Если вспомнить других ярких и оригинальных людей, так или иначе связанных с «Новым Сатириконом», то (исключая Аверченко — о нем еще будет сказано много, ибо он связан со всеми) необходимо остановиться на Грине.
Александр Степанович Грин (Гриневич) — очень много писал в «Новом Сатириконе», хотя и не стал типичным «сатириконцем». Да вряд ли он к этому и стремился. Его связывали с «Новым Сатириконом» органическая ненависть ко всему пресному, спокойному, уравновешенному, покорному, застойному, консервативному. Он писал стихи, басни, фельетоны, рассказы. В каждой его строке видна его улыбка — саркастическая и беспощадная.
Известно, что он одно время сильно пил. Как-то, в весьма тяжелом состоянии, он забрел вечером в редакцию, где кроме меня никого не было. Я вышел на несколько минут из комнаты, оставив дверь открытою в переднюю, да и входная дверь не была закрыта. Вернувшись, я увидел на диване фигуру, лежащую лицом к стене. По торчащему усу я узнал Александра Степановича.
Он не спал, хотя очень хотел бы заснуть. Он повернулся и обратился ко мне с просьбой. Он просил разрешить ему переночевать в редакции, на этом диване; умоляющим голосом он рассказал, что не спал три ночи, что его забрали в участок, откуда он с трудом ушел.
— Прошу, — сказал он, — оставьте меня здесь или помогите найти номер в гостинице. Сам я не в состоянии.
Все это было не так просто, как здесь описано. Грин был колоритнейшей фигурой в богемном мире Петербурга и Петрограда. Было бы лицемерием скрывать это теперь, когда каждая черта, рассказанная знавшими его, поможет читателю полнее представить себе романтическую и трагическую фигуру этого замечательного писателя.
Конечно, вместо слова «гостиница» Грин произносил совершенно другие слова. Для обозначения понятия «редакция», где он просился ночевать, он тоже не затруднился найти несколько особые слова. Вероятно, и для меня — молодого человека в зеленой курточке, исполнявшего обязанности секретаря редакции и в данный момент занимавшегося расклейкой номера (т. е. делавшего макет. — Ред.), у него тоже нашлись бы в достаточной мере красочные и обидные слова. Но он относился тогда ко мне хорошо, как и я к нему, и я обещал помочь ему найти комнату поблизости в гостинице, лишь только кончу расклейку.
Минут через двадцать через торцовую мостовую Невского проспекта от дома № 88 (и дом и номер сохранились и посейчас) пробиралась странная парочка: совершенно пьяный, плохо стоящий на ногах, неважно одетый пожилой усатый человек и молодой парень в зеленой курточке, усиленно его поддерживающий.
Направлялась парочка на Николаевскую улицу, где были небольшие, дрянненькие меблирашки и гостинички. Следует добавить, что извозчики и редкие автомобили, проезжавшие по Невскому, могли слышать отчетливые фразы Александра Степановича, в которых характеризовались мир, человечество, слава, добродетель и самый смысл жизни.
Фразы были такие, что некоторые извозчики оглядывались, стремительно несясь по торцам на своих высоких козлах.
В две первые (от Невского) гостиницы нас не пустили. Лишь завидя сквозь стеклянную входную дверь Грина — сверху или сбоку бросались швейцары, знавшие его, и решительно преграждали путь. Во второй гостинице плотный швейцар просто вытолкнул меня вместе с моим спутником.
— Нету номеров, — сказал он, — уходите.
В третью гостиницу я не решился войти, но оставаться на улице было также нелегко.
Александр Степанович, чуть окрепнув от свежего воздуха, бодро подошел к витрине бакалейного магазина, взялся одной рукой за медный поручень, подлез под него, став между поручнем и стеклом витрины. Другой рукой снял шляпу и, широко размахивая ею и делая прощальные жесты, громогласно объявил прохожим, что он отплывает в страну Занзибар и просит пожелать ему счастливого пути. Поза его, блаженная улыбка и прощальные жесты и движения были смешны и чем-то убедительны. Вмиг образовалась группа людей, слышались смешки, и несколько мальчишек слали ему ответные приветы руками и фуражками.
— Счастливого пути! — весело кричали они.
Все это образовалось буквально в минуту, пока я усиленно раздумывал, в какую еще гостиницу отвести Александра Степановича.
— Александр Степанович, пойдемте!
— А, ты здесь! Скорее, скорее сюда, а то пароход уходит, вот, сейчас уходит…
Тут можно было бы сказать, что во всем этом было много милого, детского и т. д. Не знаю, в моем сознании образ Грина не вяжется с чем-то детским, но все же именно детское было во многих поступках этого много знавшего, и страдавшего, и скрытного, и трудного, обозленного на мир и людей человека.
Товарищи видели его однажды на том же Невском проспекте и углу Лиговки в густом окружении кричащего и галдящего уличного сброда. Были полицейские свистки, в воздухе мелькали кулаки и палки. Оказалось, что Грин взял у какой-то девушки на улице — под видом размена денег или каким-то иным способом — рубль и ни за что не хотел ей отдать его…
За девушку заступались, сама она отчаянно ругалась и наступала на Грина самым воинственным образом, но он, держа рубль в крепко зажатом кулаке, ни за что не хотел вернуть…
Чем кончилась эта история, мне неизвестно.
Лично я был свидетелем сценки в кафе «Бристоль», где Александр Степанович обращался с просьбой к знакомым и незнакомым посетителям купить ему стакан кофе и пирожок. Он делал при этом опять-таки умоляющие гримасы, говорил, что ничего не ел с утра, и т. д.
Его знали в этом кафе, и как-то не находилось желающего угостить Грина. Посидев немного после последнего отказа, Грин подозвал официанта, достал из бокового кармана солидную пачку денег и заказал какие-то изысканные дорогие блюда, дорогое вино, коньяк…
От какого одиночества, от какой горчайшей тоски, от какого лютого отчаяния развлекался подобным способом Грин?
Я однажды, встретив его на улице, радостно сообщил ему, что сегодня в большой столичной газете — в «Биржевых ведомостях», в утреннем выпуске, — напечатана о нем восторженная критическая статья Леонида Андреева. Леонид Андреев считался тогда одним из первых писателей, большой и очень похвальный отзыв его о писателе мог сыграть значительную роль в его судьбе.
Александр Степанович матерно, с необычайным равнодушием и равнодушной злобой, обругал и статью, и Леонида Андреева.
…С трудом оттащив его от витрины и вытянув из-под поручня, я повел его к следующей гостинице.
Здесь нам повезло. Оказался свободный номер, и нас пустили.
Лишь только мы сделали несколько шагов по коврику, покрывавшему лестницу, на второй этаж, Грин остановился перед старушкой в темной мантилье, мирно спускавшейся в вестибюль, и с необычайной злобой, с перекошенным лицом обратился к ней:
— Вы требуете от нас бытовых рассказов? Мы должны описывать ваши засаленные капоты? Да? Так вот, заявляю вам: не буду я описывать ваши (следовали эпитеты) капоты! К чертовой (было сказано иначе) матери! И не думайте требовать! Плевал я на всю вашу гнусную и подлую жизнь вместе с вашим царем-онанистом!..
Старушка обомлела и чуть не лишилась чувств. Но гораздо хуже было то, что в гостинице находилось много офицеров — 16-й год — двое стояли на площадке и могли слышать о царе.
Скандал был почти неминуем. Тем не менее я не знал, как успокоить Александра Степановича, пока не догадался пригрозить ему тем, что уйду. Это подействовало, так как комнату он еще не получил и мог вообще не получить.
Минут через десять нам отвели маленькую комнату. Грин сел на цветной диванчик и продолжал отпускать по адресу несчастной старушки такие реплики, что я, наконец, не выдержал и захохотал.
— Что вам сделала эта старушка? Почему вы думаете, что ей обязательно нужны бытовые рассказы?
Не помню, как вышло, что через несколько минут, чуть протрезвев, хохотал и Грин и вдруг изложил мне в нескольких словах свой творческий метод. Это запечатлелось в моей памяти со стенографической точностью.
— Я никогда не знаю, о чем, о ком и как я буду писать, — сказал Александр Степанович, — знаю только, что ненавижу, смертельно ненавижу всякий план, заранее обдуманный сюжет (он с отвращением плюнул на середину комнаты). Я пишу, не знаю почему: «горел хутор». Вот, написал: «горел хутор» (он заливисто захохотал и развел руками). «Горел хутор». Почему горел? Почему хутор? Не знаю (он опять захохотал — так же заливисто, необычайно довольный, почти сияющий). Ну, вот, пускай горит хутор, мать его (эти придатки и вставки густо уснащали его речь, но не носили «праздного» характера, а сообщали словам и фразам едкость и злость, к чему он явно стремился)… Дальше. «Старик умирал» (опять смех). Почему старик? Почему умирал? Не знаю. А чувствую, что образ есть. Горел хутор. Старик умирал. В комнату вошла дочь в длинной белой рубахе, со свечой в руке. (Он стал серьезен. Он видел эту комнату, умирающего старика на фоне освещенных заревом окон… Это явно волновало его. Он помолчал с минуту и потом опять засмеялся.)
— Плевал я на план…
Буквально то же самое Александр Степанович говорил мне примерно через год у себя, кажется, на Николаевской улице, где я навестил его, не помню по какому делу, в полдень.
В комнате почему-то стоял небольшой столярный верстак, неизвестно кому принадлежащий. Грин был еще в постели.
На полу лежало в красном переплете Евангелие.
Я поднял его и спросил: «Почему Евангелие?»
— Не знаю, голубчик, тут вчера были пьяницы (он сделал ударение на «и»), кто-то и оставил.
Около постели на полу стояла высокая зеленого цвета узкая ваза для цветов. Из нее Грин время от времени потягивал вино и опять изложил мне (очевидно, пришлось к слову) свой творческий метод.
Что это был за человек? Гамма его настроений была чрезвычайно разнообразна. Я видел его смеющимся, хохочущим, видел крайне озлобленным (говорили, что он где-то ночью на улице палкой убил собаку; я лично видел, как он, в редакции «Нового Сатирикона» в передней пытался вырезать на новом пальто заведующего конторой М. И. Аппельхота на спине «бубновый туз»… Его остановили. Он радовался, как ребенок, возвращаясь как-то из редакции «Солнца России» с номером журнала, в котором был напечатан его новый рассказ. Но не это его радовало, а то, что в рассказе было татарское слово, совершенно нецензурное по смыслу, а редактор, Александр Эдуардович Коган, пропустил его… Он заливисто хохотал, показывая мне и товарищам, которых он специально остановил для этого на улице).
Злиться он мог до исступления. Однажды критик Петр Пильский, пьяный, сказал ему:
— К чему, собственно, сводятся твои писания? Весь вопрос сводится к следующему: можно ли на острове Рено….. через левую ноздрю или нельзя на несуществующем острове Рено….. через левую ноздрю?.. И на это ты, Александр Степанович, не сердись, пожалуйста, ухлопал жизнь… Эх, ты…
Эта шутка приводила Грина в ярость.
Однажды он сидел с А. И. Куприным — оба были пьяны — за небольшим столом, подперев подбородок руками и изрыгая матерную брань. В точно такой же позе сидел и Куприн и так же, дожидаясь своей очереди, — произносил по адресу Грина те же многострадальные слова…
— Что это такое? — спросили их.
Грин ответил:
— Отойдите, не мешайте. Это борьба талантов.
…Отчего-то очень страдал и по чему-то очень тосковал этот интересный человек и талантливый писатель. Его богемный протест был глубже того, во что вовлекало его вино. Чего-то хотел, что-то знал о людях и жизни, и хотел выразить, и не мог, и чувствовал себя чужим — этот человек, — и создал себе свой собственный фантастический мир, населил его своими людьми, и как-то сумел остаться понятным и советскому читателю.
Прошло много лет со времени написания и опубликования многих рассказов Грина, а книги его свежи, охотно издаются сейчас и имеют стойкого читателя…
Аверченко чувствовал и ценил талант Грина. Он печатал его в «Новом Сатириконе» часто, издавал в своем издательстве его книги (например, «Происшествие в улице Пса»).
Печатал его рассказы. Мне запомнился его рассказ о человеке, который окружил себя особым фантастическим атмосферным шаром, который делал его недоступным ни для каких насилий, пуль, даже бомб — в то же время шар был прозрачен, легок и не препятствовал ему передвигаться, куда и как угодно… Типичная мечта человека, задавленного жизнью и слабого…
Печатал в «Новом Сатириконе» иногда и такого типа вещицы:
Воробей о войне
Конечно, это не выглядит невинной шуткой. И, разумеется, не является таковой по существу. Можно и, не зная Грина лично, почувствовать в этой шуточке — такой «шуточке» о войне — о кровопролитнейшей войне! — много желчного и скорбного презрения к ее бессмыслице. Грин, видевший столько скорбного и бессмысленного вообще в жизни человеческой, не мог не видеть бессмыслицы в империалистической войне.
Аверченко к Грину относился хорошо.
Он понимал и ценил его, как редактор. Он давал ему свободу, не сокращал его, не навязывал своих вкусов, — Аверченко вообще принадлежал к тому типу редакторов, которые умеют ценить чужое творчество, чужую индивидуальность, — очень редко, когда он что-либо менял в чужой рукописи.
Он высказывал свое мнение, советовал, автор, если соглашался — переделывал, но Аверченко во многих и многих случаях не настаивал, если автор отказывался переделывать свою вещь.
Но в то же время это не мешало Аверченко быть нелицеприятным и строгим редактором, знающим, чего он хочет. Аверченко любил «Новый Сатирикон», берег его и печатал только то, что ему действительно, по-настоящему, казалось приемлемым.
Он отказывал твердо, решительно, прямо, но всегда необидно.
— Слушайте, батенька, да вы же чепуху написали! Ну, разве можно так?!
И он с убийственно меткой и убедительной критикой цитировал из рассказа или стихотворения неудачное место.
О Грине он говорил, пожимая плечом:
— Странный человек, но интересный и талантливый.
И не сердился, когда Грин вламывался к нему ночью или на рассвете с требованием денег…
Юмористы и сатирики, по общеизвестному наблюдению, — народ веселый.
В самом деле, какой глубокой, искреннейшей грустью проникнута концовка одного из рассказов Аверченко:
«Холодно и неуютно живется нам на белом свете.
Как тараканы за темным выступом остывшей печи».
Аверченко был здоров, талантлив, удачлив, невероятно богат, но вот что он говорил однажды мне на Невском проспекте, в весенние сумерки, когда мы шли в редакцию на очередное совещание.
— Знаете, Зозуля, — говорил он, и тон его речи, обычно благодушный, доброжелательный, мягкий — даже когда он зло и метко острил — на этот раз звучал сиротливо, приглушенно, как у человека, высказывающего что-то очень задушевное, затаенное, самое дорогое. Я навсегда запомнил и его слова, и тон, каким они были сказаны. — Знаете, я не хвастун (в этом никто и никак не мог бы заподозрить Аверченко, скромнейшего человека), но я много хорошего получил от жизни: хлебнул я и славы, знал и знаю женщин, товарищи относятся ко мне — ну, вы видите как (к нему относились прекрасно), денег у меня более чем достаточно, могу позволить себе все что хочу… Но, знаете, Зозуля, о чем я мечтаю, как о единственном высшем счастье? О, если б мне удалось это осуществить! Я был бы счастлив, если б мог построить большую яхту, какое-то судно для океанского плаванья, которое управлялось бы несколькими людьми, и чтобы я был один на этом судне, совершенно один… Верьте, годами не пристал бы к берегу… серьезно.
Это не было случайной мечтой. И не было жалобой. Аверченко совершенно не был склонен к жалобам. Он просто не был способен на них.
Это был невозмутительнейший человек. Очень живой, с деловой жилкой, темпераментный и далеко не любивший давать себя в обиду, он в то же время был на редкость широк и подлинно аристократически небрежен к своим делам.
Однажды загорелся склад, в котором хранились только что отпечатанные книги — его книги, издания «Нового Сатирикона» — их стоимость исчислялась десятками тысяч.
— Аркадий Тимофеевич! В редакции и на складе пожар! — сообщили ему.
Аверченко спокойнейшим тоном, оставаясь неподвижным на стуле, сказал:
— Что вы! Не может быть.
И даже не попытался узнать, в каком положении склад, — он спокойно ждал, когда ему позвонит заведующий конторой и издательством «Нового Сатирикона» Моисей Израилевич Аппельхот.
Когда впоследствии товарищи и служащие смеялись над этаким спокойствием, Аверченко написал рассказ, в котором был выведен такой именно человек (конечно, в известной утрировке). К герою рассказа пришли разбойники, зарезали его семью, а он говорил:
— Понимаете, пришли ночью, зарезали жену, зарезали трех детей, бабушку, горничную… Ну, что скажете?! Вот свиньи какие!..
Конечно, такое спокойствие ничего не имело общего с мужественной невозмутимостью Аверченко, но материал для рассказа он все-таки на этот раз взял от себя.
Это был едва ли не счастливейший период его жизни: деньги шли к нему, слава росла, удача следовала за удачей.
Своих сотрудников Аверченко защищал он необычайно рьяно. Как-то две газеты: одна петроградская, другая иркутская — приняли пародии одного сотрудника на стихи Н. Агнивцева за его личное выступление. Аверченко в обоих случаях ответил убийственными заметками на попытки этих газет поиздеваться над сатириконцем.
Однажды почтенный, старый подписчик, какой-то врач из Ростова-на-Дону, вернул в редакцию полученный им номер «Нового Сатирикона» с приложением своей подписной квитанции. Номер журнала был — в явном бешенстве, до разрывов — исчеркан синим карандашом. Зачеркнуты были напечатанные в этом номере стихи В. Маяковского, Лидии Лесной и мой рассказ… В сопроводительном письме разъяренный доктор писал, что дарит деньги «Новому Сатирикону», уплаченные им вперед за год, просит избавить его от чтения журнала, который он всегда читал с удовольствием, но если в нем печатается такое (следовали определения и эпитеты), как стихи и рассказы упомянутых лиц, то не хочет он видеть «Новый Сатирикон», и т. д.
Мое положение было особенно неловкое. Как секретарь редакции, я получал почту, читал письма первый, а наиболее интересные передавал потом редактору.
Смущенный, я передал на этот раз необычное письмо, презрительно возвращенную подписную квитанцию и исчерканный в явном бешенстве номер журнала с моим рассказом, который был особенно обидно зачеркнут и сопровожден весьма нелестной характеристикой…
Аверченко внимательно прочитал письмо, осмотрел квитанцию (это был единственный случай подобного протеста читателя), перелистал полуизорванный номер журнала и удивительно мягким, проникновенным голосом сказал:
— Не смущайтесь. То ли еще будет. Это что! Это гнусный обыватель и консерватор. Разве может он позволить писателям писать хоть немного по-своему? Плюньте на него. А Маяковскому и Лесной этого и не рассказывайте.
Из немалого количества редакторов, встреченных мною за время моей литературной работы, — Аверченко, по глубокому моему убеждению, один из лучших.
Сердечность, благожелательность, чуткость, уважение к чужой творческой индивидуальности, умение понимать и радоваться своеобразно всему новому — неизменно отличало Аверченко как редактора.
К нему авторы запросто носили рукописи на квартиру, отрывая его от работы. Писал он обычно утром, очень прилежно, ежедневно — ведь работать приходилось много — рассказ, фельетон, «Перья из хвоста», «Волчьи ягоды», «Почтовый ящик» — все это, кроме рассказа и фельетона, почти всегда лежало на нем. Он же сам и корректировал журнал и многочисленные, беспрерывно выходившие и переиздававшиеся книги… Работал он много, но всегда легко, без раздражения, усталости, и к нему приходили именно в рабочие часы. В редчайших случаях он просил оставить ему материал, чтобы потом его прочесть. Чаще всего он читал тут же и тут же давал ответ. Если отрицательный, то с удивительной откровенностью, с товарищеской резкостью, почти никогда не обижавшей автора.
Аверченко много читал, много думал о литературе и разбирался в ней не только чутьем, но мог оперировать — часто очень интересными — доводами, примерами и сравнениями.
Сам он писал много и к рассказам своим относился серьезно. Старался брать темы новые, не использованные не только другими писателями, но и им самим.
Не повторял он мотивов своих рассказов и в том случае, когда на какой-нибудь рассказ выпадал особенно шумный успех.
Довольно часты были у этого веселого писателя мотивы тоски, грусти, одиночества.
В рассказе «Семь часов вечера», который он назвал почему-то очерком, беспросветно описал он свое одиночество:
«Я погасил огни, упал ничком на диван, закусил зубами угол подушки — и одиночество, уже грозное, уже суровое, — как рыхлая могильная земля, осыпаясь, покрывает гроб, — осыпалось и покрыло меня».
Тема человеческого одиночества проходит через большое количество его рассказов.
Даже подчас игровые, обычные и обязательные для юмориста темы принимают у него серьезный и суровый поворот и, опять-таки, упираются в одиночество человека — даже в том случае, когда он окружен друзьями.
Например, рассказ, в котором речь идет о том, что человек хочет жениться. Невеста есть. Она его любит, он ее любит, все в порядке. Казалось бы, что лучше?
Но герой советуется с родными и друзьями.
Советы обычные и типичные.
И сколько тут исходит от самых близких людей равнодушия, непонимания, холода, эгоизма, глупости.
Аверченко социально мыслить не умел. О том, что истоки человеческого одиночества могут находиться в неправильном устройстве человеческого общества, он, возможно, и не подозревал, но обойденного человека чувствовал и — странно! — несмотря на свои личные блестящие успехи — ощущал и в себе.
Особенно он чувствовал и выразительно изображал в своих рассказах заброшенных детей. Причем тут речь идет не о «замерзших мальчиках» — традиционных героях рождественских рассказов, — а о детях зажиточных и буржуазных семейств, в которых, казалось бы, дети могли бы не чувствовать себя «лишними».
Мне кажется, что книга Аверченко «О маленьких для больших» осталась в своем роде непревзойденной. Такие рассказы, как «День делового человека», «Рождественское утро в семье Киндяковых» и другие из этой серии, достойны занять почетное место среди лучших образцов дооктябрьской сатирической литературы.
Это, несомненно, сатирические рассказы. Более правдиво, резко и беспощадно нельзя было изобразить положение ребенка в буржуазной, чиновничьей, мещанской, обывательской семье. Но каким нежным юмором окружено чувство глубокой жалости к этому ребенку автора. Как сильно передается это чувство читателю.
«День делового человека» — Ниночка, тип «лишнего ребенка» в семье. Ей нечего делать, хотя она переполнена заботливостью о всех, хочет всем помочь, но ее отсылают, отсылают, — она всем мешает.
Ее посылают к няне сообщить важную новость, что дождик уже не идет.
— Няня, дождик не идет, — сообщает она.
— Ну и хорошо.
— Что ты делаешь?
— Не мешай мне. Нет, нет уж, пожалуйста. Пойди лучше посмотри, что делает Лиза.
— А потом что? — покорно спрашивает Ниночка.
— А потом скажешь мне.
— Хорошо.
При входе Ниночки четырнадцатилетняя Лиза поспешно прячет под стол книгу в розовой обертке, но, разглядев, кто пришел, снова вынимает книгу и недовольно говорит:
— Тебе что надо?
— Няня сказала, чтобы я посмотрела, что ты делаешь.
— Уроки учу. Не видишь, что ли?
— А можно мне около тебя посидеть?.. Я тихо.
Глаза Лизы горят, да и красные щеки еще не остыли после книги в розовой обертке. Ей не до сестренки.
— Нельзя, нельзя. Ты мне будешь мешать.
— А няня говорит, что я ей тоже буду мешать.
— Ну так вот что… Пойди, посмотри, где Тузик? Что с ним?
— Да он, наверное, в столовой около стола лежит.
— Ну вот. Так ты пойди посмотри, там ли он, погладь его и дай ему хлеба.
Ни одной минуты Ниночке не приходит в голову, что от нее хотят избавиться. Просто ей дается ответственное поручение — вот и все.
— А когда он в столовой, так прийти к тебе и сказать? — спрашивает Ниночка.
Так проходит весь день «делового человека», Ниночки.
Нельзя считать только «юмористическим» рассказом и «Рождественское утро в семье Киндяковых».
Основная сцена в нем такова: дети играют в праздник. Маленькая девочка и ее маленький братец установили стол, и празднично накрыли его, и заполнили праздничными яствами.
Тут и конфеты, и пряники, и по тарелкам разложены кусочки колбасы.
Маленькая девочка не выговаривает «к». Вместо «к» у нее получается «т».
«Толбаса». «Рута» — вместо «рука».
Празднество в полном разгаре. Она счастлива, как и ее маленький братишка. Куклы сидят вокруг «толбасы» — все по-настоящему, все как у взрослых.
Но опасность есть. Большая опасность.
Все может испортить старший брат, гимназист, зверь, чудовище. Он может все разрушить и разметать единым махом. Что делать?
— Он плюнет на толбасу, — говорит девочка.
— Да, — подтверждает ее братик, наслаждающийся вместе с нею праздничным столом…
— Знаешь что? — говорит ему девочка, — пойдем, поцелуем Сашке руту…
— Для чего?
— Чтобы он не разбросал все и не плюнул на толбасу…
И дети идут и целуют «руту» старшему брату-разбойнику — красную грязную «руту» — всю в синяках и порезах от беспрерывных боев…
Через много-много лет стоят в памяти нисколько не потускневшие образы аверченковских героев-детей, забитых, томящихся, дополняющих чеховскую галерею ребятишек во главе с Ванькой, пишущим свое знаменитое письмо, адресованное «на деревню дедушке».