы овладели всеми почти укреплениями русских, но эти успехи стоили им столько людей, что Наполеон изумился и прекратил бой. Может быть, двинув свою гвардию на утомленные полки русских, он бы одержал победу, но он не решился на новые усилия. Он видел, чего ему стоило всякое нападение, и не хотел губить последнего своего резерва. Он предвидел, что русские и без того должны будут продолжать свое отступление и, следственно, победа будет, по-видимому, принадлежать ему. А потому с 4-х часов пополудни он ограничился одною канонадою, на которую русские отвечали гораздо слабее. Отступив за семеновский овраг, они сохраняли еще грозное положение, готовясь отражать новые нападения… Но мало-помалу ночь опускала свой покров на поле ужаса и смерти. Битва была кончена. Обе стороны могли сказать: мы сражались! Но о победе нельзя было думать. Всякий знал, что значила победа Наполеона, а Бородинская битва вовсе не была похожа на победу. Результат был немногосложен. Русские устояли — вот все, что потомство скажет об этом великом деле.

Уже смерклось, когда Саша доехал до бивака главнокомандующего у деревни Татариновой. Маститый старец сидел у горящего костра на деревянной скамейке и, выслушивая ежеминутные донесения, отдавал приказания. Многочисленный штаб окружал его, а несколько поодаль стояли конные ординарцы и казаки.

Один из адъютантов доложил о Саше. Кутузов печально покачал головою.

– Бедный Тучков! – сказал он вполголоса и велел позвать Сашу.

– Вы поздно приехали. Старший генерал по корпусу Тучкова был уже у меня и доложил обо всем.

– Простите меня, ваше сиятельство, – отвечал Саша, – моя рана не позволила ехать скорее.

Кутузов взглянул на Сашу, на спущенный рукав, подвязанную руку и изнуренное лицо и убедился в справедливости слов его.

– Когда же вы были ранены? Ведь вас генерал послал ко мне, бывши уже сам ранен.

– Точно так, ваше сиятельство, но и я уже был тогда ранен. Только я почитал рану мою слишком незначительною, а адъютанты все были убиты или тоже ранены.

– Да, это правда!.. Что еще особенного поручил вам генерал?

– Если, ваше сиятельство, все уже изволите знать, то я ничего особенного не имею…

– Неправда! мне уже обо всем донесли… Надо, сударь, всегда с точностию выполнять приказания начальства… что еще поручено вам сказать мне?

– Генерал Тучков просил, чтоб ваше сиятельство не забыли наградить всех, которые остаются в живых.

– Эта просьба была лишняя… Это мой долг. Сегодняшнее сражение будет памятно в истории. Те, которые пали, тех может наградить один бог… Государь же не оставит живых… Они все верно послужили ему и отечеству. Что еще поручено вам от генерала?

– Остальное лично до меня касалось, и я не смею… я почитаю себя так мало достойным…

– Вы себе не судья! Это дело начальства. Вам генерал Тучков назначил Владимирский крест… По власти, всемилостивейше мне дарованной, я исполняю желание умершего начальника. Вот возьмите его из рук моих… Государь император удостоит утвердить мое назначение. Продолжайте служить царю верою и правдою. Вы молоды и много еще можете оказать услуг… Поздравляю вас.

Саша, тронутый до слез, с жаром схватил руку великого полководца, державшую крест (который он взял у одного из адъютантов), и поцеловал ее.

– Что вы, молодой человек! лучше обнимите меня… Вот так!.. Теперь поезжайте лечиться… Верно, вы в Москву отправитесь. С богом, поскорее выздоравливайте и приезжайте ко мне… Я вас возьму к себе.

С этим словом Кутузов обратился к другим лицам, и Саша должен был откланяться.

Несмотря на темноту ночи и рану свою, он должен был, однако же, ехать к генералу московского ополчения. Не прежде полночи отыскал его он за деревнею Утицею на биваках. Разумеется, все тотчас же окружили и осыпали Сашу вопросами, а наконец поздравлениями. Крест, данный рукою Кутузова, был важным драгоценным явлением, а рана, полученная Сашею, делала из него героя в глазах товарищей. Генерал тотчас же отпустил его в Москву и даже дал собственную свою коляску, прося прислать обратно по приезде.

Саша поехал, и толчки неровной дороги сильно беспокоили его руку. Поутру почувствовал он лихорадку и остановился на одной станции, чтоб отдохнуть. Сон несколько восстановил его силы, но все ему советовали спешить в Москву, и он решился преодолеть чувство боли, чтоб скорее доехать. На другой день он был уже в Москве.

 

Глава III

Как счастлив был Саша, когда упал в объятия дяди! Даже на глазах пустынника показались радостные слезы, и он пламенно благодарил за них бога. Подобной радости давно уже не давала ему судьба.

– Вот видишь ли, мой друг, – с кротким упреком сказал он Саше, – как несправедлив был твой детский страх. Ты боялся унизиться в глазах всех товарищей; ты думал, что непреодолимым малодушием посрамишь свое имя и мундир, а на поверку вышло, что ты был храбр и удивил самых опытных и мужественных людей.

– Не понимаю сам, как это все сделалось! В трусости своей я до сих пор уверен… Это какая-нибудь тайна моей натуры. Мне несколько раз делалось дурно при виде человеческой крови, а между тем я до того ожесточился во время битвы, что готов был на все. Мне кажется, что здесь я испугался бы малейшей опасности, а там их было столько, что уж они ничего не значили. Я просто думаю, что человек может ко всему привыкнуть. А пример других, обязанность службы и честь и невозможность избежать опасностей могут сделать каждого героем.

Дядя задумался и не отвечал ни слова. А Саша с легкомысленною радостию рассказывал дяде все свои ощущения и подвиги. Он забыл даже о ране своей, как вдруг приезд доктора, за которым дядя тотчас же послал, напомнил о ней.

Расспросив его подробно, доктор прописал ему успокоительное лекарство; осмотр же отложил до следующего дня, чтоб минуло трое суток с первой перевязки. Даже архипастырь, который в этом монастыре дал убежище пустыннику, пришел навестить раненого юношу, долго с ним разговаривал и благословил его.

По уходе его, Саша тотчас же послал к Леоновым письмо, в котором извещал их о своем возвращении и ране. Также к Зембиной послал узнать, не воротилась ли она в Москву. О последней посланный принес ответ, что ее нет в Москве, а Леонова, вместо ответа, приехала сама с дочерью. В другое время подобное посещение показалось бы неприличным, но тогда думали только о народной войне. Саша был ранен, он был при Бородине, и этого было довольно! Притом же они уверены были, что дядя всегда бывает при раненом, следственно, посещение двумя женщинами молодого мужчины и не было неприличным.

Можно вообразить себе взаимную радость Саши и Марии! Старуха Леонова вся рассыпалась в вопросах. Даже словоохотливый Саша не успевал отвечать ей на все. Впрочем, и она ему сообщила очень интересную для него новость. Сельмин был в Москве. Он также участвовал в Бородинской битве; был ранен и привезен в Москву. Рана его тоже была неопасна, но требовала долговременного лечения. Саша просил Леонову, чтоб она уведомила Сельмина об его ране и кресте; та рада была поручению и расспрашивала Сашу о Зембиной. Но тут словоохотливость Саши вдруг исчезла; он не намерен был рассказывать своих переодеваний. Впрочем, чувствуя, что Сельмин, верно, рассказал Леоновой о зстрече с Зембиной и прекрасною незнакомкою, а может быть, расскажет и о сватовстве, шепнул ей, что по выздоровлении объявит ей кое-что любопытное… но что теперь врач запретил ему всякие сильные душевные движения.

Хотя любопытство очень мучило Леонову, но здоровье Саши было для нее драгоценно. Она решилась потерпеть и, как умная мать, начала продолжительный разговор с дядею, чтоб дать Марии и Саше случай поговорить.

Разумеется, они воспользовались им вполне; Саша, как герой и победитель, осыпав множеством поцелуев руку Марии, тихо требовал от нее настоящего поцелуя за победу. Как можно было отказать раненому воину, и в тогдашнее время! Она наклонилась к нему будто бы для рассматривания перевязок руки, а он в эту минуту прильнул пламенными губами своими к ее пылающей щеке и, крепко придерживая ее здоровою рукою, долго не хотел пустить ее. Леонова это видела и молчала. Она в это время громко рассказывала дяде о подробностях Бородинской битвы по самым верным сведениям, ею полученным.

Наконец они уехали, и дорогою мать спросила у дочери, что она так долго рассматривала перевязку у Саши. Та вспыхнула и смешалась.

– Я все видела, друг мой, – сказала мать. – Ты поступила неосторожно. Ты даешь над собою большие права этому молодому человеку… Будет ли он вполне благодарен… Я давно заметила его склонность к тебе… Он, конечно, молод… Но теперь он может сделать блистательную карьеру… Сам главнокомандующий дал ему крест… Это не безделица… Пусть окончится война, и я с радостию благословлю вас.

Мария осыпала руки матери жаркими поцелуями. До этого времени она любила Сашу, как хорошенького мальчика, теперь же, как русская, она обожала в нем героя, проливавшего кровь свою за отечество.

С другой стороны была подобная же сцена, только с другими оттенками. Дядя не видал продолжительного поцелуя, но видел долговременную близость говоривших и давал Саше дружеские наставления на этот счет. После подвигов, совершенных им, Саше казалось, что он имеет некоторое право быть самостоятельным, и потому он отвечал дяде, что действительно поцеловал Марию, что это было весьма приятное ощущение, что он давно уже любит ее и теперь взаимно уверен в ее любви.

– К чему же она поведет? – с горькою улыбкою сказал настоятель. – Ты только сделаешь эту бедную девушку несчастною, внушив ей страсть и надежды, которые не в состоянии будешь осуществить.

– Почему же, любезный дяденька?.. Если вы не будете препятствовать…

– Я не могу ни препятствовать, ни, еще менее, благословить. Тебе семнадцать лет, друг мой, и хотя ты был мною воспитан со всею скромностию и невинностию детских лет, но, вероятно, природа внушила тебе идеи, которые я не мог и не хотел до сих пор объяснить… Друг, вспомни, что у тебя есть мать и отец. Если ты когда-нибудь решишься выбрать себе подругу жизни, то прежде должен узнать, согласны ли они будут на твой брак.

– Мать, верно, благословит меня, а отец… О разве у меня есть отец!..

– Есть, друг мой, и, может быть, настанет время, когда он, узнав свои заблуждения, прижмет тебя к своему сердцу и благословит тебя. До тех пор ты не должен располагать своею участью. Без благословения отца и матери нет счастия на земле! Вот мой тебе завет и наставление. Прощай.

Дядя ушел, а Саша остался один в печальных мечтах о своей непостижимой участи. Целую ночь провел он без сна. Слова дяди терзали его сердце, мучили воображение, истощали телесные силы; под утро обнаружилась в нем сильная лихорадка, и дядя принужден был послать за доктором. Медицинские пособия, а более всего крепость молодости и неиспорченной натуры скоро одолели болезнь.

В это время дядя имел продолжительный разговор с доктором, и когда Саша проснулся с прежними силами и свежестью, то доктор приступил к осмотру и перевязке раны. Она действительно была не опасна, хотя и требовала долговременного пользования. В мякоти верхней части руки недоставало большого куска тела, вырванного картечью, но, к счастью, ни кость, ни большие жилы не были повреждены. Саша довольно терпеливо выдержал боль перевязки и по окончании печально улегся опять.

Вскоре приехали Леоновы. Какое-то непостижимое чувство овладело Сашею при виде Марии. Вчера еще он любил ее… Сегодня!.. ни одного взгляда любви не дождалась от него бедная Мария. Он сказал, что чувствует сильную головную боль; дядя подтвердил, что у него была целую ночь лихорадка, а доктор рассказал, что сейчас делал ему перевязку. Поневоле визит дам ограничился несколькими минутами, и Мария со слезами на глазах поехала домой. А доктор, видя упорное молчание больного, удалился. Остался один дядя. Но тот знал, в чем дело, и не делал Саше ни одного вопроса. Саша мало-помалу успокоился и привык к идее своего несчастия. Все мечты его приняли теперь другое направление.

На следующее утро опять приехали Леоновы; Саша принял их с прежнею веселостию и нежностью. Он чувствовал, что склонность его к Марии так же сильна, и решился сохранить к ней братскую привязанность. Опечаленная вчерашним приемом, Мария была в восторге от любезности Саши, и мать радовалась счастию детей.

Пришел дядя, и разговор сделался всеобщим. Политические новости занимали тогда всех, а происшествия шли быстро и приближались к роковой развязке. Известие о Бородинской битве, сперва преувеличенной, обрадовало Москву. Все полагали, что враги поражены и что дальнейший путь к Москве им навсегда прегражден. Но когда через два дня узнали, что русская армия продолжает отступать, то всеобщие опасения возобновились и все народонаселение столицы спешило искать убежища в низовых городах. Леонова объявила, что завтра же выезжает и, для большей безопасности в дороге, упросила Сельмина ехать вместе с ними. Она приглашала и Сашу, но тот отозвался, что доктор не позволил ему еще вставать.

– Но если французы вступят в Москву, что вы будете делать? – спросила Леонова.

– Я не верю, чтоб Кутузов допустил Россию до такого несчастия, – отвечал Саша. – Но если таков будет жребий войны, то я полагаю, что убежище мое безопасно. Французы, верно, не тронут ни церквей, ни монастырей.

– Вот то-то и худо, что они не щадят никого и ничего… Пожалуйте, посоветуйтесь с доктором… Если есть средство выехать, то лучше поедем с нами в нашу тульскую деревню… Мы за вами будем смотреть не хуже ваших лекарей… С нами же будет другой больной, и вам вдвоем будет веселее… Право, поедем… Уговорите и дяденьку, чтоб он с нами поехал.

Саша обещал посоветоваться, поговорить, решась наперед отказаться от этой поездки.

Без Сельмина он, может быть, согласился бы, но тут должны были произойти объяснения, которых он старался избегать. Леонова же думала, что Саша боится своей страсти к Марии и из скромности отказывается. Она продолжала убеждать его и сказала, что ввечеру пришлет за ответом.

Когда все разъехались, Саша спросил дядю:

– Правда ли, что Москва оставлена будет без боя?

– Я не мешаюсь, друг мой, в дела мирские… Но слишком люблю мое отечество, чтоб не скорбеть о наших несчастиях… Кажется, занятие Москвы французами – дело неизбежное.

– Это ужасно! Что же вы будете делать? Куда уедете?

– Я останусь. К Леоновой я не могу ехать, потому что дал однажды обет не являться в свет. Да и ты, пока твоя участь не решена, пока согласие отца не возвратит тебе твоего имени, не должен думать о женитьбе и, следственно, завлекать добрую девушку. После этой войны, вероятно, отец твой образумится наконец, и тогда ты можешь явиться к ней.

– Так вы решительно остаетесь в Москве?

– Да, друг мой, здешний добрый пастырь дал мне убежище – и я не покину его.

– Но если злодеи действительно не щадят и храмов божьих? если не уважат и здешнего убежища?

– Тогда я их заставлю уважить человека, который умеет умереть без страха.

– В таком случае и я с вами остаюсь.

– Для чего? ты имеешь свои обязанности, которые также святы. Ты послан сюда для того, чтоб вылечиться и снова стать под знамена отечества. Твое настоящее место там. Здесь ты только гость мой – и если враги вступят сюда, то ты поступишь безрассудно, оставшись со мною… Тебя объявят военнопленным и отвезут бог знает куда.

– Военнопленным!

Эта мысль сильно поразила Сашу. Потеря свободы никак не приходила ему в голову. Но оставить и дядю на произвол врагов казалось ему величайшею неблагодарностию. Изобретательный ум его тотчас же придумал средство, как согласить свою безопасность с привязанностию к дяде.

– Да зачем же в таком случае объявлять нам, что я офицер русской армии? – сказал Саша. – Я просто здешний житель, пожалуй, монастырский служка! Я человек больной и, вероятно, меня оставят в покое. Мне даже кажется, что я с вами буду безопаснее, нежели по большим дорогам.

Пустынник задумался. Саша был прав: стоило спрятать его одежду и оружие, стоило сказать, что он больной служитель монастыря. Притом же если французы займут Москву, то где остановится нашествие их? где может Саша найти безопасность?.. Все эти мысли заставили самого дядю полагать, что племянник может остаться при нем. Нежность же Саши и убеждения довершили его решимость. Он согласился на желание Саши, а когда ввечеру Леонова прислала за ответом при самой любезной записочке, то Саша отвечал, что доктор не позволил ему ехать.

На другое утро Леоновы приехали проститься, и на этот раз Мария взяла на себя уговорить и убедить Сашу. Он был нежен, любезен, но непреклонен. Он обещал писать к ним по мере возможности, а в случае скорого выздоровления обещал даже приехать к ним в деревню, если русская армия будет недалеко от мест. Делать было нечего. Со слезами на глазах простились они, и на этот раз Мария сама обняла Сашу и поцеловала.

Оставшись один, Саша не мог удержать своих слез.

Он теперь вполне почувствовал свое одиночество и несчастие. Теперь все мысли его, вся привязанность души сосредоточились на одном предмете: на матери. У него была добрая, любящая мать, и это одно могло заставить его переносить все бедствия. Если б он мог страдать вместе с нею, то всякое горе жизни казалось бы ему ничтожным… А отец… увы, он чувствовал, что у него не было отца! Ненависть Зембина к созданию, которое было во всем невинно, лишило его детской любви и семейного счастия. Он отчуждал своего сына от родительского дома и отцовских объятий, но не мог его вырвать из сердца матери. Это святилище оставалось неприкосновенным. Саша не знал еще настоящей причины ненависти отца.

Скоро летели дни за днями, и 2-е сентября, день вечно печальный для Москвы, наступило.

У Дорогомиловской заставы стал Наполеон и требовал, чтоб выслали ему депутатов и ключи. Он воображал себе, что это Милан, Вена, Берлин, Мадрид. Жестокая ошибка!.. Это была Москва, которая видала, правда, не раз в стенах своих неприятелей, но никогда не приветствовала их, не унижалась, не угощала. И теперь она отвечала гордому победителю всей Европы могильною пустотою и мертвым молчанием. У нее не было ни ключей, ни жителей. Остались только те, которые не могли уйти или которым нечего было терять, но и те готовили ему вовсе другую встречу, нежели ту, какой он ожидал.

Французы вступили в Москву… За три месяца тому назад кто из русских вообразил бы себе подобное бедствие!.. Весть эта громовым раскатом раздалась по всей Европе… и никто не воображал, что будет через три месяца! Все почти бежали из Москвы, но известная особа, жившая в этом монастыре, осталась, потому что сильный недуг поверг достойного их пастыря на одр болезни.

Все жители монастыря не хотели его оставить. Даже врач его остался, чтоб ускорить его выздоровление, потом вместе с ним уехать. Итак, Москва была занята французами.

Пустынник с печальною торжественностию объявил об этом Саше, и тот в первую минуту ужаса умолял его уехать, спастись бегством. Но, видя хладнокровную твердость его, сам успокоился и взял меры к своему превращению в монастырского служку. Платье, оружие и бумаги были спрятаны, один только Владимирский крест Саша оставил при себе и не хотел с ним расстаться.

В это время Саша, видимо, уже поправился. Молодость была лучшим его лекарем. Рана быстро заживала, и он весело ходил уже по всему монастырю, приготовляя с дядею оборонительные средства, если бы случилось, что у стен этой обители произойдет какая-нибудь беда.

Теперь же, когда узнали, что враги вступают в Москву и что русская армия без боя отступила, все возможные меры сделались бесполезны.

– Любезный дяденька! не заложить ли ворота монастыря?.. – сказал Саша. – Не найдя входа, французы, может быть, и оставят эту обитель без внимания…

– Нет, друг мой! – отвечал дядя. – Если не заложили ворот Москвы, то наш монастырь не удержит врагов. Да совершится во всем воля божия. Я всякую минуту готов предстать на суд всевышнего. Притом же мы с тобою здесь гости и не имеем права распоряжаться; здешний архипастырь вверил, конечно, безопасность обители мне, как старому воину, но я только в крайности прибегну к сопротивлению. А как всякая минута будет теперь угрожать нам опасностию, то я должен еще сообщить тебе многое.

Тут дядя вынул какой-то сверток бумаги из своего ящика и отдал Саше.

– Вот тебе, друг мой, мое завещание и история всей моей жизни. Если пребывание врагов окончится благополучно, то ты возвратишь мне этот пакет нераспечатанный, потому что он написан только на случай моей смерти… Если же богу угодно будет воззвать меня к лучшей жизни, то ты прочтешь его и отвезешь твоей матери и отцу.

– Отцу! – печально повторил Саша. – Разве у меня есть отец?..

– Когда он прочтет все это, то, вероятно, почувствует всю свою несправедливость…

– Где же я сохраню этот драгоценный залог? Злодеи, которые придут сюда, очень легко могут меня лишить этого сокровища…

– Они могут лишить нас обоих и жизни… Но я о себе и не забочусь. Тебе только приказываю спасаться, если увидишь, что это будут звери, а не люди… Пойдем, покуда еще можно. Я укажу тебе средство к спасению. Возьми с собою и мой сверток.

Пустынник повел его в одну из монастырских церквей, которой древность восходила ко временам Калиты; тут в алтаре был спуск в подвал. Взяв свечи, они спустились вниз. Мрак и сырость препятствовали им различать предметы. Видно было, что давно уже сюда никто не сходил. Под самой лестницею, по которой они спустились из алтаря, находилась другая опускная дверь, которая вела к какому-то подземелью. Там было еще мрачнее и сырее.

– Нам туда идти не нужно, – сказал дядя. – Я недавно проходил по этому подземному ходу и нашел его не заваленным нигде. По преданиям, служил он во время набегов Литвы и крымских татар. Он выходит теперь в сухой колодезь, который за монастырскою стеною; я велел его расчистить. Выход из колодца очень не затруднителен… Вот, следственно, путь, по которому ты можешь скрыться, если обстоятельства того потребуют. Сверток мой положи под самой нижней ступенькою лестницы. Если тебе нужно будет спускаться в подземелье, то стоит только протянуть руку, чтоб достать его. Тут же ты найдешь и бумажник с деньгами на случай бегства. Теперь пойдем назад… Ты все знаешь… Помни мои наставления.

– Я исполню волю вашу в точности, но, признаюсь, не думаю, чтоб мне нужно было бежать и оставить вас…

– Ты не должен оставлять меня, покуда я жив, но если меня убьют, то беги, скройся… и будь счастлив…

– Если б злодеи покусились на жизнь вашу, то я, верно, умру прежде, защищая вас…

– Вот это-то я тебе и запрещаю… Надобно только там бороться, где мы можем победить, но что будут значить твои усилия против бесчисленности врагов? Ничтожное пожертвование жизни, и больше ничего. Нет, друг мой. Если меня убьют, то дай мне слово отомстить за меня не бесполезным паладинством, а стоя под знаменами отчизны православия. Только общие усилия русского народа могут победить этого нового Тамерлана. Будь участником в этом усилии, сражайся в рядах русского воинства, и если оно когда-нибудь успеет отбросить фаланги этих двадесят язык за священные свои границы, то на рубеже освобожденной России ты можешь сказать мне: добрый дядя, ты отомщен! Я буду там в лучшем мире, но и из горных мест услышу твой голос и возрадуюсь о спасении моей родины. Исполнишь ли ты это, мой друг?

– Клянусь! свято исполню!

Во время этого разговора воротились они в комнату Саши. Там из окна видна была вся Москва, из которой по всем направлениям все еще бежали жители, и в то же самое время вступали тогда и летучие отряды неприятелей, посланные по всем дорогам для отыскания русской армии. В монастырскую ограду вошло несколько бежавших московских жителей и спросили у служки: осталась ли тут монашествующая братия или скрылась; им отвечали, что настоятель и все монахи остались. Тогда группа бежавших просила позволения видеть настоятеля. Он немедленно их впустил в свою келью, потому что не мог встать с постели. Посетителями были, по-видимому, люди из купечества и мещанства. Один из них, высокий, широкоплечий и седой старик, подошел под благословение настоятеля и, поцеловав его руку, тихо и торжественно сказал ему:

– Зачем вы, ваше высокопреподобие, остались здесь? Все оставили нашу матушку-Москву. Все покинули родные пепелища свои. Господь прогневался на нас грешных.

– Наш долг, друзья мои, молить господа за вас и за все христиане, – отвечал архипастырь. – Братию мою не мог я уговорить уйти без меня, и мы все остались… Да и что мне могут сделать враги? оружие мое – молитва. Если они убьют меня, то исполнят волю господа, судившего мне пасть за веру и царя…

– Вот потому-то мы и зашли сюда, ваше высокопреподобие! мы знаем вас давно – и знаем, что вы не побоитесь злодеев… Да нам-то жаль стало, что такой богоугодный человек погибнет от поганых рук… Как вы думаете, высокопреподобный отец! не устроить ли нам тут засады? не впустить ли этих нехристей и потом, заперев ворота, вырезать всех? Ведь это было бы, кажись, богоугодное дело…

– Во всяком другом месте, друг мой, я бы не сказал ни слова. Всякий русский должен защищать свою родину и семейство по силам и возможности… Но здесь, в монастыре, в обители, посвященной молитве и посту, я не могу допустить кровопролития, в котором бы сам должен был участвовать… Нет, друзья мои! выберите себе другое место; я благословляю всех и каждого на подвиг бранный…

Все преклонили головы и перекрестились.

– Куда же вы теперь идете, друзья мои? – спросил настоятель.

– Никуда, ваше высокопреподобие. Мы – московские жители и решились остаться на своих пепелищах… Все бежали из Москвы, и хорошо сделали. Останься все – и врагу досталась бы несметная добыча, а теперь…

– Ему, кажется, еще более останется, когда хозяев нет…

– То-то и есть, что ничего не достанется этому антихристу… Ведь и мы такие же русские, как смоляне, вязьмичи и другие православные люди, которые зажигали собственные свои дома при появлении еретиков. И мы сделаем то же… Пусть враги погреются около пепла наших домов.

Настоятель задумчиво покачал головою.

– Я не могу быть судьею в ваших намерениях и думаю, что каждый из вас не только имеет полное право зажечь и истребить свой дом, но что даже этим докажет свою преданность к святой Руси и православной вере… Подумайте, однако, друзья мои… Ведь, зажигая свои домы, вы легко зажжете и другие, которых хозяева вам не давали права на это. Вы сожжете и храмы божий и казенное имущество… А вам поручал ли кто такое дело?

– Никак нет, батюшка! вестимо, что не поручал… Да ведь и до сих пор никто не приказывал по дороге жечь, а православные жгут себе, да и только… Ведь все те, которые бежали из Москвы и оставили врагу свое имение, наверное, не надеются получить его обратно в целости… Божьи храмы, конечно, было бы великий грех сжечь, но ведь сегодня же во всех церквах будут французские конюшни, так уж они и без того осквернены будут… казенные же дома… Уж, конечно, не для того оставлены, чтоб неприятели в них пировали и прохлаждались… Нет, батюшка! поверьте! дело наше доброе и русское. Мы – простые гостинодворцы… кто каретник, кто ветошник. Но мы – русские, все православные. Товарищи наши бежали, забрав у кого кое-какие деньжонки на пропитание. Товары же все оставили… И мы у них спрашивали… хотят ли де они, чтоб это все досталось басурманам, или согласны, чтоб мы их запалили… Все они, батюшка, рукой махнули и перекрестились… Нет! уж воля ваша, а делу быть так. Врагам нашим ничего не достанется! Вот поэтому-то мы и думали просить вас, чтоб вы с братией удалились куда подальше. А то здесь враги со злости убьют вас.

– Что богу угодно, то и будет. Я не в силах уехать и останусь, друзья мои. А вы делайте, как знаете. Я не могу ни запретить вам, ни одобрить ваш поступок. Я буду только молиться за вас и за всех православных. Да воскреснет бог и расточатся врази его!

С набожностию повторила вся толпа это изречение.

– Молитесь за нас, преподобный отец! Вспоминайте о нас в своих молитвах. Ведь уж, верно, и нам несдобровать. Да уж мы на то идем. Господь наградит нас на том свете, если враг и лишит живота… Покуда мы живы, то послушайте, батюшка: если вам приключится какая-нибудь нужда, если потребуется защита противу неприятелей, то велите только зазвонить в большой колокол. Мы здесь поблизости назначили сборное место и тотчас явимся.

– К земному оружию я не буду прибегать, друзья мои. Если помощь всевышнего не спасет меня, то я готов умереть. Ступайте теперь с богом… я очень ослабел.

Еще раз настоятель благословил всех и каждого, и все удалились. Все пошли в монастырскую церковь, где тогда служили вечерню.

Она уже приближалась к концу, как вдруг послышался на дворе необыкновенный шум, и чрез миг вбежали в церковь несколько французских солдат. Остановясь на минуту у входа, при виде священного служения, они потом громко расхохотались при звуках церковного пения.

Ни монахи, ни прихожане не обратили внимания на это кощунство. Первые продолжали службу, а вторые еще усерднее стали молиться. Тут солдаты подошли еще ближе и при громких разговорах о дурной музыке, терзавшей им уши, сговорились запеть одну из походных своих песен. Но едва раздалось это богохульное пение, как священнодействовавший сшел с торжественностию из алтаря в полном облачении. Ему сопутствовал пустынник в виде переводчика, и сей последний, обратясь к французам, сказал им по-французски:

– Господа! если у вас нет никакой религии, то не мешайте другим иметь ее. Если вы не уважаете ничего священного, то уважьте старость и усердие служителей веры… Мы не можем вас заставить выйти отсюда, но просим вас не мешать окончанию божественной службы.

При первых звуках французского языка все солдаты замолчали и с удивлением слушали пустынника.

– Смотри-ка! старик из порядочных людей! – сказал один запевало. – И по-французски говорит… Ну, ладно – старинушка. Мы тебе не мешаем, пой себе сколько душе угодно, только музыка-то у тебя плохая… Мы хотели тебе дать урок.

Все опять захохотали. В ту минуту вошел какой-то штаб-офицер, пустынник, увидя его, обратился к нему:

– Если вы, милостивый государь, имеете какое-нибудь влияние над этою толпою, то скажите ей, что смех, кощунство и дерзости в храме божием доказывают одно невежество и бессмысленность. Права победителей могут относиться к нашим имуществам и жизни, но не к вере.

Солдаты зашумели было снова, но громкое приказание штаб-офицера остановило их. Он им велел выйти и сам последовал за ними.

Когда служба кончилась и пустынник возвратился в свою комнату, то увидел, что уже она занята тем самым штаб-офицером, который выгнал солдат из церкви.

– Вы извините меня, г. аббат, приор или епископ, я, право, не знаю вашего звания, – сказал он очень веселым, однако же решительным тоном. – Это, вероятно, ваша комната, и я, по праву завоевания, занял ее. В вашем монастыре будут стоять две артиллерийские роты, которыми я имею честь командовать. Людей я размещу по вашим кельям, а для лошадей принужден буду занять одну из ваших церквей. У вас их здесь много в монастыре, и я вам любую оставлю для вашего употребления… Дисциплину между солдатами моими буду я сохранять самую строгую, но и вас прошу также не оскорблять их слишком усердным фанатизмом. Я очень уважаю религию и полагаю, что все вероисповедания равно хороши. Один только фанатизм равно дурен везде… Я рад, что вы говорите по-французски. Это доказывает, что вы просвещенный человек и, следовательно, мы поймем друг друга. Пойдемте теперь со мною и распишем ваши кельи, порядок нужен везде…

– Хотя здесь есть начальник, – отвечал пустынник, – но он болен и поручил мне заведовать мирскою частию монастыря. Вы заняли мою комнату, и я не противлюсь, хотя у меня и больной сын. Прежде всего, прошу вас всем священным не трогать кельи самого настоятеля. Он болен и не встает с постели. Если б не это обстоятельство, то монастырь давно уже был бы пуст. Теперь мы все ждем его выздоровления. Во-вторых, если вам угодно выгнать всех монахов из келий, то где же они поместятся, г. полковник?

– Я уж сказал, что отдам вам любую церковь для вашего употребления. Следственно, вы можете там и жить и спасаться… Впрочем, я бы вам советовал убавить на время число вашей братии. Ваши московские бояре все удалились, так и монахи могли бы то же сделать. И тем и другим было бы веселее. Здесь же я боюсь за них, а особливо за их желудки. Говорят, они любят покушать, а я все монастырские припасы взял уже в свое распоряжение. Это первое право и обязанность войны. Если б русские не были варварами, то не оставили бы своей столицы: рынки были бы открыты, солдаты имели бы правильное продовольствие из магазинов, и собственность каждого была бы неприкосновенна… Теперь же мы должны сами о себе заботиться. Наши должны себе отыскивать квартиры и припасы. Дисциплина от этого терпит, а от потери дисциплины более всех будут терпеть жители.

– Те, которые решились остаться в такое несчастное время, решились, значит, и терпеть. Духовенство же наиболее обязано подавать к этому пример. Страдания и унижение были уделом нашего божественного законодателя. Мы его служители и должны…

– Знаю, знаю, г-н аббат. Избавьте меня от теологических рассуждений. Я до них не охотник. Вы сами можете быть очень добрым и почтенным человеком, но ваше звание… извините, кажется мне совершенно лишним и бесполезным для людского общества. Признаюсь, я никак не ожидал столько просвещения в русском монахе… Вы прекрасно говорите по-французски, и это делает вам честь. Это одно заставляет меня питать к вам полное чувство уважения и оставить вас и всю братию в монастыре, тогда как первою моею мыслию было попросить вас всех оставить эти стены…

– Это можете вы сделать во всякое время… Это вы уже сделали, выгнав нас из наших келий, превратив храмы божии в конюшни и отняв у нас пищу… Но я уже сказал вам, что, покуда не выздоровеет настоятель, мы будем терпеть и молиться… Московские жители не оставят нас без пищи.

– Но в Москве нет жителей, г-н аббат. Эти варвары ушли, и когда наш император подъехал к завоеванной им столице, то даже не нашел ни одного порядочного человека, чтоб составить депутацию и поднести ему ключи города.

– Слава богу! значит, московские жители чувствуют собственное свое достоинство… Они оставили вам все, но народную свою гордость унесли с собою.

– Прекрасно! так и вы одобряете этот варварский поступок! А я было принял вас за просвещенного человека… Извините… Ошибся! Желал бы только знать, что через это выгадает ваша нация? Разве оставление Москвы помешает великой армии разбивать везде ваше войско? Разве вы не принуждены будете вскоре же просить мира у нашего императора?

– Я не занимаюсь политикою и не знаю намерений моего государя, но уверен, что, отдав Москву, свою первопрестольную столицу, без боя, он тем самым доказал, что готов на все пожертвования, чтоб сохранить честь своей короны и достоинство имени русского.

– Он лучше бы сделал, если б не пустил нас в Москву… Но смешно и думать бороться с Наполеоном. Пора бы вам одуматься… Вы все это делаете для англичан, а они не только не помогут вам, но еще продадут вас…

– Г-н полковник! не угодно ли вам кончить этот разговор? Я полагаю, что вы тоже человек просвещенный и, верно, чувствуете, что мне неприлично слушать оскорбительные отзывы о моем отечестве… Защищать его пред вами я не буду. У нас один бог – судья всех дел. Отвечать вам такими же фразами про Францию и про Наполеона я не намерен… Это противно моим понятиям о величии его сана…

– Да я бы вам этого и не советовал… То был бы большой риск с вашей стороны… Ну, так вам не угодно идти со мною расписывать ваши кельи?

– Я нахожу, что это бесполезно. Вы их заняли, и я должен уступить силе… Я велю всей братии переселиться в небольшую зимнюю церковь… Прикажите своим солдатам не ходить к нам и не оскорблять нас… Позвольте московским жителям носить к нам припасы и молиться с нами во время богослужения… Все же наше имущество вы можете взять…

– Благодарю за позволение… Личное ваше имущество останется при вас. Французская армия не грабит жителей… Но монастырское богатство принадлежит нашему императору по праву завоевания. Когда завоеванные провинции не могут платить контрибуций, то для нужд армии надобно самим брать их… Прощайте, г-н аббат… Разговор наш кончен. Впрочем, я рад, что познакомился с вами. Я сегодня же донесу императору о вас. Русский монах, который говорит по-французски, – редкое явление.

Полковник насмешливо поклонился пустыннику, который не полагал нужным объяснять ему, что он вовсе не принадлежит к духовному званию. Он поклонился и вышел. Вся братия смиренно стояла на дворе, осыпаемая плоскими шутками французских солдат. Пустынник объявил всей братии, чтоб они перенесли свое имущество в зимнюю церковь (это была та самая, в которой был подземный ход), и Саша должен был туда переселиться. Присутствие и распоряжения полковника сохранили, впрочем, всевозможный порядок в этом деле, и солдаты оставили братию в покое. Они даже не входили к больному настоятелю, и часть братии беспрестанно ему прислуживала, а пустынник получал от него все приказания.

Через час вся внутренность монастыря была преобразована. Орудия стояли вокруг соборной церкви, для зарядных ящиков заняли другую церковь и приставили обыкновенный караул; лошади были помещены в главном храме; люди размещены артелями по кельям; у кладовой тоже поставили караул, а все монахи поместились в теплой церкви. Ночь уже наступила, и пустынник взошел на колокольню, чтоб посмотреть на пленную Москву. Он трепетал, вспомня слова купцов и мещан, недавно у него бывших.

Они не обманули его. Около полуночи показалось сильное пламя над гостиным двором и в то же самое время в разных отдаленных кварталах. Не скоро могли сонные французы заняться пожаром. Напрасно бой барабанов созывал их: большая часть была утомлена усталостию и вином. Да и какое им было дело тушить пожар неприятельского города! Только Наполеон, которого разбудили этим известием, чувствовал все вредные последствия, если пожар распространится, и велел употребить все усилия, чтоб потушить его. Бросились везде отыскивать пожарные инструменты, которыми русские всегда славились: все было увезено или истреблено. Надобно было употребить ручные средства, а этого было недостаточно. Солдаты шли и действовали неохотно, офицеры еще ленивее расставались с теплыми постелями для цели, которая им казалась совершенно постороннею. Вскоре увидели, что надобно только довольствоваться ограждением от огня ближайших зданий; горящих же нельзя было спасти.

 

Глава IV

Так прошла ночь, и утреннее солнце осветило самую печальную картину. Густой дым расстилался над Москвою. Целые баталионы сменялись один другим, чтоб тушить пожар, но вместе с тем солдаты ходили по домам и грабили. Французские генералы старались восстановить порядок и дисциплину, но их слушались только в минуту их появления куда-нибудь; как скоро же они уходили, солдаты принимались за прежнее.

Впрочем, никто еще не знал настоящей причины пожаров. Наполеон приписывал их неосторожности и своевольству своих солдат и издал строгие приказания. Вскоре, однако же, донесли ему, что поймали несколько русских, которые поджигали дома. Это изумило его и ожесточило. Он велел расстреливать каждого пойманного в зажигательстве. Бесполезный труд! Пожары умножались, усиливались, и французам приходилось работать целые дни, часто с опасностию жизни.

С невыразимою грустию смотрел пустынник на это ужасное зрелище. Поутру явились в монастырь из Москвы к божественной литургии те же лица, которые были накануне, и, как скоро узнали, что французы отняли все припасы у монастыря, поспешили принести все, что можно было отыскать в Москве. Впрочем, они еще раз уговаривали всю братию оставить обитель и брались проводить ее в безопасное убежище, но все остались непреклонными.

Около обеда явился в собрание монахов главный постоялец их и объявил пустыннику, что Наполеон желает его видеть и дал приказание на другое утро привести его к себе в Кремлевский дворец.

– Есть ли у вас своя карета, г-н аббат? – спросил полковник. – Вам надобно приличным образом приехать к императору.

– Я никогда не оставляю монастыря, следственно, не имею надобности в подобных предметах роскоши, – отвечал пустынник.

– Ну, так я велю привезти из города… Там ваши бояре оставили пропасть экипажей. Когда мы отсюда выступим, то у каждого офицера будет своя коляска.

– Дай бог, чтоб это только скорее случилось, – холодно отвечал пустынник.

– Э, э! Как вы торопитесь, почтенный г-н аббат! Ваш народ так славится своим гостеприимством; мы пришли к вам с визитом, а вы и недовольны.

Пустынник угрюмо молчал. Ему показалось неприличным продолжать подобный разговор. Но словоохотливый француз продолжал говорить и расспрашивать обо всем. Пустынник принужден был отвечать, хотя сухость и односложность его ответов давали чувствовать полковнику безвременность его шуток. В это время монашествующая братия сбиралась за трапезу, и полковник хотел видеть, хорошо ли она себя угощает. Он удивился воздержанию их, расспросил, однако, откуда они получают припасы.

Саша был в числе обедавших за общею трапезою, и вид его возбудил все любопытство полковника. Он спросил у него: не умеет ли он говорить по-французски, и, несмотря на увещательные взгляды дяди, тот не мог утерпеть, чтоб не отвечать французу. Полковник был в восторге от познаний и любезности молодого аббата (так прозвал он его) и во весь обед проговорил с ним.

– Жаль, что ваша больная рука не позволяет вам выезжать, – сказал он Саше, – а то я бы представил и вас императору. Он по всей Москве ищет каких-нибудь людей, которые бы знали французский язык и которым бы можно было поручить управление города. Но, к несчастию, осталась одна чернь и несколько наших соотечественников, которые не могут иметь никакого кредита в народе… Впрочем, как скоро вы выздоровеете…

– Я скорее приму смертный приговор вашего императора, нежели какое-нибудь поручение, противное моему долгу к царю и отечеству, – с жаром и опрометчивостию сказал Саша.

– Вы безрассудны, любезный аббат, – продолжал полковник, – исполнять поручения нашего императора ставят себе за честь коронованные головы… Да и что ж бы тут было противного вашему долгу и совести, если б вы взялись за какую-нибудь часть городового управления? Вы бы оказали этим услугу вашим соотечественникам и, следственно, самому государю вашему… Теперь нет никакого порядка в городе… от этого страдают и солдаты наши, и сами жители. Нам нельзя соблюдать строгую дисциплину, потому что солдат принужден сам себе доставить все потребности жизни. А тогда…

– Тогда всеобщее проклятие моих соотечественников пало бы на меня, если б я сделался органом воли наших врагов! – вскричал Саша. – Нет, г-н полковник! если монахи не могут умереть с оружием в руках, защищая свою родину и церковь, то могут презирать смерть, исполняя свой долг, как верноподданные и христиане…

– Что за энтузиазм, любезный аббат! Вы говорите как гомеровский герой, а не как отшельник…

– Извините, г. полковник, моего сына, – сказал пустынник, желавший давно уже прекратить этот разговор. – Это говорит просто молодость и национальное чувство. Он мог бы просто отвечать, что обеты его звания не дозволяют ему ни в каком случае принимать участия в делах мирского управления; а ваш император слишком справедлив, чтоб принуждать к этому насильно.

– Конечно! – отвечал полковник. – Впрочем, мы об этом поговорим в другой раз. Теперь я оставлю вас, до свидания!

Он ушел, и дядя сделал несколько упреков Саше за безвременный его жар и даже за изобличение своего знания французского языка. Потом он отправился к настоятелю и просил его советов и приказаний насчет поездки к Наполеону. Тот объявил ему, что надобно, что даже он ему позволяет назвать себя монахом и просит об очищении монастыря от постоя. Но чтоб не смел принимать никаких поручений от врагов.

Ввечеру явились в монастырь к вечерне прежние из московских жителей и опять уговаривали монахов оставить обитель, потому что скоро французам не будет уже пристанища в Москве. Ответ настоятеля был тот же.

Наступила ночь, ужасная, темная, бурная, и для несчастной Москвы – роковая ночь. Уже третий день пожары вспыхивали ежеминутно в разных концах, но деятельность французских войск, руководимая строгими повелениями Наполеона, успевала отчасти останавливать распространение губительного пламени.

Наконец, природа сама решилась содействовать ужасному событию. С вечера поднялся сильный северо-восточный ветер, и, как будто пользуясь этим содействием, пожары вспыхнули вдруг в одиннадцати местах. Барабанный бой тотчас же созвал помощь и остальную часть французских войск, расположенных в Москве, и все устремились к грозной борьбе с губительною стихиею. Но ожесточение народа и сила бури слишком хорошо действовали. Там, где не было поджигателей, там ветер переносил огромные головни из улицы в улицу, перекидывал пылающие бревна с дома на дом и разносил миллионы искр по всему пространству Москвы. Прошел еще час – и все эти отдельные массы огня, с непреодолимою силою порываясь друг к другу, слились наконец в один огромный, необозримый, всеразрушающий океан пламени, который, грозно пируя над падшею Москвою, положил предел всем человеческим усилиям. Никакое перо не в состоянии выразить этой ночи! никакая поэзия не в силах вознестись до этой картины! никакое воображение даже не может в фантастических своих порывах представить этой грозной действительности! Треск пламени, гром падавших зданий, невыразимый вой огня, могущественно обхватывавшего огромную Москву, оглушающий свист ветра, дружно обнявшего столбы пламени и перебрасывавшего их по всему пространству этого всепожирающего огненного исполина, бой барабанов, бесполезно созывающий бессильные толпы, беготня, суетливость и, наконец, частые и отвратительные сцены грабежа, насильств, поруганий над несчастными остатками населения умирающей Москвы – все это составляло картину непостижимую, ужасную! Пустынник с Сашею и несколькими братиями смотрели на это грозное и печальное зрелище с своей колокольни, и, будучи в двух верстах от города, они едва могли выносить жар от пламени пылающей Москвы. Всю ночь провели они на колокольне, и только благовест к заутрене отозвал их от этого зрелища. Еще до заутрени явилось в церковь несколько из прежних московских лиц, но уже гораздо в меньшем числе, и старший гостинодворец просил братию отслужить панихиду по шести своим товарищам, погибшим в эту ночь.

– Что же с ними сделалось? – спросил Гавриил.

– Злодеи захватили их в то время, когда они поджигали некоторые дома, и, не дав им даже минуты на покаяние, тут же расстреляли. Но господь милостив!.. всеобщие наши молитвы спасут души грешные рабов… Они положили живот свой за веру и русскую землю.

Пустынник вспомнил того, который обыкновенно приносил ему пищу и разговаривал с ним.

– А бедный Егор Иванович тоже был в числе? – спросил он у старосты.

– О, этот всех лучше сделал было свое дело, да жаль, не удалось. Нечистая сила бережет этого антихриста… А уж он был на ниточке от смерти…

– Кто? Наполеон?

– Вестимо, сударь! Уж тогда бы всему конец, если б удалось…

– Что ж он сделал?

– Да вот извольте видеть… мы все подкладывали огонь как можно ближе к Кремлю, где в царских чертогах поселился этот божий враг… Бог дал нынешнюю ночь хороший ветер, и пламя полилось на Кремль. Несколько раз вспыхивал и там огонь… Да злодеи успевали все тушить… Искры так и расстилались над площадью, и нам слышно было, что несколько пороховых ящиков взорвало от них… Наконец около полуночи бог помог нам: уже все улицы кругом Кремля были залиты пожаром… Злодею пришлось жутко, хоть он и из адского племени, а, видно, стало жарко… Выжили его из Кремля. Целая ватага генералов высыпала оттуда, и все начали бросаться, как угорелые, куда бы пройти. Не тут-то было! куда они ни сунутся, огонь так и пышет навстречу… Вот вдруг Егор Иванович, который мараковал по-немецкому, живучи у каретника-немца, вышел из одного пылающего домика и тоже как будто стал искать выхода. Его схватили и начали расспрашивать… обрадовались, когда услышали, что он бормочет по-немецки, и приказали ему вести всю ватагу по улицам к Петровскому дворцу… Егор взялся и повел их… Мы издали радовались и благодарили бога… Егор вел их нарочно по таким улицам, которые кружились около пожара, и наконец завел их в глухой переулок. Тут уверил он их, что есть проходной дом на безопасную улицу. Этот дом уж горел, и Егор хотел, впустя их, заложить ворота, о, там бы им всем карачун… Что же? Злодеи смекнули. Один из них сунулся вперед, и, увидя пылающие сараи, а вдали целое огненное море, завопил по-своему, чтоб другие не ходили… Все остановились и поняли, что они в западне. Уже и сзади пылал огонь. Они, однако же, бросились назад… Но перед тем какой-то басурман схватил Егора и замахнулся на него саблею. Смерть была неминуемая. Все догадались, что Егор хотел их погибели, и бросились было на него… Но он был малый дюжий… вырвался у поджарого француза, бросился в пылающий дом, взбежал на балкон, стал на колени, сотворил молитву, перекрестился, да и богу душу отдал… А злодеи-то выпутались из закоулков да ускакали из Москвы в Петровский дворец… Видно, так богу угодно было… Зато выжили их из Кремля.

– Так уже Наполеон не в Кремле? А он приказал сегодня поутру привести меня к нему…

– Зачем же это, сударь?.. Уж и на вас не хотят ли злодеи руку наложить?..

– В деснице божией и жизнь моя, и помышление врагов. Не думаю, чтоб нужна была моя смерть… Впрочем, я готов на все…

– Ах, батюшка! лучше бы оставить на время эту обитель… Поверьте, что они не пощадят и вас… Если б вы видели, что эти разбойники делали в эту ночь в Москве… – Начало заутрени прервало разговор. По окончании же службы москвичи удалились, напоминая настоятелю, чтоб он при малейшей опасности дал им знать звоном большого колокола.

Около обедни явился полковник и спросил пустынника, может ли он отправиться?

– Я исполняю приказание силы и власти, – отвечал он холодно и пошел за ним.

У ворот стояла карета, запряженная артиллерийскими лошадьми.

– Не знакома ли вам может быть эта карета? – спросил полковник в пути. – Ее привезли солдаты с первого двора, который встретился… Кто знает, может быть, в ней прежде и часто езжали в Кремль на поклон к царю, а теперь поедем с визитом к французскому императору.

Не отвечая на наглый и насмешливый тон своего провожатого, пустынник вспомнил только рассказ купца о происшествиях прошедшей ночи и сказал полковнику, что он, верно, ошибается и не в Кремль его везет.

– Куда же, г-н аббат, – спросил полковник. – Император вчера принимал нас в этом московском тюльери и приказал сегодня поутру привести вас туда.

– Но в эту самую ночь ваш император оставил Кремль и переехал в Петровский дворец, – сказал пустынник.

Внимательно посмотрел полковник на пустынника.

– Почему вы это знаете? – спросил он его с удивлением. – Вы, кажется, не занимаетесь мирскими делами…

– Московские жители, бывшие сегодня в монастыре, объявили мне об этом.

Полковник несколько задумался.

– Если б вы не сами мне это объявили, – сказал он, – то я бы подумал, что мы окружены шпионами и что вы участвуете в этих занятиях…

– Я предоставляю вам думать, что угодно, – с важностию отвечал пустынник. – Не знаю, унизился ли бы я до ремесла, о котором вы говорите; уверен только, что не унижусь до того, чтоб оправдываться перед вами.

Оба замолчали; полковник остановился на первой гауптвахте и спросил о пребывании императора. Ему подтвердили слова настоятеля. Тогда он спросил пустынника, знает ли он дорогу в Петровский дворец или надобно взять проводника.

– Не мое дело знать, куда вы меня везете, – отвечал пустынник, – посмотрите на Москву. Разве можно через нее ехать? разве в океане пламени существуют улицы и дороги?..

Полковник опять угрюмо замолчал и начал брать провожатых от каждого военного поста. Все это производило остановки, расспросы, ошибки, объяснения, и карета медленно подвигалась вперед, объезжая Москву.

Более двух часов проездили они и уже за полдень явились в Петровский дворец. Французская гвардия стояла около него на биваках. Карету везде останавливали и опрашивали. Достигнув приемной комнаты, пустынник был встречен любопытными вопросами генералов и адъютантов Наполеона. Они при первом взгляде на него вообразили, что он привез им предложение о мире. С трудом разуверил их провожатый пустынника, а дежурный адъютант пошел доложить императору о его приезде. Через несколько минут их обоих позвали.

В одной из зал Петровского дворца, наскоро устроенной для временного пребывания Наполеона, стоял этот победитель народов у камина и диктовал разные приказания Дюроку и Бертье, сидевшим за большим столом, заваленным бумагами и планами. Лицо его было смугло и угрюмо, руки были закинуты на спину; величайшая тишина царствовала в комнате. При входе пустынника он быстро и внимательно осмотрел его, и этот взгляд, суровый, проницательный, неотразимый, произвел над ним какое-то безотчетное действие страха и почтения. Входя в залу, он с жадностию хотел всмотреться в этого знаменитого человека, но вдруг принужден был потупить взоры.

– Кто вы? – сурово спросил у него Наполеон и, сам же отвечая на свой вопрос, продолжал: – Монах! какого ордена?

– У нас нет никакого различия между монахами, ваше величество, потому что права и правила равны для всех.

– И это хорошо! Папа тоже должен бы был уничтожить все эти различия орденов… Вы – аббат, настоятель, епископ?

– Я простой монах.

– Зачем вы остались в Москве? и зачем вся Москва выехала?

– Я остался потому, что настоятель наш болен, и никто из братии не хотел его оставить. Почему же все уехали… я не могу об этом знать… Собственно ли это решимость жителей или распоряжение правительства…

– В обоих случаях этот поступок достойный самых варварских времен. Вы в древние времена скрывались от монголов, крымцев, литовцев. Это было натурально!.. Но в XIX веке, и перед самою просвещенною нациею, это глупо, дико! Это ни на что не похоже…

– Сколько я слышал в своей обители, то Россия испытала теперь те же бедствия, какие были во времена прежних нашествий.

Наполеон вспыхнул. Он уже и прежде был в самом дурном расположении, а теперь гнев его достиг высочайшей степени.

– Но кто же в этом виноват? – вскричал он, подошел к пустыннику и вперил в него пылающие свои глаза. – Ваш народ, ваше духовенство. Вместо того, чтоб внушить черни порядок и повиновение, вы подстрекаете ее к убийствам, к зажигательству. Взгляните, сударь! Вот плоды ваших наставлений, вашего фанатизма!

При этом слове он схватил пустынника за руку, подвел его к окну и указал на пылающую Москву.

– Да, сударь! Это ваше дело! – продолжал он с величайшим гневом. – На вашу голову падут проклятия тысячей. История покроет вас вечным пятном… Что это? Не в силах будучи защищать своих городов и сел, вы их малодушно зажигаете, и сами бежите в леса! Прекрасное просвещение, удивительный патриотизм! Труды целых веков, богатства многих поколений, памятники искусства, древности – все это предано пламени! А на что? что вы мне через это сделаете? Разве я не могу двинуться в Калугу, Тулу, Владимир? Ваша армия, верно, не помешает мне. Она не умела защитить и Москвы… На что же эта бессильная злость, это варварство, достойное готов и вандалов!..

Он остановился. Видно было, что, предавшись всему порыву своего гнева, он вдруг вспомнил о величии своего сана и безвинности стоявшего перед ним человека. В это время пустынник, который недавно не мог вынести его взгляда, мало-помалу ободрился, и, когда надобно бы было полагать, что выражение гнева Наполеона приведет его в совершенное замешательство, он, напротив, вдруг одушевился, слыша несправедливые обвинения и укоризны русскому народу.

– Ваше величество! – сказал он с важностию и твердым взглядом. – Я простой монах, но я русский и смею сказать вам, что вы несправедливы. Никогда еще Россия не показывала столько геройства, единодушия и преданности к царю. Народ наш видит нашествие врага, предводящего силами всей Европы, и решился умереть или победить. В сожжении Москвы и в самовольных пожарах деревень вы видите поступок варварства; мы видим в нем величайшее самоотвержение и решимость. Мы отступим до Урала, превратив все в пустыню, но не покоримся чужеземному игу. Вы привели сюда всю вооруженную Европу, и армия наша была слаба, чтоб противостоять вам; но, победив войско, вы никогда не победите народа, который решился пожертвовать всем, чтоб сохранить свою независимость и достоинство. Завладев Москвою, вы думали предписать законы России и великому ее монарху, но русский народ сожжением Москвы доказывает всем, что сила России не в стенах Кремля и не в громаде зданий… Сила наша в боге и твердой воле, в преданности к государю и в любви к отечеству. Их вы не в состоянии победить.

Он замолчал. Наполеон с изумлением смотрел на прекрасное и одушевленное лицо старца, так смело презиравшего гнев его. Все, окружавшие Наполеона, ожидали ужаснейших следствий его вспыльчивости; напротив, он вдруг сделался тих и даже ласков.

– Вы очень смелы, г. монах, – сказал он ему и дружески положил ему руку свою на плечо. – Но я извиняю вашу ревность. Я люблю видеть людей, искренно преданных своему государю и отечеству. Только вы смотрите на вещи с ложной точки зрения… Можно быть патриотом, но не должно быть фанатиком… Первое чувство производит героев, второе порождает равальяков. Вы знаете ли, что ваши зажигатели хотели было в нынешнюю ночь завести меня в лабиринт огня?

– Знаю, ваше величество.

– Как знаете? – вскричал Наполеон и почти отскочил от него. – Почему вы знаете? кто вам сказал?

– Кажется, моя обитель осталась одна, в которой православные могут слышать божественную службу. Каждый день толпы оставшихся московских жителей приходят к нам молиться и рассказывают об ужасах, совершающихся в несчастной столице.

– Что ж вам рассказывали о сегодняшней ночи? – спросил Наполеон и устремил на пустынника проницательный и беспокойный взор.

– Мне говорили, что пожар, усиленный ужасным вихрем, охватил все улицы около Кремля, что вы принуждены были оставить его и что один из жителей, взявшихся проводить вас, завел в глухой переулок, из которого не было выхода и в котором вы были в большой опасности.

– И вы, сударь, одобрили, благословили этот замысл? – грозно вскричал Наполеон.

– Я молился за душу погибшего, и это был мой долг. Когда законы осуждают величайших преступников, судьи допускают к осужденному священников, чтоб принять его раскаяние и спасти душу.

– Так этот злодей точно погиб?

– Он сгорел в том самом пламени, в которое вел он вашу свиту и вас.

– Достойный конец фанатика!.. Послушайте, однако… к вам эти люди ходят, рассказывают… может быть, даже советуются. Я очень уважаю ваше звание, но никогда не щажу заговорщиков и фанатиков… И если вы для подобной цели остались в Москве…

– Ваше величество! Я не заслуживаю этого оскорбления… Прежде моего духовного звания я был русский дворянин и даже старый солдат.

– В самом деле! – весело сказал Наполеон и, с доверенностию подойдя к нему, взял его за рясу. – Зачем же вы променяли самое благородное звание на бесполезное?

– Это будет слишком долго рассказывать, ваше величество… Есть в жизни обстоятельства, в которых мы становимся чуждыми для всего мира, и тогда один бог, уединение и молитва остаются нашим прибежищем… Но смею сказать, что вы слишком неблагосклонно судите о моем теперешнем звании. Из истории вы, верно, знаете очень много примеров, что из нашего звания были самые добродетельные и полезные люди… А в нашем отечестве эти примеры на каждой странице народного бытописания.

– Да! знаю и очень уважаю дух вашего духовенства. У нас на Западе оно было причиною вековых кровопролитий и народных распрей. У вас оно, напротив, всегда было послушно властям и никогда не мешалось в политику… Это всего лучше… А где ваш монастырь? Покажите мне на плане Москвы…

Он подвел его к столу, на котором разложен был план столицы, утыканный разноцветными булавками, означавшими расположение французских войск. Пустынник указал.

– У вас стоят 28-я и 29-я батареи… Довольны ли вы постояльцами? Не было ли каких обид?

– Права войны извиняют многое, и мы не жалуемся, ваше величество. Но если бы можно было оказать нам милость и вывести из монастыря солдат… Настоятель мне поручил просить об этом ваше величество…

– Теперь это невозможно. Напротив, я еще более помещу туда. Пожар лишил войско всех способов размещений. Я не виноват, я должен беречь солдат.

– Так, по крайней мере, позвольте нам беспрепятственно молиться и отправлять божественную службу; мы будем довольны.

– Можете! Я не только не мешаю вам, но очень сожалею, что большая часть ваших собратий оставила Москву. Если б они остались, то чернь не осмелилась бы зажигать и злодействовать… И теперь, так как вы почти одни, то советую вашему настоятелю и вам употребить все ваше духовное красноречие и влияние, чтоб остановить это варварство, которое ни к чему не ведет. Исполните ли вы это?

– Вероятно, наши советы не имели бы никакого влияния и прежде на решимость народа… Теперь же, ваше величество, взгляните на Москву… Кажется, всякие советы уже поздны…

Досада видимо вспыхнула опять на лице Наполеона. Он начал с беспокойством ходить по зале. Наконец какая-то мысль снова прояснила пасмурное чело его. Он подошел к пустыннику и ласково спросил его:

– Есть ли у вас родственники или знакомые при дворе Александра?

– Нет, ваше величество! Я оставил мирское общество еще до вступления на престол нынешнего императора.

– Знаете ли вы, куда отступила ваша армия?

– Нет, ваше величество! Я не мешаюсь в политические дела.

– Ив армии у вас нет родственников и знакомых?

– Может быть, и есть, но я не имею с ними никаких сношений.

– Желаете ли вы добра своему отечеству?

– Я русский.

– Думаете ли вы, что хороший и выгодный мир со мною будет полезен для России.

– Война – бич божий, а мир – благодеяние для народов.

– Вы правы! я с самых молодых лет вел войну, но никогда не любил ее. Меня всякий раз принуждали обнажать меч. Все континентальные войны Европы делались в угождение англичанам. Теперешняя война тоже. Она совершенно противна выгодам России. Я и не думал начинать ее. Какой-то фатализм увлек меня и Александра. Он был моим искренним другом. Еще недавно в Эрфурте мы жили как родные братья. Я уверен, что он и теперь любит меня тоже, как я его… Но кабинетные интриги разлучили нас. Мы начали войну, войну ужасную. Признаюсь, я никогда подобной не видал… Я всегда уважаю русскую армию. Она славно дралась под Аустерлицем, но я разбил ее. Она еще сильнее оспаривала у меня победу при Эйлау, но опять была побеждена под Фридландом. Теперь я вошел в Россию с четырехсоттысячною армиею. У Смоленска, у Можайска русские опять дрались хорошо, но опять были побеждены. Только с этой минуты война приняла самый печальный оборот, самый неестественный ход. Вместо того, чтоб военный и политический вопрос решить на поле битвы, против меня вооружают чернь, пожары и опустошение. Я повторяю, что это варварство. Это совершенно разорит, испепелит Россию. Я этого не хочу. Я не враг ни народу, ни царю вашему. И тот и другой заслуживают полное уважение. Вы должны занимать высокое место в системе европейских держав. Это было мое всегдашнее мнение. Пора окончить кровопролитие. Мы довольно пролили крови. Я возьму Тулу, и Россия будет обезоружена. Но повторяю вам, что искренно желаю мира, мира прочного, полезного, выгодного для обеих наций. Ваш император, вероятно, то же чувствует, верно, то же желает. Но может быть, самолюбие запрещает ему сделать первый шаг. Он не хочет, чтоб потомство сказало, что он просил мира. Пожалуй! Я не так самолюбив и готов первый сделать это предложение… Только дипломатические средства всегда очень медленны… мне бы хотелось все это сделать проще, скорее… Не хотите ли вы взяться за это? Вы себе открыли бы самую приятную страницу в народной истории и право на благодарность отечества. Вы бы могли ехать в Петербург к своему императору и пересказать ему наш теперешний разговор. Он, может быть, не знает всех несчастий Москвы. Опишите их ему. Бедствия народа тронут его сердце. Он добр и великодушен. Скажите ему, что я готов на всякие пожертвования, чтоб окончить эту чудовищную войну… Пожалуй, я оставлю Москву, отойду к Вязьме… Мы заключим перемирие… и займемся условиями прочного и полезного мира… Что? как вы думаете? хотите ли вы участвовать в таком прекрасном деле?

Наполеон замолчал и обратил испытующий взор на пустынника, который, опустя глаза, как будто колебался и придумывал ответ. Вдруг он поднял взоры свои, взглянул на пылающую Москву, покачал головою и с твердостию отвечал:

– Как бы я счастлив был, ваше величество, если б когда-нибудь мог оказать отечеству моему подобную услугу… Но я не смею оставить своей обители, а еще менее смею мешаться в столь важное поручение… Могу ли я, простой служитель алтаря, знать намерения моего монарха? Не заслужу ль я справедливого негодования его, когда явлюсь перед лицом его с таким неожиданным предложением. Вы сказали, сударь, что война приняла самый неблагоприятный вид… И что же теперь остановит ее, кроме совершенного изгнания врагов? Народная война иначе не может окончиться… Взгляните на Москву и судите, какие пожертвования могут вознаградить России эту потерю? Мир уврачует, конечно, ее раны, но этот мир должен быть приличен России и твердости ее великодушного монарха. Могу ли же я, слабый, ничтожный человек, вмешаться в столь великие вопросы? Усердие может ослепить меня. Я теперь думаю, что мир был бы значителен для России, а кто знает, не обременит ли потомство проклятием память того, кто теперь осмелится говорить о мире при виде пылающей Москвы? Нет, ваше величество! избавьте меня от подобного поручения. Оставьте меня в моей обители молить бога за моего государя, за верный народ его и православную церковь. У вас столько есть средств к сношениям… Употребите их… Я не смею принимать на себя подобного поручения…

Наполеон грозно взглянул на него и пожал плечами. Пустынник замолчал.

– Фанатики! фанатики! – проворчал Наполеон сквозь зубы и отошел к камину.

– Если угодно вашему величеству, – прибавил пустынник, – то я по начальству донесу об этом разговоре, и если оно найдет приличным донести о нем до сведения государя императора…

– Не беспокойтесь! не надобно! – холодно отвечал Наполеон. – Пусть война продолжается. Я верно не боюсь войны. Я умываю свои руки… Бедствие народов не на моей будет совести. Прощайте, г. монах. Вы можете ехать домой. Г. полковник (он обратился к провожатому пустынника)! отвезите хозяина… К вам присоединятся сегодня еще две батареи… В Москве стоять негде… Прошу вас беречь людей и лошадей. Г. настоятеля и братию его не беспокойте в исправлении религиозных дел… Но прекратите всякое сношение между ним и московскими жителями. Молиться они могут ходить, но разговоров не нужно… Если же что заметите, то поступайте по всей строгости законов. Прощайте.

Полковник поклонился и дал знак пустыннику за ним следовать. Тот повиновался, поклонясь Наполеону.

 

Глава V

– Как вы худо поступили, г. аббат, – сказал ему полковник во время обратного путешествия, – не согласясь на предложение императора. Вы бы могли сделать много пользы, а теперь сделали много вреда.

– Человек должен, прежде всего, делать то, что ему долг предписывает, г. полковник. Остальное во власти божией, – отвечал пустынник и печально смотрел на Москву.

– Я так же, как император мой, не боюсь войны, но, признаюсь, хотел бы поскорее выбраться из этой враждебной земли. Я был три раза в Германии. О! в тамошних местах война – самое приятное занятие. Везде встречают с отверстыми объятиями, угощают, дарят, забавляют, а здесь!.. Император прав! это варварство! это ни на что не похоже!

– Если вас дурно здесь встречают, зато с чувством большого удовольствия будут провожать отсюда, – с насмешкою отвечал пустынник.

– Поверьте, что это не скоро случится… Да и тогда вам нечего будет радоваться. Русская армия, верно, не помешает нашей обратной прогулке.

Оба замолчали и продолжали свой путь в дурном расположении духа.

Пустынник тотчас же по приходе донес обо всем настоятелю, и тот одобрил его поступки. После этого он объявил всей братии о приказаниях Наполеона насчет сношений с жителями. Настоятель призвал свою братию и сказал ей:

– Теперь начнут нас притеснять всеми силами, братья мои, и, следственно, теперь только начнется исполнение наших обязанностей. Страдать за веру и отечество – первый наш долг. Мы не будем нарушать воли победителей, не будем вызывать на себя без пользы их гнев и мщение; но будем молиться и терпеть.

Полковник, с своей стороны, спешил принять все меры к строгому исполнению воли своего императора. Часовые были поставлены у дверей жилища братии, а когда началась вечерня, то и в самой церкви между прихожанами и алтарем расставлена была цепь часовых, которые, разумеется, беспрестанно говорили между собою, смеялись и нарушали божественную службу.

На другое утро московские жители принесли монахам съестных припасов, и тут произошли, разумеется, ссоры и неудовольствия. Только чрез руки часовых могли перейти эти припасы, и большею частью оставались у них. Когда же москвичи, видя этот грабеж, хотели унести назад свои припасы, то французы отняли у них все.

Пустынник пошел к полковнику и, объясняя ему все происшедшее, спросил у него, нет ли, может быть, приказания императора, чтоб уморить всю обитель с голода.

Насмешливо взглянул на него полковник и сказал, что хотя император и не давал подобных приказаний, но что ему очень мало нужды до продовольствия русских монахов. А как главная забота каждого начальника состоит в продовольствии своих солдат, то очень естественно с его стороны, что он будет брать припасы везде, где ему попадутся.

Пустынник, не отвечав ни слова, пошел к настоятелю. Тот собрал свою братию и объявил им о замысле врагов.

– Теперь, друзья мои, делать больше нечего, – сказал он им. – Вы должны все оставить монастырь. Я каждому из вас дам свидетельство, что только голодная смерть принудила вас покинуть свою обитель, и вы везде будете приняты… до тех пор, пока господь освободит от врагов и святую Русь, и нашу обитель.

Все приступили к нему, чтоб и он с ними удалился.

– Нет, дети мои! – с печальною твердостию отвечал он. – Чувствую, что мне и без того не долго жить… Что же значит несколько дней раньше? Нет! я остаюсь! но вы должны в последний раз повиноваться моей воле. Вы должны удалиться. Завтра священный день коронования нашего августейшего монарха. Совершив соборно последнюю литургию, проведем весь день в молитве о спасении царя и святой Руси, а ночью вы уйдете через подземный ход.

Все принуждены были повиноваться. Один пустынник, а за ним вместе и Саша решительно объявили, что не оставят настоятеля. Никто из них и не воображал, что неожиданное событие разрушит все их распоряжения.

Поутру большой колокол созвал всех прихожан к обедне.

Они пришли с многочисленною толпою. Зная, что в тот день нет никакого праздника, они догадались, что звон большого колокола означает что-нибудь особенное. Вскоре в церкви сделалась большая теснота, и французские часовые только ударами сабель могли удержать народ. Они потребовали себе подкрепление, но как полковник в это самое время уехал по делам службы к дивизионному генералу, то старший по нем и велел занять всю ширину церкви плотною шеренгою солдат.

Началась обедня, и больной настоятель, поддерживаемый братиею, громогласно объявил народу, что это последняя служба, потому что неприятели решились их уморить голодною смертию, если братия останется в монастыре, и в эту же ночь все удалятся отсюда. От этих слов произошел в народе сильный ропот и волнение. Часовые догадались, что настоятель говорил не молитвы, и тоже зашумели, требуя, чтоб он не смел обращаться к народу. А чтоб понимать речи его, солдаты потребовали себе молодого офицера из варшавского легиона, недавно прикомандированного и исправлявшего везде должность переводчика. Тот явился и, будучи очень недоволен своим назначением, сел спиною к алтарю. Между тем обедня продолжалась, но шум и беспорядок ежеминутно возрастали. Солдаты, зная, что строгого их полковника нет дома, нагло смеялись над пением и обрядами и заставляли поминутно варшавского офицера переводить возгласы настоятеля. Народ же, видя это кощунство и наглость, волновался и шумел с своей стороны.

Наступала священная минута выноса. Настоятель возгласил августейшее имя государя императора, и этою минутою враги воспользовались, чтоб оскорбить святыню и народ. Услыша наименование Александра Павловича, они вдруг громогласно потребовали, чтоб настоятель возгласил имена Наполеона и супруги его с сыном. Настоятель, не обращая внимания на дерзкие их вопли, продолжал свои возгласы и, окончив, хотел удалиться в царские двери, но несколько солдат выскочили из рядов и остановили его. Приставя сабли к груди и повернув его опять к народу, они потребовали, чтоб он непременно возгласил Наполеона. Народ взволновался, и шеренга французов принуждена была повернуться к нему, выставя острия сабель. Произошел ужаснейший крик и смятение. Над головою настоятеля блеснуло уже несколько сабель, офицер объявил ему, чтоб он для спасения жизни своей поспешил возгласить Наполеона. Тогда настоятель Гавриил поднял священный сосуд над головою, а другую руку простер вперед, требуя всеобщего молчания.

Все мгновенно повиновалось.

– Друзья и дети мои! – воскликнул тогда к народу больной архипастырь. – Помолитесь господу о мне грешном. Я же под остриями вражеских сабель возглашаю вместе с вами и со всею Россиею: Здравие и долгоденствие благоверному и великому государю нашему императору Александру Павловичу и всему его августейшему дому. Спасение и победу православному нашему воинству и святой вере над дерзким пришельцем! Смерть и проклятие врагам святой Руси!..

Это было последним его словом. Несколько сабель блеснули и вонзились в великодушного старца. С судорожным стоном опустил он святую чашу, крепко прижал ее к устам своим и к груди и тихо опустился на землю. Удары продолжались на него сыпаться и вскоре прекратили жизнь его и страдания. При последнем своем вздохе открыл он глаза, умирающею рукою благословил беснующуюся толпу убийц своих и тихо прошептал:

– Господи! прости им! не ведают бо, что творят.

Убийство настоятеля было сигналом всеобщей ярости. Безоружная толпа народа с криком устремилась на убийц, и началась рукопашная схватка. Несколько солдат бросились было из церкви, чтоб позвать своих товарищей, но народ успел уже запереть все двери, и тогда злодеям оставалось только дорого продать свою жизнь. Саша, забыв свою рану, был предводителем всей толпы, и пустынник бросился, чтоб спасти его и отомстить за настоятеля. Но – увы! – из первых жертв отчаяния врагов пал и этот великодушный старик. Удар вражеской сабли висел над головой Саши, пустынник как молния бросился на злодея. Удар обрушился на него, и несчастный пал, обливаясь кровию. С воплем отчаяния бросился к нему Саша, но великодушный дядя, обняв его в последний раз, шепнул: «Беги! беги в подземелье. Именем матери приказываю тебе! прости и вспоминай обо мне». Разорвав шеренгу французов напором всей толпы народа, легко уже было справиться с отдельными солдатами, которым теснота мешала действовать. Сперва каждый был обезоруживаем, а потом собственным же его оружием предаваем смерти; тела убитых народ клал в виде очистительной жертвы подле настоятеля и пустынника. Вместе с Сашею отличался деятельностию и ожесточенностию староста из гостиного двора. Через четверть часа все французы пали, и староста предложил отворить дверь и силою пробиваться сквозь неприятелей, потому что снаружи уже слышен был барабанный бой, созывавший солдат, которые по крикам и запертым дверям догадались, что с их товарищами что-нибудь случилось.

Но Саша вспомнил подземелье и велел всем спешить к опускной двери. Все бросились туда с зажженными свечами. Саша и староста были последними, но когда Саша начал звать старосту, то тот очень спокойно отвечал ему, чтоб он один удалился.

– Я остаюсь здесь, – сказал мужественный купец. – Я построю над телом праведника могилу, которая будет достойна его и нас. Ступайте скорее и не оставайтесь вблизи монастыря. Бегите по Владимирской дороге. У Гончаровой найдете вы некоторых моих товарищей. Скажите там, что я уже не ворочусь, но что я свое дело сделал.

В эту минуту грянул выстрел из орудия и влетел в церковь. Не успев отворить двери, французы подвезли одно орудие и решились несколькими выстрелами уничтожить это препятствие. Саша спешил скрыться в подземелье, захватив под лестницею и свиток, а староста, сойдя вместе с ним в первый подвал, в котором несколько окон выходили на двор, вылез в одно из них, около которого не видно было французов.

Уходя из церкви, староста взял с собою кадильницу с горящими угольями и с этим странным оружием пробежал незаметно небольшое пространство, отделявшее зимнюю церковь от главной соборной. Тут с удивительною ловкостию взлез он на одно из дерев, осеняющих храм и распространяющих свои густые ветви над крышею его. Достигнув крыши, он расположился у одного из окон, которые окружали свод. Сильным ударом руки разбил стекла этого окна и просунул свою голову, чтоб посмотреть во внутренность церкви.

Внизу стояло более ста пороховых ящиков и около них с беспечностию ходил часовой. Услыша звук разбитых стекол, часовой взглянул наверх и увидел бородатую голову старосты, с любопытством осматривавшего внутренность.

– Э, э! приятель! что это значит? – закричал он ему. – Уж не ворваться ли хочешь? высоконько забрался. Оттуда ничего не возьмешь.

– Бормочи, проклятая нехристь! – сказал про себя староста. – Вот я те заставлю сделать прыжок.

Тут он уселся на крыше у самого окна и начал раздувать уголья в кадильнице; когда от них показалось маленькое пламя, он начал поддерживать его сухими веточками с дерева, близ коего сидел, и таким образом развел небольшой огонек; стоящий внизу часовой не мог видеть его занятий, но ему видно было, что бородатая голова все еще тут сидит. Он уже хотел выйти, чтоб крикнуть кого-нибудь, как вдруг сверху из окна полетели вниз пылающие сучья на пороховые ящики, и в то же мгновение показалась опять голова старосты, который с любопытством смотрел на действие своей выдумки. Часовой обомлел от страха – и бросился бежать, крича со всех сил: помогите! помогите! На крик его сбежалось несколько солдат, которые, разломав наконец двери зимней церкви, были поражены изумлением и яростию, не найдя в ней никого, кроме убитых своих товарищей. Почти знаками объяснил им часовой причину своего ужаса. Все прибежали к дверям своего порохового магазина и со страхом увидели, что бородатая голова продолжает бросать сверху горящие сучья на пороховые ящики, посматривая, скоро ли они загорятся. Все солдаты с криками ужаса разбежались – один часовой мужественно бросился между ящиками, не успевшими прогореть, и начал разбрасывать пылающие ветви.

– Проклятый басурман, – сказал староста, – постой же… я тебя погрею; тут он снял с себя кафтан, потом рубашку и, зажегши ее, бросил пылающую сверху. Часовой не мог разглядеть, что именно было брошено, но он видел в воздухе целую массу огня, летящего вниз, и, с воплем отчаяния ухватясь за близстоящий ящик, решился тут умереть. Действительно, горящая рубашка обхватила один ящик… прошла ужасная полминута, которая казалась и старосте и часовому целою вечностию, и вдруг струя дыма взвилась кверху, церковь зашаталась, раздался оглушающий треск, стены раздались и с грохотом опрокинулись на воздух, производя жалобный неявственный звон, весь монастырь превратился в развалины, посреди которых стонали раздавленные французы.

Саша и монахи успели в это время выбраться из подземелья и бежали к ближайшей роще. Некоторые бродящие французы, увидя их, бросились было за ними в погоню, но земля заколебалась, раздался оглушающий взрыв, и вся окрестность покрылась летящими каменьями и пылью. Саша первый догадался тогда, зачем староста остался, и продолжал бежать по направлению Владимирской дороги. Вскоре, однако, рана его и утомление принудили его остановиться. Он просил всех, чтоб они оставили его и продолжали путь, но большая часть осталась для охранения его.

Впрочем, все вскоре увидели, что в эту минуту опасно было идти далее, – ужасный взрыв встревожил все французские корпуса. Отовсюду были видны скачущие отряды; все спешили к развалинам монастыря; все бросились отыскивать несчастных своих соотечественников и ужаснулись зрелища, которое им представилось. Не только люди и члены их были на куски разорваны, но даже самые кости были раздавлены силою удара и тяжестию, на них упавшею, Только немногие кончали еще жизнь в жесточайших мучениях, но их напрасно расспрашивали… Бессвязные ответы их ничего не сказали. Русские… подожгли порох.

Вот все, что можно было узнать. Нашли наконец и труп старосты, ужаснейшим образом изуродованный и держащие еще в одной руке кольцо паникадила, а в другой – медный крест, висевший на шее. Тем и кончились все розыски.

Уже в сумерки пустились опять в путь Саша с своими товарищами и, идя вдоль опушки леса, наткнулись к утру на казачий пикет. Их опросили и пропустили далее. Чем далее теперь они шли, тем чаще попадались им русские отряды, и беглецы должны были всем рассказывать свое положение. Это утомило Сашу. Он кое-как достал себе телегу, купил офицерскую шинель и фуражку и, простясь с своими товарищами, отправился во Владимир.

Там хотел он отдохнуть и докончить лечение своей раны, но весь город был завален московскими выходцами. Не было ни квартиры, ни даже продовольствия. Только успел он купить себе полную офицерскую одежду и в этом виде, надев свой драгоценный крест, поехал далее, расспрашивая везде о местопребывании русской армии.

Через два дня езды он почувствовал, что рана его разболелась и лихорадка снова вступает в прежние свои права. Это его испугало. Остановясь в одном селе, прилегающем к богатой усадьбе, он послал спросить помещика, не может ли он принять к себе на одни сутки раненого офицера. Вместо ответа сам помещик прискакал верхом и самым радушным образом звал к себе Сашу. После нескольких фраз благодарности Саша поехал с ним и был принят с отверстыми объятиями.

Помещик этот был капитан Иван Васильевич Воинов. Молодость свою провел он, по тогдашнему московскому обычаю, по гостям. Когда он дожил до законного тридцатипятилетнего возраста, то ему сосватали московскую барышню, имевшую тысячу душ, что и составило с его именьем более двух тысяч. После этого каждый догадается, что они жили весело и пользовались всеобщим уважением. Главная усадьба их была между Владимиром и Калугою. В Москве же был каменный дом на Мясницкой.

Уже 5 лет прошло, как Иван Васильевич был отцом семейства. У него было четверо ребят; жена его была молода и прекрасна, мужики ее были зажиточны; поля давали всегда благословенный урожай; в лесах было много дичи и зайцев, на сворах у него была целая стая отличнейших гончих и борзых… Одним словом, он был самый счастливый человек! В начале лета быв приглашен предводителем дворянства во Владимир, он очень удивился, когда услышал там манифест об ополчении и узнал о мерах, принятых Москвою для отражения неприятеля. До этой минуты он даже и не знал, что Наполеон вступил в Россию. Принимая к себе почти ежедневно деревенских своих соседей, он однажды навсегда объявил им, что терпеть не может газетных разговоров, а потому он только вскользь слышал о войне с французами. Впрочем, и воротясь из Владимира он недолго занимался политическими новостями. Крестьяне были сданы в ополчение, и все пошло по-прежнему. Каково же было его изумление, когда он вдруг узнал, что Москва взята! Это известие решительно ошеломило его. Сперва он не верил тому, но беспрестанные беглецы из Москвы уверили его наконец в печальной истине, потом дошел до него слух, что Москва горит, и он с прискорбием почесал затылок. Ведь у него был дом на Мясницкой! С тех пор он прилежно занялся политикой и каждый день выезжал на большую дорогу, чтоб узнать от проезжих, далеко ли французы. Он уже начинал побаиваться и за свою усадьбу.

Приезд Саши был для него истинною находкою. Офицер, раненый, бежавший из Москвы!.. Он был в восторге и почти на руках принес его к своей Софье Ивановне, прямо в спальню. Та сперва испугалась, потом смутилась, потом удивилась, а наконец успокоилась. Саша начал извиняться по-французски за себя и за Ивана Васильевича, а против французского языка нельзя было устоять… Софья Ивановна редко его слышала. Благоверный супруг ее учился, правда, смолоду у какого-то мусье, но это было так давно, что он позабыл все, что знал. А знал ли он что-нибудь и тогда? – осталось тайною между ним и мусье. Кое-как выжила Софья Ивановна нежданных гостей из спальни и отправила в гостиную. Тут начались расспросы, и такие, что Саша часто и не знал, что отвечать. Иван Васильевич был просто дитя природы, дюжий, высокий, здоровый, веселый, но, по общественным познаниям, принадлежавший к веку допотопных людей.

– Кто этот Наполеон? правда ли, что он антихрист? Правда ли, что скоро будет преставление света? правда ли, что Москва загорелась от дыхания Наполеона? правда ли, что с ним пришли какие-то чудовища, у которых по семи голов и по сту рук, – и тому подобное.

Саша кое-как отделался от него общими фразами, на которые Иван Васильевич всякий раз восклицал: скажите пожалуйста! Наконец пришла Софья Ивановна, успевшая надеть шелковое платье розового цвета, в котором она 5 лет тому назад делала визиты. Тут Саша отдохнул и снова обратился к ней с французскими фразами. Это было несколько досадно Ивану Васильевичу, но делать было нечего. Надобно же было и жене доставить наслаждение, которого она так давно была лишена. Притом же он чувствовал, что русские его вопросы будут худо клеиться к французскому разговору, а как он всегда уверял, что понимает по-французски, только-де сам не может говорить, то и вслушивался рассеянно в быстрый разговор жены своей с Сашею. Наконец, однако же, немая роль ему наскучила: он придумал очень умную штуку. Покуда жена его тут, так надо притворяться знающим французский язык и потому надобно было удалить ее.

– Послушай, Сонечка, – сказал он ей очень ласково. – Куда же мы поместим нашего милого, дорогого гостя?

– Да, я думаю, всего лучше в диванную, друг мой, – отвечала жена.

– Ну, так ты бы похлопотала, похозяйничала… Вели девкам приготовить все как следует…

– Помилуйте, Иван Васильевич! – вскричал Саша. – Разве можно беспокоить Софью Ивановну? Я никак не соглашусь… Я уеду… Вы и так приняли меня самым дружеским образом. Я не знаю, как благодарить вас… Отведите мне где-нибудь темный уголок… Я солдат – мне ничего не надобно. Я спал и на биваках – на сырой земле, а под головою – бревно…

– Ah, mon Dieu! – вскричала Софья Ивановна, и разговор между ними опять продолжался по-прежнему на французском диалекте.

Видя, что невинная его хитрость не удалась, он придумал другое. «Пусть же теперь болтает с ним жена, а я заберусь к офицеру, когда он пойдет в свою спальню. Там уж он от меня не увернется. Да и жена туда не придет». Так он подумал и, не сказав ни слова, сам пошел хлопотать о помещении Саши.

Когда Софья Ивановна осталась одна с гостем, разговор сделался живее и откровеннее. Софье было 24 года; перед нею был прекрасный молодой офицер, раненый и с крестом. Сколько причин, чтоб смотреть на него самыми нежными глазами. И Саша, с своей стороны, был не застенчив на взгляды и нежности. Он даже решился спросить ее: каким образом судьба могла соединить такую прелестную и образованную женщину с человеком, который так далек от нее во всем! Она покраснела и пожала плечами. Тут он рассказал ей о вопросах, которые Иван Васильевич ему сделал, и Софья чувствовала, что Саша прав.

Не более четверти часа был Иван Васильевич в отсутствии, и в это время какая-то симпатия уже очень близко соединила сердца Софьи и Саши. Они еще ничего не говорили друг другу о внезапных своих чувствах, но оба догадывались, что чувства эти взаимно разделяются… Отчего бы, кажется, так скоро? Ведь это почти неестественно!.. Извините!

С одной стороны, уединенная деревенская жизнь, молодость и врожденное кокетство, а с другой – французский язык непременно должны были произвесть это действие.

По возвращении мужа Софья Ивановна, как бы из жалости к нему, заговорила по-русски, и словоохотливый Саша с живостию и быстротою рассказал все свои подвиги от Бородина до взорвания монастыря. Мужу более всего понравился крест Саши. Он с уважением подошел к нему и поцеловал.

– Счастливый молодой человек! – сказал он с чувством. – Рука Кутузова дала вам этот крест, и это дело великое.

– О! я получу гораздо более! – с легкомысленностию отвечал Саша. – Дайте мне только вылечиться и приехать в армию…

– Кушать пожалуйте! – возгласил в это время дворецкий, и хвастливость Саши окончилась.

Разумеется, он сел подле Софьи Ивановны. Тут начался опять французский язык, который Иван Васильевич со скуки запивал вином, потому что был философ, тогда как Саша был в глазах его плохой офицер, потому что мало ел и еще меньше пил.

После обеда Иван Васильевич имел прекрасное русское обыкновение отдыхать часика два, и сколько мы ни уважаем нашей доброй старины, сколько ни готовы следовать ее правилам во многих отношениях, но решительно должны объявить, что нет на свете ничего вреднее, как спать после обеда такому человеку, у которого жена молода и хороша собой и у которого в гостях молодой, интересный офицер. Конечно, есть люди, которым само небо покровительствует, и на этот раз Иван Васильевич был в этой категории, но на это нельзя всегда полагаться.

Позевав в конце обеда самым чувствительным образом, Иван Васильевич отправился из-за стола спать, а Саша, несмотря на свою усталость и болезнь, пошел с Софьей Ивановной гулять по саду.

Очень жаль, что мы не можем следовать за разговором этой гуляющей четы. Читатели и читательницы, верно бы, не утомились им; но как же в русскую книгу ввести французский разговор! это несообразно! А перевести – еще хуже. Вся тонкость фраз, вся нежность выражений, вся соль острот пропадут в переводе. Даже иные обороты показались бы дерзкими, наглыми по-русски, тогда как под покровом французской любезности они проходят неприметно. Скажем только, что Саша говорил очень много и очень мило, а Софья Ивановна много вздыхала и часто краснела; что сперва они ходили и говорили, а потом сидели и молчали; что сначала они гуляли по саду, а наконец расположились в отдаленной беседке.

В это время Иван Васильевич спал сном невинности. Дюжая дворовая девка отмахивала от барского лица мух, следственно, он очень мало заботился о разговоре жены с Сашею.

Когда же он проснулся и оделся, то пошел искать их по саду.

Софья Ивановна, как умная жена, услышала массивные шаги своего мужа за полверсты и спешила к нему с милым своим гостем навстречу. Иван Васильевич рассказал им сон, который только что видел, и просил Сашу, как ученого человека, растолковать ему тайный смысл сновидения. Когда же тот, смеясь, объявил, что не учился этой науке, то тот с некоторым неудовольствием сказал: «Так чему же вы обучались другому?»

Вскоре стали съезжаться к Ивану Васильевичу соседи. Они уж узнали о счастливом его приобретении, и Саша должен был со всеми знакомиться и повторять рассказы о своих подвигах, пожаре Москвы и своем бегстве. Все дивились, ахали и были в восторге от молодого героя.

В этих приятных занятиях прошел вечер, и Саша шепнул наконец Софье Ивановне, что он намерен уйти в свою комнату, чувствуя чрезвычайное утомление и некоторую лихорадку. Тотчас же все было улажено, и все общество, уважая покой бородинского победителя, простилось с ним самым трогательным образом и проводило его в назначенную ему комнату. Иван Васильевич не мог и на этот раз остаться с Сашею, чтоб хорошенько его обо всем расспросить, и ушел опять в залу к гостям, с которыми возобновил всегдашнее прение о домашнем хозяйстве и псовой охоте. Тут Иван Васильевич был в своей сфере, и приговоры его принимались со всем уважением, приличным помещику, имеющему с лишком 2000 душ.

Саше смертельно хотелось спать, но любопытство его было еще сильнее всех телесных страданий и утомления. В котомке его, с которою он ушел из подземелья и сухого колодца, захватя сверток и деньги, лежала тайна неоцененного его дяди, и ему поскорее хотелось прочесть эту рукопись. Еще не раздеваясь, вынул он ее, сел к столу, и спешил распечатать… Но при первом взгляде, брошенном на черты, писанные почтенною и благодетельною рукою страдальца, глаза Саши наполнились невольными слезами. Ему живо представилась вдруг картина внезапной и ужасной его смерти, вся сцена кровопролития и мести над телом его… Невольный страх пробежал по жилам его; голова его закружилась, он готов был лишиться чувств. Поток слез облегчил его. Он взглянул на образ, висевший в переднем углу, встал, набожно помолился, с почтением поцеловал рукопись и положил ее опять в свой чемодан. Сам же начал раздеваться.

Тут только заметил он живое существо, стоявшее в углу. Это была горничная, откомандированная для услуг Саше. Она с любопытством смотрела на немую сцену, происходившую перед нею, и ничего не понимала.

– Что ты, душенька? что тебе надобно? – спросил ее Саша.

– Ничего-с! – отвечала она. – Прикажете помочь?

По этому Саша догадался, в чем дело. Ему еще в первый раз случилось иметь женского камердинера, но он видел, что надобно сообразоваться с обычаями места. Он позволил спокойно раздеть себя и улегся в мягкий пуховик.

Давно не пользовался он хорошею постелью. Эта роскошь казалась ему теперь истинным наслаждением, и он спешил вполне им насытиться. Прежде чем горничная успела все прибрать и расставить, он уже спал самым глубоким сном. С любопытством взглянув на него, она спросила тихо, в котором часу поутру прийти. Ответа не было.

 

Глава VI

Долго ждал Иван Васильевич на другой день пробуждения Саши, но тот, вероятно, не заботился об этом, он спал богатырским сном. И горничная несколько раз уже заглядывала к нему в спальню, а Саша все спал; даже сама Софья Ивановна начала беспокоиться о нем и как будто нечаянно подходила к полурастворенной двери, она видела только прелестного юношу, погруженного в самый сладкий сон, и, сколько могла судить по лицу его, прекрасному и цветущему, он был совершенно здоров. Впрочем, простояв несколько минут в этом созерцании, она почувствовала необыкновенное биение сердца и принуждена была уйти. Наконец он проснулся и долго смутными глазами осматривал свою спальню и сельский ландшафт, видный из окна. Сон его был так глубок, что он долго не мог собрать мыслей и вспомнить, где он. Горничная прежде всех услышала его движение и явилась с вопросом: угодно ли ему вставать или прикажет подать кофе, не вставая.

– А что, – спросил Саша, – разве все в доме встали?

– Помилуйте, – отвечала горничная, – обедать собираются…

Саша вскочил и посмотрел на часы. Действительно, был уже 12-й час, а это в деревне значит очень поздно.

– Что ж ты меня раньше не разбудила?

– Как же я смею!.. И барин и барыня приходили сюда уж несколько раз, да не будили вас.

– И Софья Ивановна?..

– А! Любезнейший Александр Иванович! – вскричал громогласно Иван Васильевич, войдя в эту самую минуту. – Пора вставать! Вы уж спите по-московски… Ну что, здоровы ли? Хорошо спали, почивали?.. Что вы тут Дуньку спрашивали о жене? Не нужно ли вам чего?

– Покорно вас благодарю, любезный Иван Васильевич… Я спрашивал… Я думал, что еще не все встали.

– Э, дорогой гость! Мы с женою встаем в семь часов, а я так и раньше… Я уж пропасть дела переделал… Был даже на большой дороге, расспрашивал проезжих… Вот до чего довел меня проклятый француз… Политикою, батюшка, занимаюсь…

– Ну, что ж вы нового узнали?

– Да, слава богу, ничего! все по-прежнему. Москва горит, неприятель грабит, а Наполеон стоит на месте… Видно, бог не допускает его идти дальше… А уж куда бы горько было расставаться со здешнею усадьбою… Все, батюшка, сам устроил, сам сад развел, сам пруды выкопал, сам мельницу построил… И вдруг все бы это пришлось самому зажечь и уйти…

– Кто же принудил бы вас зажечь?.. Это делали иные помещики и крестьяне по Московской дороге, но никто этого не приказывал…

– Уж такая русская натура… Да что ж вы, батюшка, Александр Иванович, не встаете? Дунька! подай барину халат, туфли…

– Да мне при вас совестно… Позвольте мне одеться… Я сейчас к вам явлюсь…

Иван Васильевич расхохотался.

– Уж какие же вы церемонные, господа москвичи! Да кабы меня положили спать на кремлевской площади, я бы преспокойно стал при всех раздеваться… Полноте, Александр Иванович! хотите, я вам помогу?..

– Нет, уж сделайте одолжение… Вы знаете, я человек раненый и боюсь малейшего прикосновения к ране…

– И то правда! виноват!.. Смотри же ты, Дунька! не задень как-нибудь… Не то, боже сохрани… Ну, так одевайтесь же, бог с вами… Мы с женою будем вас ждать в гостиной.

После этих слов он ушел, а Саша спешил заняться своим туалетом и чрез четверть часа явился к хозяевам. Софья Ивановна ожидала его за чайным столиком; он подошел к ручке и сказал ей французское приветствие, сравнивавшее ее с солнцем. Хорошо, что она не вспомнила в эту минуту, что был сентябрь, а то сравнение было бы не совсем лестно.

Через миг поступил он еще легкомысленнее, поблагодаря ее за милое беспокойство о нем и за посещение его во время сна. Софья Ивановна вспыхнула и обратила на него умоляющие взоры. Он понял свою глупость и замолчал.

Впрочем, и она, в свою очередь, привела его в затруднение. Горничная рассказывала ей о ночной сцене Саши со свертком бумаги, над которым он плакал, и спросила его, что это значит. Саша вспыхнул и отвечал, что это завещание погибшего его дяди, которое он еще не имел силы прочесть, потому что слишком живо чувствовал понесенную им потерю.

– А нельзя ли, батюшка, нам прочесть? – простодушно спросил Иван Васильевич. – Я ужасно люблю этого рода сочинения… Печатного я ничего не читаю, но завещания и тяжбы – страсть моя…

– Извините, Иван Васильевич!.. В этом завещании заключается семейная тайна, которую я не в праве открыть…

– А! дело другое! секреты не мое дело… Разве вот жена будет любопытствовать, так уж вы с нею ведайтесь…

– Все, что мне принадлежит, я готов положить к ногам Софьи Ивановны, но эта тайна не моя, и я не имею права.

Софья Ивановна спешила уверить Сашу, что вовсе не любопытна, и для убеждения в этом тотчас же дала другое направление разговору.

Но теперь надобно было употребить всю свою любезность, чтоб заставить Сашу разговориться. Воспоминание о дяде повергло его в такую печаль и уныние, что он на все отвечал сквозь слезы.

Когда отпили чай, Иван Васильевич решительно овладел Сашею и повел его по хозяйственным заведениям своей усадьбы. Тот принужден был повиноваться, и тут-то вопросы сыпались на него, как град. Долго Саша довольствовался односложными ответами, но мало-помалу разговорился и любезностию своею очаровал Ивана Васильевича… Саша так мало знал что-либо по части домоводства и сельского хозяйства, что, в свою очередь, удивлялся глубоким познаниям своего хозяина и видел, что, кроме светской образованности, есть еще предметы, которых знание приятно и полезно.

Деревенский обед обыкновенно бывал в первом часу, но, в угождение Саше, приказано было на все время его пребывания обедать в два часа, и когда они воротились, то съехавшиеся гости давно уже истребили со злости несколько закусок, внутренно сокрушаясь, что их заставляют так поздно обедать. Саша должен был снова рекомендоваться всем, и на этот раз дело было гораздо затруднительнее, потому что съехалось множество дам, дев и девиц. Вся окрестность уже узнала о появлении раненого красавца, – так его прозвал Иван Васильевич, – и любопытство дам было возбуждено в сильнейшей степени. Все взоры были устремлены на Сашу и перебирали его по частям. Экзамен был строгий, но зато и торжество было редкое. Все единодушно признались, что он просто прелесть.

Софья Ивановна видела торжество Саши и сама более всех торжествовала. Конечно, во весь день, при зорких гостях своих, она была очень осторожна с Сашею, но иногда взгляды их встречались и говорили больше, чем самые длинные фразы.

И в этот день Саша не успел заняться чтением рокового завещания дяди. Когда гости разъехались, то Саша был опять так утомлен, что вынул, посмотрел драгоценный сверток и вновь положил его, заплакав. Дунька все это опять видела и пересказала барыне, а та, как дочь Евы, сгорала от любопытства.

На следующее утро Саша встал уже раньше. День был воскресный, и все собрались к обедне. Саша отправился с Софьей Ивановной; но едва он вошел в церковь, едва услышал первые звуки божественной службы, как ужасная картина смерти дяди живо представилась его воображению. Он зарыдал и вышел из церкви. Софья Ивановна последовала за ним и старалась успокоить его; все было напрасно. Саша плакал неутешно и ушел домой, чувствуя, что он не в состоянии выстоять обедни.

Придя в свою комнату, он невольно вынул таинственный сверток и, глядя на него, опять зарыдал. Несколько минут продолжалось это печальное состояние, наконец он успокоился и, желая воспользоваться своим уединением, принялся читать.

 

Глава VII

Мой журнал

17.. года, 6-го апреля.

Я сегодня читал очень интересную французскую книгу. В ней герой повести ведет журнал всей своей жизни. И это не простой перечень событий, нет! это рассуждения, впечатления, чувствования. Все так естественно и верно. Кажется, на каждом шагу узнаешь сам себя и окружающих людей. Я решился непременно вести такой же журнал. Под старость он будет очень для меня занимателен… Если ж у меня будет потомство, то для него может быть и поучителен… Я это говорю не потому, чтоб воображал себя образцом нравственности… Нет! Ошибки и заблуждения других всего вернее действуют на нравственность людей, тогда как сухая мораль очень скоро наскучит. Живи свято, говори поучительно, тебе никто не поверит. Но сделай несколько проступков, все пожалеют о тебе и скажут: вот чего надо избегать!

А что же? забавная вещь описывать самого себя. Может ли быть человек искренним? не будет ли он облагораживать всех своих чувств и поступков, которых источник иногда и двусмысленный? Прещекотливая задача!.. А все-таки буду писать. Попробую быть совершенно искренним к самому себе. Что за беда, что мои потомки (если они будут!) сомнительно покачают иногда головою, читая мой журнал… Ведь это случится не раньше, как после моей смерти! При жизни же рассказ мой будет моею тайною.

Правда, что и после смерти не хотелось бы, чтоб меня осуждали, но ведь я человек и должен ошибаться на каждом шагу так же, как и другой.

Что же за беда, что ошибки мои будут известны после моей смерти?

Злых же и подлых дел я, верно, не делаю. Я иногда опрометчив, вспыльчив, но в этом состоянии духа можно только наделать глупостей. Низости и злость всегда действуют обдуманно. До этого я не дойду. Даже самые мои дневные записки будут меня охранять от двусмысленных поступков. Я буду знать, что в тот же день принужден записать мои мысли, ощущения и дела, и это часто остановит меня. Итак решено! я сегодня начинаю свой журнал.

Я! Кто же этот я? молодой повеса, живой, веселый, говорят, довольно умный между мужчинами и любезный между женщинами. Мне 22 года, я офицер гвардии, богат, везде принят, всеми любим! Следственно, по-видимому, самый счастливый человек… Но как никто еще в свете не был вполне доволен своею участию, то, кажется, и мне чего-то недостает. Чего-то!.. Странное слово! Всякому недостает чего-то, а чего именно, этого и сам никто не знает. В мои годы, разумеется, всякий скажет: а! ему недостает любви! извините! ошиблись! я раз пятнадцать был влюблен… И теперь волочусь за двумя… Обе прелесть, совершенство! и, кажется, обе меня любят… А все-таки мне чего-то недостает.

Моралисты все-таки повторяют: любви, любви семейной! То есть, по-вашему, господа, жены! Фи! при этом слове всякая мысль о любви пропадет. Я столько видел дурных браков вокруг себя, что слово жена заставляет в одну минуту термометр моего воображения опуститься на точку замерзания. Я всякий раз был до тех пор только влюблен, покуда мне не сватали предмет моей страсти. Женитьба должна быть ужасное дело… Я любезничаю со всеми женщинами, и все они премилые создания, но только не с мужьями; попробуйте поговорить с которою-нибудь из них об ее муже и взгляните на нее… Тотчас же вся физиономия переменяется… Из любезной и милой женщины выйдет сейчас прекислое лицо, прежалкое создание, вялое, скучное, maussade! Одним словом, это уже будет жена! То же самое бывает с мужчинами, которые вступили под знамена Гименея. Все они до тех пор в обществе милы и умны, покуда не заговорили с ними о жене. Тут сделается вмиг самое неприятное превращение, и чем мужчина искреннее, откровеннее, тем перемена ужаснее. Эпитет муж – самая злая насмешка во всех отношениях… Нет! я, верно, никогда не женюсь. Да и к чему? наш знаменитый род имеет представителем старшего моего брата Ивана. Пусть он заботится о продолжении нашего родословного древа. В нем, кажется, есть все качества, нужные для этого. Он, кажется, родился на то, чтоб быть мужем… Вечно серьезен, хладнокровен, угрюм, всем недоволен, кроме самого себя!.. Настоящий муж! Впрочем, что-то и ему не хочется протягивать шеи под брачное иго. И ему сватали много хорошеньких, – не хочет. «Я хочу жениться по страсти!» – отвечает он. Чудак! Страсть к жене! Это два слова, взаимно противоречащие друг другу! Ну, да, впрочем, какое мне дело! Ведь это он только все хочет быть моим ментором, а я, верно, не возьму на себя этой роли… Добрые наши родители! вас уж нет! Вы слишком рано оставили нас! Вы одни могли быть нашими менторами… О! как я вас любил! Зачем тогда мне не пришло в голову писать моего журнала! Он был бы наполнен искреннею любовью к вам… С каким удовольствием прочитывал бы я теперь собственные свои рассказы о счастливых днях молодости!.. Молодости!.. как будто я уж сделался стариком… Ах, нет! не стариком, а сиротою. И вот, кажется, чего-то мне недостает! Любви! но любви родительской! Теперь я один в мире… У меня есть брат, есть родственники, друзья, знакомые, любовницы, но что все это противу одного ласкового слова, взгляда доброй моей матери и нежного отца? Итак, мой журнал начат. Что ж я сегодня сделал? Да то же, что всякий день, то есть ровно ничего. Был на ученье, обедал в гостях, видел одни и те же лица, говорил одни и те же фразы. Ел, пил, танцевал и вот в полночь воротился, чтоб лечь спать. Кажется, что я затеял вздор… Что я буду писать в своем журнале? Если те же происшествия и мысли, какие были сегодня, то можно заранее написать целый год. А ведь в самом деле странная жизнь! неужто мы ничего не делаем! неужели журналы всех людей были бы пустые страницы? А кажется, что так.

Увидим! теперь первый мой день кончен, записан, спокойная ночь!

7-го апреля.

Опять полночь! опять сижу за журналом, и опять писать нечего. Ну, что ж? разве я виноват? не создавать же мне происшествий?.. Постой! записать разве разговор мой с Лизой Вельской… Вот больше 2-х недель, как я волочусь за нею, что ж? Это существо такое милое, воздушное, розовое, веселое, душистое, остроумное… Кто бы вообразил себе!..

Лиза Вельская кокетничает по расчету, и по какому же варварскому? Ей хочется сделаться скучною, тяжелою, темно-коричневою, – одним словом, женою! Просто ужас!.. Я с нею танцевал сегодня и утопал в прекрасном, голубом, сладком ее взоре! Что за глаза! что за выражение! Никакая поэзия не придумает сравнения! Вечность и блаженство!.. Она устала, локоны ее немножко развились, – и она пошла в гостиную, чтоб посмотреться в зеркало… А кто знает, может быть, она пошла и за тем только, чтоб я за нею шел… Признаюсь, сердце у меня немножко билось сильнее обыкновенного, когда я подкрался к ней и поцеловал руку, поднятую над головою, чтоб приколоть цветок.

– Как вы меня испугали, – сказала она, а взгляд ее выражал вовсе не испуг, но одну любовь. – Зачем вы пришли?

– Зачем вы ушли? – отвечал я. – Без вас разве можно прожить хоть одну минуту.

– И, полноте! к чему мадригал? сколько раз вы его сегодня повторяли?

– Кажется, я сегодня от вас не отходил ни на шаг.

– Ну, так вчера, третьего дня… Признайтесь… Ведь вы всем говорите одни и те же нежности… А все-таки многие вам верят…

– Поверьте только вы — и я счастлив.

– Вот тут-то и ошиблись… Я никогда не поверю такому ветренику. Пойдемте в залу.

Тут она мне подала руку, которую я осыпал поцелуями, и не пошел, а удвоил свое красноречие и страстные объяснения. Она слушала, краснела, рука ее дрожала, глаза выражали любовь… Вдруг послышался шум, и она вмиг превратилась в настоящую официальность.

Мы воротились в залу, опять начали танцевать, глаза наши опять начали прежний разговор. Я посадил ее потом в кресла, стал позади и продолжал свое объяснение. Она все слушала и долго не отвечала. Я настаивал. Наконец она обернулась ко мне и сказала почти сквозь слезы:

– Если все, что вы говорите, не простая шутка, не обыкновенный бальный разговор, то обратитесь к maman… Я от нее завишу… Впрочем, она не будет противиться нашему счастью.

Меня обдало страхом, морозом. Видно, я уже в самом деле слишком много наговорил любезностей или уже женский инстинкт везде ищет брачных истолкований… Вероятно, я сделал преглупую фигуру, только слова замерли у меня на губах, и я стал похож на школьника, которого учитель поймал в какой-нибудь шалости… Оба мы замолчали… Но я вскоре почувствовал, что молчание мое – и глупость и обида. Я несколько ободрился и сказал самым дипломатическим образом, что непременно воспользуюсь прелестным ее позволением, как скоро дела мои позволят приступить к этому. Лиза не отвечала ни слова, подозвала какую-то знакомую девицу и, сказав с нею слова два, схватила ее под руку и ушла. А я… я, разумеется, не подходил уже к ней во весь вечер. Ведь придет же в голову такой хорошенькой сделаться матроной! Чепчик, дети!.. – вот перспектива! Нет! Слуга покорный! Обращусь теперь к Аннете Сицкой. Она вечно смеется над чепчиками.

10 апреля.

Вот три дня, как я не писал, да и нельзя было… Столько дел по службе! сделали адъютантом. Добрый Громин вспомнил дружбу отца моего и выпросил меня к себе в адъютанты. Генеральс-адъютант – да это очень мило! В мои лета очень завидный чин! Все стали ко мне еще ласковее. Это невольно рождает во мне мысль, что и прежде меня любили не за то, что я добрый малый, а что богат. Очень неприятная мысль для моего самолюбия! Ну, да так быть! если уж люди таковы, так мне их не переделать.

Как-то теперь я справлюсь с своим журналом! Вечера я обязан проводить у своего генерала и вставать гораздо раньше его. Тут, право, иногда не до журнала. А все не брошу. Буду писать хоть через день, через… Одним словом, когда свободно и когда что-нибудь особенное случится… теперь смерть спать хочется.

12 апреля.

Какая скука! Брат Иван целые два часа читал мне проповедь. Делать нечего! он старший, и надо было молчать… А презабавно было смотреть на его недовольную физиономию, которая от нравственных разговоров сделалась еще длиннее. Мои товарищи по службе уверяют меня, что будто бы ему страх досадно мое внезапное повышение. В самом деле, с чего взял Громин взять меня к себе в адъютанты, а не брата? Он лучше меня и службу знает, и письменные дела. Впрочем, мне брат Иван ничего не говорил о своем неудовольствии, напротив, первый меня поздравил и прочел маленькую нотацию, как вести себя в новом моем звании. Сегодня же бранил меня вовсе за другое, и хоть это прескучная была история, а он прав. Дело было из-за глупого моего объяснения с Лизою Вельской. Та рассказала своей маменьке, а маменька отпела брату. Тот принялся за меня! Хорошо еще, что я не слишком струсил, а то брат так вот с ножом к горлу и пристает: женись да женись на Лизе! Ты ей объяснился в любви, следственно, как благородный человек, не мог иметь другой цели, кроме женитьбы… Вот мило! У меня тут никакой цели не было. Я всегда видел, как это делают другие, и вот уж года три, как сам повторяю эти уроки… Может быть, это и нехорошо, но разве я виноват, что наш век так испорчен… Да мне кажется, если б я подошел к какой-нибудь даме с таким серьезным лицом, какое всегда бывает у брата, так она бы захохотала прямо… Я уж раз 50 объяснялся в любви, и никто не принимал моих слов за сватовство. Все они говорили, что я шалун и больше ничего. Вольно же Лизе Вельской принимать так серьезно. Ей вдруг вздумалось искать производства из дев в дамы, а я виноват. Нет! впредь буду осторожнее! на этот раз отделался головомытьем, в другой раз… пожалуй, и в самом деле заставят жениться.

15 апреля.

Мой журнал делает скачки, и что ж за беда! вчера и третьего дня я бы и мог записывать, да нечего было. Ел, пил, был на службе и лег спать, – это вовсе не интересные статьи. Вот сегодня дело другое. Есть о чем порассказать, и не столько моим современникам, как потомкам (ведь какие-нибудь да будут же!). Я был во дворце, в большом собрании у императрицы! Я еще весь в чаду, в восторге! Я сам себя не помню от радости и удивления. Я часто бывал на выходах и видал нашу матушку царицу, всегда восхищался, всегда радовался при виде этой великой монархини, но я все еще не видал ее… А сегодня… Добрый мой Громин!.. это он выпросил мне такую милость! расхвалил меня и заслуги моего отца. Государыня позволила ему представить меня во время большого вечернего собрания. Нет! Я не в силах рассказать! Мысли не слушаются, не одеваются в форму слов… Как беден человек с своим вседневным лексиконом! Что он может выразить? То, о чем голове не стоит и думать. А сильные порывы чувств, а высокие ощущения, а восторг?.. На это он не придумал выражений и никогда не придумает. Что ж я расскажу?.. Я видел Екатерину!.. Разве ее не видят миллионы народа… Нет! досадно! больно! не умею, не могу рассказать. Вечер у царицы! Кто б не думал, что тут в вытяжку и натяжку, что все должны ходить по струнке, на цыпочках?.. Боже мой! Да тут мне показалось гораздо меньше церемоний, нежели у последнего вельможи. А впрочем, очень естественно. Вельможа хохлится и надувается, потому что гордится мнимым или действительным своим значением, а императрице для кого и для чего быть гордою, неприступною? У кого есть равные и высшие, тому простительно надуваться, чтоб сравниться… Но Екатерина!.. Где ей равные?.. Добрая, несравненная царица! Она принимала своих подданных, как радушный деревенский помещик своих соседей… Она о каждом заботилась, со всяким говорила, а уж кому слово скажет, тот, разумеется, на целый год счастлив. И я!.. мне она сказала: «Очень рада вас видеть! Ваш отец был очень достойный человек! Мне приятно будет найти его опять в сыне. Навещайте меня иногда! Я всегда вам рада!..» Вот слова ее! но я написал только мертвые буквы, одни только фразы! А тот вид, тот взгляд, тот голос, та улыбка, с которою она это говорила… разве возможно это передать? А это-то именно и составляло всю неизобразимую прелесть, все величие!.. Нет! я просто без ума! я расцеловал руки у своего генерала, когда мы возвращались из дворца, и мой детский восторг казался ему естественным. Добрый старик сам был до слез тронут. И ему что-то сказала императрица, так милостиво, так ласково, что он был еще в чаду… Нет! полно писать! я не в силах. Лягу и буду мечтать… Язык беден, перо глупо… Одно воображение может еще помирить меня с моими ощущениями.

18-го апреля.

Со дня моего представления ко двору все сделались еще ко мне ласковее. Иной бы принял это на свой счет; но я не так самолюбив… Один брат Иван все недоволен мною. На этот раз я верю, что ему должно быть досадно. Младший брат принят ко двору, а старший должен принимать всеобщие поздравления по этому случаю. Конечно, Иван слишком благороден, чтоб завидовать, но нельзя же не иметь ему никаких идей. Я сам чувствую, что это несправедливо. Чем я его лучше? ничем. Он во всем меня превосходит… Неужто за то, что я весел, говорлив, остер и повеса, меня все любят больше, нежели его? Да это, право, странно! Конечно, в обществе нельзя быть с вечно серьезным и недовольным лицом, не должно быть молчаливым и угрюмым, неловко быть нравоучительным и важным; но если человек так рожден, нельзя же его за это ненавидеть. Мне грустно, когда общие наши приятели подсмеиваются над ним. Бедный брат! Мне жаль тебя! Свет к тебе несправедлив. Ты гораздо лучше меня.

20-го апреля.

Большой обед у Громина. Сколько было народу! Сколько было мне хлопот! Странная обязанность! Я адъютант, так должен всех угощать и обо всех хлопотать! А особливо около женщин эта обязанность претрудная… Впрочем, я сделал много приятных знакомств… Меня все приглашали к себе… Варя Зорова взглядывала на меня раза два самым значительным образом… Чудо девушка! Я беспрестанно около нее вертелся… Прощай, Вельская! Я буду волочиться за Варенькой. Верно, она не такая привязчивая.

25-го апреля.

Каково! целую неделю не писал! хорош журналист! Если б я издавал свои записки, то мой читатель успел бы состариться в ожидании следующего номера. Я ужасно был занят всю эту неделю. Обед, вечер, обед, бал, завтрак, собрание… Голова кружится… Время летит так, что и не видишь… Особливо Варя Зорова заставит всякого забыть, что на свете есть время. Какая миленькая!.. Все на нас лукаво посматривают и улыбаются… Впрочем, я стал гораздо осторожнее… Больше говорю глазами и руками, нежели языком… однако полно писать, пора спать.

30-го апреля.

Я сегодня целый день провел у брата. Вчера я с ним встретился, и мне совестно стало, когда он мне напомнил, что мы с ним две недели не видались. Самому на себя досадно! как это я мог забыть брата! а все Варя Зорова… Брат меня опять очень серьезно допрашивал: не хочу ль я жениться на Лизе Вельской, выхвалял мне ее качества, связи, богатство, но я ему признался, что влюблен в другую. Это его удивило, даже рассердило. Он мне что-то много говорил о ветрености, неосторожности, испорченности нравов, и я дал ему все высказать, мечтая все это время о Варе… кажется, он заметил мою рассеянность, потому что сказал что-то о проповедывании в пустыне.

– Намерен ли ты искать руки этой Зоровой, своей новой страсти? – спросил он у меня наконец, и я очень сконфузился от этого вопроса. Я ему откровенно отвечал, что мне и в голову еще не приходила мысль о женитьбе.

– Однако надо же этим кончить, – сказал он.

Тут я вывернулся очень остроумным образом, сказав ему, что не намерен жениться прежде старшего брата, что он должен мне прежде подать пример и что я буду руководствоваться тогда его советами и примером.

– Хорошо же, – отвечал он. – Помни свои слова. – Тут он отошел от меня.

Что ж значат эти слова брата? Мне уж что-то страшно становится; неужели он в самом деле хочет жениться? Я бы очень рад был за него… Он и теперь строг и серьезен и недоволен, как муж. Ну, а я! Если он и меня захочет принудить… Ей-богу, страшно!.. А вот узнаю, выведаю. Нет ли у него в самом деле какого-нибудь волокитства. Прелюбопытная вещь! Брат Иван влюблен! Да я расхохочусь, глядя на это. Такой Катон, цензор, ментор… Он, я думаю, будет читать все нравоучительные речи своей любезной… Постой же, любезный мой наставник! Подкараулю! Ты меня так напугал. А что, если несчастье доведет меня до того, что я… Ведь Варя Зорова, право, мила… Почти можно бы решиться… Нет, нет! лучше лягу спать.

3-го мая.

Что я узнал!.. Я думал, что мне будет смешно, а, право, становится страшно… Брат Иван нечаянно познакомился с каким-то семейством, приехавшим из Москвы… граф Туров… который что-то отыскивает, о чем-то просит… Ну, я и не расспрашивал… но главное-то в том дело, что у него есть дочка… зовут ее Верочка… и вот эта дочка привлекает, говорят, моего Катона. Признаюсь, я вовсе не любопытен, а хотелось бы посмотреть на эту московскую красавицу, тронувшую железное сердце моего брата. Или уж она так пламенна, что подле нее мог оживиться и серьезный мой ментор, или она такая же холодная и серьезная, как он, – и последнее вернее. Французская пословица говорит: qui se ressemblent, s'assembent.

4-го мая.

Как это глупо! Я любопытен, как женщина. Меня в самом деле мучит мысль: как бы посмотреть на предмет страсти моего брата. А на что мне это? Неужто я буду смеяться, глядя на их церемонную любовь? Какой вздор. Если они довольны и счастливы друг другом, то мне какое дело? Меня, конечно, беспокоят слова брата и упрямая его охота женить меня. Но ведь в самом деле не принудит же он меня насильно стать под венец. Советов его я могу слушаться во всем, но из простого угождения к его матримониальной идее не навяжу же я себе обузы на шею. Пусть он женится. Он старший в роде, и генеалогическое древо Зембиных процветет его заботливостию. А я – пусть я останусь весь век мальтийским рыцарем, чтоб сражаться с неверными. Любопытство же мое увидеть Веру Турову, вероятно, происходит от участия, которое я принимаю в судьбе брата. Притом надобно же мне и познакомиться с будущею моею belle soeur (как, бишь, это по-русски?).

5-го мая.

Я виделся опять с братом и просил его познакомить меня с графом Туровым. Он отказал мне.

– Я вижу, что ты, повеса, все узнал, – сказал он мне. – За это я и не познакомлю тебя с этим домом, покуда между нами не будет все кончено, а то ты мне, пожалуй, все дело испортишь. Семейство такое почтенное, девушка такая тихая, скромная… Если они увидят тебя да послушают, что и я такой же ветреник… Нет, мой милый! покуда ты не будешь посолиднее, я тебя не введу в дом.

– Вот мило! – отвечал я. – Да если ты скоро женишься, так я не успею и остепениться. Как же мне после того быть у тебя шафером, не видав ни разу твоей невесты.

– Ну, это дело еще не так скоро сделается. Мы только что успели познакомиться… Дела же графа еще не устроены… Я взялся хлопотать о них, и, покуда все это не кончится, я не могу свататься.

Таким образом, моя попытка не удалась… Я не увижу этой провинциалки. Впрочем, я угадал, что это за существо. Уж если брат мой называет ее тихою и скромною, то это должен быть автомат – или притворщица в высшей степени. Оба качества очень не лестны. Мое любопытство начинает простывать… Да и дело не так опасно, как я воображал себе. Процессы не так скоро кончаются, так и речь о свадьбе, верно, протянется год-другой. А в это время мало ли что может перемениться? Может быть, оба они догадаются, что женитьба – дело самое глупое…

 

Глава VIII

На этом месте помешали Саше. Хозяева воротились от обедни и явились прямо к нему в комнату. Начались расспросы, соболезнования, советы, похвалы чувствительному его сердцу… При этом любопытные взоры Софьи Ивановны уже давно открыли таинственную рукопись, над которою Саша плакал по вечерам, – и она под видом искреннего участия, скрывая свое любопытство, сказала ему, что непременно украдет у него сверток, потому что чтение это слишком его расстраивает. Саша испугался этих слов и поспешно спрятал свою рукопись, уверяя, что, напротив, это чтение совершенно успокоит его. После этого все оставили комнату Саши и присоединились к прочим гостям, которые уже собрались.

Рассказывать ли о ежедневном житье-бытье Саши у Ивана Васильевича? Один день походил на другой, как две монеты разного чекана, но одного достоинства. Или гости у Ивана Васильевича, или он в гостях и, разумеется, вместе с Сашею, который сделался любимым героем всей окрестности. Его почти на руках носили. Женщины были от него без ума, а особенно Софья Ивановна. Она как тень за ним повсюду следовала и употребляла все женское искусство, чтоб овладеть его сердцем. С тех же пор, как она открыла, что у него есть таинственный сверток, нежность ее еще более усилилась, так что бедному Саше решительно нельзя было приняться за чтение. Только по ночам успевал он иногда прочесть несколько страниц – но такова слабость человеческой натуры! – как ни интересен был для него журнал дяди, а сон всякий раз заставал его на третьей странице. Еще страницу он крепился, преодолевал, но далее природа брала свое, и манускрипт укладывался под подушку.

Чтоб не наскучить читателям беспрестанными остановками, какие встречал ежедневно Саша, мы поместим лучше сряду весь журнал. Эпизодически же происшествия, случившиеся с Сашею у Ивана Васильевича, мы расскажем после.

 

Продолжение журнала

10-го мая.

Удивительное дело! Я очень влюблен в эту Варю Зорову, – а мне страшно говорить ей нежности. Хотя я по всему вижу, что она их ждет, требует, но после происшествия с Лизой Вельской я сделался гораздо осторожнее. Того и смотрю, что мне скажут – женись! Нет! Я подожду брата. Посмотрю, как-то он выпутается из этой бездны премудрости.

Пять дней я не принимался за журнал. Уж не надоедает ли он мне, неужели я такой непостоянный человек, что не могу ничем серьезно заняться? Я очень доволен собою. Только, разбирая строго это самодовольное чувство, иногда приходит в голову, что все это одна молодость и легкомыслие… У меня пропасть друзей, – но в самом-то деле нет ни одного друга, нет существа, на которое я мог бы положиться, которое решилось бы для меня на все жертвы. Потом есть у меня множество премилых девушек, за которыми я волочусь, которым твержу заученные фразы, перед которыми готов стоять целые часы на коленях, чтоб получить один поцелуй, – но если б хоть одной из них вздумалось, как Лизе Вельской, предложить мне себя в жены, я убежал бы. Что ж все это значит? Дружба! любовь! Ведь это не пустые слова… Нет! я чувствую, что мне все-таки недостает и друга и любви… Но где ж их взять? как отыскать? чем приобресть? Когда подумаешь серьезно, так поневоле придет в голову мысль, что едва ли не сам я виноват, что у меня нет ни того, ни другого. Кто всех равно любит, тот почти никого не любит! Кто сам ни к кому не привязан на жизнь и смерть, тот и не стоит ничьей привязанности. Значит, это я! Очень печальная мысль. Надобно об этом подумать серьезно.

14-го мая.

Вот новость! вот презабавный случай. Вчера звали меня на вечер к князю А. Он часто бывает у Громина, но никогда не обращал на меня внимания, хоть я и очень усердно услуживал ему. Только с тех пор, как я был в собрании у императрицы, он изредка говорил мне: здравствуйте, г. Зембин, а вчера наконец даже удостоил сказать: bonjour Mr. Zembine! и потом, обратясь к Громину, прибавил: что вы его никогда не привезете ко мне? Вот хоть завтра пожалуйте! Нам нужны танцоры, а такой ловкий человек… Громин дал за меня слово, а я, разумеется, раскланялся, расшаркался и несколько раз повторял: â vos ordres, mon Prince! Таким образом, я сегодня и отправился с моим генералом. Народу бездна! Огонь и золото ослепляли глаза, шарканье оглушало, от комплиментов вяли уши, от красавиц разбегались глаза, от тесноты трещали ребра, от танцев не слышно было ног под собою… И прелесть и ужас! Я уже привык к этим праздникам, но у князя все было в огромном размере… и все церемонно донельзя. Неужто здесь думают веселиться, в этой толпе, важно расхаживающей на ходулях этикета и самолюбия? к чему весь этот вечер? зачем собрались все эти люди?.. Если мне будет время, я когда-нибудь напишу об этом длинную статью, в которой поумничаю вдоволь, а теперь некогда.

Хозяин меня заметил и, взяв за руку, подвел даже к княгине и рекомендовал. Она кивнула мне очень важно, однако же осмотрела очень ласково с головы до ног. Когда же я уходил, то явственно слышал, что она сказала мужу: il n'est pas mal.

Потом заставили меня танцевать. Я знал, что в подобных собраниях танцуют не для удовольствия, а напоказ. Это просто работа; я очень чинно выделывал все па и очень ловко соблюдал все правила танцевального этикета. Около меня собрался кружок зрителей, и все расхваливали меня очень хладнокровно, как хорошего английского бегуна. Мое искусство имело очень выгодные последствия. Сама хозяйка ангажировала меня на следующий танец, и я с честью выдержал это вторичное испытание. Только все гости осыпали похвалами, разумеется, не меня, а княгиню, а я подтвердил всеобщее мнение, осмелясь сказать его ее сиятельству. Мой комплимент был принят очень милостиво, и с той минуты меня замучили. Хорошо еще, что у меня очень усердные ноги и неизменные силы. Я перетанцевал со всеми и от всех получил приглашения. Наконец произошел интервал, и мне позволили отдохнуть. Пошли смотреть фейерверк, а я пошел по залам смотреть на прочие фигуры гостей. В других комнатах гости занимались картами. Это одно из тех наслаждений человеческой жизни, которое, как любовь, сравнивает все состояние и которое заставляет забыть все человечество и природу. Может быть, придя в известные лета, я тоже полюблю это занятие, но, признаюсь, я питаю какое-то отвращение от карт… Я с любопытством смотрел на эти зеленые столы, около которых сидели люди с глубокомысленными физиономиями. Каждый углублен был в созерцание бумажных четырехугольничков, как будто в рассматривание заветных тайн природы. В это время в саду, перед самыми окнами игорной залы, горел, блистал, трещал, кружился чудесный фейерверк, а они, эти картежные алгебраисты, не удостоили ни разу и взглянуть на него. Кажется, если б случилось и землетрясение, они попросили бы окончить сперва свою пульку, чтоб заняться потом своею безопасностию… Я, однако, зафилософствовался о картах, а мне еще много остается написать и рассказать. Обходя все эти столы, я нашел своего доброго генерала. Ему кто-то рассказал о моих бальных успехах, и он, взяв меня за руку, сказал, что я далеко пойду в свете! (как будто, кроме танцев, ничего в нем и не надобно!). Я поблагодарил его и пошел было далее… Вдруг вопрос одного из лиц, игравших с Громиным, остановил меня.

– Как вы назвали этого молодого человека? – спросил он у Громина.

– Зембин, мой адъютант и славный малый, – отвечал мой генерал.

– Я очень хорошо знаком с одним Зембиным; тоже молодой человек… Иван Григорьевич.

– Это мой брат, – отвечал я, подойдя к говорившему.

– А! в самом деле! очень рад! что ж это он меня не познакомил с вами?.. Сидя здесь за картами, я о вас так много хорошего наслышался… к вашему генералу поминутно приходили и расхваливали вас… Называли, правда, Зембина… но я знал, что моего знакомца здесь нет, так и не расспрашивал… Теперь только, взглянув на вас, заметил какое-то родственное сходство и решился узнать… Пожалуйте, прошу познакомиться… Я человек заезжий, москвич, провинциал… Мы люди простые, но радушные… Вы, верно, нас полюбите…

– Помилуйте! Я поставлю себе за честь заслужить, – и прочее, что в этих случаях говорится… Дело кончилось тем, что я обязался к нему явиться завтра… Кто же это? Это был граф Туров! Вот удивится завтра мой брат, увидя меня у своего будущего тестя!

Я отошел от них и долго думал о странном стечении обстоятельств… Почему именно меня пригласил к себе князь? почему случился тут и этот граф Туров? почему он именно сидел за одним столом с Громиным, к которому я должен был подойти? Сиди он с другими, я целый год ходил бы мимо и не узнал об его существовании… Впрочем, мне физиономия его понравилась. Что-то доброе, патриархальное… Я непременно поеду к нему… Но мои похождения еще не все. Важнейшее остается.

Все возвратились с фейерверка и решились еще протанцевать до ужина. Я было ускользнул и ушел опять в игорную залу, но меня отыскали и потащили; княгиня велела мне опять танцевать и назначила даму. Я повиновался. Во время этих танцев я заметил молодую девушку, не очень блистательно одетую, но довольно недурную собою, которая очень пристально на меня посматривала. Это всегда очень лестно для самолюбия молодого мужчины. Я, с моей стороны, раза два тоже отпустил ей пламенные взгляды и с некоторою досадою видел, что она не только на них не отвечает, но, кажется, и не замечает. Когда же я не смотрел на нее, то она украдкою опять на меня поглядывала. Это подстрекнуло мое любопытство. По окончании танца я следил за нею глазами и увидел, что она идет в игорную залу. Я за нею. И что же? Она подошла к тому столу, где был Громин и Туров, поцеловала графа и жаловалась, что очень жарко. Я подошел к Громину и рассказал о последних танцах. Это его, конечно, не интересовало. Но у меня была другая цель, и я тотчас же достиг ее. Граф Туров, увидя меня, вскричал:

– А! вы опять здесь! очень кстати! Вот прошу познакомиться и с моею дочерью, – тут он меня отрекомендовал ей, как нового знакомца и брата ежедневного их гостя.

– Я уж узнала об этом, папа, – сказала она. – Я услышала фамилию Григория Григорьевича, увидела фамильное его сходство и спросила… Мне все рассказали…

– Сейчас видна девушка… Любопытство – ваша первая добродетель… Ну, да я рад… Вот тебе кавалер для танцев… Брат его такой степенный человек, что не любит ни балов, ни танцев. Это имеет свою хорошую сторону, но не всегда…

После этого мы отправились вместе с нею в танцевальную залу; я ангажировал ее, и все бросились смотреть на нас. Конечно, знатные дамы, которые до этой минуты удостоивали танцевать со мною, с сомнительным видом осматривали мою графиню с ног до головы, но по окончании танца сделали нам, однако, несколько комплиментов. Вскоре пошли ужинать, и я предложил графине мою руку. Она равнодушно приняла ее и, когда я ей откланивался, сказала мне: до завтра!

После ужина еще были танцы, но Туров уж уехал с дочерью. Вот наконец я воротился с бала и едва слышу под собою ноги; кажется, целые сутки буду спать… А все-таки хотелось записать все, что случилось… Однако же сон не на шутку клонит… Что-то будет завтра?

19-го мая.

Я опять целые пять дней не писал своего журнала… Отчего это? И сам не знаю… Прошлый раз я остановился на визите, который мне надобно было сделать графу Турову. Ну что ж? я был, и, кроме самого старика, все прочее показалось мне очень скучным. Брат мой как с облаков упал, увидя меня, но когда я ему вместе с графом рассказал о бале, бывшем накануне, то он успокоился. Молодая графиня вышла только к обеду, и брат тотчас же завладел ею. Меня приняла она очень холодно и церемонно… тем лучше. Я занялся разговором со стариком и почти не смотрел на нее. Она сидела подле брата и так равнодушно с ним разговаривала, что можно бы было подумать, что они давно женаты. Презабавная будет пара! Мне даже жаль брата. Он холоден, важен, серьезен, но это одна наружность, одни принятые правила, а внутри, я знаю, что он сильно и глубоко чувствует. Если он ее действительно полюбит, то я ему предсказываю очень жалкую участь. Он не растопит этой льдины, а разве себя вконец заморозит… Ну, да это не мое дело. Я полюбил старика и буду часто к нему ездить.

Вот я уж с тех пор еще два раза был и, кажется, тоже понравился старику… Он, правда, слишком много мне рассказывает о своем процессе, но как быть, надобно всегда с терпением слушать рассказы стариков.

Все эти дни я делал тоже визиты тем знатным дамам, которые со мною танцевали на последнем бале. Все они очень милы, ласковы, и взгляды их много обещают… Но я боюсь потерять Варю Зорову… Она, кажется, меня ревнует. Она слышала о моих бальных успехах и с тех пор немножко на меня дуется. Она даже иронически сказала мне, что я уже, вероятно, не захочу теперь опустить взоры свои до нее… Неужели она в самом деле в меня влюблена! Чтоб мне и тут не попасть, как с Вельской.

21 мая.

Опять я был во дворце. Был бал по случаю тезоименитства внука императрицы, и я был в числе приглашенных. Это редкая милость. Я опять обязан ею Громину… Он же мне сказал, будто дамы, с которыми я танцевал у князя, расславили меня у двора. Как бы то ни было, но я был самым счастливым человеком. Со мною опять говорила императрица; чувства мои слишком полны… Я не в силах описать их.

24-го мая.

Сегодня был опять у Турова. Он уж слышал о моем счастии на придворном бале и дружески был рад. Я ожидал, что хладнокровная моя belle soeur будет у меня расспрашивать о танцах при дворе. Не тут-то было! Она даже не спросила меня, весело ли мне было. Конечно, брат Иван беспрестанно с нею… но она и с ним не говорливее. Что за автомат!

Родятся же подобные существа.

24-го мая.

По просьбе Турова должен был я провести у него целый день. У него были гости, и он мне откровенно признался, что хочет меня им показать. Хоть и не очень лестно быть, как французы называют, une bête curieuse, но для доброго старика я рад все сделать. Собрание было не блистательное. Все деловые люди… Все толковали о процессе Турова и, сколько я мог понять запутанные фразы этих господ, дело его идет плохо. Жаль старика! А милая дочка? Она сегодня была понаряднее обыкновенного и для гостей, кажется, развернулась… Со всеми разговаривает, шутит, любезничает… Я ее не узнал. Впрочем, догадываюсь, в чем дело. Меня почитала она не гостем, а будущим родственником, перед которым не нужно принимать на себя маску. Тем лучше! Так при мне она была в настоящем своем виде… Признаюсь, самая бедная натура… Искусство гораздо лучше. На месте брата я попросил бы ее всю жизнь притворяться.

Вечер кончился очень скучно. Все дельцы сели за карты и даже усадили моего брата. Я остался один с любезным автоматом и наперед знал свою участь… Впрочем, она и для меня решилась сделать маленькое усилие… Занялась со мною музыкой, и мы кое-как протянули часа два… Я и сам был не очень любезен. Рад, рад, как пришел брат, окончив свою игру. Сдав ему с рук на руки графиню, я откланялся и уехал.

Что за чудеса со мною делаются! Я сделался стряпчим. Даже самому смешно. А делать нечего, – все для милого старика. Посмотрим, что-то я сделаю.

30-го мая.

Я уже был у княгини А. Она очень ласково меня приняла и обо всем расспрашивала. Кое-как высказал ей, что имею до нее важную просьбу, – и подал записку. Жаль, что я в эту минуту не мог видеть в зеркале лица своего… Верно, у меня была преглупая фигура. Я думал, что княгиня отделает меня всею своею важностию; я уже посматривал на дверь, в которую мне надобно было ретироваться. Каково же было мое удивление, когда она очень ласково отвечала: «Хорошо! оставьте у меня записку и заезжайте послезавтра; я вам скажу, могу ли я вам в чем помочь».

Я от радости бросился целовать руки ее, и она этим не оскорбилась, а сказала:

– У этого графа очень миленькая дочь…

Тогда я ей откровенно объяснил тайные планы моего брата.

– Вот что: – сказала княгиня, внимательно выслушав мой рассказ. – А я думала, что вы за себя хлопочете. Вы ведь с нею танцевали у меня на бале?

Я рассказал ей нечаянность моего знакомства. Она была очень довольна моею откровенностью, позволила еще раз поцеловать свою руку и отпустила меня, сказав: до послезавтра. Туров был обрадован, когда я ему рассказал все (разумеется, кроме планов брата). Он со слезами на глазах благодарил меня. А за что? Увидим! На третий день я опять отправился к княгине. Она меня приняла в своем будуаре и была очень мила. Приехав за делом, я чуть было не забыл о нем, глядя на прелестный ее неглиже.

– Поговоримте сперва о делах, – сказала она, улыбаясь самым прелестным образом. – Вот ваша записка. Она переделана и переписана. Вы взялись за очень мудреное дело… Но, кажется, есть еще средство поправить его. Вот вам записка от меня к графине Д.; поезжайте от меня прямо к ней и велите сказать, что я вас прислала. Она у вас возьмет вашу записку и назначит, когда явиться за ответом. Будьте с нею смелее. Застенчивость – всегда худая рекомендация просьбе. Она очень любезная женщина и имеет много веса. Если найдете в ней какие-нибудь причуды, то повинуйтесь им. Это будет верный выигрыш.

Тут она протянула мне ручку, и я, поцеловав ее, хотел откланяться; но она меня удержала, сказав, что теперь рано и что не прежде как через час я могу ехать к графине, а до тех пор чтоб я остался у нее.

Этот час пролетел как миг… Княгиня была такая милая и снисходительная женщина.

Я просто влюблен в нее…

Через час я уже был у графини Д. Меня не скоро допустили. Я должен был отдать сперва письмо, и тогда уж меня позвали. Я уже видел эту графиню оба раза на бале, но, разумеется, издали… Впрочем, она меня узнала и, потребовав мою записку, начала читать ее про себя, поглядывая на меня изредка самым инквизиторским образом. Я, разумеется, тоже ее рассматривал со вниманием, помня совет княгини А. Через несколько минут графиня вступила со мною в разговор. Я старался отвечать как можно смелее и не раз заставлял ее улыбаться.

– Очень рада… Теперь мне некогда. Я поговорю о вашем деле с кем следует… Приезжайте ко мне послезавтра… Я буду свободнее, и мы поговорим. Adieu!

Туров еще больше обрадовался, узнавши о моей поездке. Он беспрестанно обнимал меня. Даже брат благодарил меня. Одна ледяная Вера Николаевна не сказала мне ни слова. Ну, да я и не занимаюсь ею.

29-го мая.

Дело Турова принимает прекрасный оборот. Я являлся опять к княгине и получил много надежд… Душевно рад за доброго Турова, а вместе с тем и за себя.

На следующий день я был опять у графини. На этот раз меня тотчас приняли.

– Виделись ли вы с княгинею А.?.. – спросила она рассеянно.

– Я вчера был у нее.

– Нравится ли вам она?..

Я чуть было не сконфузился при этом неожиданном вопросе, однако вспомнил данные мне советы и смело отвечал, что когда шел к графине, то почитал княгиню А. самою прелестною женщиною. Графиня улыбнулась несколько насмешливо и посмотрела на меня с ног до головы.

– Говорила она о вашем деле?

– Она мне подала много надежд, но, чтоб превратить их в уверенность, послала к вашему сиятельству…

Взгляд, брошенный на меня графинею при этом слове, чуть было не сбил меня с толку… Мне кажется, я не сказал никакой глупости.

– Не ее ли слова вы повторяете? – спросила она, несколько покраснев.

– Наверное не помню, – отвечал я, оробев… – Могу только уверить вас, что говорю всегда по внушению своего сердца…

После этого начался между нами разговор, который я не слишком помню, да в котором и не было особенной важности. Я только нашел, что графиня самая странная, причудливая и, однако ж, любезная женщина… Она меня часто конфузила своими вопросами, но я не ходил в карман за ответами.

6-го июня.

Говорят, что все на свете суета сует! Нет! я так думаю напротив, что удивление удивлений! Дело Турова тянулось восемь лет. Почти два года прожил он в Петербурге и в ту минуту, как, употребя всевозможные усилия, чтоб довести его до окончания, проиграть свой процесс и половину имения, вдруг в две недели успел выиграть это дело. Да, выиграть! Дело Турова выиграно! И не по суду, а по мировой, которую ему прислал его противник. Туров с ума сходит от радости… Он не знает, как меня… Я его избавитель, благодетель… Брат мой тоже в восторге… и сам милый автомат сказал мне несколько трогательных слов… как это все сделалось, право, не знаю. Всего меньше, разумеется, участвовал я в этом подвиге, а меня всех более благодарят. Моя милая княгиня и причудница графиня не хотят и слышать о благодарности Турова, который хотел было им сделать визиты.

Теперь свадьба брата, верно, подвинется. Я думаю, что в его нерешительности очень много участвовала тяжба Турова. Теперь Верочка сделалась развязнее и говорливее. Княгиня А. и графиня Д. все подсмеиваются над моим бескорыстием и спрашивают, какую награду я получил от ледяной красавицы. Право, они смешат меня. Уж не потребовать ли мне поцелуя? Боже сохрани! Она, пожалуй, согласится из благодарности и официально подставит мне свою щечку. Очень лестно! Нет! Я ничего не хочу.

8-го июня.

Боже мой, какой неожиданный случай… Вот чем кончаются все наши расчеты, планы, надежды! Эти турки не могут сидеть смирно в своих гаремах. Очень нужно им объявлять войну России! Ведь прибьют их, да и только. И я, и брат должны отправиться в поход. В поход! Брат уж собирается, а я еще проживу недели две с моим генералом. Как быть! Хоть это время погулять.

 

Часть III

 

Глава I

Продолжение журнала

13-го июня.

Бедный брат уехал… а я!.. Стыдно сказать… Похож ли я на русского дворянина? Что я буду теперь делать?., самому странно, досадно и непонятно. Какая будет теперь цель моей жизни или моих занятий!.. Все люди жалуются, что жизнь коротка, а не знают, что, от скуки делать, и изобретают тысячи средств, чтоб убивать время, и рады-рады, если им это удается… Я это по себе знаю… Смертельная скука!.. Я, кажется, провожу время самым веселым образом. Все мне завидуют… Экой счастливец! говорят мне… а, кажется, я со всяким поменялся бы.

Впрочем, может быть, это – общее свойство человеческой натуры. Что бы мы ни делали, чем бы мы ни наслаждались, все нам наскучит, мы всем недовольны. Странные мы существа!

Визиты, балы, карты, театры, все наши занятия не для того ли придуманы, чтоб только провести время… Провести время… Какое выражение! Обмануть время! И после этого мы жалуемся, что жизнь коротка! И после этого ищем чего-то, добиваемся…

18-го июня.

Я всякий день теперь у Турова. Это осталось мне единственным утешением. Добрый старик понимает мои чувства и сожалеет обо мне, но и он советует мне покориться. Впрочем, я довольно весело провожу время… Я очень хорошо принят в самом высшем кругу и даже был на днях в Царском Селе. Об этом надобно бы было написать несколько страниц… Но на меня напала какая-то лень. Да и где ж мне описать это волшебное жилище величайшей из цариц!.. Чудо, да и только! А она сама. О! она выше всяких слов! Мне велено ездить туда каждую неделю, по субботам, когда бывает большое собрание и танцы. Графиня живет в Царском Селе и велела мне три раза в неделю быть у себя. У нее в эти дни вечера. Княгиня осталась в городе, и у нее я бываю всякий день. Это добрейшая и любезнейшая женщина!

24-го июня.

Я писал к брату… рассказал ему, по какому случаю должен был остаться, пусть он побранит меня.

Всякую свободную минуту провожу я у Турова. Он меня любит, как сына… да и хладнокровная его Верочка видит во мне брата. Она привыкла меня видеть, как домашнюю мебель. Я думал, что она будет очень грустить об отъезде брата… Ничуть! Бедный Иван прощался с нею со слезами на глазах, а она… пожелала ему счастливого пути. Теперь я всякий день напоминаю ей о нем, но она не вздумала ни разу и покраснеть от моих намеков, очень равнодушно говорит о нем и просит написать ему поклон. Насилу уж отец принудил ее приписать к нему два слова. Она это исполнила очень спокойно и только сказала, что боится сделать орфографическую ошибку.

1-го июля.

Целую неделю провел я в Царском Селе. Все праздники. Особливо 29 числа в тезоименитство наследника – обед, бал, фейерверк, катанье… Голова кружится… И княгиня была в то время там. Насилу вырвался в Петербург и, разумеется, прямо полетел к своему доброму старику Турову. Он меня встретил с отверстыми объятиями, а Верочка с какою-то ужимкою. Отец на нее жалуется, что она все скучна и молчалива. Неужели в сердце ее таится какое-нибудь чувство? Это было бы удивительно. Постараюсь добиться и тотчас же напишу к брату, обрадую его…

3-го июля.

Туров уговорил меня в загородной поездке в Ораниенбаум en petite société… Мы два дня гуляли… Я постоянно следовал за нашим милым автоматом и старался расшевелить ее сердце… Были минуты, в которые мне казалось, что глаза ее одушевлялись каким-то таинственным огнем… Я тотчас же заговаривал о брате, но она становилась по-прежнему грустна и холодна. Что за странная девушка!.. На закате солнца, великолепно спускающегося в волны Финского залива, мы сидели с нею на горе, с которой видна была прелестнейшая картина. У ног наших шум моря, которое огромным прибоем ударялось в печальный берег, вдали белокрылые корабли, которые с вечерним попутным ветром несли в столицу севера роскошные произведения юга, а там, на краю пылающего запада, диск царя светил, омываемый волнами Балтики, которые как будто бы хотели прохладить его после утомительного дневного пути; за ними тихо выплывала луна и, подобно завистнику, с досадою взирающему на доблести своего предместника, казалось, ускоряла минуту погребения солнца. Все это составляло такое чудесное зрелище, от которого, кажется, пришли бы в восторг и шпицбергенские белые медведи. Я пустился в поэзию, одушевился, рассыпался… а она! Устремя на минуту голубые глаза свои на меня, она внимательно ловила слова мои, но потом опустила голову и замолчала. Я наконец увидел, что проповедую в пустыне.

– Что с вами? – спросил я, взяв ее за руку.

Она вздрогнула, вырвала свою руку, вскочила и быстро спустилась к отцу и прочей компании. Странная девушка! Кажется, я ничего не узнаю и мне нечем будет порадовать брата.

3-го июля.

Княгиня очень смеялась над моею романическою прогулкою. Она меня предостерегает от Верочки… «Тихие воды глубоки, – говорит она по немецкой пословице. – Не верьте этому мнимому равнодушию. Оно опасно. Кто знает, может быть, она и влюблена».

– Помилуйте, княгиня! Я, верно бы, подкараулил хоть малейшую примету ее чувств… Я ей сто раз заговаривал о брате…

– Да кто вам сказал, что она его любит… Я уверяю, что она о нем и не думает.

– Ну, как у них никого больше не бывает…

Княгиня задумалась и потом переменила разговор. Я видел, что у нее какие-то мысли в голове.

– Что с вами? – спросил я.

Она покачала головою и не отвечала. Я стал настаивать, просить, умолять.

– Послушайте, – сказала она наконец. – Вы просто ребенок, ребенок избалованный и совершенно беспечный. Я гораздо лучше вас знаю сердце человеческое. Знаете ли, что вы до сих пор не любили? Да, не любили. Не возражайте мне. Вы не поймете, не убедите меня в противном. Но скоро пробьет и ваш час. К лучшему ли это будет для вас, не знаю, но какое-то предчувствие говорит мне, что первая ваша страсть будет и последнею. Вы будете несчастны.

– Боже мой! вы меня пугаете, – отвечал я с притворным смехом, чувствуя, что какой-то холод пробежал по жилам моим.

– Вы смеетесь, – сказала она и устремила на меня проницательные свои взоры. – О! вы меня очень хорошо понимаете. Все это еще неясно, сбивчиво в нашем воображении. Это еще тлеющая искра. Но скоро из нее вспыхнет огонь, который охватит все ваше существо, всю жизнь, всю будущность. Бедный молодой человек, теперь вы побледнели…

– Что значат слова ваши? Растолкуйте мне, ради бога!..

– Нет, оставим этот разговор!.. Указать вам эту бездну – значит ускорить ваше падение… А может быть, я и ошибаюсь…

Что было отвечать? Я расцеловал руки этой несравненной женщины, а она, глядя на меня, улыбалась. Долго я думал о значении слов ее и предсказаний. Она говорит, что я еще не любил… Но если я в самом деле так неопытен! Это, правда, не очень лестно для моего самолюбия, однако же я принужден сознаться, что все эти люди беспрестанно угадывают мои самые сокровенные мысли, а я никогда не мог узнать. Я не любил! Эта мысль волнует меня и беспокоит… Что, если они правы! А я уж однажды думал об этом… У меня нет друга. Меня никто не любит.

10-го июля.

Со мною делается что-то странное, а все это княгиня! Все ее слова, ее предсказания! Я с тех пор часто задумываюсь, а сам не знаю о чем… Я начинаю сам себя испытывать и ежеминутно сам собою недоволен. Я вспомнил о Варе Зоровой. Она мне так нравилась. Я ее больше месяца не видал. И что ж? Отыскавши ее нарочно и проведя вместе с нею больше двух часов, мне показалось очень скучно… Я не мог ни любезничать с нею, ни быть по-прежнему веселым и говорливым. Она даже заметила это и сказала мне:

– Вот видите ли, M. Zembine, – как мои предсказания сбываются. Я ведь говорила, что, вступя в большой свет, вы о нас забудете. Теперь вы стали так важны, степенны; бывало, все шутите и смеетесь.

– Поверьте, что я ничуть не переменился. Я нахожу, что вы так же прелестны. Мои чувства тоже не изменились…

Однако же, сколько я ни пускался в высокие фразы, я чувствовал некоторую неловкость. Мне как будто было совестно говорить вздор… Отчего это? Ведь прежде я по целым часам говорил без умолку. Или я стал глупее, а все прочие умнее, или в самом деле во мне произошла какая-нибудь перемена. Перемена? Какая?

11-го июля.

Только у Турова я и доволен самим собою… Не глуп ли я? жалуюсь, что у меня нет друга, а Туров разве не искренно меня любит… Правда, он стар, а мне кажется, для дружбы нужно равенство лет… Но все-таки он лучший мой друг… которому могу я все рассказать, все доверить… Вот его Верочка, так совсем другое дело. О ней я не знаю, что и подумать. Ни от нее слова не добьешься, ни ей, разумеется, ничего не скажешь. Все молчит, все прячется… Что с ней делается?.. Право, жаль!.. В ней много доброго… Только эта странность, эта дикость… непостижимо!

12-го июля.

Прекрасное открытие! Да неужто в самом деле я просто глуп. Что ни вздумаю, все выйдет вздор.

Сегодня придумал я самый дипломатический разговор с Туровым, чтобы узнать, отчего тоскует Верочка. Самым тонким образом завел я разговор на нее, потом на брата и как будто нечаянно рассказал ему, что на городе говорили тогда о тайных его намерениях свататься… о какой-то склонности… словом, объяснил ему все, что знал. Каково же было мое изумление, когда старик покачал головою и отвечал мне, что действительно у него была эта идея, но что он уже давно ее оставил, потому что Верочка не согласна.

– Не согласна! – вскричал я. – Как! она не любит моего брата?

– Нет! И хотя вы часто намекаете ей о нем, но это нисколько не переменяет ее чувств. Она уж решительно объявила мне, что не выйдет за него, и даже не раз просила меня сказать об этом вам.

Я смотрел на старика во все глаза и не знал, что отвечать.

– Но если брат мой ее любит?..

– Вот это-то мне и больно. Это редкий молодой человек, и хоть он мне не делал никаких предложений, но я давно угадал его сердечную тайну… А когда он отправился в поход и мы с ним прощались, то он мне все открыл…

– Что ж он вам сказал?

– Он сказал, что долг чести и родины отрывает его от дружбы и любви; что он так полюбил мое семейство, что хотел бы в нем на всю жизнь остаться, что сбирался даже сделать мне об этом предложение, но что до возвращения своего не хочет связывать ни меня, ни дочери. Быть может, я буду убит, сказал он… Зачем же нарушать семейное спокойствие… Не говорите ничего Вере Николаевне… Поддерживайте только доброе ее ко мне расположение и сами не забывайте меня. Вот как мы расстались!.. Я долго молчал, но вы сами принудили мою Верочку со мною объясниться. Вы ей беспрестанно говорили, намекали о брате, и она просила, чтоб я не оставлял в заблуждении ни вас, ни вашего брата.

Бедный брат! Что я наделал! Если б я молчал, может быть, Верочке и не вздумалось бы сделать такое решительное объявление. Он бы воротился и мало-помалу опять бы приучил ее к себе. А теперь!.. мне так на себя досадно… Можно ли наделать столько глупостей? Да и теперь, не объясняйся я с отцом, он бы еще надолго молчал, и все могло бы еще перемениться, а теперь!.. Княгиня права! я совершенный ребенок. Что ни вздумаю, все выйдет глупость. Что мне теперь делать! Я ни за что в свете не напишу этого брату. Я прошу Турова, чтоб он молчал до его возвращения. Авось как-нибудь и уладится.

13-го июля.

Я теперь боюсь разговаривать с этою Верочкой… Прежде я шутил с нею, болтал, смеялся, говорил о брате, а теперь не знаю, что и говорить… Да и она, бог с нею, престранная! Может быть, я не обращал прежде на нее внимания, но мне казалось, что она очень равнодушно слушала мои вздорные рассказы, теперь от всего краснеет, бледнеет, смущается… Непостижимое создание!.. Впрочем, самое доброе, самое чувствительное сердце.

Вчера мы с Туровыми собрались проехаться по Неве. Знакомый член Адмиралтейства прислал мне катер, и мы пошли пешком на набережную. Когда стали садиться в катер, то надобно было переходить с берега по доске. Я пробежал вперед, чтобы принять ее и старика. А так как без глупостей я никогда не могу обойтись, то мне вздумалось, стоя на доске, дурачиться… Верочка, разумеется, просила перестать, я продолжал, и кончилось тем, что я оборвался и полетел в воду. Опасности никакой не могло быть. Вода была по пояс, и я, упавши, соскочил довольно ловко и, стоя в воде, хотел уже отпустить какую-то остроту… Каков же был мой ужас, когда я вдруг увидел, что Верочка, вскрикнув, вслед за мной полетела. И для нее, конечно, не было тут никакой опасности, но смешно бы было ей окунуться из-за моих глупостей? Я так удачно успел подскочить, что принял ее на лету в мои объятия и передал без чувств матросам, которые подбежали. Ее положили в катер, и как праздный народ начинал уже собираться на берегу, то я и велел отвалить. Через минуту она пришла в себя и смутно посмотрела на окружающие предметы. Мы уже быстро плыли по Неве, матросы затянули: Как по матушке по Волге, – ничто не напоминало смешной моей катастрофы. Я с нежностью, однако, поцеловал ее ручку и просил ее послушать, как матросы поют.

Она с сомнением посмотрела на меня и заплакала. Отец начал успокаивать ее, я старался шутками развеселить ее…

– Так с вами ничего не случилось? – спросила она меня.

– Как ничего! – вскричал я. – Напротив, я в отчаянии. Вообразите! Я промочил ноги… А вы были так милы, добры, что за меня испугались… Так как мы на Неве, то вам легко за это вымыть мне голову… Я самый негодный повеса…

– А я виновата перед папа… Он, верно, за меня напугался. Мне сделалось дурно, и мне показалось, что я тоже падаю в воду.

– Помилуйте! Да разве вы можете куда-нибудь упасть… Вы так легки, так воздушны, что подобно пуху будете держаться на воздухе.

Тут старик сделал тоже маленькую глупость, рассказав ей, как я ее подхватил. Она вспыхнула и замолчала.

Наше гулянье не было продолжительно. По островам нельзя было ехать в моем мокром виде, и мы воротились. Я простился с ними и уехал домой, переоделся и отправился к княгине… Я думал ее насмешить моим рассказом об этом приключении, но она сделалась очень серьезною.

20-го июля.

Что сделалось со всеми этими женщинами! Или я вовсе ничего не понимаю, или они с ума сходят. Верочка скучает и худеет, княгиня сделалась серьезна, а графиня просто сердится. Скрепя сердце я принимаю все это в шутку и кое-как отделываюсь… Чувствую, однако, что скоро потеряю терпение.

21-го июля.

Княгиня предлагает мне отправиться в армию. Что это значит? Я сам хотел, это правда, но теперь… Мне было досадно… Я отвечал, что подумаю.

22-го июля.

Мне кажется, что я в сумасшедшем доме… А всего вернее то, что я прежде всех с ума сойду. Что такое наговорила мне княгиня!.. Я два дня сижу теперь дома и не могу еще опомниться. Боюсь показаться куда-нибудь. Того и смотрю, что меня схватят и отправят в желтый дом… Боже мой! неужели княгиня права! Я являлся к ней третьего дня.

– Вам не хочется отправляться в армию?..

Вместо ответа я что-то пробормотал, как школьник, пойманный на шалости.

– А для чего вы хотите остаться? – продолжала она. – Ужели вы так хорошо научились уже лицемерить? Или вы еще сами себе не умеете дать отчета в тайной причине вашего упорства? Берегитесь, я никогда не прощу вам притворства…

– Послушайте, княгиня! Вы меня когда-нибудь заставите невольно обмануть вас. Вы мне все твердите о каких-то тайнах, о моей скрытности и опасностях. Растолкуйте мне, объясните ваши мысли, и я вам ручаюсь, что ни за что в свете не обману вас.

– Графиня думает, что мы дурно сделаем, если откроем вам глаза… Я привыкла ей верить во всем. Она гораздо лучше меня знает сердце человеческое.

– Но за что же меня почитать таким ребенком, который ничего не понимает. Это почти обидно… Я охотно вверяю вам, княгиня, судьбу мою и знаю, что она в добрых руках; но за мою преданность будьте и вы со мною откровенны… по крайней мере в том, что меня касается… Если я по неопытности моей в делах большого света и кажусь вам ребенком – то, могу уверить вас, что по чувствам моим я совершенный муж… Скажите мне, что вас беспокоит.

Долго молчала она, опустив голову, наконец устремила на меня испытующие взоры.

– Так и быть, – сказала она наконец. – Так и быть! Я вам все скажу… вы любите, вы влюблены и сами этого не знаете… Вас тоже любят с жаром первой любви и со всею искренностию невинности…

– Кто? кого? каким образом?

– Одним словом, вы соперник своего брата, вы любите Веру Турову, и она тоже без памяти в вас влюблена.

– Что за мысль? Вы ошибаетесь, княгиня… Быть не может…

Тут княгиня меня взяла за руку, быстро подвела к зеркалу и, указывая мне самому на лицо мое, сказала: «Смотрите!»

Я затрепетал и не смел отвечать. Мы опять сели, и, когда первое волнение утихло в груди, я стал рассуждать с нею хладнокровно об этом. Я ей твердил о невозможности этой страсти, о любви моей к брату, о чувствах приличия… Но она на все мои доводы качала головою и повторяла: вы все-таки любите друг друга. Наконец она мне хладнокровно перечла неоспоримые признаки любви ко мне Верочки, я согласился, что с ее стороны, может быть, что-нибудь и есть, но с моей…

– И с вашей то же самое, – сказала княгиня. – Только по вашему беспечному характеру вы еще не чувствуете всей силы этой страсти. Скоро и это будет. Змея уже заползла в вашу грудь и будет медленно и мучительно терзать ее. И чем более вы будете противиться своей страсти, тем вернее падете.

Мы замолчали. Потом я опомнился, простился с нею, дал слово испытать себя и уехал.

Вот я уж третий день дома… думаю, думаю и не смею решительно опровергнуть идеи княгини. Это вздор, сумасбродство, клевета, а все-таки есть что-то такое… Нет! я никогда не допущу себя до этого…

30-го июля.

Целую неделю испытывал я себя и Верочку, всякий день был у них и убедился, что она решительно меня любит. И я, глупец, почитал все это холодностью, бесчувственностью! Она вся любовь! Каждая жилка ее трепещет пламенным чувством! Каждый взгляд пылает губительным пожаром. А я упрекал ее в холодности! Что мне теперь делать? Любить ее я не могу; не буду! Что скажет брат мой? Что заговорит свет? Что будет всякий день твердить собственная совесть? Такой поступок был бы низок, постыден. Я бы не пережил его! Остается бежать, уехать! Но тогда что будет с нею? Отъезд мой убьет ее. Боже! спаси, вразуми меня! Я слишком слаб. Человеческих сил тут недостает!

Теперь мне ясно все прошедшее! Теперь я понимаю каждый взгляд, каждое слово, каждое движение! Чтоб испытать ее, я начал при ней говорить отцу, что намерен отправиться в армию. Она вздрогнула, но молчала и не подняла глаз.

– Неужели это может случиться? – спросил отец.

– Вы знаете службу, – отвечал я и взглянул на Веру. Она, не поднимая глаз, тихо встала и медленными шагами пошла к двери.

– Куда ты, Верочка? – спросил старик.

Она не слыхала или не имела сил отвечать и, не сказав ни слова, вышла.

– Понимаю, – сказал старик с горькою улыбкою.

– Что такое? – спросил я.

Он покачал головою и не отвечал.

Зато я слишком хорошо понял все. Она ушла в свою комнату, чтоб на свободе наплакаться, а отец знал все. Буря закипела в груди моей… Я хотел говорить, хотел броситься к ногам старика… но бог спас! Одна минута – и я опомнился.

– Что ж мне делать? посоветуйте мне, граф, – сказал я.

– Что мне вам сказать? – собственное сердце должно лучше всех дать совет… Все прочие судьи пристрастны.

– Напротив, граф! собственному-то сердцу и не надобно верить. Оно может довести до таких поступков…

Я замолчал, а старик внимательно посмотрел на меня, как бы выжидая конца моей фразы.

– Во всяком случае, – сказал граф после тщетного ожидания, – я надеюсь, что вы уведомите заранее, если на что-нибудь решитесь.

– Кого же больше, как не вас? – вскричал я. – Разве у меня, кроме вас, есть кто-нибудь на свете?

Старик был тронут до слез.

– Вы еще не уедете домой, – сказал он после некоторого молчания. – Посидите здесь, а я пойду и постараюсь успокоить Верочку.

Он ушел, а я, как преступник, прислушивался к разговору его с дочерью в ближайшей комнате. Он говорил один, а она все рыдала. Сердце мое разрывалось на части. Вот слова княгини! вот ужасное ее пророчество! вот тот змей, который грызет мою грудь. О! Это ужасное, мучительное чувство!

Вскоре они воротились. Она старалась не смотреть на меня, чтоб скрыть свои слезы, и я с удовольствием помогал ей в этой невинной хитрости. Мы возобновили разговор о незначащих предметах. Но он не клеился. Видно было, что У всякого на сердце есть совсем другое. Я не мог долго выдержать этой борьбы и уехал.

Княгине я все рассказал… Она мне опять советует уехать.

 

Глава II

Продолжение журнала

9-го августа.

Что будет со мною! Я погиб! Судьба моя решена – и я люблю, и как бы ни хотел скрыть мыслей своих от самого себя, но чувствую, что давно уже любил ее… любил, любил с первого взгляда.

Бедное человечество! Мы ищем средства, как бы вернее обмануть самих себя, и удивляемся, что это не удается.

Решась последовать голосу чести и долга, я отправился сегодня к Турову, чтоб объявить ему об отъезде моем в армию. К несчастию, я не застал его дома. Одна она сидела в задумчивости и пристально посмотрела на меня, когда я вошел, как бы стараясь прочесть на лице моем, с какою вестью я пришел. Верно, она прочла на нем свою участь, потому что побледнела.

Я хотел начать обыкновенный разговор и не имел духа. В самом деле, это была бы самая горькая насмешка. Я молча сел подле нее и взял ее руку. Она опустила голову и не отнимала руки, которой трепет заставил и меня трепетать. Она первая нарушила красноречивое наше молчание.

– Вы, кажется, приехали не с добрыми вестями, – сказала она едва внятным голосом.

– Если б судьба исполняла все наши желания, то, может быть, мы были бы самые несчастные создания на свете…

– Вы говорите загадками… Скажите лучше прямо и откровенно: какую весть принесли вы?

Я колебался, я видел все ее страдание…

– Вы молчите, – продолжала она с горькою улыбкою… – О! это еще ужаснее! Послушайте. Я вам дам дружеский совет… Если вы поедете в армию, то, сражаясь с неприятелями, старайтесь убивать их с одного удара, но никогда не заставляйте страдать продолжительными мучениями. Это бесчеловечно.

Я не в силах был отвечать. Сердце мое разрывалось. Я принужден был схватиться за грудь свою, чтоб вздохнуть свободнее. Что-то тяжелое душило меня.

– Знаете ли, Вера Николаевна, – сказал я наконец, – что ваш совет похож на то самое, о чем вы говорили. Он не убивает, но я бы не желал и злейшим врагам моим того мучения, которое он заставляет испытывать…

– Это почему? – спросила она таким тоном, в котором слышна была насмешка и слезы. – Разве мужчины страдают когда-нибудь? Они – цари создания – сотворены с такою твердою душою и железною волею…

– Вы правы… состав их крепче, но зато если в грудь их заползла однажды змея, то никакие усилия не вырвут ее оттуда… А женщины пострадают и забудут.

– Вы разве испытали это? – с гордостью и насмешкою спросила она.

– Так говорят о них… О мужчинах же я испытал то, что говорю.

Печально посмотрела она на меня и покачала головою.

– Так вы едете? – спросила она после некоторого молчания.

– А если б я предоставил это на ваше решение, если б я потребовал от вас рокового совета, что бы вы сказали?

– Ответ не затруднителен… Если вас ничто не удерживает… с богом!

Она махнула рукой и отвернулась, чтоб скрыть свои слезы.

– Это жестоко! Вы очень хорошо знаете, что я… отдал бы жизнь свою, чтоб остаться… Но есть другие чувства, которые не согласны с волею сердца… Это чувство долга и чести…

– То есть славолюбие… Но разве вы не ощущали этой потребности, когда брат ваш уезжал в армию? Разве честолюбие не звало вас тогда на поле битвы?..

– Я не о том говорю, Вера Николаевна, и вы меня понимаете. Что мне слава и честолюбие?.. Не эти чувства гонят меня отсюда… Другие!.. И если я уеду, то не переживу своего мучения, но если останусь… то сделаюсь самым низким и презренным человеком… Вот ужасный выбор, который предстоит мне… Возьметесь ли вы решить его?

– Для этого мне надо бы было понять вас… А так как я не имею права на ваши тайны…

Она хотела уйти.

– Постойте, – вскричал я. – Положите руку на сердце, посмотрите мне в глаза и повторите, что вы не знаете моей тайны.

– Ради бога, пустите! Чего вы от меня хотите?

– Решения судьбы моей! Теперь не время притворяться. Мы оба стоим у бездны… Если я останусь, то мы оба упадем в нее… Если ж уеду, то, может быть, я один погибну.

– Один? – вскричала она, судорожно схватя мою руку. – Послушайте, если вы смеетесь надо мною, то это слишком жестоко… Если я не умела скрыть от вас своей несчастной тайны… то умертвите меня одним ударом, но не терзайте так бесчеловечно… Что я вам сделала, бедная девушка!..

Она зарыдала и бросилась ко мне на грудь. Крепко обхватил я ее, прижал к сердцу и осмелился напечатлеть поцелуй на щеке ее, орошенной слезами. Она не противилась и рыдала.

– Милый ангел мой! возьми, возьми меня и спаси, – сказал я в беспамятстве… – Пусть я погибну, но любовь твоя заменит мне все.

– Смерть… жизнь – все с тобою! – прошептала она и обвила свои руки около моей шеи.

– Теперь к ногам отца твоего!..

– Я здесь, я плачу от радости!

Мы вскрикнули и упали в объятия графа. Он давно уж вошел и безмолвно глядел на нас.

– Теперь я умру счастлив, – сказал он. – Все мои желания исполнились.

Он опять обнял нас и заплакал.

– Я ведь говорил тебе, Верочка, что он полюбит тебя, – продолжал отец.

Молча склонила она голову на грудь мою, схватила мою руку, и, прежде чем я мог опомниться, она тихо поцеловала ее. Это выражение страсти лишило меня почти рассудка. Я бросился к ногам ее, обнял ее колени и залился слезами.

Мало-помалу мы успокоились. Весь наш восторг, все очарование были только сновидением. Пора было проснуться.

– Злой человек! Вы теперь не уедете, – сказала Верочка.

Эти слова пробудили меня.

– Нет! Я должен ехать, – вскричал я. – Но не беспокойся, милый ангел мой, я не уеду, не соединив нашу участь неразрывною цепью… Я теперь принадлежу тебе, и все силы мира не разлучат нас… Но я должен ехать, чтоб увидеть брата… Против него я сделал проступок самый низкий и ужасный… Если он так же любит, как я… а иначе и нельзя тебя любить… О! как он будет страдать, как будет проклинать меня! Я все вынесу, потому что заслужил его гнев.

И отец одобрил мое намерение видеться с братом. «Лучше перенести его упреки лично, – сказал он, – нежели допустить, чтоб известие о вашей свадьбе дошло до него по городским слухам».

После долгого совещания согласились мы, чтоб граф тотчас же уехал в Москву, чтоб я вслед за ним отправился в армию, и чтоб заехал к нему в подмосковную, обвенчался там самым скромным образом и, пробыв не более трех дней, ехал в армию.

Вот до чего довела меня судьба… Что я сделал? Что будет со мною! Я не в состоянии ни о чем думать…

Я был у княгини и все ей открыл… Она взялась тотчас же выхлопотать отправление мое в армию. Приказала, однако, съездить к графине.

Я явился, и с первого взгляда на лицо мое она угадала мою тайну.

– Вы объяснились с вашей ледяной красавицей… Вы ее любите… Поздравляю! Когда же свадьба?

Я рассказал ей, что решился ехать в армию, чтоб уведомить брата о моем поступке.

– Какая глупая идея, – сказала она. – Что вы этим хотите сделать и доказать! Ваше раскаяние! Кто ж ему поверит? Вы украли у брата своего невесту, любовницу и хотите словами убедить его в своей невинности и в своем раскаянии. Это просто насмешка! Похититель сожалеет о своем поступке, спрятав наперед то, что он украл, и будучи уверен, что никто не может у него отнять этого сокровища!.. Какая тут логика! Это просто шалость школьника.

Я совершенно растерялся от слов графини и в извинение свое пробормотал ей, что и княгиня одобрила мой план.

– Да! потому что у ней такая же романическая голова, как у вас. Вы просто смешны. Пора вам выйти из ребят и при всяком деле думать о последствиях. К чему вас поведет поездка в армию? к преждевременной ссоре с братом и больше ничего. Вы дурно против него поступили, но ведь вы не можете этого поправить. К чему же, следственно, терзаться? Напишите ему просто обо всем. Если у него есть искра здравого рассудка, то он увидит, что если б не вы, то кто-нибудь другой отбил бы у него девушку, которая его не любит. Вы ее не обольщали, не уговаривали… Скорее она сама навязалась к вам на шею… Вы увлеклись молодостию и порывом чувств, взяли ее, женились, вот и все.

Я стоял перед графинею, как школьник. Что мне было отвечать на ее слова! Я не находил в голове моей никаких идей, чтоб опровергнуть их, хотя и чувствовал в глубине сердца совсем противное.

– Впрочем, подумайте, посоветуйтесь, – сказала графиня после некоторого молчания. – Поезжайте в Москву, женитесь, поезжайте в армию… Заезжайте ко мне, я вам дам рекомендательные письма… Попробуйте своего счастия на поле битвы… Я думаю, что эта война скоро кончится… Все европейские дворы хотят нас помирить с Портою; следственно, вы скоро воротитесь. Кампания не мешает молодому человеку… Она даст вам еще лучший ход по службе. Я все это предвидела и говорила княгине… Она дурно сделала, что ускорила развязку. Без нее вы бы не скоро еще догадались, что влюблены в Турову и что она вас без памяти любит…

Я поблагодарил графиню за ее ко мне милости и откланялся.

Через несколько дней.

Несчастия мои начинаются… Люди начинают вооружаться против меня. Это иначе и быть не может! Я до сих пор слишком был счастлив.

Вчера получил я приказание явиться к главнокомандующему в столице. Он объявил, что имеет приказание отправить меня в армию. Я удивился и сказал, что третьего дня подал об этом просьбу и не думал, чтоб резолюция так скоро вышла.

Возражать было нечего. Я отвечал, что через три дня явлюсь, и уехал. Тотчас же бросился к княгине, но ее не было дома. Прибежал потом к Турову и рассказал ему потихоньку, прося передать это Верочке со всевозможною осторожностью. Потом поехал опять к княгине. Опять сказали: нет.

Я поехал тотчас же к графине и ожидал там того же. Вышло напротив… Она приняла меня необыкновенно ласково.

– Я все знаю, – сказала она. – Вы должны повиноваться и ехать… Досадно только, что свадьба ваша отложится до вашего возвращения… А мне бы ужасно хотелось посердить княгиню… Она билась со мною об заклад, что свадьба эта не состоится… что она употребит все возможные средства, чтоб не допустить вас до этого союза… Мы побранились немножко… Я приняла ее пари… (Боже мой! Эти женщины, которым я вверил судьбу мою, бились об заклад: удастся ли одной из них погубить меня!) Нельзя ли вам в эти три дня жениться как-нибудь тайно?..

– И я и Верочка готовы на все… в такое короткое время… Я военный… мне нужно дозволение начальства… Генерала моего здесь нет… а роковые три дня срока пролетят, как одна минута.

Прежде всего я воротился к Турову. Верочка уже все знала и, рыдая, упала без чувств на мои руки. Я старался успокоить, но она ничего не слушала, ничему не верила. Она только твердила, что едет со мною вместе в армию. Ужаснейшее отчаяние овладело Верочкою. Она ни за что не хотела расстаться и требовала, чтоб я ее взял с собою. Я же сам с отцом должен был успокаивать ее и уговаривать. Мы уже были обручены. Перед богом и в сердцах наших мы уже были соединены. Отсутствие мое не могло быть продолжительно. Мы тысячу раз клялись друг другу, что никакие препятствия не разлучат нас и что первая минута нашего свидания все-таки будет посвящена на совершение свадебного обряда… Да и на что нам были клятвы? Любовь наша была выше всего. Человеческая жизнь была для нее слишком коротка, мы клялись сохранить ее по смерти. Вечность и любовь!..

Бедная Верочка в обмороке – и я уехал; по письмам, которые мне дала графиня, я надеюсь, что главнокомандующий армиею отправит меня обратно в Петербург с какими-нибудь депешами. Я увижусь с братом, вымолю его прощение, ворочусь и буду счастливейшим человеком.

21-го августа.

Вот и я в армии! Главнокомандующий прочел сперва мои депеши; потом я подал ему мои рекомендательные письма, он их прочел и покачал головою.

Я рассказал ему, что хотел ехать в армию вместе с братом при начале кампании, но что обстоятельства меня остановили, что теперь я опять подал об этом просьбу.

– Что же бы вы желали теперь? – спросил главнокомандующий.

– Позвольте мне участвовать в первом сражении, которое ваше сиятельство дадите. Пошлите меня в самое опасное место и позвольте заслужить ваше внимание. Когда я ворочусь живой с поля битвы, то удостойте меня отправить обратно в Петербург с донесением о победе.

– Если я еще одержу ее, – с улыбкою прибавил он. – Хорошо, я согласен… Куда же вы хотите, чтоб я прикомандировал вас? Хотите ли при мне остаться?

– Я бы почел это особенною милостью и счастием, но… у меня есть брат… я бы хотел с ним видеться… У меня здесь мой генерал, при котором я состою генеральс-адъютантом.

– Ах да! Вы ведь при генерале Громине… хорошо же! отправьтесь к нему… Я вам дам записку к нему, а ввечеру отдам и в приказе о вашем назначении… Вы очень кстати приехали… У нас скоро будет сражение… и если мы разобьем турок, то явитесь ко мне на другой день… Я вас отправлю с донесением в Петербург.

Я откланялся и уехал.

23-го августа.

Я был у Громина. Он мне очень обрадовался… Но когда я ему рассказал все, что со мною случилось, он немного нахмурился.

– Напрасно я согласился оставить вас в Петербурге, – сказал он. – Здесь бы вы шли прямо по стезе долга и чести… а там женщины как раз собьют с нее хоть кого… Брат ваш теперь при мне. Ступайте, повидайтесь с ним… К обеду будьте у меня. Я постараюсь помирить вас.

От Громина я пошел к брату. Когда преступника ведут к допросу, то у него непременно должны быть те же самые ощущения, какие у меня были в эту минуту. А когда я его увидел, то воображал себя Каином, у которого гремящий голос бога спросит: где твой брат Авель?

Увидя меня, он изумился, по не обрадовался.

– Зачем ты приехал? – спросил он.

– Хотел с тобою видеться…

– Со мною? Что это значит? Не случилось ли чего?

Быстрый и недоверчивый взор его старался прочесть в чертах моих гибельную тайну.

– Можешь ли ты меня выслушать спокойно? – спросил я.

Он молчал несколько мгновений, потом, как бы сделав усилие над собою, сказал:

– Говори!

– Любил ли ты Турову? Любишь ли ты ее еще теперь?

– К чему этот вопрос?.. Ты хочешь мне сказать что-то ужасное… Дай мне собраться с силами… Впрочем, говори! я на все готов. Она умерла?

– Нет, жива, но…

– Боже мой! Так, верно, еще хуже!..

– Для тебя хуже… Она жена другого!

Он пристально посмотрел на меня, побледнел и отвернулся… Мы оба молчали, и это было безмолвие смерти. Оба чувствовали весь ужас своего положения, и слова не могли его выразить. Я наконец решился прервать молчание. Оставалось нанести еще удар, и самый чувствительный.

– Этого еще мало, брат, – сказал я, – ты не знаешь, кто ее муж?

Мрачно посмотрел он на меня и почти шепотом спросил:

– Кто?

– Я!..

Сказав это, я чувствовал, что силы меня оставляют, и почти без чувств опустился я на деревянную скамью.

Что еще рассказывать об этом ужасном дне, об этом печальном свидании? Мы мало говорили, но много сказали друг другу. Я отдал брату письмо от моего тестя, и оно привело его почти в изумление. Я старался представить все в самом простом и естественном виде, – брат видел в этом всю утонченность обмана. Наконец мы расстались, и навсегда. По крайней мере, брат объявил мне, что если я когда-нибудь назову его братом, то он обесчестит меня перед всеми.

– Чтоб никогда я тебя не видел, не знал, чтоб никогда о тебе ни слова не слыхал.

Это были последние его слова, которые будут греметь в ушах моих во всю жизнь, которые будут провожать меня на суд всевышнего. С растерзанным сердцем я ушел и не стыдился плакать целый час.

К обеду я пришел к Громину, но брат не являлся. Он послал за ним, но тот сказался больным и прислал рапорт, чтоб его отправили в госпиталь. Громин велел ему сказать, что мы с часу на час ожидаем сражения и что к этому времени в русском войске не бывает больных.

Я должен был пересказать Громину все наше свидание, и добрый старик, видя мое терзание, меня же старался извинить и успокоить.

Что со мною будет?

28-го августа.

Завтра сражение! Слава богу. Может быть, все мои страдания кончатся.

Я не буду искать смерти. Нет, чувствую, что жизнь мне дорога, потому что с нею сопряжена жизнь моей Веры, которая не переживет меня… Но если меня убьют… тогда… не все ли несчастия прекратятся? Я не буду знать, что после меня случится…

Журнал мой оставлю я моему брату. Он увидит из него весь ход моих несчастий и, может быть, простит меня.

Мне бы надобно было написать завещание на случай смерти… Но к чему это? Брат и без того мой наследник. Пусть он возьмет все. Вера ничего не захочет взять. Помнить же и любить меня она и без того будет во всю свою жизнь. Впрочем, я не связываю ее воли. Она еще молода. Если я погибну, то пусть она сделает чье-либо счастие… Может быть, даже сам брат мой… О! если б это случилось, то я заранее прощаю обоих. Там, в лучшем мире, нет ненависти и земной любви. Там я буду их обоих любить равно. Прощай, моя Вера, мой единственный, бесценный друг. Я люблю тебя выше всего на свете! Ты мое единственное счастие, моя радость, мое утешение! Ты, ты мое все! прощай; завтра или я полечу к тебе на радостное свидание, или с высот буду взирать на тебя и в сновидениях утешать твою печаль. Еще раз прости до завтра!

 

Глава III

Продолжение журнала

3-го марта 1781

Мог ли я думать, что журнал мой, который я начал таким легкомысленным образом, будет прерван такою грустною катастрофою и потом возобновлен в таком несчастном положении? Где я? Что со мною будет?.. Я в Константинополе, в плену, в неволе, и несчастная жизнь моя протечет далеко от святой родины, от милой моей Веры…

Я едва сам себе верю, читая написанные слова… А все-таки я чувствую сердечную радость, глядя на эти буквы… Я так давно не видал ничего родного, так давно не писал… Мой господин (да! у меня есть господин, который по своей воле и охоте может меня умертвить!)… мой господин долго не позволял мне иметь бумаги и чернил. Наконец, видя мою покорность судьбе, мое безропотное терпение, мой кроткий и печальный нрав, согласился на мою просьбу и позволил мне писать с тем, чтоб я своего писанья никому не передавал…

А кому? куда? о чем?.. Добрый ага! Я благодарен ему и за это позволение… После шестимесячного страдания это – первая утешительная для меня минута… Я пишу, я расскажу самому себе свой бедственный жребий, я буду вверять самому себе свои печали и чувства, и самого себя буду утешать. Кто знает таинственные пути провидения? Может быть, оно назначило мне эту годину испытания за мой поступок с братом, и, может быть, мои страдания смягчат правосудие неба… Может быть, судьба дозволит мне когда-нибудь увидеть мою родину, мою Веру… О! только бы на одну минуту взглянуть на них, обнять их и умереть.

Памятный, ужасный день 29-го августа! Мы выступили до рассвета. Корпус Громина должен был сделать обход, чтоб к полудню очутиться в тылу неприятельском… Мы должны были решить битву и довершить поражение… Случилось совсем иначе… Мы не знали, что к великому визирю, стоявшему перед нами, сераскир анатолийский ведет на помощь новую армию и что она уже в 20-ти верстах. Впрочем, мы совершили свой обход очень удачно… Турки по беспечности своей не рассылали патрулей на флангах, и мы прежде полудня пришли на назначенное место. Мы были в тылу неприятельском, верстах в 5-ти от поля сражения. Гром орудий давно уже возвестил нам, что сражение началось, и мало-помалу, к величайшей нашей радости, этот звук приближался к нам. Значит, наши одерживали верх, и скоро должна была начаться и наша работа… Вдруг патрули нашего арьергарда донесли нам, что несметная сила турок идет на нас с тыла… Никто не хотел верить… Армию их мы обошли, какая же еще армия могла идти на нас с другой стороны… Мы, однако же, приготовились к бою, выслали вперед кавалерию и через несколько времени увидели всю опасность своего положения… Мы были между двумя армиями, не зная вовсе о существовании той, которая шла против нас… Впрочем, и сераскир изумился не менее нас. Он шел, чтоб соединиться с визирем, слышав, что уже битва началась, и спешил принять в ней участие, а перед ним вдруг очутились русские!..

Храбрый наш Громин недолго колебался. Он чувствовал всю важность своего поста и всю драгоценность времени. Он видел, что ему надобно пожертвовать собою, чтоб не допустить сераскира на поле битвы. Приказания тотчас же были отданы, и мы ринулись на сераскира. Он не был приготовлен к такой сильной и неожиданной атаке, и первая его линия обратилась в бегство. Вдруг земля задрожала под нами. Более 28-ми тысяч спагов летели на нас… Это была ужасная минута! только русской стойкости и хладнокровию можно было выдержать такую атаку… Мы наскоро составили карре и встретили их сильным батальным огнем… Они смешались, остановились и обратились назад, но, тотчас же устроясь, опять за нашими выстрелами, вторично понеслись в атаку. Их приняли так же. Они сделали третью атаку и имели тот же успех. Тут и мы, в свою очередь, двинулись вперед, слыша между тем, что армия визиря сбита и отступает… Нас встретила янычарская пехота, и на этот раз мы нашли соперников, достойных себя; началась рукопашная резня, и русское мужество долго боролось с восточным бешенством. Наконец мы их сломили и погнали… Но в ту самую минуту ринулась на нас с тыла бегущая армия визиря, и ряды наши были разорваны… Последний наш кавалерийский резерв стоял с Громиным, и он решился пробиться сквозь эту нестройную толпу… Мы ударили на них – и с первого натиска опрокинули их… В эту самую минуту перескакивали мы через узенькую канавку, которая не могла бы затруднить и 10-летнего мальчика… Но моя лошадь, которая, верно, получила рану во время сражения, оступилась, оборвалась и полетела в канаву. Удар был силен и оглушил меня… Я не скоро мог опомниться, но когда пришел в себя, то через канаву неслись уже турецкие всадники в противном направлении… Не знаю, что мне вздумалось привстать в то мгновение, как последний ряд их перескочил… Но только ага, ехавший позади своего отряда, тотчас увидел меня и, указав на меня, приказал что-то двум своим спагам. Они бросились на меня, и мне ничего не оставалось, как дорого продать свою жизнь… Я начал самый отчаянный бой, и вскоре первые два спага лежали у ног моих; но ага послал еще троих, потом еще четырех и сам любовался нашим боем; я чувствовал, что силы мои истощались, что кровь моя текла уж из многих ран, но продолжал драться. Вдруг подъехал ага… и я уж ничего не помню… Только смутно, как в сновидении, казалось мне, что кто-то нанес мне удар в голову, что я упал и меня подняли, перебросили на лошадь и поскакали…

Когда я опомнился, то мы уже были в какой-то деревушке… Я лежал на полу в какой-то грязной хижине, и первый предмет, встретившийся мне, был тот самый ага, который так забавлялся моим боем с его спагами. Он тоже лежал на коврах и был сильно ранен. Верно, в ту самую минуту, как он подъезжал ко мне и как уже меня везли без чувств, русская картечь нечаянно отомстила за меня… Увидя, что я пришел в чувство, он сказал мне что-то ласковым голосом, но, видя, что я его не понимаю, кликнул врача, который на другом каком-то языке старался передать слова эти. Я покачал головою, показывая, что не понимаю их. Тогда врач подошел ко мне и начал заботиться о моих ранах. Я видел, что он мало в этом смыслит, но какое-то равнодушие к жизни и страданиям сделало меня ко всему бесчувственным… Я дал над собою делать все, что ему вздумалось. Он меня терзал, а я не испустил ни одного стона, и, когда он кончил, я отвернулся, закрыл глаза и уснул.

Проведя тут двое суток, мы поехали далее. Нас разбудили ночью, и всеобщие крики москов дали мне понять, что мы бежим от русских. Слава богу! мы побеждаем!

После самого мучительного двухнедельного путешествия мы приехали наконец в Стамбул, и раненый мой ага поместил меня в какой-то конурке своего дома. С этой минуты, разумеется, исчезла вся заботливость о мне, а иногда мне даже не приносили и пищи. Я сам себе перевязывал раны, вымывая старую корпию и просушивая ее на солнышке. Молодость и покорство судьбе были моими лучшими врачами. Я выздоровел.

Не знаю, кто вылечил агу, но, верно, уж не врач его. Он позвал меня во время своего выздоровления, и на этот раз какой-то грек служил нам переводчиком. Во всякое другое время русские его фразы могли бы насмешить меня. Он объявил мне волю господина моего, что он уважает мою храбрость и будет обращаться со мною самым человеколюбивым образом, что он не будет заставлять меня работать, а прикажет только смотреть за своим садом, и если я соглашусь принять исламизм, то он даже обещает мне передать свое место аги.

Я поблагодарил его за все… Что мне было рассуждать с ним?

Вскоре мы оба выздоровели, и он повел меня по своему саду… Грек переводил мне его приказания, но я забавлялся над его бессмыслицею. В два месяца с половиною я больше выучился по-турецки, нежели он знал по-русски. Ага удивился моим успехам, велел мне нанять учителя.

С тех пор это послужило мне развлечением в моем несчастном состоянии. О нашей армии, о войне, о России, о моей милой Вере я никогда ничего не узнаю.

Так прошло полгода. Ага действительно добрый человек… Он не виноват в моей судьбе; по их законам, всякий военнопленный делается невольником, и он еще очень благосклонно со мною поступает.

4-го марта.

Теперь уже я не буду писать чисел… Я и теперь не знаю, верно ли я счел. Здешнего календаря я еще не понимаю, а с нашим легко сбиться… Со дня сражения и во все время мучительного путешествия я часто забывал, какие тогда были дни. После я счел, но мог и сбиться. Да и на что мне это теперь! Все время плена, неволи, страданий – не будет ли одною длинною мучительною ночью моей жизни! Все мною претерпенное не будет ли тяжким, грустным сновидением, от которого я едва ли проснусь прежде смертной минуты!.. О! Тогда творец, верно, будет ко мне столько милосерд, что позволит душе моей хоть на одну минуту промедлить еще на земле… Я тогда полечу на мою родину, обниму Веру, подам руку примирения брату и понесусь за мириады звезд.

Я столько уже успел в турецком языке, что мне позволили читать Коран. Кажется, и это было бы запрещено, но ага думает, что я для того учусь по-турецки, чтоб принять исламизм. Я как-то сказал ему о моем желании прочесть Коран, и он еще более убедился в своей мысли. Тотчас же принесли мне все книги Магомета, для меня это будет совершенно новое чтение.

Мне позволено выходить и гулять по улицам. Только, кажется, я не буду пользоваться этою неприятною свободою. Платье христианского невольника привлекает всех мальчишек… Меня забросали грязью и каменьями… Я принужден был бежать. Когда я рассказал аге о своем несчастии, он равнодушно отвечал, что это вообще обыкновение, которое очень справедливо.

– Ведь надо же сделать различие между правоверным и джиауром, – прибавил он. – Прими исламизм, и все с почтением будут тебе кланяться. – Я не отвечал, поклонился и ушел.

Мне надоел ага с своими предложениями. Наконец я отделался от них. Он долго ходил сегодня со мною по саду и уговаривал меня принять исламизм.

– Послушай, добрый ага, – отвечал я ему. – Если б ты был в плену у нас и тебе предлагали принять нашу веру, согласился ли бы ты?

– Нет.

– Как же ты можешь думать, чтоб я теперь на это согласился?

– Это большая разница, – сказал он после некоторого молчания. – Я убежден, что исламизм истинная вера…

– А я еще больше убежден в справедливости моей веры…

Он посмотрел на меня, протянул руку и сказал:

– Ты прав. С этой минуты я тебе не буду больше делать предложений.

Грек, который был нашим переводчиком, сообщил мне сегодня по секрету важную новость. Он говорил, что с Россией заключен мир. Боже мой! правда ли это?!

Я решился сегодня спросить об этом агу.

– Да! это правда, – отвечал он. – Ну, так что ж из этого следует?

– По законам всех народов в свете пленные возвращаются при заключении мира.

– Мы не знаем ваших законов, а вы не знаете наших. Кто раз сделался невольником, тот должен и остаться невольником.

– Но невольников везде покупают, а ты не купил меня.

– Неправда, купил! и заплатил дорого! Одна капля крови правоверного стоит тысячу джиауров, а я за тебя был ранен и полгода пролежал на одре болезни.

– Послушай же, ага. В моем отечестве я богат… Назначь за мою свободу выкуп, и я отдам все свое имение…

– Джиаур! – с яростью вскричал ага и схватился за свой кинжал. – Ты стоишь, чтоб я поразил тебя тысячью ударов, чтобы вырвал твой наглый язык!.. Как смеешь ты предлагать мне деньги за мою кровь?

– Ты меня не понял, ага; если я твой невольник, то ты можешь продать меня, когда захочешь… Ты можешь продать свой дом, свой сад, своих невольниц…

– Молчи! и никогда не смей мне говорить об этом… Я не продам тебя, и ты не получишь своей свободы.

Тут он меня оставил в величайшем гневе, и с тех пор я его редко вижу.

Не знаю, что делать и кому ввериться. Грек больше не показывается… Верно, ага подозревает и его. Мне запрещено выходить, а домашние аги давно уже смотрят на меня с завистью… Если мир заключен, то в городе должен быть русский посланник… Только бы найти средство доставить ему письмо… Я заготовил его и всегда ношу с собою. Авось когда-нибудь и удастся… О мое отечество!.. Жена моя!..

Не смешно ли это! В моем положении, с моею вечною грустью, у меня начинается роман… Кажется, во всем моем существе нет ни одной частички, похожей на любовный эпизод… Но я столько читал приключений, в которых пленные посредством женщин и любви успевали получить свободу, что не смею отвергать никаких средств… Лишь бы увидеть мое отечество и мою милую Веру… Что-то она делает? Жива ли?..

Как смотритель сада, я по целым дням брожу по извилистым аллеям или с высоты киоска смотрю на морские волны… Сколько раз при южных ветрах я каждой волне поручаю мой привет отчизне, мой поцелуй Вере… На восточной стороне сада стоит отдельное строение, мимо которого ага запретил мне ходить. Это гарем его. Разумеется, что мне ни разу не приходило в голову нарушить его приказание. Только недавно, сидя в киоске и свесившись с него в воду, я нечаянно обратил взоры в ту сторону, где был гарем. В первый раз заметил я, что из него выдался в море такой же киоск, как и садовый, и что в нем сидят женщины… Расстояние было довольно далеко, и я не мог разглядеть хорошенько ни одной… Видел, однако же, что они заметили мое присутствие и делали мне какие-то знаки. Я внимательно посмотрел на них несколько времени и ушел.

Вскоре черный евнух объявил мне, что женщины пойдут гулять по саду. Это значило, чтоб я удалился. Я привык к этому ежедневно и повиновался. Когда же прогулка их кончилась, то я опять пошел в киоск на прежнее место. Почти невольно взглянул я опять на киоск гарема и увидел только одну женщину, которая мне знаками показала на перила киоска. Я взглянул на то место, где стоял, и каково было мое удивление! На белом мраморе написаны были карандашом по-турецки слова: «Кто ты, прекрасный юноша? Напиши тут же и скажи: умеешь ли ты любить и молчать?»

Сердце мое взволновалось… Тысяча идей обхватили мою голову… Любовь женщины!.. О, как мало я об ней думаю!.. Но свобода, но отечество, моя Вера!.. для них я на все готов… Что, если эта женщина имеет власть над агою!.. Если каким-нибудь средством успеет склонить его… если даже через нее можно доставить письмо русскому или австрийскому посланнику… и если даже, наконец, хоть бегство… Море, лодка, челнок, попутный ветер. Утопающий не имеет ли права ухватиться хоть за соломинку? Я спешил написать следующий ответ:

«Я русский пленный и за свободу мою готов отдать жизнь. Кто мне поможет, того я буду любить во всю жизнь. Сердце мое пламенно и благодарно, а язык умеет молчать».

Свесясь с киоска, я знаками показал женщине, что ответ написан. Часа через два евнух опять сказал мне, что женщины хотят гулять по саду. Я вышел и потом опять явился на прежнее место. Там все прежнее было стерто и написан был новый ответ: «Останься на ночь в саду и жди меня в киоске. Сотри написанное сейчас».

Голос совести твердил мне, чтоб я не ходил. Разве сердце мое будет участвовать в этой ничтожной интриге? Разве я ищу связи, разврата, преступления? Нет! Я покупаю мою свободу… Свобода! Отечество! Пред этими словами все исчезает.

И она невольница! Родина ее в горах Грузии. Братья продали ее купцу, торгующему невольницами… Ее привезли в Константинополь, выставили на рынке, осматривали, торговались, расходились… наконец ага купил ее… Больше она ничего не знает, ни о чем не понимает. Отечество, свобода! Эти слова не имеют для нее никакого смысла. Ага стар, и она его терпеть не может. Я молод, и она хочет меня любить. Здесь ли, в другом месте… ей все равно… Она никак не может понять, зачем я хочу бежать?.. Впрочем, она дала мне клятву сделать все, что я придумаю и прикажу… Писем она теперь переслать не может, потому что никогда об этом не думала… А чтоб я мог действовать, то она отдала мне все свои брильянты и жемчуги… Я обещал ей накупить вдвое, если только успеем уйти.

Нет! Ничто не удается! И глупая моя интрига ни к чему не ведет. Я просил у аги позволения сходить на базар, но он отказал мне. «Скажи мне, что тебе нужно, – отвечал он, – и я все тебе доставлю».

Я сегодня отдал девушке все ее вещи и мои письма к посланникам. Пусть она попытается. К ним часто ходят торговки, которые берутся и не за такие дела.

Добрая девушка делает все возможное, чтоб доказать мне любовь свою… Она уже отыскала торговку, которая взялась за передачу ее писем (она не сказала, что это от меня) посланникам… Она уверена, что если я успею получить свободу, то увезу ее с собою… Не понимаю, как она может так искусно обмануть бдительность гаремных сторожей, чтоб всякую ночь приходить в садовый киоск. Я ее спросил, но она смеется и велит мне молчать.

Я получил ответ. Секретарь нашего посольства отвечал мне, что у этих варваров нет размена пленных и что если мой ага отказывает от выкупа, то официальным путем нельзя мне получить свободу. Сам падишах, который может из каприза отрубить голову моему are, не согласится лишить его невольника, добытого на войне. Притом же всякая попытка со стороны правительства ожесточит моего агу и подвергнет меня дурному обращению. Остается, следственно, одна хитрость, одно бегство. Посольство радо будет тайным образом содействовать моим планам и требует, чтоб я сообщил тою же дорогою все, что для этого придумаю. Ужасное положение! Что я придумаю!.. Конечно, море – единственная дорога… Из киоска в лодку, на корабль… попутный ветер… туда, на север!.. О блаженство!.. увидеть отечество, обнять Веру и умереть.

Я написал все, что мог придумать… Кто возьмется за исполнение плана и удастся ли он?.. Это вопрос, который решит одно провидение. Зюлема взяла письмо и передала своей торговке. Что-то будет! Боже! Тебе вверяю свой жребий!

Милосердый творец! Какая ужасная развязка! Бедная, несчастная Зюлема! Я погубил тебя! Не знаю, кто изменил нам, но вчера я увидел весь дом аги в сильном волнении. Два черные евнуха прибежали ко мне, схватили и повели… Я хотел сопротивляться, – мне сказали, что ага приказал меня привести… Я спрашивал: куда? зачем? мне не отвечали. С удивлением увидел я, что меня ведут в гарем, и понял, в чем дело. Я уверен был, что мучительная смерть меня ожидает, и мысленно возносил последние молитвы к богу и последние прощания отечеству и моей Вере.

Меня привели в киоск гарема… Там собрана была толпа женщин и среди них был сам ага. Увидя меня, он с яростью посмотрел на меня и, указывая на трепещущую Зюлему, спросил, люблю ли я ее? Я принужден был отвечать, что благодарен этой девушке за утешение, которое она мне доставляла в моем одиночестве.

– Знал ли ты, что, нарушая законы гарема, вы оба подвергаетесь смерти?

– Законов ваших я не знал, а смерти, ты знаешь, я не боюсь.

– Хочешь ли спасти себя и эту девушку?

– О своей жизни я тебя не умоляю… Неволя и смерть для меня одно и то же… Но чтоб спасти эту несчастную, я готов на все…

– Прими исламизм, и она твоя!

– Ага! Ты нарушаешь собственное свое обещание; ты дал мне слово никогда не повторять этого предложения. Избавь же меня от повторения моих прежних ответов. Я сожалею о несчастной и готов на смерть.

Он задрожал от ярости и осыпал меня ругательствами.

– Кто не может отвечать на ругательства, того оскорблять бесчеловечно, – сказал я и спокойно сложил руки на груди.

Я ожидал смертного удара, но он вдруг успокоился и мрачно отвечал мне: «Ты прав, джиаур! И я прощаю тебе. Гассан!..»

Тут он махнул рукою черному невольнику и указал на Зюлему. В одно мгновение на несчастную набросили мешок, завязали его, подняли на перила киоска и, сильно размахнувшись, бросили в море.

– Вы это видели, презренные твари, – сказал ага прочим женщинам. – Там довольно места для всех вас!.. А ты, джиаур, с глаз долой!..

Он махнул рукою, евнухи меня схватили, привели в сад и почти без чувств бросили на землю.

Вот чем кончилась моя попытка! Боже мой! простишь ли ты мне смерть этой несчастной! Теперь кончено! Жребий мой решен! Я должен умереть далеко от родины, далеко от моей жены.

Как долго я ничего не записывал в свой журнал! Не помню теперь ни месяцев, ни дней русского календаря. Последние происшествия совершенно меня убили… Несколько недель я как бесчувственный бродил и желал одной смерти. Ага всякий день встречался со мною в саду и хладнокровно отдавал приказания, как будто ничего между нами не случилось. Я исполнял их, как автомат. И, однако же, все это дало мне уверенность, что ага ничего не знает о моей переписке с посольством и моих планах. Бедная Зюлема погибла за измену аге. Как он открыл о наших ночных свиданиях, – не знаю; но ясно, что более он не узнал ничего. Эта мысль поддерживала до сих пор мое существование.

Новое обстоятельство бросило опять искру надежды на мою печальную будущность!.. Но как сметь воспользоваться им? Сам я готов пожертвовать своею жизнию, чтоб получить свободу… Но если другая жертва должна будет пасть за меня!..

Я всякий день сижу в киоске и смотрю на море… Тоска давит мое сердце… но все-таки это утешение… Иногда слезы невольно текут из глаз, а я все-таки любуюсь свободою волн, которых ничто оковать не может, которые от Босфора шумно катятся к берегам святой моей родины.

Недавно взглянул я нечаянно на то место, где бедная Зюлема начала со мною переписку; каково же было мое изумление, когда, по внимательном рассмотрении мрамора, я увидел что-то написанное! Я прочел следующее:

«Только малодушный боится смерти. Аллах назначил каждому день кончины, и никто не избежит этого часа. Любовь утешает неволю и услаждает в жизни. Тайна – лучший спутник счастия. Как ты об этом думаешь?»

Вероятно, это новое послание давно уже написано… Два дня я его оставил без ответа и думал, что мне делать!.. Если бы я только мог получить какое-нибудь известие из посольства… Если б женщины решились помогать моему бегству… Но я не смею предложить этого в письменном ответе. Мне изменят… А согласиться опять на свидание я не хочу…

Злая судьба опять влечет меня!.. Я сегодня сидел в киоске и смотрел на море. Нечаянно я свесился, чтоб посмотреть вдаль, и вдруг в гаремном киоске увидел женщину, которая как будто караулила меня тут целую неделю. Она мне тотчас же сделала знак, чтоб я прочел и написал ответ. Она не знает, что я давно уже читал.

Долго сидел я в размышлении и думал, что мне предпринять! Наконец решился и написал:

«Ты видела, что я смерти не боюсь, но не хочу вовлекать в погибель новой жертвы. Если я не могу получить свободы, то лучше умру один».

Возобновились прежние сцены, и через два часа нашел я уже ответ:

«Я видела, что ты мужествен и прекрасен, я тоже смерти не боюсь. Любовь отвратит все опасности. Погибель Зюлемы научила нас осторожности. Если ты согласен прийти на свидание, то я научу тебя самому безопасному средству. Отвечай».

Я отвечал тотчас же следующее:

«Я хочу тебя видеть, чтоб вверить тебе мой жребий».

Не прежде как на другой день получил я ответ:

«Останься на ночь в киоске».

И она пришла!.. Это была гречанка кандиотка, с малолетства проданная в гарем. Черты ее были прекрасны, чувства пламенны, а сердце благородно… Ее зовут Зофила…

Я ей рассказал мой жребий, и она проливала слезы… Я спросил, каким образом открыл ага мои свидания с Зюлемою, но она не хотела отвечать, уверяла только, что теперь никто ей не изменит. Я решился наконец сказать о переписке моей с посольством, об участии Зюлемы, о торговке и о моем теперь неведении насчет принятых мер… Она удивилась.

– Так если б Зюлема не погибла и если б предприятие твое удалось, ты бы увез ее с собою? – спросила она.

– Это от нее зависело, – отвечал я. – Она знала, что в отечестве моем у меня есть жена и что там я не могу уже любить ее…

– Не можешь? – сказала она задумавшись. – Жена! Ну так что ж? Ведь у тебя есть же невольницы?

– Нет, Зофила! Наш закон не позволяет иметь невольниц.

Она опять задумалась.

– Послушай, – сказала она после некоторого молчания. – И у меня есть отечество и, может быть, родители и братья. Можешь ли ты отвезти меня на мой остров, если помогу тебе уехать и если уеду с тобою?

– Даю тебе клятву, что по прибытии в мое отечество я тотчас же найму корабль, который доставит тебя на твою родину.

– Хорошо же. Пиши письмо к своему посланнику. Требуй скорейшего исполнения. Завтра я приду сюда за письмом.

Мы расстались.

На следующую ночь отдал я письмо… Что-то будет!

Ответ самый благоприятный! Судно давно готово к отплытию в Херсон… Но его нарочно для меня задержали. Торговка сказала о трагической кончине Зюлемы, и никто не хотел делать новых попыток, чтоб не испортить всего дела. Первая ночь, первый попутный ветер, и корабль поплывет мимо моего киоска… подъедет лодка, и, о боже! Грудь разрывается при одной мысли! Неужели я буду так счастлив, что увижу мое отечество… О моя милая, моя добрая Вера! Где ты? Что с тобою? Ждешь ли ты меня? Знаешь ли ты о моей участи и страданиях?..

 

Глава IV

Продолжение журнала

12-го февраля 1782.

Милосердый творец! Заслужил ли я подобное счастие! достоин ли я твоей небесной милости? Где я? что со мною делается? Я на корабле! Я плыву в Россию! Я не невольник варвара! Я русский – и скоро обниму родимую свою землю… Скоро упаду на колени у подножия алтаря русской церкви! Услышу православные молитвы! Всякий нищий будет там мой брат, мой соотечественник, единоверец. Он будет говорить со мною по-русски. А моя жена, моя Вера… Нет! я не доживу до этого! я умру от одного восторга, ожидая!.. А мой брат!.. О! Он, верно, простит меня. Если уже судьба надо мною сжалилась, если сам бог простил меня и позволил мне опять увидеть отечество и семейство, то неужели он будет строже рока. Я довольно пострадал!..

Как ветер тих! Как медленно корабль подвигается!..

Великодушная девушка! чем я буду в состоянии наградить тебя за твою великодушную помощь? Простые, непросвещенные дети природы! Ваши понятия ограниченны, но ваше благородство чувств не испорчено эгоизмом. Ваши желания далее чувственных наслаждений, но вы готовы делать добро по одному побуждению сердца, а не из видов благодарности.

Она была тут, в киоске, когда в темную ночь я с трепетом ждал появления корабля и лодки. Ветер был попутный. Вдруг я услышал тихий шум весел и, рыдая, бросился перед нею на колени, целовал ее руки, обнимал… Я был вне себя!

– Ступай, русский! – сказала она, прильнув на минуту к моей трепещущей груди! – Ступай! Будь счастлив и вспоминай о бедной Зофиле! Я остаюсь здесь! Чего мне искать в моем отечестве! Турки и там владычествуют. Первый янычар, который меня увидит на берегу, схватит и увлечет в свой гарем… Лучше покориться своей участи… Ступай… Я тебя буду любить до гроба…

Я еще раз обнял ее и как сумасшедший бросился в лодку… Она полетела, а я в это радостное мгновение смотрел на белое покрывало Зофилы, покуда мрак ночи позволял мне различить его. Я слышал ее рыдания и сам плакал…

Теперь я сижу в каюте… Все спят, а я не могу. Кровь волнуется, как в горячке… Я слышу биение собственного сердца! В Россию! В Россию!

Как долго! Третий день, а русского берега еще не видать. Ветер отошел к востоку, и шкипер сердится на меня. Он целый месяц простоял для меня в Константинополе, и хотя посольство заплатило ему за эту отсрочку все, что он запросил, но он все-таки сердится.

Ветер крепчает… Говорят, что это буря… Все боятся, а я один тихонько радуюсь… Каждый порыв бури приближает меня к России…

Шум, треск, беготня… Мы сели на мель… а берег в виду… Волны почти заливают корабль… Положено пассажиров по жеребью отвозить на берег… Какое несчастие! Всеобщие проклятия сыплются на меня. Во всем виноват я. Чтоб смягчить всеобщий гнев, я отказался от своего билета… Мне вышло ехать на берег в первую поездку. Я объявил, что остаюсь последним. Это удивило, но не успокоило всех… Все думают, что я остался охранять свои сокровища! А у меня, кроме этого журнала, ничего нет. Зофила дала мне свой перстень… А денег у меня нет, чтоб нанять и телегу до первого города. Но все равно; я скоро буду в России… А там с голода не умирают!

Я в России, в Херсоне, в карантине… Какая смертельная скука! Три недели пробыть взаперти!.. Впрочем, я писал к жене, к брату, к Громину, к графине! Мне было нечем заплатить за письма, и я принужден был продать перстень Зофилы… Жид клялся мне, однако, что сбережет его, потому что я обещал ему прислать двойную плату…

У меня требуют вида, паспорта и не хотят верить моему плену и побегу.

Когда я вышел из карантина, то какой-то чиновник градской полиции объявил мне, что я должен с ним идти к полицмейстеру; я отправился. Это было уже вечером. Меня привели и оставили в передней. Прождав тут около получаса, я вышел из терпения и требовал, чтоб полицмейстер вышел ко мне. Лакеи мне смеялись в лицо, говоря, что он занят; я настаивал и закричал на них… На этот шум пришел мой провожатый и с величайшею грубостью сказал мне, что он свяжет мне руки и ноги, если я не замолчу… Я не выдержал и отвечал грубо. Поднялся ужасный шум, на который явился сам хозяин. Он закричал на меня. При всем моем бешенстве я изумился и спросил его, знает ли он, с кем говорит.

– С бродягою, с беспаспортным, с беглым, с самозванцем!..

Я не знал, что и отвечать на это обвинение, и он принял это, верно, за смущение и сознание.

– А ты думал, что тебя и не узнают! – вскричал он. – Нет, голубчик… Ты смел себя выдать за генеральс-адъютанта Григорья Зембина? И ты осмелился говорить это начальнику здешней полиции… Вот я тебя проучу…

– Послушайте, г. полицмейстер, – сказал я с возможным хладнокровием. – Повторяю вам, что я тот самый, за кого себя выдаю, и вы можете отвечать за столь несправедливое обвинение… Я из плена… Корабль наш разбился; со мною нет никаких бумаг… Но я уже писал к жене, к брату, к своему генералу, к графине Б. Я получу от них ответы, и вы тогда убедитесь… а теперь прошу вас быть учтивыми.

– Так ты генеральс-адъютант Зембин?.. Ну-ка, умеешь ли ты читать? Прочти-ка вот это?

Тут он подал мне какой-то печатный лист. Я с удивлением посмотрел на него.

– Что, небойсь струсил! Читай же, читай вслух… Я посмотрю, хорошо ли ты знаешь русскую грамоту?

Я невольно начал читать. Это была реляция того самого сражения, в котором я был взят в плен… Тут после описания подвигов русской армии исчислены были наши потери и сказано, что, к общему сожалению, генеральс-адъютант Григорий Зембин был убит и что неприятели, вероятно, изуродовали труп его, потому что даже тела не могли найти.

– Что ты на это, приятель, скажешь? Ну-ка, признавайся скорее! Ты, верно, беглый солдат… Я тебя отправлю в твой полк…

– Г. полицмейстер, повторяю вам еще раз, что вы ошибаетесь. Я не был убит, а попался раненый в плен… Наше посольство отправило меня на корабле из Константинополя, и вы знаете, что корабль разбился.

– Так ты хочешь, чтоб я тебе больше верил, как печатному акту!.. Да и в газетах уже было, что Зембин исключен из списков, как убитый… Ты знаешь ли, как поступают с самозванцами?..

– Через несколько дней вы получите ясные доказательства, что я не самозванец и что вы обошлись со мною несправедливо.

Он требовал, чтоб я признался во всем, и он простит меня… Я имел довольно хладнокровия, чтоб повторить ему прежние доводы и требовать, чтоб он подождал ответа из Петербурга.

– Хорошо, – сказал он, – подождем. А до тех пор, как беспаспортный бродяга, который наделал здесь дерзостей, ты останешься в рабочей роте…

Я не имел силы отвечать.

Как долго нет ни от кого писем! Смеются надо мною при всяком прибытии почты.

Боже! поддержи меня! Не допусти до отчаяния…

Наконец, судьба моя решена! Через полгода принимаюсь опять за несчастный свой журнал… Но где и как?.. Господи! да исполнится во всем твоя святая воля! Ты мне назначил страдать, и я безропотно понесу крест свой. Теперь все кончено! Я уже умер для всего света! Я потерял все земное… Благодарю Господа! Он предоставил мне лучшую участь. Молитва и надежда на его милосердие! Теперь прошли минуты первой горести, и я с твердостью берусь за перо, чтоб набросить короткий рассказ всего, что со мною случилось… Бог спас меня от отчаяния, и я молю его продлить мою жизнь для того только, чтоб смирением, молитвою и терпением доказать всю силу моей веры.

Я пробыл в Херсоне целые два месяца. Отчаяние уже готово было овладеть мною. Вдруг однажды прибегает за мною унтер-офицер и ведет к полицмейстеру… Кого же я там увидел! Моего брата!.. Я хотел броситься в его объятия, но суровый и холодный вид его остановил меня.

– Вот тот человек, который выдает себя за вашего брата, – сказал ему полицмейстер, указывая на меня.

– Кто б он ни был, – отвечал брат мой, – вы должны мне его сдать… Я привез вам предписание…

– Я и повинуюсь… но все-таки я должен изобличить этого человека, который с такой наглостью и упорством утверждал, что он ваш брат.

– Что это значит? – вскричал я. – Как, Иван! ты допускаешь, чтобы мне говорили это при тебе.

– Вот видите ли!.. Он и при вас…

– Что вам за дело, сударь, – сказал брат мой полицмейстеру, – брат ли он мой или нет… Вы мне его сдаете, вот и все…

– Нет, не все! – вскричал я с негодованием. – Ты должен торжественно объявить, что я брат твой, – или я остаюсь здесь и буду уметь умереть…

– Остаться здесь ты не можешь, – отвечал брат с холодною суровостью. – Этот же человек принудит тебя насильно ехать туда, куда ему предписано тебя отправить. А брат ли ты мне, это мое дело, а не его… Если ты помнишь свой поступок против меня, то я удивляюсь, что тебе даже вздумалось хвалиться нашим родством. Поедем со мною. Дорогою мы объяснимся.

Гнев и изумление лишили меня слов. Наконец я обратился к полицмейстеру и сказал ему:

– Вы были правы. Он не брат мне, и если хотите сделать доброе дело в своей жизни, то оставьте меня здесь… Я не поеду с этим человеком.

– Если б я не получил предписания, – отвечал полицмейстер, – то прежде всего за дерзость наказал бы тебя, но теперь велю отправить, куда угодно будет г. Зембину. А вслед за тем пошлю по команде рапорт о новых твоих дерзостях, чтобы тебя наказали за них, когда ты приедешь на место.

– И ты молчишь, ты терпишь это, Иван? Да отвергнет же тебя бог на Страшном суде своем, как ты меня отвергаешь. Поедем!

Мы поехали… Две недели ехали мы и во всю дорогу не сказали друг другу ни слова.

Наконец приехали в Петербург, остановились в доме брата, и первым предметом, встретившимся при входе моем, был граф Туров. Рыдая, упали мы друг другу в объятия.

– Где моя Вера? – вскричал я.

Он потупил голову, продолжал плакать и молчал.

– Что это значит! Где Вера?

– О, пощадите ее! Не убивайте! Я один во всем виноват!

– В чем? говорите ради бога! Где жена моя…

– Добрый, несчастный мой Григорий! Ты много пострадал, но это было только началом твоих бедствий. Много тебе надобно твердости, чтоб перенести все удары и еще больше великодушия, чтоб простить нас…

– В чем! Кого? Не мучьте! Скажите, что случилось. Где Вера? где жена моя?

– Она теперь жена другого!

Я посмотрел на Турова, хотел что-то сказать, но вдруг густой туман разостлался перед глазами… Я хотел встать, но почувствовал, что лишился употребления ног… я хотел ухватиться за что-то, но вокруг меня была одна пустота и мрак. Более ничего я не помню… И однако же, с той минуты помню я о какой-то другой фантастической жизни, которую проводил несколько времени, даже мне казалось, что несколько веков… Не знаю, что в это время было с моим телом, оно не принадлежало мне, или я не принадлежал ему; но мой дух, мое воображение и мучились, и насладились Удивительным, чудовищным существованием… Земля, люди – все это исчезло для меня! Я видел, осязал какие-то непостижимые существа, то проскальзывающие у меня сквозь пальцы, то безмерностью своею обхватывающие горизонт, то иногда светлые, воздушные, прозрачные, то мрачные и тяжелые, давящие мне грудь… Я их видел, говорил с ними, летал в их обществе между тысячами звезд, крутился в вихрях огненных, купался в океане, заливающем все мироздание… Иногда существа эти принимали знакомые земные образы; я напрягал свою память, чтоб вспомнить о них, силился, чтоб схватить их, но в ту же минуту они превращались в прежние фантастические существа и ускользали сквозь пальцы… Какая чудесная и непостижимая жизнь! Кто разгадает мне таинственную причину этих явлений, этого неземного существования?.. Да! Я уверен, что не был на земле в это время. Мне после сказали, что я несколько недель пролежал в горячке… Но я этого не знал, не помнил… это было самое восхитительное время моей жизни.

Когда я пришел в себя, то первым предметом, встретившимся мне, был Туров. Он радовался моему выздоровлению… Какое заблуждение! Мне прежде было гораздо лучше… Впрочем, земные мои отношения не скоро пришли мне на память. Долго я не понимал своего состояния и как будто собирал силы для страданий.

Наконец мало-помалу вспомнил я все и осыпал Турова вопросами. Он долго не хотел отвечать, говоря, что я слишком слаб… Но наконец уступил моим просьбам.

Ужасный рассказ! Я думаю, что болезнь тела отняла у меня в это время много способности, иначе я не постигаю, как я мог пережить этот рассказ.

Зачем приводить все подробности моих несчастий! Ведь это было только началом моих страданий. Дело в том, что после сражения, в котором я взят был в плен, все были уверены, что я убит. Громин, видевший мое падение с лошади, наверное полагал, что я падаю от смертельной раны. Притом же неприятельская кавалерия, несущаяся на меня, не оставила никакого сомнения в моей погибели. И он, и брат написали об этом Турову. Вера сделалась опасно больна, узнав о своем несчастии… Но молодость спасла ее (как и меня теперь). Мир был заключен… Войско возвратилось, и брат явился к Турову.

Каждый день являлся он к нему, утешал Веру, и наконец отец начал говорить ей о всеобщих слухах, чтоб она вышла замуж за брата… Долго противилась она… но даже я сам должен был убедить ее к этому. Брат отдал ей мой журнал, который он нашел в моем чемодане. Там я мечтал о моей смерти в первой битве, изъявлял все раскаяние в поступке моем с братом и даже сказал, что, в случае моей смерти, Вера, может быть, соединится с ним… Одним словом… ее принудили согласиться, выпросили разрешение на эту свадьбу, потому что первая была не совершена, и они обвенчались.

Вдруг получили они мои письма… Все ужаснулись… Один брат сохранил свое хладнокровие… Он уговорил всех сохранить по возможности молчание до тех пор, покуда он ко мне съездит и меня привезет. Через Громина достал он предписание херсонскому полицмейстеру, чтоб тот ему сдал того, кто называет себя Зембиным, и уехал ко мне. Остальное известно.

– Что ж вы теперь намерены делать? – спросил я у Турова.

– Плакать, раскаиваться и умереть, – отвечал старик.

– Но Вера…

– Не спрашивайте меня… Брат ваш взял все это на себя… Он будет с вами говорить.

– В таком случае я ни за что не соглашусь, потому что не хочу видеть этого человека. Избавьте меня от этого свидания… Отберите от него все, что вы, Вера и он полагаете за нужное, и принесите… От вас я все могу услышать и принять… От него не ожидаю ничего, кроме злобы и ненависти.

После того прошло несколько дней… Все эти люди выжидали моего совершенного выздоровления, чтоб вторично убить меня. Я это видел, чувствовал и спокойно ждал.

Наконец наступила роковая минута. Туров просил меня еще раз со слезами на глазах, чтоб я принял и выслушал брата, но я отказался.

– Не все ли для вас равно, – сказал я. – Я буду знать, что вы мне говорите его слова, а не свои… Зато вы избавите меня от мучения видеть этого человека, который недавно не хотел признать меня братом и молчал, когда меня предавали унижению.

Несмотря на все мои убеждения, бедный Туров не решился высказать мне предложение брата, а принес мне его письменно.

Что я прочел! Мне предлагали отказаться от имени, от света и идти в монастырь!

Много тут было причин, доказательств, убеждений, но я горько улыбался, читая все эти утонченности. К чему все это? Я понял их всех, прежде нежели они сказали одно слово, написали одну букву. Мне больно, мне стыдно за них! К чему выставлять мне, что странность нашего положения повредит нам обоим безвозвратно в обществе! Я только что любил мою Верочку, но не был ее мужем; теперь она жена другого!.. Они и этого не забыли в своей мемории… Они даже сказали мне, что моя Вера носит под сердцем плод второго своего брака! Жалкие люди!

Я ни минуты не колебался, не раздумывал и написал на этой роковой бумаге, что согласен на все, но что в монастырь не пойду потому, что и там должен буду жить в сообществе людей. Я обязывался провести остальные дни жизни в какой-нибудь уединенной пустыне, где не буду видеть никого и где никто не будет знать, кто я. Подписав это отречение от всего, я требовал свидания с Верою.

Она пришла!.. В этом слове заключено все!.. Она упала к ногам моим и лишилась чувств. Я ее поднял и возвратил к жизни. Если б можно было обмануть сердце, то глазам своим я бы не поверил… Она так переменилась, что при взгляде на нее по жилам моим пробежал холод. Бедная страдалица!.. Я простил ее!.. Целые два часа сидели мы и, кажется, не сказали двух слов… Мы плакали и целовали друг у друга руки… Да и на что нам были слова! Мы глядели друг на друга и гораздо лучше понимали наши мысли, нежели посредством тысячи фраз.

Еще две недели провел я дома, виделся всякий день с Туровым и Верою, но объявил, что больше никого не хочу видеть. Графиня, получив мое письмо, равнодушно рассказала всем о моем возвращении. Она сама приезжала ко мне во время болезни, была и по выздоровлении, но я уже мысленно отказался от мира и не хотел никого видеть.

Брат мой… О, я и его прощаю!.. Он недавно нанес и мне и Вере гнусное оскорбление… Он смел сказать ей, что ежедневные ее со мною свидания неприличны и могут подать повод к злословию… Боже мой! Кому и о ком он это говорит!.. В ту минуту, как я все принес на жертву для него, когда обрекаю себя заживо погребению, когда отрекаюсь от всего мира… он смеет думать о преступлениях. Я не осуждаю его, я прощаю ему, но неужели милосердый творец не обратит его к благороднейшим чувствам!.. Мне неприлично видеться с Верою!.. Злословие будет говорить об этом!.. Жалок тот, чей язык дерзнул бы сказать о нас хотя одно нечистое слово, но гораздо более жалок тот, кто боится этого злословия и, по-видимому, готов заранее верить! Боже, прости им!

Через две недели я уехал. Со мною поехал верный мой Егор, которого я не мог убедить, чтоб он меня оставил, – вот одно существо, которого чувства искренни и благородны. И после этого мне жалеть о мире! О нет! Я узнал его, я испытал людей! Если б мне в минуту моего отречения предложили всевозможные блага, почести и даже безукоризненную любовь моей Веры, я бы с улыбкою равнодушия отвергнул и взялся за свой страннический посох. Он мне дает душевное спокойствие и тишину, а этот мир… О, я знаю его!

Первые месяцы провел я в одной деревне близ Петербурга. Никого не видел, ничего не знал. Но тут брату показалось, что я слишком близко от него живу… Туров приехал ко мне, сказал, что дочь его разрешилась от бремени сыном Александром… но что между супругами происходят беспрестанно сцены несогласия и раздоров… Он просил меня, как будто от себя, переехать в другой город, в другую отдаленную пустынь! Я понял его. Это мысль брата, и мой долг был ее выполнить.

Я отправился во Владимирскую губернию.

Я прекращаю свой журнал. Это была выдумка молодого человека, который искал каких-нибудь занятий своей праздности. Потом это был поверенный рождающейся страсти… Наконец, это было моим утешением в плену и несчастии… Но теперь я уж умер для мира сего… Помышления мои сосредоточились на одном предмете: это бог и молитва! Занятия мои всегда будут одни и те же… Я уже не хочу вспоминать ни о чем, что со мною происходило… Я запечатаю этот манускрипт и надпишу, чтоб после смерти моей отдали его моему брату. Это будет единственное наследство после меня.

Думал ли я, что через пять лет я принужден буду опять раскрыть этот несчастный журнал, чтоб вписать еще несколько печальных строк. Я уже начинал забывать свое несчастие. Найдя убежище у благороднейшего и добрейшего из людей, Петра Александровича Сельмина, я посвятил свою жизнь молитве, чтению и помощи ближним. Вдруг ужаснейшая несправедливость брата заставляет меня описать его поступок.

Сегодня привели ко мне мальчика, оставленного неизвестно кем ночью у ворот Сельмина. При нем был пакет. Милосердый боже! Что я прочел! Это было письмо от моего брата. Он умел отвергнуть собственного своего сына, и за что? Может ли человек дойти до таких низких чувств?

Он вообразил, что последние мои свидания с Верою имели целью преступление и что от этого дитя, родившееся у нее, было на меня похоже. И это смел думать брат, и о ком? – о брате, который отдал ему все на жертву.

Если б я мог плакать, то я бы пролил слезы над этим бесчеловечным письмом… Но я их давно уже выплакал… Я могу теперь только молиться за заблудшегося… Да простит господь его жестокость и несправедливость! Бедная жена! Каковы должны быть твои страдания!

Я принял дитя и буду воспитывать его, как собственного сына. Со временем узнает он о своей судьбе, и я его приучу страдать и любить…

Теперь опять запечатаю эту рукопись. Теперь есть кому вверить ее после моей смерти.

 

Глава V

Когда Саша кончил журнал дяди, то первым его движением было броситься на колени и излить в теплой молитве свои чувства. Он и не заметил, что был не один. Софья Ивановна давно уже была в комнате и с любопытством наблюдала за ним, но он под конец так был углублен в чтение рукописи, что сквозь слезы не мог бы и разглядеть ее.

– Что с вами, Александр Иванович? – спросила она его.

Он оглянулся, но без малейшего смущения схватил ее за руку и сказал:

– Плачьте и молитесь вместе со мною… Добрый мой, несравненный дядя!..

Он зарыдал и не мог продолжать. Софья Ивановна старалась успокоить его и источала нежнейшие ласки. Мало-помалу он пришел в себя и, спрятав рукопись, отправился к гостям, которые в то время съехались.

Надобно заметить, что Саша читал свой журнал урывками, при беспрестанных нашествиях Софьи Ивановны, которую мучило любопытство. Так прошло две недели, и Саша совершенно выздоровел. Из Москвы приходили ежедневно известия, по которым можно было знать, что ни русские, ни неприятели не трогаются с места. Даже начали носиться слухи о мире, и Саша решился отправиться в главную квартиру, к Тарутину.

Софья Ивановна залилась слезами, когда Саша объявил ей о своем отъезде. Она употребила всевозможные убеждения, чтоб удержать его, – все было напрасно. Он был непоколебим.

Все общество, с которым он успел в это время познакомиться, собралось, чтоб провожать его, и он отправился.

Через несколько дней он явился к главнокомандующему. Тот вспомнил о нем и спросил, хочет ли он при нем остаться. Саша отвечал, что это будет величайшим для него счастием, и тотчас же вступил в исправление новой своей обязанности.

Ввечеру, когда все дневные работы были окончены, он позвал Сашу и расспросил его о времени его лечения. Тот рассказал ему сперва вкратце, а потом, по приказанию его, подробно все, что случилось в монастыре. Этот рассказ чрезвычайно занимал Кутузова, а печальная кончина настоятеля и дяди растрогала его. Он обещал, что тела их непременно будут отысканы и преданы приличному погребению. Он велел притом Саше написать все это, и, в особенности, разговор Наполеона с пустынником, и представить себе. Саша спешил исполнить это приказание к совершенному удовольствию Кутузова, который при этом случае увидел и литературные его способности.

С тех пор его стали употреблять и по письменной части в главной квартире. Все его полюбили, как за его достоинство и услужливость, так и потому, что главнокомандующий очень хорошо о нем отзывался.

Однажды поутру явился в главную квартиру один генерал и, подойдя к Саше, спросил у него, можно ли видеть главнокомандующего.

– Он всегда занят, – отвечал Саша, – но всегда и принимает. Нам приказано докладывать о всех являющихся к нему, в какое бы то время ни было. Как прикажете доложить о вас?

– Бригадный генерал Зембин…

Саша побледнел и обратил блуждающие свои взоры на генерала. Это движение изумило Зембина, который также, в свою очередь, окинул быстрым взглядом молодого ординарца.

Они оба узнали друг друга.

– Как, неужели это он! – вскричал Зембин. – Каким образом ты попал сюда?

Вместо ответа Саша закрыл глаза, печально покачал головою и сказал:

– Дяденька приказал вам сказать, что он вас прощает… Теперь ваша вражда кончилась… Он уже пред престолом всевышнего…

– Умер?

– Смертью мученика и истинного сына отечества!..

Зембин побледнел… На глазах его навернулась слеза.

– Он приказал доставить вам свое завещание, – продолжал Саша. – Куда прикажете прислать его?

– Оставь его у себя… Мне оно не нужно, – с суровостью отвечал Зембин… Вдруг голос его смягчился, и он тихо продолжал: – Да! Я знаю! это его журнал… Через час я пришлю за ним.

Он повернулся и хотел идти.

– Еще одно слово… – сказал Саша, остановя его. – Где моя добрая, несчастная мать?

– На что тебе? Ты никогда с него не должен видеться…

– Я хочу и буду писать к ней, – с твердостию отвечал Саша.

Внимательно посмотрел на него Зембин. Он привык к безусловному повиновению, а ему отвечали так решительно.

– Хорошо, я пришлю адрес, – сказал он и отошел.

В эту минуту Сашу позвали к главнокомандующему, и Зембин вступил в разговор с другим адъютантом.

– Как это попал к вам этот молодой офицер? – спросил он и чрезвычайно удивился, когда ему тот рассказал, что Саша сделался любимцем главнокомандующего, что при Бородине он получил крест из рук Кутузова и что все его любят и уважают.

Зембин задумался и не продолжал долее расспросов.

Через час Саша получил от Зембина адрес своей матери и вручил посланному журнал умершего дяди. Потом тотчас же написал к матери письмо, в котором рассказал ей все, что с ним случилось в это время, и в особенности встречу свою с отцом.

С этой минуты жизнь Саши заключалась в занятиях службы и не представляла ничего особенного.

События отечества поглощали всякие частные происшествия. Война приняла вдруг самый неожиданный переворот. Наполеон, обольщая себя надеждою на мир, дождался русской зимы, и участь его великой армии была решена.

Отступление по той же самой безлюдной и разоренной дороге произвело первое расстройство в неприятельских войсках. Стужа и голод начали ежедневно поражать тысячи жертв, а превосходное преследование Кутузова проселочными дорогами довершило погибель этого полумиллиона двадцати племен, вторгшихся в Россию. Березина была последним актом великой драмы 1812-го года. История всех веков не имела и, вероятно, не будет иметь подобных примеров. Кто бы мог в мае месяце подумать, что через три месяца Наполеон будет в Москве? И кто бы вообразил в сентябре, что через три месяца все эти полчища завоевателей исчезнут с лица земли, что император их убежит один в свою столицу, бросив на жертву печальные остатки своих ветеранов, и что русские явятся за Неманом, чтоб пробудить Европу от сна неволи и унижения… Непостижимый переворот! Потомство с трудом поверит ему!

Но кто не знает всех этих событий? Мы должны ограничиться рассказом нашей повести, которая приближается к концу.

После Березины Саша сделался болен. Суровость зимы пересилила его молодость, и главнокомандующий приказал ему ехать в столицу для излечения. Он отправился.

Какое печальное зрелище представила ему теперь Москва! Он не находил не только знакомых ему домов, но и целые улицы исчезли. Везде еще видны были следы великого пожара, и направление прежних улиц можно было только находить по рядам труб, печально тянувшихся, как надгробные памятники погибших зданий. Правда, что теперь Москва уже кипела народом. Тысячи рук уже воздвигали новые жилища; половина народонаселения уже возвратилась, но никто почти не нашел своего дома. Все радовались торжеству отечества, но напрасно отыскивали себе приюта: огонь пожрал все. Отовсюду привезли припасов и товаров, но покупать было не на что. Несмотря на жестокую стужу, многочисленные толпы черни жили почти на биваках, да и среднему классу было не лучше. Целые семейства помещались в одной комнате и были очень довольны. Немногие из знатных находили свои дома в целости. Там только, где стояли французские маршалы и значительные генералы, было все пощажено, в прочих же домах уцелели одни стены, мебель была перебита и истреблена; большая часть дорогих зеркал, фортепиан и книг употреблена была на костры французских биваков.

Остановясь в гостинице, Саша послал отыскивать, существует ли дом Леоновых и есть ли в нем кто-нибудь. Как он обрадовался, когда посланный объявил, что не только дом уцелел, но и сама барыня изволила воротиться. Он написал ей письмо и просил приюта на несколько времени. Добрая старуха тотчас же сама приехала и взяла его с собою. Там приготовили ему особую комнату, и через час явился даже доктор для пользования Саши. Болезнь его была одна слабость и изредка лихорадка. Спокойствие, теплая одежда и хорошая пища должны были в скором времени восстановить его здоровье, расстроенное походными трудами, бессонницею и дурною пищею.

В награду за свое гостеприимство Леонова имела полное право требовать рассказов Саши, и он после первого отдыха рассказал ей все, что с ним случилось, не открыв ей только тайны своего рождения. Печальная кончина дяди ужаснула ее, и она тотчас же послала узнать, возвратился ли кто в его разрушенную обитель. Через два часа привезли к ней одного из иноков, которые бежали вместе с Сашею и по очищении Москвы от французов тотчас же воротились в свое жилище. И он и Саша как родные обрадовались друг другу. Инок рассказал, что по возвращении своем все они с помощью народа отыскали тело своего настоятеля, и хотя оно пролежало целый месяц под развалинами, но сохранилось почти невредимо, потому что, будучи ограждено отовсюду кучами камней, не имело сообщения с воздухом. Все духовенство, какое было в ту минуту в Москве, совершило над ним погребение и вместо памятника воздвигнут был над ним целый холм из развалин монастыря.

И тело пустынника было отыскано в то же самое время и вместе с настоятелем предано земле. Инок обещал Саше явиться к нему по выздоровлении, чтоб проводить на могилу дяди, а до тех пор Саша заказал ему приличный памятник.

Леонова снабдила иноков богатыми дарами и обещала собирать для них пожертвования по всей Москве.

Еще другая сердечная радость готовилась Саше. В комнату его вдруг вошел Николай Леонов. С криком восторга бросились они друг другу в объятия, и мать восхищалась этим зрелищем. Леонов был ранен под Малоярославцем и отвезен в Калугу, где мать отыскала его и взяла к себе. Рана была легкая, и он уже выздоравливал.

Тут Саша вспомнил о Сельмине и спросил о нем. При этом вопросе и Леонова и Николай взглянулись между собою, и по отрицательному знаку головою матери можно было догадаться, что они намерены что-то скрывать от Саши. Между тем на вопрос Саши Леонова отвечала, что Сельмин все еще не выздоровел от бородинской своей раны и находится все еще у нее.

Саша решился спросить о Марии.

– Она не так здорова, – отвечала Леонова, потупя глаза, и тотчас переменила разговор.

Саша заметил эту хитрость, но не хотел настаивать. Он был уверен, что Николай расскажет ему все, когда они останутся одни.

Это ожидание, однако же, не сбылось. Леонова, уходя от Саши, увела и сына, говоря, что ей нужно ему сказать о многом.

Ввечеру пришли они опять оба и принесли ему разных книг. Впрочем, мать скоро ушла, и Николай, оставшись один с Сашею, говорил только о войне, политике, наградах и т. п., но о семейных отношениях ни слова. Саша опять спросил о Марии, но Леонов отвечал о ней как будто нехотя и продолжал свой военный разговор. Это подстрекнуло любопытство Саши, но он видел, что явные вопросы тут ничего не сделают, и решился действовать скрытно, противопоставляя хитрость хитрости.

Он уже несколько раз писал из армии к своей матери, но не мог требовать, чтоб она ему отвечала, потому что письма затерялись бы. Теперь только мог он уведомить ее о постоянном своем жилище и спешил написать ей об этом. Запечатав письмо, отдал он его на другой день Леоновой, когда она к нему пришла. Адрес и переписка Саши с Зембиной изумили Леонову. Она ему сделала об этом несколько вопросов, на которые тот уже заранее приготовил ответы самые неудовлетворительные. Этого довольно было, чтобы вполне возбудить любопытство Леоновой.

– Что это значит, любезный Александр Иванович, – сказала она, – что вы уж со мною секретничаете? Этого прежде не было… Разве вы разлюбили нас?

– О! Совсем нет!.. Я только стараюсь подражать вам… Прежде и вы любили меня, как домашнего, а теперь скрываете от меня то… что для меня было бы, может быть, всего важнее… Конечно, я, может быть, не заслуживаю вашей доверенности…

– Что вы! Что вы! Бог с вами! Я понимаю, о чем вы хотите сказать. Но это совсем не потому, чтоб скрывать от вас что-нибудь, а единственно для вашей же пользы… Теперь вы нездоровы… и наше известие может огорчить вас… Так чтоб поберечь ваше же здоровье, мы решились отложить всякое объяснение до вашего совершенного выздоровления…

– Я чрезвычайно благодарен за это снисхождение… и прошу вас позволить отложить и мне мои рассказы до тех пор… Вы совершенно правы, иные воспоминания могут иметь вредное следствие для здоровья!

Леонова замолчала и не хотела настойчивостью вынуждать доверенность. Она взяла письмо к Зембиной и сказала, что отправит его сейчас. После нее пришел Николай, но Саша не хотел у него ничего насильно выведать и разговаривал с ним о самых обыкновенных предметах.

Так прошли две недели. Саша выздоровел. Он уже получил ответ от матери и плакал от радости. Это были первые строки, в которых он видел материнскую нежность, а до тех пор он не знал ее, потому что годы младенчества давно уже изгладились из его памяти. Это письмо снова возбудило любопытство Леоновой, и она самым невинным образом спросила его, что к нему пишет г-жа Зембина.

– Я осведомлялся об ее здоровье, – сказал Саша, – и она отвечает, что, слава богу, здорова… Она такая добрая, милая… Я познакомился с ее мужем в армии.

– Где же это?

– В тарутинском лагере… Он зачем-то явился к главнокомандующему, и мы узнали друг друга… Тут мы с ним часто виделись, и он дал мне адрес генеральши.

– Ну, что же он теперь говорит о вашем с ним сходстве?

– Он находит, что это сущий вздор. Военное платье и труды похода так переменили мои черты, что он не нашел в них вовсе такого сходства…

– Да, вы немножко возмужали, похудели… Но он ошибается. Черты те же самые… Конечно, тут один случай… Да где же вы познакомились с генеральшею? Помнится, вы ее видели только у церковного подъезда…

– О нет! Я встретился с нею при выезде моем из Москвы и провожал ее несколько станций…

– И были переодеты девушкою!

Саша догадался, что Сельмин все рассказал. Нельзя было отпереться.

– Да! – отвечал он. – Потому что отпуска я не мог взять в эту минуту… а дядюшка приказал проводить г-жу Зембину…

– И вы продолжали в это время играть свою комедию с Сельминым… Он за вас сватался…

– Я не мог ему открыться, не подвергаясь наказанию за переодеванье… Впрочем, я в ту же ночь уехал в армию…

– Да, да! Мы все это уж узнали… и принуждены были открыть глаза бедному Александру Петровичу… а то, право, смешно… Он без ума был влюблен в вас… Мы его насилу разуверили… Только Маша могла убедить его… и успокоить… Он очень был сердит на вас и все грозился, что при первой встрече убьет вас.

– Вы, разумеется, очень смеялись над такою пустою угрозою…

– Напротив, и я и Маша очень боялись за вас сначала… Уж только тогда, как мы ему рассказали, что вы ранены при Бородине и получили крест из рук главнокомандующего, он успокоился и простил вашу шутку…

– Простил? – вспыльчиво сказал Саша. – Это очень великодушно с его стороны… Жаль, что я не могу подражать ему, и за глупую его угрозу потребую объяснения.

– Вот прекрасно! Да вы забываете, что не он, а мы в этом виноваты…

– Зачем же вы открыли ему тайну переодеванья? Она не вам одним принадлежала…

– Тут много было причин… Так как это и сначала была наша выдумка, которой вы из угождения повиновались, то мы должны были не вам, а себе просить извинения…

– Я не все вижу, почему вы должны были…

– Мы этому человеку очень много обязаны… Если б не он был все это время с нами, то мы бы подверглись тысячам неприятностей… Притом же он так нас полюбил, что нам совестно было оставлять его в заблуждении… Если вы за это в претензии, то взыскивайте с нас…

– Нет ли еще какой-нибудь причины? Я по всему догадываюсь, что вы от меня скрываете еще другое какое-нибудь обстоятельство…

– Если вы так догадливы, то я готова и все вам открыть… Вы всегда нас так любили… мы даже почитали вас за домашнего, за родного… следственно, вы, верно, порадуетесь… когда я вам скажу… что этот добрый Александр Петрович полюбил Машу, посватался к ней и в этом месяце женится.

Саша опустил голову и замолчал. Два существа, из которых каждое его любило, изменили ему в одно время. Какое-то печальное чувство стеснило грудь его и отразилось в горькой улыбке.

– Послушайте, милый Александр Иванович, – продолжала Леонова… – Будем говорить откровенно… Я знаю, что вы тоже любите Машу… Может быть, и она сама… Но вы еще так молоды… Вы на такой прекрасной дороге… Вы сделаете, вероятно, блистательную карьеру и легко себе найдете сотню невест. Теперь вы бы не могли жениться… Война продолжится еще, вероятно, несколько лет, и Маша должна бы была ждать… тогда как вы легко бы могли забыть ее во время похода… Мы, старухи, хорошо знаем, каковы господа военные!

– А г. Сельмин, верно, составляет исключение? – насмешливо спросил Саша.

– И очень верное исключение… Он уже инвалид и не может служить в поле. Он уже ходит на костыле… Ему, вероятно, дадут где-нибудь место коменданта, и Маша моя будет спокойна…

– К чему все эти объяснения? – печально прервал ее Саша. – Если я и любил вашу дочь, то это была больше братская привязанность… Я никогда не смел и мечтать о союзе с нею… Я бы никогда не решился сделать вам подобное предложение… Искренно, от всей души желаю ей счастия… Она его вполне заслуживает, а я…

Тут он не мог продолжать; слезы заглушили слова его. Леонова бросилась обнимать его, утешать…

– О! Не беспокойтесь обо мне, – сказал Саша. – Это вовсе не отчаяние, не печаль о потерянном счастии… Я о нем и не воображал… Мне только стало грустно, что меня так скоро забыли… Это не что иное, как пустое самолюбие.

И все-таки Саша продолжал плакать, а Леонова продолжала утешать его.

– По окончании войны, – сказала она шутливо, – когда вы воротитесь, обвешанные орденами, я берусь вам сосватать невесту вдвое красивее и вчетверо богаче Маши.

– Благодарю вас, – отвечал Саша, горько улыбаясь. – Мне никакой не нужно. Я не ворочусь с поля битвы. Жизнь моя слишком ничтожна! Пусть она кончится хоть с какою-нибудь пользою…

Леонова истощила все свое врожденное и приготовленное усердие к утешению Саши, но он холодно благодарил ее и оставался печальным.

Когда Леонова ушла, явился Николай и, в свою очередь, утешал Сашу.

– Пойдем, братец, служить, – сказал он. – В нынешнее время молодой человек должен думать не о жене, а о славе.

– Я никогда и не думал о жене, – отвечал Саша. – Что же касается службы, то, кажется, я с первого шага доказал, что могу и умею служить.

После этого Саша начал самый обыкновенный разговор и наконец объявил, что намерен выехать со двора. Леонов видел, что Саша хочет остаться один, и оставил его… Но это был день визитов; испытание Саши еще не кончилось. К нему вдруг вошли Мария и Сельмин.

Хотя оба вновь прибывшие лица уже заранее приготовились к затруднительности свидания и разговора с Caшею, но все-таки затверженные фразы замерли на устах их при виде молодого человека, вперившего в них изумленные свои взоры.

Сельмин первый прервал молчание и, протянув руку Саше, сказал ему:

– Г. Тайнов! нам бы надо с вами ссориться, а я пришел к вам мириться. Дайте вашу руку.

Саша подал ему руку и отвечал несколько дрожащим голосом:

– Г. полковник! Чин мой слишком мал, чтоб ссориться с вами и чтоб мириться. Если вы мною недовольны, то я готов перенести все ваши упреки… Могу вас только уверить, что, с моей стороны, я никогда не думал смеяться над вами ни огорчать вас. Чувства мои к вам были искренни. Открыть же вам чужую тайну я не имел возможности.

– Довольно, любезный Александр Иванович! Я не требую от вас никаких объяснений. Я узнал, что вы совсем выздоровели, и хотел с вами короче познакомиться в настоящем вашем виде. Вы так хорошо начали службу, что нам в чине считаться нечего. Вы меня скоро догоните. Прошу же вас быть со мною без церемоний. Вы издавна друг здешнего дома, и я, как новый член семейства, пришел к вам рекомендоваться. Все прошедшее мимо! А в будущем позвольте надеяться, что мы будем друзьями.

– Это для меня очень лестно, Александр Петрович, и я постараюсь заслужить ваше доброе расположение…

Тут решилась и Мария сказать несколько слов Саше, но по всему было видно, что смущение ее было так сильно, что она едва понимала, что говорила. Саша горько улыбнулся и спешил начать самый обыкновенный разговор… Мало-помалу и Мария приняла в нем участие, внутренне благодаря Сашу за его великодушие… Так кончилось свидание, которое с обеих сторон было тягостно. Сельмин и Мария приходили нарочно, чтоб объявить Саше о своей помолвке, но ушли, не сказав этого. А Саша при появлении их хотел сказать, что на другой день от них уедет, и тоже не сказал. Только тогда, как они ушли, он видел всю странность своего положения и решился исполнить то, о чем не смел сказать. Выехав со двора, как будто для прогулки, он явился к военному генерал-губернатору и просил подорожной для обратного отъезда в армию. Она тотчас же была ему выдана, и он, отыскав себе кибитку и лошадей, приказал приготовить их к завтрашнему дню.

Можно вообразить себе удивление Леоновых, когда они на другой день, проснувшись, узнали, что Саша уехал! В письме, которое он им оставил, прощался он с ними самым трогательным образом, благодарил за все прошедшие ласки, дружбу, попечения и желал от всей души счастия жениху и невесте.

Саша не поехал, однако же, прямо в армию, а отправился к матери, в Тульскую губернию. Слезы восторга встретили его. Несчастная мать получила от мужа своего журнал покойного пустынника. Извещая ее о смерти своего брата и о встрече с Сашею в главной квартире, он отзывался о них уже не с тою ненавистью, которая дотоле составляла главную черту его характера. Он объявлял бедной матери, что дал сыну ее адрес, куда к ней писать, следственно, дозволял ему переписку. При всех слезах, которые она ежедневно проливала при чтении журнала пустынника, она начинала надеяться на будущее. Воображение ее представляло ей возможность примирения отца с сыном, и эта мысль усладила все ее горести, прошедшие и настоящие. Неожиданный приезд Саши заставил ее и все забыть на время.

Какая разница была теперь между минутою последнего свидания и теперешним приездом! Тогда постыдное переодевание сына наполнило сердце ее отчаянием, а теперь ордена и чин, полученные им на поле битвы, благосклонность к нему главнокомандующего и всеобщая любовь окружающих его приводили ее в восторг. Она не могла насмотреться на него, беспрестанно начинала говорить о всем и поминутно забывала предмет разговора, чтоб еще раз всмотреться в черты его, чтоб обнять его, чтоб пролить на грудь его радостные слезы. Она была вполне счастлива!

И, однако же, она сама через несколько дней напомнила Саше об отъезде. Он повиновался, и на этот раз расставанье было не так печально. И мать и сын надеялись на лучшую будущность. Они уже могли беспрепятственно переписываться, и теперь Зембина решилась написать к мужу своему письмо, в котором в первый раз осмелилась оправдываться и упрекать его в жестокости и несправедливости. Саша должен был сам отдать ему это письмо, и он взялся за это.

Проживши две недели у матери, он отправился в армию.

 

Глава VI

Наступила весна 1813 года. Русские уже были за Одером и готовились перейти за Эльбу. Европа с изумлением видела эти северные фаланги, которые давно уже были уничтожены французскими бюллетенями. До этой минуты ужасная гибель армии Наполеона была для нее тайною. Все знали по газетам, что он вывел свое войско из России для того только, чтоб разместить его по спокойным зимним квартирам. «Где ж эти зимние квартиры? Где ж эта армия?» – спрашивали все друг друга. И каким же образом малочисленные когорты русских осмеливались так дерзко проникнуть в сердце Европы? Народы Германии с восторгом встречали своих освободителей, но кабинеты еще молчали. Одна великодушная Пруссия, осушившая всю чашу бедствия, решилась на последнее, отчаянное усилие, и эта решимость должна занять в истории место гораздо блистательнее ее последующих побед. Она не знала тогда, приступит ли кто к великодушному союзу с нею. Она только чувствовала, что на этот раз если Наполеон победит, то уже политическое ее существование исчезло.

И в эту самую минуту, когда союзные монархи получили известие, что Наполеон идет противу них с новою армиею, созданною силою его гения, они сидели у смертного одра того великого полководца, который в 1812 году спас Россию.

Кутузов умирал в Бунцлау.

Неизвестно, какой бы переворот приняла весенняя кампания 1813 года, если б Кутузов остался жив. Но последующие события осенней кампании 1813 и зимней 1814 года доказали, что эта исполинская борьба руководима была самим провидением и не подвержена никаким человеческим расчетам. Смерть Кутузова при самом начале борьбы как будто указывала союзным монархам, что им должно приготовиться к многим испытаниям, неудачам и потерям, прежде нежели они достигнут высокой своей цели. Для личной же славы и для благодарности потомства Кутузов сделал все. Ни один полководец не умирал в столь блистательную минуту своих подвигов. Он именно опочил на лаврах.

За две недели до его кончины приехал в главную квартиру герой нашей повести. Кутузов очень ласково принял его и приказал бессменно при нем дежурить. Увы! Эта лестная обязанность была непродолжительна. Знаменитый старец видимо угасал. Последние дни его были, однако, самые приятные в его жизни. Его ежедневно навещали оба монарха, решившиеся освободить Европу, они ежедневно требовали его советов для предстоящей кампании и вообще оказывали ему всевозможные знаки уважения и доверенности!

За день до кончины своей он поручил некоторых своих подчиненных особому вниманию и милосердию императора Александра, и в том числе был Саша. Наконец смерть похитила его, чтоб сделать имя его бессмертным.

Увы! Переходя от больших предметов к малым, нам немного остается сказать о герое повести.

По кончине Кутузова был он прикомандирован к главной квартире в число свитских офицеров; участвовал в Люценском и Бауценском сражениях и не прежде перемирия мог видеться с своим отцом.

Зембин принял его с некоторым замешательством, Саша подал ему письмо от матери.

Прежние страсти вспыхнули на лице старика. С сильным волнением прочел он письмо и потом бросил его в камин.

– Зачем ты был у матери? – спросил наконец Зембин Сашу.

– После Березины сделался я болен, – отвечал Саша. – Главнокомандующий отправил меня в Москву; там я лечился, послал несколько писем к матушке, и когда выздоровел, то, отправляясь в армию, должен был заехать к ней…

– Должен! Почему должен? Для того только, чтоб нарушить мои приказания, чтоб смеяться над моею властью!..

– Я отправлялся в армию… и может быть, никогда уже не увижу ее… Я хотел получить благословение матери, чтоб умереть спокойно на чужой земле.

Зембин замолчал и печально опустил голову.

– Но отчего же ты так долго не привозил этого письма? – спросил он после некоторого молчания.

– Я приехал в армию за несколько дней до кончины Кутузова… Ваш корпус был тогда уже далеко… С тех пор я находился при главной квартире императора и не мог отлучиться. Только перемирие дозволило мне отыскать вас…

– Долго ли ты прожил у матери?

– Две недели.

Зембин покачал головою.

– К чему это все?.. Может быть, я не прав. Но нас с братом и женою рассудит бог. Тебя же я не могу признать… Пятнадцать лет тому назад объявил я всем о твоей смерти… Вот даже свидетельство о ней… Следственно, теперь я бы должен объявить себя лжецом… если еще не хуже…

В это время он из своего портфеля достал какую-то бумагу и, развернув, показал ее Саше. Тот, чтоб лучше рассмотреть ее, взял в руки и, отойдя к окну, внимательно прочел; потом медленными шагами подошел к камину и бросил ее в огонь.

– Что ты делаешь! – вскричал Зембин.

– Я отсылаю на суд божий обвинение своей матери… Кому из окружающих вас людей нужно знать: есть ли у вас сын или нет!.. Разве каким-нибудь племянникам для наследства! О! С какою радостью я бы уступил его за одно ваше слово! Разве мне нужно ваше имя, ваше богатство?.. А бедная мать моя разве просит вас о чем-нибудь? Нам обоим нужно только ваше сердце… Брат ваш, несчастный страдалец, уже перед престолом божиим. Он просил вас…

Недоверчиво покачал Зембин головою и молчал.

– Прощайте, генерал! – сказал Саша, глубоко огорченный бесчувственностью отца. – В этом мире мы, вероятно, больше не увидимся…

– Это почему? – угрюмо спросил Зембин.

– Потому что я во всяком сражении ищу смерти и найду ее… Добрая моя мать благословила меня… а отец? О! я не виноват, что в мой смертный час недостанет благословения отца!..

– Перестань!.. Что за вздор!.. У нас перемирие, и скоро заключат мир, и мы оба воротимся к твоей матери… Там мы увидим… Ты же, негодяй, сжег свидетельство о твоей смерти, этак я поневоле принужден буду… Ну, полно же… не плачь… Мне и без того грустно… Ну, дай руку… Обними меня.

С криком радости бросился Саша на грудь отца. Долго оба молчали и плакали.

– Батюшка! – вскричал наконец Саша.

– Постой, постой, не так скоро! – сказал улыбаясь Зембин. – Теперь мы только будем добрыми друзьями… Авось теперешнее перемирие окончится миром, и мы отправимся к матери… Там мы все обделаем…

– Нет, батюшка! На скорый мир не надейтесь. Я самый маленький человек в главной квартире, но по всему, что вижу и слышу, могу уверить вас, что война будет жестокая, продолжительная…

– В таком случае будем служить и надеяться на бога… К матери твоей мы оба напишем, что сегодня виделись друг с другом и помирились. Пусть и она порадуется… А чтоб теперь объявлять всем, что ты мой сын, – это совсем не нужно… Мы всех удивим, насмешим, и только! Гораздо лучше…

– О! Теперь я готов целый век ждать и молчать! – вскричал Саша. – Кто счастливее меня на свете! У меня есть отец!

– А у меня – добрый, милый сын, и я вполне счастлив, – сказал Зембин. – Все кончено! Я тогда ничему не верил… Но теперь… о бедный мой Григорий! Сколько я виноват перед тобою!..

Он закрыл глаза рукою и стер с них крупную, тихо выкатившуюся слезу.

– Он давно уже простил вас… но бедная моя мать… вот кто больше всех пострадал.

Зембин молчал и обнимал сына.

Наконец надо было расстаться. Они условились во все продолжение перемирия видеться как можно чаще, и если кампания возобновится, то посредством казачьей почты получать сведения друг от друга.

Действительно, через несколько дней Зембин приехал в главную квартиру и пробыл у сына три дня. Вскоре потом Саша еще раз навестил отца, а наконец окончание конгресса и возобновление военных действий разлучили их надолго. Но и тут, при рассылке приказаний из главной квартиры, Саша успевал писать к отцу и получать от него ответы.

Под Лейпцигом Зембин был ранен и отвезен в Берлин для излечения. Саша выпросил себе отпуск на неделю и провожал его туда со всею заботливостию нежного сына. Рана была неопасна, но требовала долговременного пользования, и Саша советовал отцу при первом облегчении ехать в Россию…

– Нет, друг мой, – отвечал Зембин. – С такими ранами стыдно выходить в отставку, надо служить донельзя. Если я был дурной отец и муж, то всегда был хороший солдат и верный подданный. Теперь такое время, что царю нужны хорошие слуги. Месяца через три я с тобою опять увижусь.

Поручив отца попечению многих соотечественников, живших в это время в Берлине, Саша отправился обратно в армию.

Наконец началась достопамятная кампания 1814 года. Русские были во Франции, и великодушный их монарх за разорение России мстил одним милосердием. Эта последняя борьба составит в военной истории прекраснейший памятник гения Наполеона. Он был уже морально побежден; призрак непобедимости его исчез, превосходство сил всей Европы подавляло его; измена гнездилась между его царедворцами, он уже отделен был от французов общественным духом того времени; он уже видел, что ему нет спасения. Но и тут, когда он мог уступчивостью купить себе мир и трон на Шантильонском конгрессе, он хотел лучше пасть, нежели унизиться; он продолжал борьбу бесполезную, но славную, и не раз заставлял союзные армии сомневаться в успехе войны. И наконец то, что должно было спасти его и поставить союзников в самое сомнительное положение, то самое погубило его. Движение на Сен-Дизье в тыл союзных армий во всяких других обстоятельствах дало бы ему победу, а тогда оно ускорило падение.

Гениальная решимость императора Александра не устрашилась этого опасного движения. Он уверен был в своей армии и хотел окончить войну одним ударом. Его вело само провидение, и жребий народов был решен.

Зембин прибыл в армию еще при Бриенне и, явясь в главную квартиру, провел с сыном целый день. Он вполне мог почитать себя счастливым. Родительская нежность была совершенно новым для него чувством. Только недавно начинал он ощущать ее. А как в преклонных летах всякая страсть действует сильнее, то Зембин вполне предался этому сладостному чувству. Теперь он сам удивлялся своему ослеплению и, казалось, старался загладить все прошедшее. А Саша?.. Он утопал в восторге!.. Он чувствовал, что теперь начинает только жить, потому что теперь только нашел отца и мать.

Сколько воздушных замков строили они в будущем! Самые недальновидные чувствовали, что кампания скоро кончится. Все думали, что Наполеон спасет свой трон миром, и все рассчитывали, что возвратятся скоро в отечество. И Зембин с Сашею мечтали о будущем своем счастии в кругу семейства. Они еще не знали его во всю жизнь. Судьба готовила совсем другую развязку.

Зембин уехал к своей дивизии, приказывая Саше ежедневно уведомлять его: жив ли он и здоров ли.

18-го марта русские явились под стенами Парижа. Горсть храбрых защищала его, а народонаселение в 700 000 человек очень равнодушно ожидало конца битвы. Печальные остатки ветеранов, уцелевших от громов Лейпцига и ножей испанских гверильясов, подкрепленные учениками Политехнической школы, вступили в борьбу с избранными легионами всей Европы и решились защищать последнюю минуту существования Наполеона. Они сражались как герои, но, покрытые ранами, приходили умирать у застав парижских, восклицая: Нет сил! их слишком много!

И русские полки производили чудеса. Местные обстоятельства затрудняли их поход, и колонны их не могли все в один час явиться для атаки парижских укреплений, но везде мужество заменяло число. На них смотрел император Александр, перед ними был Париж, и они летели на неприятельские батареи, не считая ни числа врагов, ни укреплений.

Для одной из атак Монмартра с северной стороны назначена была дивизия Зембина, и случайно Саша послан был на поле битвы к этой дивизии, чтоб ускорить ее движение для одновременного нападения с войсками восточной и южной стороны. Он полетел и отыскал отца и вместе с ним понесся на высоты, усеянные батареями. Сперва отец его уговаривал, чтоб он возвратился к главной квартире, но потом обнял его и сказал:

– Ты прав! Или умрем вместе, или вместе исполним свой долг.

Дивизия двинулась на штыках… О! Это было великолепное и ужасное зрелище! Стройная масса, быстро, мужественно и твердо несущаяся на укрепленную гору, которая изрыгает тысячи смертей, низвергает целые ряды храбрых, и эта масса героев все-таки идет, стесняет ряды свои, ниспровергает все встречающееся, равнодушно смотрит на светящееся жерло орудий, зияющих противу них смертию, не останавливается ни перед какими препятствиями и весело совершает предназначенный ей подвиг!

Дивизия Зембина быстро взбежала на высоты Монмартра, но тут встретил ее такой жестокий картечный огонь, что храбрые воины падали целыми рядами и не могли подвинуться вперед. Зембин сам схватил знамя и бросился на батарею. Саша кинулся за ним, и дивизия успела наконец достигнуть рва укреплений… Но вдруг из-за него с криками двинулось несколько батальонов на штыках, и в одну минуту все смешалось. Французы думали этим движением спасти орудия и укрепления. Тщетная надежда. Русские, увидя пехоту и штыки, отдохнули. Их встречали любимым их оружием, и они с радостным криком «ура!» бросились навстречу неприятелю.

Однако же первый натиск французов разорвал передовые строи русской колонны. Зембин был впереди с Сашею, и в рукопашной схватке, которая произошла в первую минуту, французские солдаты, прорвавшиеся сквозь русский фронт, бросились на генерала и Сашу. Горсть храбрых окружила их и с отчаянием начала защищать, но чрез несколько мгновений они пали, и Зембин первый упал, пронзенный ударом штыка. В это мгновение Саша мужественно и ловко отбивался от трех солдат, но, увидя опасность отца, бросился к нему с яростию тигра и поверг двух французов, угрожавших ему своими штыками… В эту минуту солдат, поразивший Зембина штыком, размахнулся на него прикладом, и Саша, видя, что он никак не успеет подхватить этот ужасный удар, с отчаянием закричал французскому солдату:

– Остановись! Это отец мой.

Несмотря на всю ожесточенность боя, француз как бы от волшебного жезла остановился, медленно опустил ружье и, мрачным взглядом окинув Сашу с головы до ног, сурово сказал ему:

– Поди же возьми его!

И с этим словом тихо пошел назад. Но уже в эту минуту задние батальоны подбежали и непреодолимым натиском отбросили французов. Еще одно мгновение, и батарея была в их руках.

Саша подбежал к отцу, с воплем схватил его в свои объятия, поднял к себе на руки и с этою драгоценною ношею побежал с горы… Это было, однако же, одним порывом сыновней любви; он почувствовал, что колени его подгибаются и что он не далеко унесет отца. Вдруг Саша вздрогнул, остановился, зашатался, тихо опустил отца на траву и упал. Он был ранен…

Тогда отец, в свою очередь, закричал нескольким солдатам, и их обоих понесли с поля битвы.

Там, где перевязывают раненых, явился к ним доктор и немедленно осмотрел раны обоих… успокоил их, перевязал и советовал отдохнуть в какой-нибудь хижине до вечера.

Их понесли и положили в пустую, развалившуюся лачужку.

– Что ты чувствуешь, Александр? – тихо спросил отец, глядя на него с нежностью.

– Ничего особенного, – отвечал Саша. – Рана должна быть незначительная. Но вы, ради бога, скажите мне всю правду… Где, как вы ранены?..

– Э! Пустая царапина, больше ничего! Негодяй всадил мне свой штык в грудь… Но у меня шинель и сюртук на вате… на мне фуфайка, и удар не мог пройти глубоко. Я уверен, что через несколько дней встану… Вот только ты пугаешь меня… Дай бог, чтоб твоя рана не была опасна…

– Помилуйте… я, верно, скорее вас выздоровлю. Я молод, и моя натура… Ведь я уже был ранен и знаю…

Оба они замолчали и безмолвно глядели друг на друга. Хоть каждый из них старался улыбаться, но оба видели какую-то бледность и страдание на лицах один у другого и поняли свое состояние.

Между тем пальба замолкла. Сторожившие их солдаты пошли разведать об окончании сражения и вскоре обрадовали обоих раненых известием, что Париж сдался на капитуляцию и что русские вступают в эту европейскую столицу.

– Слава богу! – сказал Зембин… – Теперь нам будет веселее…

Мысленно доканчивал он свою фразу словом умереть, но не в силах был ее выговорить.

– Да, батюшка! – отвечал Саша. – Слава богу! мы теперь отдохнем…

«В могиле», – подумал он, но замолчал. И однако же, оба взглянули друг на друга и поняли то, чего не смели сказать.

Ввечеру зашел к ним доктор, которого солдаты где-то отыскали, но он не хотел снимать перевязки. Он им дал только успокоительных капель, приказав смотреть за ними всю ночь, и обещал прийти поутру.

Наступила ночь. Оба раненые заснули, и солдаты, поглядев на них, сделали то же. Все было тихо вокруг. Тоненькая свеча тихо горела в углу и издавала печальный свет. Только храпенье солдат нарушало тишину.

Около полуночи проснулся Зембин. Он чувствовал какую-то тяжесть во всем теле, какую-то неподвижность во всех членах, в груди же его что-то жгло и теснило. Он, однако же, молчаливо переносил страдания и смотрел на Сашу.

Через минуту проснулся и тот. Глаза их тотчас же встретились.

– Друг мой! Каково тебе? – спросил отец.

– Кажется, лучше… А вам?..

– Ты меня обманываешь, Александр. Твое лицо доказывает противное.

– Лишь бы вас сохранил бог! – прошептал Саша.

– О боже, боже мой! – сказал отец. – Если я за жестокость мою и недостоин был жить на свете, то за что же и он погибнет?

– Чтоб никогда не разлучаться с вами!

Зембин замолчал на минуту.

– Ты прав! – сказал он потом. – И я умру счастлив… Но твоя мать!.. ах! Для нее хотел бы я пожить вместе с тобою. Как бы мы были теперь счастливы!.. Что-то она теперь делает?

– Молится за нас…

Оба опять замолчали… Оба обратили в эту минуту мысли свои к богу и теплою молитвою умоляли его о милосердии.

– Милый друг мой! Каково тебе? – спросил опять отец.

– Хорошо, батюшка! Я готов!.. смерть и вечность не пугают меня.

– А я!.. О! я много, много виноват!.. Мой брат… жена… ты!..

– Все давно уже простили вам… а милосердие божие превыше всего…

– Сын мой! Милый друг мой! Дай мне руку.

С последним усилием жизни подал Саша отцу холодную свою руку. Судорожно схватил ее Зембин и прижал к губам своим. Саша не имел уже силы отнять ее, но другою медленно охватил шею отца и склонился к нему на плечо.

– Друг мой! Милый мой Александр! Где ты?.. Я тебя уже не вижу…

– Прощайте!.. Увидимся… Там!..

А между тем солдаты спали вкруг них богатырским сном.

Поутру нашли их мертвыми в объятиях друг друга.

А между тем русские при криках радости побежденного народа вступали в Париж… А между тем тот, кто называл себя преемником Карла Великого, терял трон и политическое существование!..

1850

 

Примечания

Рафаил Михайлович Зотов (1795–1871)

Из русских прозаиков именно Р. М. Зотов, доблестно сражавшийся в Отечественную войну, посвятил войнам России с наполеоновской Францией наибольшее число произведений. Включенный в антологию роман «Два брата, или Москва в 1812 году», пользовался широкой и устойчивой популярностью и выдержал пять изданий.

Два брата, или Москва в 1812 году. Впервые – отдельным изданием (М., 1850). Печ. по изд.: Зотов Р. М. Два брата, или Москва в 1812 году. Спб., 1903.

 

Рассказы о походах 1812 года прапорщика Санкт-Петербургского ополчения Зотова

 

Формирование Санкт-Петербургского ополчения

1812 год! Какое волшебное слово! Какие великие воспоминания! 24 года прошли с незабвенной той эпохи, а исполинские события все еще представляются воображению нашему как сон вчерашней ночи, который все еще мечтается нам со всей силою, которого мельчайшие подробности мы стараемся припомнить себе и, отыскав в нашей памяти, с наслаждением спешим рассказать нашему семейству, нашим знакомым. Четверть столетия протекло с тех пор; едва половина нынешнего поколения принимала деятельное участие в этой величественной драме; остальные исчезли со сцены, и только изредка повторяются имена их в кругу друзей и родных. Пройдет еще четверть столетия и, может быть, ни одного уже из действующих лиц не останется на земле. Зато память о делах их будет прочнее многих памятников, воздвигаемых суетности человеческой.

Рассказ самого незначительного сотоварища великих действователей того времени, конечно, не может быть занимательным, ни в историческом, ни в военном, ни даже в литературном отношении, но для наблюдателя он может служить изображением великого духа той эпохи, одушевлявшего Россию во всех концах, во всех сословиях; а для устаревшего соучастника в ратном деле этот рассказ освежит и омолодит все былое, все славное, все молодецкое. И если молодой ус расцветающего воина поднимется с сожалительной улыбкой при заглавных словах: прапорщик и ополчение; поседелый ветеран, верно, с искренним удовольствием прочтет несколько страниц, напоминающих ему знаменитые имена Витгенштейна, Клястиц, Полоцка и Березины.

Как ранний и прилежный ученик, я уже на 16-летнем возрасте окончил учебный курс и с важным для меня знанием (студента 14-го класса) вступил в гражданскую службу. Кто в молодости не мечтал о красоте военного мундира, о прелестях походной жизни и о славе бранных подвигов? Что же? К стыду своему должен сознаться, что мне и на ум тогда не приходили подобные мечты. Пристрастившись к поэзии и астрономии, я во сне и наяву видел только эллипсисы комет и торжественные оды, населял в жару юношеской мечтательности все видимые миры, всю огромность мироздания жителями разнообразных форм, свойств и долговечности – и вместе с тем потел над 4-стопными ямбами; воображал, что буду вторым Невтоном и Державиным, и теперь через 25 лет с горьким, но смиренным самосознанием вижу, что ни та, ни другая страсть не принесли мне ни пользы, ни известности и что, подобно миллионам мечтателей, остался я в очень тесной сфере посредственности и незначительности.

Не прошло еще и полгода со вступления моего в службу, как вдруг известие о нашествии в пределы России всей Европы, предводимой Наполеоном, подобно электрической струе, разлилось по всем концам и заставило вздрогнуть все сердца русские. Знаменитый рескрипт графу Салтыкову, приказ по армиям, воззвание к Москве и манифест о защите отечества произвели такое действие, возродили такие порывы любви к отечеству, что никакое перо не в состоянии описать их. Одни очевидцы помнят эти великие, эти святые дни, когда и жизнь и имущество почитались не собственною принадлежностью, но достоянием отчизны, оскорбленной дерзким нашествием иноплеменных. Как сладко вспомнить это время всеобщего восторга! Теперь подобные порывы, близкие к исступлению, подвергались бы порицанию, а может быть и насмешкам; тогда они никого не удивляли, потому что все чувствовали одинаково. На улицах, во всех обществах, в кругу семейном не было других разговоров, кроме народной войны. Умолкли все городские сплетни, ссоры, взаимные ненависти: любовь к отечеству помирила всех. По целым дням стоял народ на улицах и площадях, с жадностью ожидая курьеров из армии; всякая реляция была пожираема, тысячу раз перечитана, затверждена, имена героев оглашались тысячью голосами. Первая победа сделала графа Витгенштейна любимцем русского народа. Невозможно описать восторга, произведенного известием о битве под Клястицами. С той минуты все ежедневно требовали реляций от графа Витгенштейна; имя его было предметом всеобщего обожания. И действительно, судьба поставила его в самое выгодное положение. Когда главная армия ежедневно отступала, он один успел отразить неприятеля, один стал твердою грудью и не пустил его дальше Двины. Эта стойкость, составляющая главный характер русского народа, была всем прямо по сердцу и ценилась в эту минуту как величайшее достоинство генерала.

В это время явился манифест о составлении ополчения. Все взволновалось, все бросилось к оружию. Государь потребовал по четыре души со ста, с[анкт]-петербургское дворянство объявило, что дает по десяти и снабжает их оружием, провиантом и жалованьем на первые месяцы. Все губернии с восторгом последовали этому благородному примеру. Отовсюду стекались толпы воинов, составлялись дружины. Начальником с[анкт]-петербургского ополчения выбран знаменитый граф Кутузов и, может быть, этот самый выбор, как глас народа к доверенному от него полководцу, указал мудрому этому герою будущее его поприще, ознаменованное спасением России.

Против новой Голландии в доме барона Раля открылись заседания Комитета ополчения. Все являлись туда с просьбами о принятии их в ряды этого воинства. В числе толпы желающих был и я, с великолепным своим знанием 14-го класса и с пылким воображением 16-летнего юноши, который шел с твердой уверенностью, что он поймает самого Наполеона. За всеми гражданскими чиновниками оставлены были занимаемые ими места до возвращения и производство получаемого ими жалованья. Как ни выгодны были подобные условия, но я смело могу уверить, что никто не руководствовался корыстию. Я же, верно, всех менее, потому что получал тогда (виноват!) 150 руб. в год. Нам дали на обмундировку полугодовое жалованье, и (вообразите себе восторг мой!) чрез несколько дней я явился в публику с золотыми эполетами и в шляпе с султаном. Тогда все кипело какою-то быстротою в действиях, в словах, во всех поступках. Кто бы теперь поверил, что 14 тысяч человек, только что оторванных от сохи и не имевших никакого понятия о военной службе, обучены были всем приемам экзерциции, в пять дней? Может быть, скажут: ну, да так уже и знали! – Нет! клянусь, что не только все маршировали скорым шагом очень ровно (церемониальный отложен до удобнейшего времени), не только ровно делали все ружейные приемы и стреляли по команде и без команды, но даже строили колонны по разным взводам и каре. И все это в пять дней, или, лучше сказать, в пять суток, потому что в длинные летние дни мы и по ночам почти не сходили с Измайловского плац-парада. Комендант г. Башуцкий был нашим учителем; быстрые успехи учения превзошли все ожидания. Только с русским народом можно сделать такие чудеса.

30-го августа в александров день весь Петербург был взволнован известием о Бородинской битве. В тогдашних обстоятельствах должно было ее счесть за большую победу, и всеобщий восторг доходил до исступления. Одно только показалось нам очень обидно. Все знакомые, встречавшиеся в тот день, говорили нам, ополченным: «Не надо вас больше! не надо! после Бородина французы убегут из России!» Как ни радостна была мысль о таком скором освобождении отечества, но самолюбию нашему было очень больно: скинуть блестящий мундир и воротиться к скромной канцелярской чернилице, не вынув ни разу военной шпаги из ножен и не понюхав пороха. Еще помню, как я в этот день явился на Невский монастырь к обедне, и хотя ожидали немедленного прибытия императорской фамилии, но меня беспрепятственно впустили в церковь. Какая торжественная привилегия золотым эполетам! Караульный офицер заметил мне, правда, что в такой день не ловко быть в сюртуке (а мундир у меня не поспел) и что я напрасно завязал галстук бантиком спереди, но в жару тогдашнего времени никто, кроме его, не обратил и внимания на меня. Одни знакомые восхищались моим нарядом. Ввечеру давали на Малом театре первое представление новой драмы: всеобщее ополчение, и подобного успеха, подобного восторга, верно, никто не видал ни при одной пьесе.

На другой день, поучившись еще раз хорошенько всем церемониальным маневрам, мы 1-го сентября отправились на Исаакиевскую и Дворцовую площадь. Тут митрополит, отслужив молебство, освятил наше знамя, окропил нас святою водою, государь император объехал наши ряды, и мы потом пошли мимо его скорым шагом пополувзводно, оглашая воздух искренним и радостным ура! 3-го числа выступила уже первая половина ополчения в поход, а 5-го и наша колонна.

Как памятен еще и теперь этот день! На обширном Семеновском плац-параде собрались мы. День был теплый и прекрасный. Стечение народа бесчисленное. Уже перестали тогда говорить, что нас не надо, потому что и после Бородина русская армия продолжала отступать, следственно, наша вооруженная масса, которая на городской площади казалась очень сильной, имела вид довольно важный. В 9-ть часов утра прибыл к нам и государь в сопровождении военного министра и английского посла. Сам государь скомандовал нам построиться в колонны и на молитву, сошел с лошади, подошел к митрополиту, ожидавшему его с многочисленным духовенством, приложился ко кресту, и молебен начался. Когда же протодиакон возгласил: «Паки и паки преклониша колена!» – государь, духовенство и все колонны ополчения преклонили колена с теплою, сердечною мольбою за успех праведной брани. Когда молебен кончился, митрополит произнес к воинам краткую речь, благословил их иконою св. Александра Невского, вручил ее генералу Бегичеву (командовавшему всей выступающей в тот день колонной), и все единогласно закричали, что рады умереть за веру и царя. Тут митрополит пошел по рядам воинов и окроплял их святой водой; потом государь император, сев на лошадь, сам снова скомандовал на плечо и на марш, и все двинулись мимо его с беспрерывными криками ура! Когда все взводы прошли мимо государя, он снова обогнал их и пред передним сказал краткую, но сильную речь, которою изъявлял всю свою уверенность и надежду на верность и мужество воинов. Ура! не умолкало. Все были в радостном исступлении. Не многие только заметили, что император в печальном расположении духа и что даже во время коленопреклонения при молебне глаза его омочены были слезами. Из нас никто тогда еще не знал о бедствии, постигшем Россию. Один государь и приближенные его знали это горестное событие, но, чтоб не привести в безвременное уныние выступающее войско и народ, скрыли на одни сутки эту народную беду. Москва была уже в руках неприятеля! Мудрено ли же, что государь, не предвидя, какое окончание будет иметь ужасная эта война, скорбел в душе как отец о участи миллионов детей своих, вверенных ему промыслом? Мудрено ли, что, отправляя на брань последнюю горсть воинов, он, преклоняя колено пред всемогущим, проливал слезы о участи, постигшей тысячи жертв, павших и долженствующих еще пасть за спасение отчизны? Велики были те слезы монарха; глубоки те высокие чувства, которые его одушевляли в эту минуту! Он видел всеобщий восторг готовности к самопожертвованию и вверял провидению жребий народа, столь сильно любящего своего государя.

 

Марш к Полоцку

Провожаемые всем почти городом, вышли мы за Московскую заставу и ночевали на Пулковой. Сколько новых предметов, сколько новых ощущений для каждого в этом первом походном ночлеге! Кто знал тогда, далеко ли он идет и придет ли когда-нибудь назад? Засыпая в углу крестьянской избы, всякий из нас посвятил минут 10-ть на то, чтобы подумать и помечтать о предстоящем поприще, которого окончания никто не предвидел. (Я говорю: 10-ть минут, потому что усталость, верно, каждому сомкнула глаза.)

На другой день ночлег и дневка были в Гатчине. Этот переход уже был довольно силен для новичков, которые до тех пор, прогулявшись пешком на Крестовской, всегда воображали, что очень далеко сходили. Тут в первый раз от роду привелось провесть две ночи в дымной избе чухонца. Впоследствии часто случалось пользоваться этим же удовольствием, особливо в Литве, но для первого раза очень неприятно было лежать на лавке и не сметь подняться кверху, чтоб не очутиться в дымной, удушающей атмосфере, проливной же дождь мешал выйти из избы.

Первый переход из Гатчины был самый жестокий для той дружины, в которой я находился (14-я). Так как всякий день невозможно было поместить всю колонну на ночлег по большой дороге, то иным доставалось верст по 5 идти в сторону, и от этого на другой день выходило иногда 10-ть верст больше противу счастливейших дружин. Точно то же было и с этим переходом. Дымная моя гатчинская изба была в 5-ти верстах от большой дороги, общий переход к следующему ночлегу был в 32 версты, нам же приходилось еще 5-ть верст своротя с большой дороги, следственно, уже 42. Одно же небольшое приключение заставило меня сделать гораздо более. Обеденный привал продолжался обыкновенно два часа. Соскучась дожидаться так долго, мне вздумалось с одним товарищем отправиться вперед, рассчитывая, что я часом ранее приду на ночлег и успею прежде других отдохнуть. Дорогой присоединились мы к другой дружине, уже выступившей с привала, нашли знакомых и в очень приятных разговорах о будущих наших подвигах прошли до самого вечера. Тут стали уже на дороге попадаться квартиргеры разных дружин, и я у первого же расспросил о ночлеге нашем. Узнав и затвердя название деревни (Подгорье), я с бодростью пошагал вперед. Начинало смеркаться. Товарищ мой стал крепко уставать. Я все еще храбрился и от души смеялся одной его выдумке, а именно: он полагал, что надобно только чаще отдыхать, чтоб истребить всякую усталость, и потому почти бегом уходил от меня 1/4 версты вперед, садился и дожидался, покуда я, идя ровным шагом, догоню его. Вскоре оказалось, что расчет его неверен и что он не в состоянии идти далее. Проходя в это время чрез одну деревню, в которой уже одна дружина остановилась на ночлег, он нашел тут одного знакомого и решился ночевать у него, а меня просил уведомить об этом нашего ротного начальника. Таким образом, я уже пошел один и ночью поминутно спрашивал: далеко ли та деревня, которую мне назвал первопопавшийся квартиргер? «Еще две версты», – сказали мне, и я, собрав последнюю бодрость и силы, пустился скорым шагом. Далеко ли две версты? Вот я и пришел! Что же? Какое грустное известие поразило меня? Я действительно пришел в Подгорье, но это было Большое Подгорье и назначено для ночлега (кажется) 6-й дружине, а Малое, где должны были мы ночевать, осталось назади и было 4 версты своротя с большой дороги. Тут я внутренне упал духом, но, подстрекаемый самолюбием, пустился тихим шагом назад. Мало-помалу силы мои ослабевали. Едва передвигая уже ноги, я рассчитывал, что уже прошел в тот день около 50-ти верст. Поминутно встречались мне отсталые, я всех расспрашивал, где и куда своротить мне с дороги? Большая часть отвечали мне самым национальным образом: не могу знать, и при всяком ответе шаги мои становились медленнее. Наконец увидал я какой-то поворот с большой дороги, и у поворота стоял (о восторг!) наш урядник-квартиргер. Это придало мне бодрости, и я побрел с ним по мяконькой проселочной дороге. Вскоре, однако, почувствовал я, что бодрость умственная не заменяет ног. Силы мои решительно и совершенно истощились. Еще несколько минут молчал я, удерживаемый чувством стыда, но наконец усталость все победила; я сел на дороге и объявил уряднику, что не могу идти далее. Он уговаривал меня, уверял, что уж недалеко, показал вдали мелькающие огни, – все напрасно, я совершенно был не в состоянии двинуться с места. Еще до сих пор помню это тягостное, непостижимое чувство. Несколько раз употреблял я всю силу воли своей, чтоб принудить себя встать, и решительно не мог. С некоторым отчаянием растянулся я на траве и сказал уряднику, что он может идти в деревню, а что я останусь ночевать тут, где лежал. Урядник, побоявшись капитана, не послушался меня, а решился подождать, пока я отдохну. С полчаса лежал я в расслаблении, наконец ночной холод стал пронимать меня, я начал для пробы пошевеливать ногами и с удовольствием почувствовал, что они несколько повинуются моей воле. С помощью урядника встал я на ноги, покачался с минуту на месте и тихо побрел, держась за руку своего проводника. Кое-как добрался я наконец до обетованной деревни; кое-как втащили на лесенку в капитанскую избу, и, увидав в углу постланную для нас солому, кинулся на нее, не сказав никому ни слова. Все осыпали меня вопросами. Лежа рассказал я им глупое мое происшествие и просил капитана поставить меня на рапорт больных, чтоб уж на другое утро ехать на обозе. «Э, вздор, братец, – сказал капитан, – заснешь, отдохнешь и поутру встанешь свежехонек!» Я уверен был в невозможности им сказанного, но не имел уже сил и противоречить ему. Отказавшись от всякого ужина, я чрез несколько минут захрапел.

Барабанный бой и голос капитана разбудили меня на рассвете. Я вскочил и, к изумлению своему, почувствовал, что от вчерашней моей усталости не осталось во мне ни малейшего следа. Сила и бодрость опять возвратились. Одна лень потягивала мои руки и растворяла настежь мой рот, но холодная вода вскоре прогнала и это, и я по-прежнему пустился в поход. Только, пользуясь вчерашним уроком, я никогда уже более не уходил вперед, а смиренно следовал при своем взводе, досыпая на ходьбе до первого привала те часы, которые похищаемы были у меня ранним вставанием. Не подумайте, господа читатели, что фраза: «досыпая на ходьбе» – какая-нибудь риторическая фигура или острота. Нет, клянусь вам, что после сильного перехода, когда не успеешь хорошенько выспаться, встанешь рано, освежишься кое-как, чтобы выступить в поход, то после, идучи в рядах своего взвода, поминутно засыпаешь на ходьбе, видишь сны, спотыкаешься, просыпаешься и вновь погружаешься в сон. Спросите у армейских фронтовых офицеров. Это со многими бывало.

Вторая дневка была в Луге. Примечательного ничего не случилось. Но зато третья очень памятна. Это было у Феофиловой пустыни. Тут мы в первый раз услыхали о взятии французами Москвы!! Напрасно стал бы я стараться передать читателю то ужасное впечатление, которое произвело над нами это известие. Чувство это невыразимо. Совершенное уныние овладело нами. С каким-то грустным равнодушием, с какой-то безмолвной тоской смотрели мы теперь на будущее. Нам казалось, что все уже погибло, что война не имеет уже другой цели, кроме последнего, отчаянного усилия умирающего, кроме конечного истребления остальных русских. До этих пор мы мечтали о славных подвигах; теперь вся перспектива нашего воображения ограничивалась смертью. Окончились шумные наши беседы на ночлегах; молча сходились мы теперь друг с другом, молча пожимали друг у друга руки и, покачав головами, молча отирали навернувшуюся на глазах слезу. Более всего боялись мы унизительного мира, смерть казалась нам гораздо предпочтительнее.

С этими-то тягостными чувствами продолжали мы поход. До Великих Лук ничего примечательного с нами не случилось. Тут приказано было остаться на два дня, побывать всем в бане; исправить всю амуницию и приготовиться на долгую бивачную жизнь. Тут в первый раз услыхали мы о французских мародерах, от которых в Ильинскую пятницу почти весь город бежал. Тут нашли мы в жителях самый радушный, самый бескорыстный прием. Ни за что не хотели с нас денег брать. Мне нужно было купить несколько фунтов сахару. Купец отвесил и очень огорчился, когда я спросил, сколько ему следует? «Да за что ж, братец, я даром-то возьму у тебя?» – «За то, что вы наши защитники, наши спасители!» – «Да ведь если все твои защитники придут брать у тебя товар без денег, так у тебя ничего не останется». – «Да ведь я, батюшко, не один и в городе; нас много – и мы до вашего прихода положили между собою не брать с вас ни за что денег. На мое счастье вы пожаловали, и я рад служить такой малостью вашему благородию!» Я взял и поспешил домой, чтоб рассказать всем об этом патриотическом бескорыстии целого города, но мое известие было уже не новость. Многие прежде меня испытали то же, и к чести всего ополчения должно сказать, что никто в эти два дня не просил себе ничего в запас, а довольствовался радушным угощением жителей. 26-го сентября выступили мы из этого походного Эльдорадо, чтоб долго, долго не лежать на постели, не спать под крышей, не сидеть за столом, не раздеваться, не есть и не пить вдоволь. До сих пор после каждого перехода привыкли мы к вечеру у каждой деревни встречать наших квартиргеров. В этот день нашли мы их в обширном поле, с одной стороны омываемом озером, а с другой увенчанном густым лесом. «Где же наш ночлег?» – спрашивали мы на перерыв у квартиргеров. «А вот где», – отвечали они и указывали на поле, утыканное колышками. Эти колышки была, разграниченная межа между ночлегами разных дружин. Только что разместили всю колонну, отрядили тотчас по взводу в лес, и пошла стукотня, треск и ломка. Запылали костры, повесили котлы, начали вынимать провизию, и, благодаря русскому досужеству, чрез час несколько сот плетеных шалашей красовались уже на пустынном поле, а чрез час потом и весь лагерь спал русским, богатырским сном. Иные спали, правда, беспокойно часто просыпались и выползали из шалашей, чтобы погреться у костров, поддерживаемых часовыми; что ж до меня касается, то молодость и вовсе не сибаритская дотоль жизнь усыпила меня наилучшим образом без просыпа до утра. Неугомонный барабан поднял нас на рассвете. Мы вскочили, побежали к озеру помыться, перекреститься, затянули ранцы – и по вторичному барабану пустились далее. На другой день – такой же ночлег; на третий судьба нас еще раз побаловала. Первый литовский город Невель принял нас под свои крыши для ночлега и дневки. Но какую жестокую разницу нашли мы в чувствах и приеме жителей! Правда, и здесь не требовали с нас денег; да зато ничего и не давали. Обыватели косились на нас и спрятали провизии свои в подвалы; купцы заперли лавки; одни космополиты-евреи бегали вокруг нас, уверяли каждого в неизменной своей преданности к России и выманивали у нас последние деньги.

Выступя из Невеля, очутились мы в новом мире. Переходы наши были уже совершенно на военной ноге. Авангард, патрули, при каждой бригаде артиллерия с зажженными фитилями, кавалерийские разъезды, словом, все предосторожности, доказывающие близость неприятеля. Но где же он? Сердца наши так и кипели нетерпением крикнуть ему наше молодецкое ура!

30-го сентября пришли мы к мызе Краснополье и на обширных лугах, омываемых рекой Дриссою, расположили свои биваки. Тут пробыли мы трое суток, потому что мост чрез Дриссу был сожжен нашими партиями в то время еще, как опасались отступления графа Витгенштейна. В самую первую ночь случилась со мной неприятность. Когда дружина наша поместилась на биваки, то меня отправили к ближнему озеру со взводом нижних чинов содержать пикет. Подполковник, старый служивый, отправляя меня, полагал, что я, верно, знаю, что значит пикет и какой церемониал бывает при встрече рундов? Я же с полной невинностью думал, что ночевать все равно у озера или на пашне. Солдаты мои развели огонь, построили мне шалаш; я поужинал гречневой размазни, развязал шарф, скинул ранец и преспокойно улегся спать. Но еще не успел я и задремать, как унтер-офицер прибегает ко мне с восклицанием: «Ваше благородие! рунд идет!» – «Ну, так что ж?» – отвечал я, потягиваясь. «Да надо принять его», – продолжал он. «Милости просим», – сказал я и, надевши фуражку, выполз из шалаша. Вдруг слышу очень неучтивые крики и вопросы: где? кто караульный офицер? – и передо мной очутился какой-то генерал, который обходил рундом, чтоб видеть нашу исправность. «Что это значит? где вы, сударь, были? так ли встречают рунд? Да как вы смели снять шарф и ранец?..» и прочие ласковые вопросы посыпались на меня с милостивым обещанием меня арестовать. Я хотя и не понимал своей вины, но по-русски отмалчивался. Видя мою безответную боязливость, генерал догадался, что все это для меня арабская грамота, и, спрося о моей фамилии и дружине, потребовал, чтобы я ему повторил инструкцию, данную мне тем, кто меня сюда поставил. Очень невинно отвечал я ему, что никакого наставления не получал, а подумал, что сегодняшний ночлег похож во всем на прежние, где мы во время ночи ничего не были обязаны делать. Генерал улыбнулся, успокоился и послал за моим подполковником. Бедному старику досталось за меня порядочное головомытье – и тем все кончилось. Тут уже я половину ночи провел, чтоб у старого армейского унтер-офицера выучиться всем тайнам военной науки, употребляемым при встрече рундов. И второй рунд был уже мной принят со всеми церемониальными приемами. После того унтер-офицер сказал мне, что больше никто не придет и можно уснуть до утра, чем я и воспользовался с особенным удовольствием.

4-го октября выступили мы из Краснополья по новым мостам, построенным в эти дни нашим ополчением. В первый раз увидели мы здесь начальника ополчения сенатора Бибикова, который, выступя из С[анкт]-Петербургу 3-го сентября с 1-ю колонной, шел с ней другой дорогой (чрез Псков и Себеж) и только здесь соединился с нами. Он сам командовал выступлением в поход и был очень доволен нашей исправностью, потому что мы во всю дорогу, на самом марше, делали разные эволюции и построения колонн. В последние два дня пребывания нашего в Краснополье шел проливной дождь, и бивачные наши шалаши были от него самой худой защитой. Мы все это время обсушались кое-как у огней, но это была работа Пенелопы: что обсыхало с одной стороны, промокало в то же время с другой. Утро выступления из Краснополья было ясное и теплое. Пройдя 11-ть верст, сделали мы привал у разоренной корчмы, отслужили молебен, выслушали речь командующего генерала о близости неприятеля, прокричали ему ура! и пошли далее. Отойдя еще 6 верст, вдруг велено было остановиться и расположиться на биваках у озера. Октябрьский дождь снова полил на нас, – мы спешили состроить себе шалаши и рассчитывали, что обсушимся и отогреемся у костров. Не тут-то было! Неприятель был не далеко; он не должен был знать о существовании и приближении нашей колонны, и потому не велено было и огней разводить. Это уже было очень неприятно! Другая столь же сильная неприятность состояла в том, что обозы наши остались в Краснополье и мы вместо обеда и ужина закусили черствыми черными сухариками, которые были у солдат в ранцах, размачивая их в озерной водице. В довольно грустном расположении духа улеглись мы на ночь в шалаше, навалив на него сверху как можно больше ветвей с листьями, чтобы дождь не протекал, сделав внутри шалаша точно такую же подстилку; а как природа всегда свое возьмет, то, повздыхав несколько минут, заснули и мы. Новая неприятность разбудила нас часа за два до рассвета. Дождь, не перестававши лить во все время, образовал из всего пространства наших биваков озеро – и вода подмыла наши шалаши и подстилку. Это было самое тягостное ощущение. Бок, на котором кто лежал свернувшись, очутился в воде и промок до тела. Лихорадочная дрожь прогнала сон, и помочь было нечем. Глубокая тишина окружала лагерь; ни погреться, ни обсушиться, ни даже выйти походить и согреться ходьбою невозможно, потому что сверху дождь, а снизу вода до полколена. Остаток этой ночи был самый тяжелый изо всего похода. (В 1813-м году, когда весной шли по Пруссии, то от разлития рек по низменным местам был один переход, что вся колонна шла в воде по колено более мили, но тогда все это время солдаты и офицеры не переставали смеяться и шутить. Все знали, что ввечеру и согреются, и обсушатся, и плотно поужинают.) На рассвете барабану некого было будить: все давно уже не спали; не нужно было мыться – все были вымыты с ног до головы, бесполезно было думать о завтраке – есть было нечего! Как милости божьей ждали мы второго барабанного боя, чтоб собираться в поход, но на этот раз и барабан нам изменил; ожидание было тщетно! Из главной квартиры прислано было приказание: оставаться на месте впредь до распоряжения. Это был последний удар. Чрез час судьба улыбнулась мне. Я был послан в арьергардный пикет. Это было на большой дороге, где вместо воды была только грязь и где, следственно, можно было поразгуляться. Помня свою пикетную неудачу в Краснополье, и я потребовал инструкции, и мне сказали, чтоб никого без строгого допроса не пропускать по дороге, донося тотчас же по команде. С облегченным сердцем от ночных страданий, отправился я на свой пост и очень важно начал уминать грязь по дороге, спуская острием шпаги воду из луж в канаву. В этом смиренном занятии, которое меня развлекло и рассеяло печаль, прошло несколько часов. Наступил час обеда, и солдаты принялись доедать последние остатки взятого ими запаса сухарей. Я разделил их скромную трапезу, а для сварения в желудке принялся опять потом утаптывать свою дорожку. Не знаю отчего, только этот день был самым дражайшим в моей жизни. Поминутно поглядывал я на своего серебряного Вальтера, – стрелки не подвигались вперед. Вдруг около сумерек увидел я скачущих по дороге всадников и, разумеется, остановил их. Это был русский офицер в сопровождении двух казаков. Он был очень недоволен и остановкой, и моими расспросами. Вместо того чтоб отвечать мне, он сам меня стал расспрашивать, кто мне приказал останавливать в арьергарде и т. п. Покуда продолжались наши разговоры, явился и дежурный по цепи, который повторил приехавшему мои же вопросы. Видя, что от нас даром не отделаешься, он объявил, что едет от графа Витгенштейна к генералу, командующему нашей колонной, с приказанием немедленно выступить и объявить солдатам, чтоб они готовились завтра к сражению. Как сумасшедшие бросились мы обнимать офицера и казаков, и тотчас же пропустили, не давши никому знать. Оставя свой пикет, бросился я к своей дружине и с неописуемым восторгом объявлял всем слышанную радость. Все встрепенулись. И дождь, и голод, и вода, и бессонница – все было забыто в одну минуту. Все поздравляли друг друга; все засуетились и, прежде чем пришло приказание от генерала готовиться в поход, весь лагерь по моей милости стоял уж под ружьем. Могло бы мне, правда, и за это достаться, но в это время все забыли о подобных упущениях.

Наконец мы вышли из этого адского места и с наступлением темноты пустились в путь. Не велено было ни петь, ни шуметь, ни громко говорить, но мы шепотом изъявляли друг другу свою радость и, несмотря на грязь и темноту, в три часа сделали 15 верст. Издали еще видно нам было на небе какое-то зарево и мы все ближе и ближе к нему подходили. Наконец в 9-ть часов вечера пришли мы к селу Юревичам, где на обширнейшей равнине расположен был на биваках корпус генерала Берга, составлявший 1-ю линию войск графа Витгенштейна. Сколько раз мы уже сами стояли на биваках и грелись у горящих костров без малейшего внимания на картину, нами представляемую. Тут же величественный вид этого благоустроенного корпуса, эта необозримая равнина, усеянная пылающими кострами, это великолепное зарево, борющееся с темнотой октябрьской ночи, эта многочисленная артиллерия и кавалерия, этот гул, шум, говор, движение, жизнь – все поразило нас, все объяло наши сердца каким-то новым чувством, в котором мы сами себе не могли отдать отчета. Нас тотчас же разместили по тем полкам, с которыми мы на другой день должны были действовать в сражении; армейские обер-офицеры приняли нас радушно. Вид, речи, приемы, их рассказы о прошедших битвах, остроты, анекдоты – все было для нас ново. С робостью и неловкостью новичков обходились мы с ними и отвечали на их расспросы. Впрочем, все это продолжалось недолго. Все должны были заняться приготовлением к битве. Солдаты стали чистить оружие и амуницию, а мы, посушась у костров, свернулись на голой земле, кто где пришелся, и сладко уснули. Предстоящее сражение всякому из нас мечталось во сне, но для многих это был последний сон в жизни.

 

Сражение под Полоцком. Ранение

С рассветом (6-го октября) проснулись мы. Утро было пасмурное, но без дождя. С молчаливым благоговением становились все в колонны и по команде выступали по назначению. Наша дружина была последняя. Ей было назначено с Воронежским полком идти от Юревич влево лесом и прикрывать 24 орудия. Едва выступили передовые колонны по большой дороге, как начались выстрелы. Это уже было начало кровопролитного дня. Передовые посты неприятельские, не ожидая столь сильного нападения, были смяты и быстро отступали, отстреливаясь. Покуда мы шли по равнине, мимо нас поминутно проносились кавалерийские отряды, и свои, и неприятельские. Это была рекогносцировка, которую наша кавалерия отражала, и мы на все это смотрели с любопытством, не принимая никакого участия; и не воображая даже, что около нас происходит уже начало сражения. Вскоре вступили мы в лес. Грязь была по колени; дорога ужасная, едва проходимая; лошади не в состоянии были везти орудия – и мы, разумеется, сами принялись тащить их. Эта проселочная дорога была не более 8 верст до равнины, на которой лежит Полоцк и на которую мы должны были явиться с нашими орудиями, – но мы целые четыре часа бились с ними по грязи и по кочкам, покуда вывезли их к опушке леса. Все это время слышали мы издали сильнейшую канонаду, и сердце разрывалось от нетерпения. Мы воображали, что город возьмут без нас и что мы уже опоздаем. В одном перелеске нашли мы только что оставленные французские биваки и остановились тут отдыхать. В первый раз еще удалось нам видеть землянки, отделанные для долговременного военного житья: рамы, двери и даже камельки, столы, стулья, диваны, зеркала. Все это было набрано французами в разоренных ими поместьях и, по расчету их, верно, назначено было на зимовку. Вышла небольшая ошибка. С утра 6-го октября они уже больше не видали этих роскошных жилищ.

Около 12-ти часов явились мы наконец у опушки леса и, сдавши наши орудия, прилегли в кустах для отдыха. Тут в первый раз в жизни увидел я ужасное действие ядра. Чья-то несчастная лошадь лежала невдалеке, и обе передние ноги ее были оторваны. Нельзя было без величайшей жалости смотреть на это бедное животное, которое с каким-то отчаянием лизало текущую из ран кровь. Не долго дали нам отдохнуть. Воронежский полк, составлявший нашу первую линию, двинулся вперед, а мы все еще остались на время в резерве. Заметя нашу новопоявившуюся из леса колонну, неприятель направил на нее несколько орудий с кирпичных батарей (он превратил кирпичный завод в сильное полевое укрепление, употребя кирпичи на сделание шанцов и брустверов). Вдруг одно ядро прожужжало над нашими головами и позади колонны врылось в землю. Все мы как будто от волшебного жезла присели. Какое-то непонятное чувство стеснило грудь. Лихорадочная дрожь пробежала по жилам. Все с недоверчивостью взглянули друг на друга и, внутренне стыдясь своей слабости, каждый хотел ободрить другого. Вдруг еще другое ядро, и то же движение. Полковник с сердцем стал увещевать нас, что эти поклоны и неприличны, и бесполезны. Не помню, при котором ядре мы его послушались, но всякое, однако, производило в сердцах наших очень неприятное чувство. До сих пор все это еще была игрушка, вдруг одно ядро попало в ряды и вырвало двух солдат. Эта минута, это впечатление были самые тягостные, нам не дали, впрочем, времени обдумать психологически нашего положения. Прискакавший чей-то адъютант приказал полковнику двинуться вперед на подкрепление Воронежскому полку… и повел нас против неприятеля. Эта первая попытка была очень неудачна; мы не далеко ушли. Не успели мы пройти и ста сажен, как три батареи, бог весть откуда, начали нас приветствовать с разных сторон и ядрами и картечью! Минут пять шли мы еще вперед с какой-то опьянелостью и бесчувственностью, вдруг, как и от чего не знаю, только весь фронт не выдержал, дрогнул и бросился назад. Не прежде как у опушки леса остановились все и с недоумением стали посматривать друг на друга. Этот первый подвиг не лестен был ни для кого. Полковник бесился, ругался, бил солдат своей саблей и командовал: «Стой, равняйся!» – кое-как образумились все. Чувство стыда возвратило к долгу. Все наперерыв стали ободрять солдат, и снова весь фронт двинулся вперед уже ровно и решительно. Снова принялись нас осыпать с батарей, но на этот раз сердца скрепились, и вся дружина медленно подвигалась вперед. Тут влево от себя увидали мы тихо и стройно отступающих воронежцев и догадались, что мы перед этим тоже отступали, но уже слишком быстро. Пропустя мимо себя свою первую линию, мы заметили вдали подвигающихся вперед неприятелей, остановились и начали перестрелку. С четверть часа продолжалась она, и тут я в первый раз услышал музыку Карла XII. Свист пуль около ушей не производил уже большого впечатления. Но зато действия их были очень заметны. Поминутно солдаты и офицеры выбывали из фронта, а иные и на месте ложились. Между тем неприятель во время самой перестрелки все более и более к нам приближался, потому что наша стрельба, как кажется, не очень была для него убийственна. Вдруг полковник скомандовал: «Прекратить пальбу! Офицеры, за фронт! на руку! скорым шагом, марш, марш! ура!» Это наконец было по-русски; наконец мы очутились в своей сфере. Грозная и веселая минута! Быстро пошагали мы навстречу неприятелю и вместо скорого шага бежали уже бегом. Неприятельский фронт не устоял, дрогнул и, не дождавшись нас, пустился со всех ног отступать; точно так же, как недавно мы отступили. На минуту остановил нас полковник, выровнял, приказал не бежать, а идти как можно ровнее и, не видя пред собой неприятеля, который укрылся в кирпичные шанцы, решился штурмовать их. Веселая наша победа нам очень понравилась, мы забыли и ядры, и пули, и первый страх; разговорились между собой, расшутились и с дружным криком ура! пошли на кирпичные шанцы, из-за которых нас порядочно осыпали. Помню, что в это время подле меня один славный удрядник, заряжая на ходьбе ружие (как говорил он: на всякий случай), поражен был пулей прямо в лоб между бровей в ту минуту, как откусывал свой патрон, чтоб сыпать на полку, и упал навзничь, держа еще в губах недокусанный патрон. Что ж? Я первый, который так недавно почти до слез был тронут страданием умирающей лошади, я расхохотался над торчащим во рту патроном, и все бывшие вокруг меня солдаты и офицеры разделяли мой смех. Странная человеческая натура! Как скоро, как легко приучается она к страху и страданиям. Скоро дошли мы и до кирпичных шанцов. Тут-то, воображали мы, будет резня и кровопролитие! Ожидание наше вовсе не сбылось. Шанцы достались нам очень дешево. Прежде чем мы дошли до них, добрая наша артиллерия, которую мы недавно с таким усердием на себе по грязи тащили, дружески отплатила нам за этот труд. С первого своего появления обратила она огонь свой на эти батареи и шанцы и так хорошо действовала, что когда мы явились, ни орудий, ни солдат уже тут не было. Видны только были одни остатки, ужасного действия нашей артиллерии. В самом деле, это была престранная мысль со стороны неприятеля: устроить брустверы из кирпичей. Временной защитой от напора пехоты могли они еще служить, но при первом усиленном действии артиллерии эти же самые кирпичи, раздробляемые 12-фунтовыми ядрами, разлетались вдребезги и убивали собственных своих солдат. Доказательство этого видели мы, вступя в оставленные шанцы: груды неприятельских трупов лежали по всему пространству бывшего завода; мы очень были уверены, что в смерти всех этих убитых мы совершенно были невинны.

Как бы то ни было, но мы взяли эти шанцы и очень были довольны своим подвигом. Здесь мы отдохнули с 1/4 часа. Кажется, полковник, не имея дальнейшей инструкции, сам не знал, что ему делать? Тут стали мы очень спокойно осматривать поле сражения, и оно предстало нам во всем великолепии.

День был ясный, светлый. Густые облака порохового дыма величественно носились над сражающимися. Поминутно слышны были отголоски русского ура! Массы кавалерии носились по обширной равнине взад и вперед. Вправо от нас был какой-то загородный костел, превращенный тоже в сильнейшую крепость, вооруженную на все стороны многочисленной артиллерией. Влево довольно большое озеро – а за ним необозримое поле. Впереди нас город Полоцк – цель наших трудов и крови. Перед ним мелкая речка Полота, текущая в глубоком и крутом овраге, чрез который было два только моста: по Себежской дороге и со стороны Витебска. Несколько времени любовались мы этой великолепной картиной, не понимая, впрочем, какие массы около нас двигаются? Куда и для чего они направлены? и на чьей стороне успех сражения? Наконец увидели мы с нашей стороны близко к нам идущую колонну. Мы вышли из шанцов. Это была 6-я дружина, идущая испытать первый неприятельский огонь. К чести ее должно сказать, что хотя какое-то недоумение и робость видны были на лицах всех воинов и офицеров, но они мужественно шли вперед и не собирались отступать по-нашему. Но в эту минуту мы уже забыли свою первоученку, а видели в себе победителей баварской колонны, бежавшей от наших штыков, и завоевателей кирпичных шанцов. А потому-то мы и ободряли мимоидущих и над иными (виноваты!) даже подсмеивались. Особливо один офицер, из немцев, очень был забавен. Идя на правом фланге своего взвода, он, слыша свистящие около него пули, отмахивал их всякий раз рукой, а при грохоте ядра приседал почти до земли. Давно ли еще и сами мы то же делали, а теперь все это казалось нам очень забавно!

«Что вы тут делаете? – сердито закричал нам какой-то адъютант, увидавший наше смирно-наблюдательное положение. – На Воронежский полк опять напирает превосходный неприятель, а вы тут стоите сложа руки!» Полковник наш отвечал ему что-то и после короткого с ним объяснения о дальнейших действиях свернул нас в густую колонну и повел влево, где мы издали уже видели сильную перепалку. Около полуверсты надобно было идти до нашего воронежского принципала, который отстаивался чудесным образом от баварской колонны, бывшей, по-видимому, вдвое его сильнее и напиравшей на него самым наглым образом. По дороге приветствовали нас с какой-то неприятельской батареи картечью и, верно, это понудило полковника, чтоб дать меньше цели, развернуть нас опять в линию. Вскоре мы соединились с Воронежским полком, и наше прибытие придало ему духа. Мы примкнули к правому их флангу и с жаром принялись за перестрелку. Несколько времени шла эта обоюдная работа с изрядным успехом, с той разницей, что мы стояли на месте, а баварцы все ближе и ближе к нам подвигались. Вдруг увидели мы, что они, прекратив огонь, идут на нас в штыки. Эта наглость удивила нас. Полковник в ту же минуту выровнял и сомкнул наш фронт, скомандовал «на руку» и, не выжидая неприятеля, велел дружно и сильнее ударить на него. Раздалось привычное ура! фронт наш двинулся; офицеры отошли за фронт и обходили свои взводы, уговаривая солдат не робеть. На этот раз баварцы не оробели, а с дерзостью шли на нас. Чрез несколько минут оба фронта сошлись и началась рукопашная. Наши солдаты были сильнее, смелее, но неопытнее. В жару свалки они в разных местах расстроили нашу линию, и человек 20 баварцев вдруг прорвались сквозь наш фронт. Офицерская шпага была вовсе не равным оружием противу их штыков. Некто офицер Леонтьев был первой жертвой этого неравенства: несколько штыков в грудь повергли его на землю без чувств. (Он выздоровел впоследствии и говорил, что это было самое неприятное чувство, когда холодный трехгранник лезет в грудь.) Подполковник наш, почтенный 60-летний старик, будучи пред этим ранен картечью в ногу и оставшийся, однако же, во фронте, был сбит с ног ударом приклада в голову. Упав на землю, выругал он баварца сильными русскими словами и лежа защищался еще шпагой от штыков. Все это продолжалось, однако, не более двух минут. Прорвавшиеся баварцы были все переколоты, линия по возможности сомкнута, а минуты чрез две и вся баварская колонна опрокинута. Не слушая команды, бородатые наши герои пустились за ними бежать и продолжали колоть. Больших усилий и даже ударов стоило полковнику остановить и собрать этих храбрецов, тем более что в эту минуту, верно, командующий линией Кор-де-Батайль выслал кавалерию (ямбургских драгун), чтоб довершить поражение опрокинутой баварской колонны. Остановясь снова в бездейственном положении, полковник ждал инструкции дальнейших действий и получил приказание, свернувшись в густую колонну, отойти с Воронежским полком за выстрелы к резерву, а выслать только из полка и из дружины по взводу в стрелки, для наблюдения за неприятелем. Вызвали охотников, и из дружины пошел я и Гротен. У нас было до 90 человек стрелков, и мы, перекрестясь, пустились вперед врассыпную. На этой обширной равнине, где на 10 верстах происходило сражение, нас никто и не заметил. Битва кипела вправо от нас, и мы, подойдя к цепи неприятельских стрелков, стали с ними очень дружески перестреливаться, не делая много вреда друг другу. Товарищ мой шел все со мной. Он был сын богатого купца и, рассуждая теперь со мной на досуге, просил меня, что, если его убьют, то вынуть у него бумажник и золотые часы. Не успел еще он и вымолвить своего желания, как пуля попала ему прямо в лоб, и он пал подле меня. С горечью посмотрел я на него, покачал головой и, забыв его приказания, отрядил двух солдат, чтоб отнести его к нашей колонне. Происшествие это сильно поразило и огорчило меня; я побежал ко всем моим стрелкам и толковал им, что надо неприятелю отплатить за смерть нашего товарища; они меня послушались, и мы с яростью бросились вперед на перебегающие кучки неприятельских стрелков. Прорвавшись, разумеется, сквозь их цепь, мы добежали до какой-то батареи, которая нас не удостоила ни одним выстрелом, но как пред батареей был ров и палисады, то мы и советовались с старым армейским унтер-офицером, что нам делать? «Нас, ваше благородие, слишком мало; нас перебьют здесь даром. Воротимся-ко к нашей колонне. Это будет здоровье». На этот раз и я его послушался, и мы той же дорогой, и довольно быстро, стали отступать. Вдруг увидели издали огромную черную массу неприятельской кавалерии, несущуюся по нашему направлению. Мы тотчас же повернули вправо и успели добежать до пустых кирпичных шанцов (которые уже известны читателю). Тут тыл наш был обеспечен, но мы вместо того, чтоб спрятаться за шанцы и притаиться, выстроились в кучку впереди и ожидали, что будет. Минуты чрез две поравнялась с нами и кавалерия, которую мы издали увидали. Это были французские латники. Солнце ударяло прямо в их латы, конские хвосты развевались от их шлемов, земля дрожала от топота их коней – словом, это был великолепный вид. Дорого заплатил я за удовольствие этого зрелища. Вся эта огромная масса (не знаю, против чего направленная) неслась мимо нас, не обращая на нас ни малейшего внимания, кроме презрительных взглядов, изредка нас приветствовавших. Но мне показалось неприлично видеть неприятеля и не стрелять по нем. Я скомандовал своему войску, и оно с жаром принялось за дело. Эти внезапные выстрелы изумили кавалеристов. Они приходились им во фланг и многих уже ссадили с коней. Впрочем, они продолжали свой путь, грозя нам палашами, мы продолжали им отвечать пулями, внутренне радуясь, что успели истребить с полсотни неприятелей, которые нам ничего не могут сделать, потому что имеют другое назначение. Вся колонна их уже почти проехала, вдруг с некоторым беспокойством увидели мы, что задние эскадроны остановились и, поворотя к нам, стали объезжать нашу кучку. Мы все-таки продолжали стрелять. Ругая нас без милосердия, они все теснее и теснее смыкались около нас. Чрез несколько минут я заметил, что стрельба наша стала утихать. «Что ж вы, ребята, недружно стреляете?» – «Да, батюшко, ваше благородие, патроны-то все вышли», – отвечали мне некоторые воины, и тут-то я догадался, что положение наше очень плохо. Латники наконец совсем окружили нас, и командующий ими кричал нам, чтоб мы сдались. Я объявил это моим солдатам, но большая часть отвечала мне: «Не отдадимся басурману живыми в руки. Авось бог поможет – и наши подойдут на выручку». Я закричал мой отказ, последние патроны наскоро были истрачены. Тут латники врубились в нас, и началась резня. О спасении нельзя было и подумать; всякий только продавал свою жизнь как можно дороже и падал очень доволен, если успевал всадить штык свой в бок хоть одному латнику. Я думаю, что около получаса продолжалась эта забава; кучка моя ежеминутно редела, и скоро я остался один, прислонясь к кирпичному брустверу. Несколько раз кричал мне неприятельский офицер, чтоб я сдавался, но я отвечал ему одними ругательствами. Наконец добрались и до меня. Тут не много было труда. С первых двух ударов палашами по голове я, однако, не упал, а невинной своей шпагой оборонялся и помню, что одного ранил по ляжке, а другого ткнул острием в бок; не знаю, кто из них наградил меня за это пистолетным выстрелом, потом другим, но один вскользь попал мне в шею, а другой – в ногу. Тут я упал, и тогда-то удары и ругательства посыпались на меня как дождь. На мне был сюртук, мундир и фуфайка, а сверх всего еще ранец. Все это было изрублено как в шинкованную капусту, и изо всех ударов только два еще по голове были сильны, один в руку самый незначащий, и один с лошади ткнул меня в спину острием палаша. Все прочие удары даже не пробили моей одежды. Полагая меня совершенно изрубленным, оставили они нас наконец. Услыша, что они уехали, я открыл глаза. Из головы моей текла кровь ручьями и производила по мне какую-то приятную теплоту. Инстинкт самосохранения внушил мне мысль: остановить бегущую кровь. Собрав все силы, развязал я свой шарф (а он был нитяной!), туго обвертел им голову и прилег на кирпич, предавая жребий мой всевышнему. От потери ли крови я ослабел или от усталости всего этого дня, но я почувствовал, что сон меня клонит. Я закрыл глаза и уснул. Не знаю, долго ль продолжался мой сон, но доктора говорили мне после, что он бы и до сих пор еще продолжался, если б наша дружина не пришла опять на это место. Она также сильно пострадала от этой кавалерийской атаки, но и латникам пришлось худо. Слева Воронежский полк и две дружины приняли их очень сильным батальным огнем; справа 12-ть орудий осыпали их картечью, а с тылу заехал им Ямбургский драгунский полк; таким образом вся эта кавалерийская масса, оставив более половины на месте, так же быстро понеслась назад, как недавно ехала вперед. Вслед за ней бросились ямбургские драгуны, а за ними пошли и наши пехотные колонны. Дойдя до кирпичных шанцов, наша дружина увидала бывшее наше побоище, узнала всех своих и подняла меня, заметив еще признаки жизни. Когда я очнулся, меня несли три солдата. Я просил их остановиться, не знаю зачем. Они исполнили мое желание, и я спросил их только: куда они меня несут? «Перевязать ваши раны», – отвечали они, и тут я все бывшее вспомнил и почувствовал. Как сожалел я об этой глупой минутной остановке: она стоила жизни одному моему провожатому. Только что они меня снова подняли и понесли, вдруг с сильной болью почувствовал я, что задний солдат выпустил меня из рук и бросил. «Что ты это, злодей, делаешь?» – сказал я ему со стоном. Но он уже не отвечал; ядро наискось разорвало его почти пополам. Я вздрогнул и просил остальных двух как-нибудь помочь мне встать на ноги и вести меня поскорее. Прихрамывая, сколько силы мне позволяли, добрел я до места, где перевязывали раненых. Боже мой! Какое ужасное зрелище! Там было гораздо хуже, чем на поле битвы. Лекаря, перемокшие от крови, бросались как угорелые от одного к другому и едва успевали подавать помощь. Вскоре явился и ко мне один из эскулапов и спрашивал, где я ранен. «Везде!» – отвечал я, и он, обглядя меня, покачал головой и не знал, с чего начать. Видя все платье мое изрубленным, он полагал, что это все раны, и сомневался, я думаю, не бесполезный ли будет труд меня перевязывать. Впрочем, он решился начать с головы. Развязав шарф, он хотел снять фуражку; но кровь уже запеклась и присохла; я просил его разрезать фуражку, чтоб, скидывая ее, не делать мне сильной боли. Он, однако, не согласился на это и, сколько позволяла ему всеобщая торопливость этого дня, содрал с меня фуражку, взглянул довольно хладнокровно на раны, набросил на них фунта два корпии, обвертел меня бинтами и принялся за другие части тела. «Что? смертельны ли мои раны?» – спросил я с сильно бьющимся сердцем. «Теперь этого нельзя знать, – равнодушно отвечал он. – Первая перевязка все решит. Молитесь богу. Впрочем, кажется, в голове один только удар повредил череп, и то слегка. Авось, бог поможет». Все это говорил он при болезненных моих стонах, исторгаемых от снятия цирюльниками сапога с раненой ноги. Пуля прошла удивительно удачно сверху прямо в мякоть и, не пробив навылет сапога, осталась в следу. Лекарь вынул ее и объявил мне, что для лучшей безопасности нужно мне отрезать эту часть ступни и что он сейчас сбегает за инструментами, коими действовал у кого-то другой его товарищ в это время. Холодный пот пробежал по жилам моим. Мне ужасно было жаль расстаться, хоть и с небольшой частью ноги, но как рассуждать с самовластным доктором? Он ушел и что-то позамешкался. В это время проходил мимо меня другой и спросил: осматривали ли мои раны? Жалобным голосом остановил я его и умолял посмотреть мою ногу: нужно ли ее пилить. Он наклонился, засунул пальцы в рану (и я молчал!) – и объявил, что кость совсем не тронута и ни малейшей нет надобности отнимать. Радостно уцепился я за него и не пустил до прибытия первого. Тут стали они говорить между собой по-немецки, – а как бог открыл мне эту грамоту, то и я вступил с ними в разговор на этом диалекте и как можно сладкоречивее уговаривал не трогать ноги. С неудовольствием согласился мой первый эскулап, говоря, что для моей же пользы хотел это сделать, и спросил, где я еще ранен. «Нигде уж больше! все! довольно!» – отвечал я, умолчав о прочих царапинах, потому что боялся его охоты к операциям. Перевязав ногу, оставили они меня, и я, поохав с полчаса, прилег к бревну и опять заснул.

 

Лечение

Когда я проснулся, то уже смерклось. Многочисленные костры пылали по всей равнине, пальба умолкла, около нас суетились гродненские гусары, которые по диспозиции войска должны были тут ночевать. Первое, о чем спросил я: взят ли Полоцк? – и мне отвечали, что нет! Это известие меня чрезвычайно огорчило. За что ж, подумал я, погибло столько людей, и цель битвы не достигнута? «Так неужели мы разбиты?» – спросил я опять. «О нет! – отвечали мне гусары, – французы загнаны в город и завтра, верно, мы пойдем на приступ. А то ведь целое лето стояли лагерем здесь и грозились побывать в Питере. После сегодняшней передряги скоро уплетется домой».

Поблагодаря гусар за это известие, я стал с большим вниманием всматриваться в их занятия. Они варили гречневую кашу и сбирались ужинать. Я вспомнил, что более двух суток уже, как был на самой строгой диете, – и голод расписывал моему воображению гусарскую кашу, как наивкуснейшее блюдо. «Что это у вас там варится?» – спросил я самым дипломатическим тоном. «Обыкновенно что, ваше благородие, каша! не прикажете ли отведать, коли не побрезгуете». – «Что за вздор, братец, дай попробовать». Я дотащился до огня, у которого висел артельный котел, вооружился какой-то деревянной ложкой и подсел к каше.

«Да что это, братец, белое-то торчит у вас в котле?» – спросил я.

«Это, сударь, сальный огарок; так, для смаку».

Огарок расхолодил мое воображение, и я призадумался: есть ли мне кашу, или нет? Наконец голод победил всякое раздумье. Я хлебнул ложку, потом другую, потом третью, и наконец не отстал, покуда не был сытёшенек.

Поблагодарив гусар, я подал одному из них двугривенный, но он чрезвычайно этим обиделся и не взял.

Раны мои внушали всеобщее уважение; все обо мне хлопотали, как уложить меня потеплее (ночь была очень холодна) и помягче. Наконец я улегся и проспал до утра самым крепким сном.

Поутру приехали несколько повозок, чтоб везти раненых в Юревичи (где мы накануне сражения ночевали), и тут расспросил я обо всех своих сослуживцах. Из 16 офицеров осталось невредимыми только двое: полковник и адъютант его. Из 800 солдат дружины стояло ввечеру во фронт 96 человек.

Кое-как дотащились мы к полудню до Юревичей, и все раненые нашей дружины поместились в одной лачужке. Здесь уже прибыли наши обозы, и наша диета окончилась. К вечеру услышали мы снова сильную пальбу, увидели зарево в городе и до тех пор не ложились спать, покуда казак не привез нам известие, что Полоцк взят!

С 7-го и 8-го октября не спали мы целую почти ночь. Радостное известие о взятии Полоцка и великолепный вид отдаленного пожара, произведенного бессильной злостью отступающего неприятеля, – все это волновало сердца наши. Притом же и чувство зависти сильно беспокоило нас. Город взят, неприятель бежит, и мы не участвовали в этом подвиге, мы без пользы смочили полоцкие поля нашей кровью. Преобидно! Под утро зарево пожара погасло на небе, и мы заснули. На другое утро получено приказание перевезти всех раненых в город. Многие не согласились на этот переход по болезненности ран и остались в лачужке Юревичей. Я же с большей частью товарищей-страдальцев горел нетерпением явиться в новопокоренный, обетованный Полоцк. Вчетвером уселись мы в тележку, и скромненькая обозная лошадка с довольно веселым духом потащила нас по большой дороге. Толстый булыжник, которым изредка было вымощено это Белорусское шоссе, производил над нами очень неприятное действие. Мы поминутно вскрикивали, охали и все-таки продолжали с жаром рассуждать о военных и политических происшествиях. Вскоре открылось нам наивеликолепнейшее зрелище. Все поле сражения 6-го октября лежало пред нами, еще свежее, неубранное, заваленное грудами тел, подбитыми лафетами, ящиками, пустыми батареями и умирающими лошадьми. Осенняя трава полей имела местами почерневший от крови цвет. Везде царствовало мрачное безмолвие, уныние и разрушение. Там, где за два дня пред тем гремели 400 орудий, где воздух раздираем был беспрерывными ура! где земля дрожала под топотом тысячей коней, там грустная тишина набросила на все пространство, на все остатки грозной битвы печальный покров смерти и ничтожества, там медленный стук колес телеги и говор четырех изувеченных одни нарушали унылое молчание. Влево от большой дороги виден был полуразрушенный костел, который 6-го числа так сильно поражал нас своими орудиями; далее у горизонта виднелось озеро, которое прикрывало наш левый фланг – но напрасно я напрягал всю силу зрения: моих достопамятных кирпичных шанцов не было видно. Это показалось даже обидно для моего самолюбия. То место, где я так храбро подставлял свою голову под палаши латников, где пал, искрошенный, по-видимому, под их ударами, – то место сровнялось с землей. Бедная участь всех человеческих деяний! Хлопочут, трудятся, жертвуют всем, чтоб после блеснуть, и что ж? Чрез несколько времени не только забыты и они, и дела их – но даже и самые памятники их действий исчезают с лица земли.

Въезжая в город чрез наскоро починенный мост, мы с гордым самодовольствием вспомнили, что первое войско, ворвавшееся в стены Полоцка, – было ополчение (12-я дружина). У заставы опросили нас и дали провожатого на квартиру. С этой стороны города все было так мирно, так спокойно, а вдали, на другом конце, слышны были ежеминутные выстрелы. Там на Двине наше же ополчение работало под неприятельскими ядрами и пулями. Французы при отступлении сожгли, разумеется, мост, и наши торопились теперь построить другой. Неприятельские батареи, поставленные у опушки леса на той стороне, очень неприятным образом мешали, правда, работе, но наши солдатушки уже привыкли к этому аккомпанементу и только что поругивались, когда выстрелы слишком часто прерывали их занятие.

В доме какого-то еврея назначена была наша госпиталь-квартира. Четырнадцать раненых штаб– и обер-офицеров поместились в одной комнате, имевшей одну кровать и несколько израненных стульев. Но мы были в Полоцке, и эта мысль услаждала всякое горе. Здесь мы в первый раз после последней дневки в Невеле пообедали. У нас был суп и битая говядина. Какая роскошь! Какое наслаждение! К нам пришел адъютант нашего полковника и рассказал нам бездну новостей, которые еще более увеличили наше веселое расположение. Витгенштейн получил в этот день пакет от государя с надписью: распечатать по взятии Полоцка! – а он уже был взят. Пакет этот был указ о пожаловании его в полные генералы. Мы тотчас же, разумеется, выпили за здоровье новопожалованного, веселость наша еще усилилась, и мы до ночи провели время в дружеских разговорах. Ввечеру принесли нам сена, соломы и несколько грязных матрасов. Кровать была одна – и все, разумеется, уступали ее старшему. Это был наш подполковник, 60-летний старик, который ранен был в ту минуту, как баварцы прорвали на штыках наш фронт (я в 1-й главе описал этот случай). Но добрый ветеран не хотел этого преимущества и повалился на пол, на мягкую солому. Кровать же советовал всему обществу уступить мне! Какое торжество для моего самолюбия! Напрасно я с видом скромности отговаривался, все единогласно подтвердили решение подполковника, и кровать отдана была мне, как наиболее покрытому ранами. Никогда не засыпал я в таких приятных мечтах, с таким гордым удовольствием.

Зато следующее утро было самое неприятное для всех. Это был день первой перевязки всех раненых. Признаки этой перевязки решают судьбу раненого. Если рана у него загноилась, то он, по всей вероятности, вылечится, если же в ране не будет материи, а окажется одно воспалительное состояние, то он может писать свое завещание. Мучения, которые я терпел при этой перевязке, превосходят всякое описание. Длинные и густые волосы, корпия и запекшаяся кровь составили такую плотную массу, что доктору невозможно было приступить. Он велел меня выбрить. Цирюльник тотчас же приступил к этой работе, и все шло хорошо, покуда он не добрался до ран, но тут он необходимо должен был задевать бритвой за раны, и боль была нестерпимая; страдальческий пот выступал на лице крупными каплями. Как ни совестно было кричать при всех, но я не выдерживал мучения и поминутно кричал и ругался. Наконец ужасная операция кончилась; доктор промыл, осмотрел раны и объявил мне, что они, кажется, не опасны. Какое-то собственное чувство давно мне говорило то же, но, признаюсь, докторское подтверждение чрезвычайно меня обрадовало. Я уже решительно стал считать себя в числе живых и тотчас же начал писать письма к матери и к знакомым, рассказывая им о моих подвигах с самой напыщенной скромностью.

В тот же день перевели всех раненых в Езуитский клястер. Это было одно из знаменитейших заведений в Европе знаменитого этого братства. Оно имело 6 т[ысяч] душ в Витебской губернии, и, чтоб сохранить все в целости от жадности французов, они заплатили им миллион франков контрибуции, и четыре месяца продовольствовали всю главную квартиру маршалов Удино и Сен-Сира. И нас приняли они с радушием и заботливостью. Более 300 штаб– и обер-офицеров размещены были по кельям и залам этого огромного здания, и отличный стол обнаруживал искусство поваров и гастрономические склонности этих братьев во Иисусе. Государь император пожаловал нам тогда по рублю в день столовых всем раненым офицерам, и мы, разумеется, ассигновали эту сумму хозяевам, но они с благородным бескорыстием отказались от платы и целый месяц кормили нас даром, предоставя нам пожалованные деньги на карманные расходы. Сверх того, дежурный езуит два раза в день посещал каждого из нас и спрашивал, не нуждаемся ли мы в чем-нибудь?

Я имел случай познакомиться с двумя из них несколько покороче. Один 60-летний итальянец, другой – вообразите себе первоначальное наше удивление! – был русский дворянин и костромской помещик. Воспитываясь у них, он так напитался духом братства, что решился остаться в нем. Сначала вид его производил на нас какое-то неприятное действие, но мало-помалу мы свыклись с этим чувством и даже подружились с этим полуренегатом, потому что беспрестанные его попечения об нас были нам очень полезны и приятны. Оба мои новые знакомца доставили мне по просьбе моей множество самых редких и любопытнейших книг, и, чтоб время страдальческого затворничества провести с пользой, я брал у них уроки греческого и польского языка. Когда же состояние ран позволило уже выходить из клястера, то лучшее общество офицеров собиралось у коменданта и плац-майора. Оба были из ополчения. 12-я дружина первая ворвалась в Полоцк, и за это полковник ее Николев был сделан комендантом, а майор Галченков – плац-майором в новозавоеванном городе. Последний в особенности отличался истинно русским гостеприимством и благородным радушием.

Вскоре получили мы известие радостное, восхитительное. Москва была свободна, и Наполеон отступал!! Сражения при Тарутине и Малоярославце, достигнув до нас в самых преувеличенных видах, уверяли нас, что французская армия вконец разбита и что нам останется только доколачивать бегущих. Тогда-то мы вспомнили наши чувства, наши разговоры в Епифаньевской пустыне, где впервые узнали о взятии Москвы. Какое уныние, какая мрачная безнадежность овладели тогда нашими сердцами. Теперь же вдруг какой неожиданный переворот войны! Вся вооруженная Европа, предводимая первым полководцем, вторгшаяся в Россию как на верную и неизбежную добычу, бежит теперь, бросая пушки, обозы и тысячи пленных. Невозможно описать нашей радости. Это надобно было чувствовать, и чувствовать в то время – единственное, священное! Все мы как сумасшедшие бегали, смеялись, обнимали друг друга и только изредка сожалели, что наши старшие братья в главной армии победами своими мало оставили нам работы. Мудрено ли, что при таком расположении духа мы выздоравливали как богатыри в сказках.

 

Преследование неприятеля

Сила молодости и здорового телосложения вскоре начали заживлять и мои раны самым быстрым образом. Менее нежели в месяце я уже мог везде прогуливаться – и что ж? первым и беспрестанным желанием моим было поскорее отправиться в армию. Все отговаривали, бранили, хотели даже насильно отправить в Псков (там жила моя мать), но я сам бранился, храбрился и не слушался. Головные мои раны затянулись, об остальных я очень мало беспокоился. Чего же еще было думать? Я хотел удивить всех. Через месяц явиться в армию с полузалеченными ранами. Одно небольшое обстоятельство задерживало меня еще на неделю. Решившись непременно отправиться, я по русскому обычаю за два дня до назначенного мне срока к отъезду пошел в баню и, как уже третий месяц не пользовался этим высоким наслаждением, то и пустился париться с сильным чувством русского молодечества. Вдруг кто-то из товарищей с испуганным видом сказал мне, что у меня по лицу кровь течет. Голова моя, разумеется, была обвязана и часто обливаема холодною водой, несмотря на это одна рана раскрылась, и кровь, пробив бандажи, текла по щекам. Весь жар моей банной поэзии мгновенно простыл; холодная трусливость вступила в права животного самосохранения, недавнее самохвальство превратилось в самую скромную рассудительность – и я спешил поскорее домой. Все дело кончилось, однако, одним почти страхом. Доктор побранил меня за то, что я без совета его пошел в баню, перевязал голову, и чрез неделю я уже опять требовал своего отправления в армию. Никому, разумеется, не нужно было удерживать меня, и я по прекраснейшему зимнему пути полетел в свою дружину.

В 1812 году переход от осени к зиме был удивительно скор. Еще 10 октября смотрели мы из своей кельи в растворенное окно и любовались теплым, прекрасным вечером и живописными берегами Двины, увенчанными батареями и оканчивающимися весьма прозаическим лесом и болотами. 18-го октября Двина уже замерзла, поля покрылись снегом и русская зима вступила в число вспомогательных сил нашей армии. С каким весельем летел я, чтоб поскорее догнать наш корпус! С каким восторгом (и тайной досадой, что меня тут не было) смотрел я на поля Чашник и Смольян, где еще недавно Витгенштейн побеждал третьего французского маршала (Виктора), ему противопоставленного. Снег прикрыл половину кровавых следов здешних битв, но зато оставшаяся на виду была еще разительнее, живописнее. И здесь ополчение оказало много опытов храбрости, но уже более рассудительной, лучше направленной. Чем ближе подъезжал я к нашему корпусу, тем известия становились важнее. Казаки рассказывали мне, что сам Наполеон, кажется, попадется в руки Витгенштейна. У меня дух захватывало от нетерпения, чтоб поскорее поспеть к такой знаменитой развязке. 15-го ноября достиг я до бивака нашего отряда. Сколько радостных новостей ожидали меня? Знаменитые дни под Красным, давшие Кутузову наименование Смоленского, гремели во всех рассказах. Армия Наполеона была, как говорили, в щепки разбита, пушки все захвачены, и остатки расстрелянных полков гонимы к Березине, где их ждет окончательное поражение. Погода способствовала вполне оружию русских. Ранняя зима оказалась ненадежной; сделалась оттепель, и все говорили, что это обстоятельство решительно погубит Наполеона, потому что река Березина, недавно еще ставшая, снова вскрылась. Наполеону непременно надобно было через нее отступать. В виду армии Чичагова, ждавшей его на той стороне, надобно было строить мосты. Сражаясь с Витгенштейном, ожидающим его с правой стороны, и отделываясь от натисков Платова, свистящему в уши с затылка, надобно было переправляться через Березину. Мы заранее торжествовали плен Наполеона. Событие показало нам, что мы немного обочлись.

Когда я явился к полковнику, то никто не хотел верить моему скорому выздоровлению. Когда же увидели бандажи, не снятые еще мною из предосторожности и для теплоты, то все меня бранили и говорили, что мое раннее прибытие – или хвастовство, или глупость.

Я не оправдывался, потому что сам не умел дать себе отчета в настоящей причине моей торопливости; теперь только я понимаю ее: это была просто молодость и больше ничего.»

Дружина наша, чрезвычайно уменьшившаяся даже и с прибылью из госпиталей (200 человек из 800), была в арьергарде. Я несколько затруднялся в своем костюме, но полковник позволил мне оставить его в том виде, как я приехал. Именно: у меня не было теплой шинели, потому что взятую из Петербурга отдал я после полоцкого сражения нашему батальонному адъютанту, раненному пулей в живот; этот бедняк не поехал за нами из Юревич в Полоцк и чрез несколько дней умер; разумеется, мне было тогда не до шинели, а ротный начальник дал мне свой овчинный тулуп, крытый китайкой, и с ним-то я явился, подпоясанный саблею (первоначальная шпага, свидетельница и содействовательница моих храбрых дел, осталась без моего ведома у кирпичных шанцов под Полоцком). На голове был у меня широкий меховой чепчик с ушами; одни ноги оставались в беззащитном от холода положении, днем они грелись ходьбой, а ночью близостью к костру.

Итак, самое пламенное мое желание сбылось: я был опять в армии! и в какую прекрасную минуту! Кровавая драма нашествия приближалась, по-видимому, к развязке, и я был в числе действующих лиц, хоть, правда, в числе статистов, но все-таки на сцене. Какой разгул для воображения 17-летнего офицера! Какие случаи могли тут быть, чтоб отличиться и прославиться. И что ж? Бывал ли кто так больно, так ужасно обманут в своих надеждах и ожиданиях? Весь день 15-го ноября гремела вокруг нас сильнейшая канонада – а наш арьергард смирнехонько стоял на месте. Напрасно мы кусали себе губы и грызли ногти от нетерпения, напрасно останавливали каждого проезжающего казака – об нас никто и не подумал. Что могло быть обиднее? Ночью узнали мы, однако, чрез пленных, что Наполеон завтра только явится. В эту ночь сдалась целая дивизия Партуно, окруженная нашими войсками. Новое горе!

Мы даже и в этом подвиге не участвовали. Впрочем, 16-го ноября надеялись мы быть счастливее – и вознаградить себя за все.

С рассветом снова загремела канонада со всех сторон, и вообразите себе нашу радость! Нам велено было двинуться вперед. Сколько сцен, подобных полоцким, ожидали мы теперь! Притом же сам Наполеон был на этот день нашим противником! Сколько славы! сколько случаев отличиться! Но судьба и на этот раз решилась быть к нам жестокой. Знаменитая переправа, которую сохранят тысячелетия, которую с тех пор столько уже описывали и исторически, и романтически, которая и будущим легионам писателей будет таким обильным материалом для разительных картин, трогательных сцен и философических рассуждений, эта переправа происходила от нас, грешных, верстах в 2-х, а мы, стоя на высоте у прикрытия 12-пушечной батареи генерала Фока, видели только издали нестройные, волнующиеся массы неприятеля, толпившегося около реки и напирающего к мостам. Пред этой массой стояли несколько колонн французских и с удивительным мужеством отражали все наши усилия добраться поближе к переправе. Наконец, от наших выстрелов или от тяжести бросившихся на мосты людей один из них обрушился, и переправа кончилась. Я говорю переправа, но тут-то именно и начались картины ужасов, плача и отчаяния. Французская армия почти вся уже успела перебраться на эту сторону в эти – два дня, но обозы и все небоевые люди остались на нашей. Все они толпились, теснились, пробивались к реке, к мосту, но его уже не было, и передовые толпы, сдавливаемые задними массами, низвергались в воду, боролись с волнами, старались переплыть, хватались за льдины и с криками отчаяния погибали. Рассказать, описать эти картины невозможно. Они принадлежат в область поэзии, самой чудовищной, самой исступленной. Историк, прозаик не опишет вам и слабого очерка этой грозной переправы. Уже одно это обстоятельство заставит содрогнуться каждого писателя. Мы стояли за две версты от моста, на высоте; худо могли видеть и понять, в чем дело, но ужасные крики отчаяния всей этой массы погибающих людей так явственно были нам слышны, так сильно потрясли наши чувства, что мы имели глупость не раз проситься туда у полковника для спасения несчастных. Мы забывали, что между ими и нами стоят неприятельские колонны.

К вечеру все замолкло. Корпус наш весь собрался на биваки, зажгли костры, и тут-то начались рассуждения, споры и догадки. Что ж это все значит? Каким образом допустили Наполеона переправиться? Почему позволили ему даже мосты свои выстроить? Отчего армия Чичагова не втоптала его опять в реку, когда он стал переправляться? Как Кутузов не по пятам его пришел к реке, чтоб доколотить его? Все это занимало нас почти целую ночь. Разумеется, все мы, как важные и знающие люди, осудили сперва Чичагова, потом Кутузова, а наконец даже и своего Витгенштейна. Все березинское дело казалось нам слабо, вяло, не чисто.

«Избави бог от этаких судей!»

На другое утро опять возобновилась канонада. Но это было уже последнее отдание празднику, последнее прощание французской армии, последний привет ее русской земле. Тут еще видели мы остатки этой великой армии, сильно борющиеся, храбро сопротивляющиеся, одним словом, тут еще блеснул гений Наполеона и дух его воинов. За Березиной все это исчезло. После получасового прощания пушечными выстрелами французы зажгли остальной мост, и пальба прекратилась. Это значило, что и остальные перебрались. Тут мы уже были вполне хозяевами на правом берегу и спешили к месту вчерашнего боя и ужасной переправы. Что же? Картины ужасов сделались еще разительнее, потому что погибающие были не в массе, а отдельными группами. За целую версту нельзя было подойти к берегу от оставленного французами обоза. Кареты, телеги, фуры, щегольские коляски, дрожки – все это, нагруженное русским добром, награбленным в Москве и по дороге; подбитые оружия, пороховые ящики, тысячи обозных лошадей, спокойно ищущих пищи под снегом или в какой-нибудь фуре; наконец, на груды убитых и умирающих, толпы женщин и детей, голодных и полузамерзших, все это так загромоздило дорогу, что надобно было отрядить целую дружину ополчения, чтоб как-нибудь добраться до места переправы. Здесь картины были еще ужаснее. Вся река наполнена была мертвыми. В отвратительнейших группах торчали из реки погибшие в ней вчера, а по берегу, как тени Стикса, бродили толпами другие, которые с какой-то бесчувственностью посматривали на противоположную сторону, не заботясь о нашем появлении и не отвечая на наши вопросы. И офицеры, и солдаты брали с собой этих несчастных, чтоб покормить их, окутать чем-нибудь потеплее и сдать для отправления в Витебск. При всем тогдашнем ожесточении нашем на французов бедствия березинской переправы казались нам достаточными, чтоб примириться с ними за пожары и истребление городов и сел, за бесчисленные убийства, совершенные над жителями, за тысячи погибших в битвах… Мы не воображали тогда, что березинские ужасы только начало гибельного их периода, что это только вступление в бедственную главу истории их нашествия, что за Березиной ждет их гибель и истребление, стократ ужаснейшие.

При разборе и расчистке обоза многие из наших обогатились. Иные случайно, другие, умышленно. Некоторые офицеры собирали книги, картины, атласы. Набожные отыскивали церковные ризы и утвари. Хозяйственные люди любили деньги, серебряную посуду, ложки, миски, самовары и т. п. Ленивые не получили ничего (я, грешный, был в числе последних)! Целые два дня продолжали мы разбирать и расчищать обозы – и все больше половины осталось на месте.

В эти два дня исправлены были мосты на Березине, и мы пустились вслед за французами, на выручку армии Чичагова, который истощил все свои усилия, принужден был пропустить Наполеона, бывшего все еще гораздо его сильнее. 20-го ноября сошлись мы с войсками Чичагова и, пропустив их вперед, предоставили им все лавры преследования. С этой минуты начался ужаснейший период французской ретирады. Оттепель, так много мешавшая наполеоновской переправе через Березину, вдруг превратилась в жесточайшие морозы, каких мы и в Петербурге редко видывали. Стужа ежедневно усиливалась и постоянно остановилась на 23® – 25® Реомюра. Это уже был последний, неотразимый удар для французской армии. Нравственное ее состояние совершенно упало, уничтожилось. Каждый привал, каждый ночлег ее был ужасным полем проигранной битвы; тысячи погибали в величайших мучениях. Воины, пережившие, может быть, Аустерлиц, Эйлау и Бородино, доставались нам теперь очень дешево. Каждый казак брал их десятками в плен и приводил их в каком-то бесчувственном состоянии. Они ничего не знали, не помнили, не понимали. Дороги были усеяны их трупами, во всякой хижине валялись они без призрения.

В переходе из Косина в Долгиново спас я нечаянно одного швейцарского капитана. Мы проходили мимо леса. Снег был крепок и не глубок, и потому мы пользовались прекрасной погодой, сворачивая иногда с большой дороги, и гуляли по опушке леса. Трупы замерзших французов кучами валялись по всем направлениям. Это зрелище было уже самое для нас обыкновенное и никого более не трогало, ничьего внимания не привлекало. Вдруг мне показалось, что в лесу у дерева какое-то существо шевелится, качается. С машинальным любопытством побрел я туда – и что же? Прислонясь к сосне, стояло на коленях какое-то загадочное существо. Одежда его была самая фантастическая; теперь она бы показалась презабавной. На голове привязана была тряпкой женская муфта; на плечах болталась душегрейка; нижнее платье было все в лохмотьях, все сквозное и едва оставлявшее сомнение, к какому полу принадлежало видимое существо. На ногах оставались одни голенища, обвернутые в солому, сквозь которую виднелись голые пальцы. Этот получеловек держал в руках маленькое распятие, вперял в него мутные и неподвижные свои глаза, и по шевелившимся губам видно было, что он молится, чувствуя приближающуюся смерть. Давно уже мы были равнодушны ко всем видам страданий и кончины, но молитва воина, умирающего на снегах чужбины, имела что-то необыкновенно трогательное. Я кликнул несколько солдат, спросил было умирающего кое о чем, но он не мог мне дать никакого известия, стужа и голод лишали его всякого чувства и понятия; мы его подняли, перенесли на сани, окутали всем возможным, влили ему в рот несколько рому и на авось привезли на ночлег. Он еще был жив, но надобно было вынуть его из саней, принести на руках в избу и положить. Тут новый прием рому возвратил ему способность языка. Он слабым голосом заговорил по-немецки и кое-как объяснил нам, что он капитан, швейцарец, служит в 32 полку и прочие военные и семейные подробности. Мы его покормили и, подобного восторга от нескольких ложек плохого супа, верно, еще никто не видывал на свете! Его осмотрели но, к счастию, оказалось, что он еще не успел себе ничего отморозить. Одно крайнее изнурение от голода было бы причиной его смерти. На другое утро, собрав ото всех товарищей все, что можно было отдать ему из одежды, мы заставили идти с нами до первого отправления большого отряда пленных во внутренность России. Что с ним после случилось – никто из нас не знает. Дай бог, чтоб помощь наша возвратила его в объятия семейства и друзей.

Пропустив вперед армию Чичагова, мы уже шли вовсе не по-военному. Всякий ночлег располагались мы по деревням, ночевали в теплых избах, ели порядочно, а иные и пили до удовольствия. Наши военные действия ограничивались собиранием по дороге пленных, а эта работа была самая миролюбивая. Они рады были сдаваться, потому что имели в перспективе пищу, а может быть и одежду. Да и передовая наша армия не больше нас делала. Морозы действовали за нас вдесятеро сильнее, и от Березины до Немана погибли более 60 т[ысяч] неприятелей, не сделав ни одного выстрела!

Вскоре мы узнали, что Наполеон уехал в Париж и оставил несчастные развалины огромной своей армии на произвол судьбы. Он вверил ее Мюрату (Неаполитанскому королю), но и тот последовал его примеру. Евгений (вице-король Итальянский) взялся быть главнокомандующим и доказал свои отличные способности, доведя плачевные эти остатки до Эльбы, без значительных уже потерь.

Сильные ли морозы или худо зажившие мои раны были тому причиной, но здоровье мое в это время очень расстроилось, и меня отправили отдохнуть и полечиться в Вильну (28-го ноября, город был занят генералом Чаплицом и полковниками Сеславиным и Теттенборном). Я оставил мою дружину, и не знал, что навсегда!

Ссылки

[1] О дьявол! как вы скачете, моя красавица! (фр.).

[2] Наполеон воскликнул своему войску, что встающее солнце есть солнце Аустерлица.  – См. прим. к «Наполеону» А. С. Пушкина.

[3] Несколько сабель блеснули и вонзились в великодушного старца.  – В основу положен подлинный факт героического поведения священника Сретенского монастыря, о чем также рассказано в «Походных записках русского офицера» И. И. Лажечникова.

[4] Рассказ об этом поступке был напечатан в журнале «Сын Отечества». 1813 года.

[5] Похожие сходятся (фр.).

[6] В вашем распоряжении, князь! (фр.)

[7] В небольшой компании (фр.).

[8] Карл Великий (742–814) – король франкский, а затем и император (с 800 г.), создатель крупнейшей раннефеодальной монархии в Европе, распавшейся после его смерти. До Наполеона считался величайшим государственным деятелем и полководцем во французской истории.

[9] Барон Штейнгель, вскоре после похода, издал исторические записки о С.-Петербургском ополчении. Описав все сражения, в которых оно участвовало, он сохранил даже имена всех офицеров, которые отличились. Во 2-й части, стран. 175 и 174, описан и я, малозначащий прапорщик, и, не имев чести лично знать автора, даже не видав его никогда, я чрез двадцать лет приношу ему всю мою душевную благодарность за его слишком лестный обо мне отзыв, которым я все-таки, однако, горжусь. (Прим. авт.)

[10] Например, в театре во время представления драмы: «Любовь к отечеству», когда по пьесе все актеры приносят свое имущество на жертву отчизне, один из зрителей бросил на сцену свой бумажник, закричав: «Возьмите! вот и мои последние деньги!» (Прим. авт.)

[11] Имеется в виду церковь в Петербурге. ( Прим. сост .)

[12] Из белого полотна, на коем изображен был семиконечный крест, с надписью по обеим сторонам: «Сим победиши». ( Прим. авт .)

[13] Так, например, Г*** К*** приказывал на биваках подкладывать себе под головы и с наветренной стороны несколько замерзших французов – это вовсе не казалось тогда ни странным, ни ужасным. (Прим. авт.)

Содержание