Приближалась зима, наполняя сердце Есениуса беспокойством…

Со времени катастрофы на Белой Горе, а особенно после разговора с доктором Адамеком, когда тот предостерегал Есениуса и просил его уйти, к доктору уже не возвращался прежний покой. Он постоянно испытывал мучительную тоску, точно предвидя неведомую опасность, уйти от которой уже невозможно. Напрасно старался он заглушить это состояние, невидимый источник выносил из глубин душевных всё новые и новые страхи: предчувствие ужасного будущего.

«Что страшит меня? — пытался он успокоить себя. — Ведь курфюрст Саксонский поручился за жизнь всех вождей сопротивления и, кроме смещения ведущих должностных лиц, ничего не произошло. Император Фердинанд, несмотря на все его недостатки, человек набожный: он ежедневно присутствует на двух-трех мессах, во время процессий тела господня он всегда преклоняет колени, пусть даже ему приходится опускаться прямо в грязь… Он определенно почитает победу при Белой Горе за достаточное проявление милости пресвятой девы и не помышляет отяготить свою совесть местью. «Мне отмщение!» — сказал господь, и император помнит эту заповедь…»

Так утешал себя Есениус днем, а по ночам его одолевали видения. Случалось, снился ему Мыдларж, и всегда это-был страшный сон, пробуждение от которого было настоящим освобождением. И снова, как незваный гость, подкрадывалось беспокойство, подтачивая его мозг, как дятел подтачивает червивый ствол. Он пробуждался, когда слышал на улице крики или звон оружия, и у него начиналось дикое сердцебиение при звуке приближающихся шагов. Напрасно успокаивал он себя безрадостной мыслью, что никто не минует того, что ему уготовано, но он чувствовал какую-то странную перемену… Как врач, исследующий признаки неизвестной болезни, следил он за этим своим состоянием Он хотел разделить все свое существо на две независимые от друг от друга части: преследуемый ужасными призраками Есениус-человек, которою должен лечить Есениус-врач. Такое анатомирование собственного внутреннего мира, однако же, принесло ему облегчение: он вспомнил свою теорию о цикличности человеческой жизни. Это не его открытие, теорию эту он заимствовал у древних, но и сам на основе собственных наблюдений убедился в том, что в человеческом организме в определенные периоды происходят большие изменения. Самая большая перемена происходит на границе между молодостью и старостью. Теперь ему пятьдесят четыре года. Возможно, это только первые признаки великой перемены, к которой он должен быть готов. Так объяснял себе Есениус свое собственное душевное состояние — естественными причинами, — и это немного успокаивало его. Как ректору университета, ему пришлось пойти тернистой тропой кающегося, чтобы отвратить от школы императорский гнев. Профессорский совет послал его к герцогу Лихтенштейну, наместнику, чтобы от имени университета высказать сожаление по поводу недавнего заблуждения. Сердце его обливалось кровью.

— Признаем, что мы заблуждались, признаем, что мы прегрешили против неба и против его императорского величества. Пусть другие оправдываются, мы раскаиваемся. Судьям, которые будут судить наши действия, мы поведаем о нашей покорности: мы виновны, не спрашивали совета нашего, не слушали нас. Наука наша служит миру, и нужен ей мир, миром она жива; мы не желали войны. Отцу государства, нашему всемилостивейшему императору, мы говорим: отпусти, отец наш, сами не ведали мы, что творим, и ныне приносим наше покаяние.

Но желанного результата он не достиг.

Однажды вечером в квартире ректора раздался звонок. Так сообщили о своем приходе чужие.

— Прошу, — сказал Есениус, поднимая голову от работы.

Кто тревожит его ночью? Кто из чужих может прийти так поздно?.. И он взглянул на дверь.

На пороге стоял императорский рихтар Старого Места Шрепл.

— Пошли вам господь добрый вечер! — проговорил он и, не снимая шапки, подошел к столу, за которым сидел Есениус.

Лицо рихтара не предвещало ничего доброго. Есениус встал и, сохраняя наружное спокойствие, спросил:

— Чему обязан таким поздним визитом?

— Ваша магнифиценция, я исполняю свой долг…

Есениус помимо своей воли взглянул на полуотворенную дверь, не ожидает ли там городская стража. Но он никого не увидел, не слышно было ни голосов, ни шороха. Это немного успокоило его. Наверное, рихтар должен выяснить какой-нибудь вопрос… Может быть, студенты схватились где-нибудь со стражей… Но тогда пришел бы городской рихтар…

— Слушаю. Если дело не терпит до утра, я готов ответить вам немедленно.

— У меня никаких вопросов… по крайней мере, в этом месте. Дело куда важнее. Мне очень неприятно, но я только исполняю свой долг… — Рихтар замолчал, он искал приличествующие случаю выражения. И Есениус понял. — Мне приказано арестовать вас. Прошу вас не сопротивляться и по доброй воле следовать за мной. Перед воротами коллегии ждут четверо стражников.

Ах, вот что! Стражники не смеют вступить на территорию академии без позволения ректора. Это традиционная привилегия университетов. Какая нелепость: только с его согласия стража может вступить в здание университета, чтобы арестовать его. А что бы сделал рихтар, если бы он оказал сопротивление? Вряд ли он справится с ним… Но Есениус отогнал эту безумную мысль и сказал себе, что не может поступать неосмотрительно и тем самым унизить достоинство университета.

— Естественно, что я подчиняюсь, — ответил он спокойно. — Но не могли бы вы отложить это до завтра? Я должен поручить университет заместителю. Нужно передать знаки достоинства ректора; печать и все грамоты и бумаги. Ручаюсь своим рыцарским словом, что утром я сам явлюсь в ратушу.

Рихтар впервые с самого своего прихода посмотрел на Есениуса более человеческим взглядом. Благодарение богу, с этим мороки не будет.

— Я верю вашему слову, ваша магнифиценция, и, если бы это зависело от меня, я охотно удовлетворил бы вашу просьбу. Но приказ, который я получил, не позволяет мне нарушить его букву. Еще нынче ночью я обязан доставить вас в тюрьму.

Есениус задумался: одеваться ему или позвать профессоров?

— По крайней мере, одну любезность вы могли бы мне оказать, — сказал он, взглянув на рихтара. — Скажите, кроме меня, вы должны арестовать еще кого-нибудь?

Это был очень важный вопрос. Если арестуют его одного, дело не столь серьезно. Но, если арестуют и других, дело осложнится…

— Я не нарушу никакой тайны, если отвечу, что приказ касается только вас. Правда, я говорю лишь от своего имени. Я не знаю, что происходит в Новом Месте и на Малой Стране.

Есениусу и этого было достаточно. Если бы были предприняты какие-нибудь широкие акции против вождей сопротивления, его не сочли бы главным преступником.

Немного успокоившись, он приказал позвать декана Кампануса. Проректор Фраделиус был в Германии, куда его послали договориться о помощи чешским сословиям. Заботы об университете он должен был поручить Кампанусу. Они не могли действовать сообразно с требованиями ритуала, потому что рихтар начал терять терпение. И Есениус только в общих чертах познакомил Кампануса с хозяйством университета. Он отдал печать и ключи и наскоро перечислил, что нужно выполнить в первую очередь.

— А если меня будут держать там долго, не забывайте обо мне, — прибавил он с горькой иронией, пытаясь улыбнуться.

Кампанус заверил ректора, что университет предпримет все, чтобы освободить своего ректора, и попытался утешить его, что произошло какое-то недоразумение; пусть доктор не отчаивается, и бог не оставит его…

Есениус тепло оделся, взял с собой еще смену белья и шерстяное одеяло да еще вынул из сундука несколько талеров, которые могли пригодиться ему в заключении.

Он обнял своего друга и ушел в сопровождении рихтара.

Привели его в холодную и грязную камеру Староместского замка, которая так и называлась — «Грязной». Он очутился в одиночестве. И это означало, что арестовали его по важному государственному делу.

В первые дни своего заключения Есениус не раз благодарил бога, что ему уже было дано вкусить «сладости» тюрьмы. Теперь, по крайней мере, легче переносить свое положение. И он сравнивал. «Грязная» камера имела множество преимуществ по сравнению с Крестьянской башней в Вене.

Хуже всего оказалось бездействие и одиночество. Есениус ни минуты не мог быть без работы. Девиз, который он избрал себе и приказал увековечить в виде подписи к портрету, «Officio mi officior» — «Служением ближним себя сокрушаю», был символом всей его жизни. Он сразу почувствовал себя как без рук. Мысль его не знала покоя, но все было впустую. Ему не дали ни пера, ни бумаги. Наученный горьким опытом, он все взял с собой, но в тюрьме у него это отобрали. Дух его был истомлен напряженной работой мысли, тело измучено бесконечным хождением взад и вперед по камере — шесть шагов туда, шесть обратно. Все часы напролет. Если сложить все его шаги, куда бы он пришел? Хорошо еще, что он взял с собой несколько талеров. Его лучше кормили. Только и хорошее отношение тюремщика нужно было покупать. И средства Есениуса истощились раньше, чем он предполагал. Перед рождеством у него не оставалось уже ничего. Ему позволили написать в университет. Он господом богом просил не забывать его и прислать хоть пятьдесят талеров…

К рождеству он еще ничего не получил. На счастье, тюремщик сжалился (он надеялся, что это не пройдет даром) и принес ему еды из дому.

Грустное, очень грустное рождество было у доктора Есениуса. С улицы в камеру доносились колядки. В этот вечер он не ложился. И не шагал по камере. Он сидел на нарах и вспоминал. Колядки напомнили ему детство. Теплый воздух родного дома как будто проник через влажные, облезлые стены даже сюда, к окоченевшему узнику, который собственным дыханием отогревал руки, а воспоминаниями — сердце. В полночь, когда зазвонили колокола на башнях Тынского храма и протрубили радостные фанфары, Есениус стал перебирать в памяти все прекрасные рождественские вечера, которые он провел вместе с Марией Фельс.

После Нового года его пришел навестить Кампанус, принес ему поздравление от всех профессоров и десять золотых. Больше университет дать не мог. Прежде всегда находился какой-нибудь меценат, который жертвовал деньги на доброе слово кого-либо из профессоров, но с этого несчастного воскресенья 8 ноября все стараются обойти академию, как проклятое место. Пусть ректор не сердится на профессоров. Может быть, он поручит продать кое-какие вещи…

Есениуса обрадовал приход друга и его обещание еще прийти. Возможно, он принесет какое-нибудь радостное известие — ведь университет делает все возможное, чтобы помочь ректору вновь обрести свободу. Он, Кампанус, убежден, что это удастся, — кроме Есениуса, никого не арестовали, и он не видит причины, почему бы держать в тюрьме ректора…

В самом деле, в чем могут обвинить его? Его удивляло, что до сих пор ни разу не было допроса. Кто заинтересован в том, чтобы держать его в тюрьме? Неужто это дело Зденека Лобковица, который после победы Фердинанда снова стал верховным канцлером? Но как бы там ни было, нет никаких причин беспокоиться.

Его надежда на скорое освобождение возросла, когда ему вернули письменные принадлежности. Он писал, и время летело быстрее, хотя работать можно было только вечерами, при свете свечи, потому что днем в камере было слишком темно — январские дни короткие и хмурые. Когда на улице бушевала метель, в камере и днем было как ночью, но зажигать свечу узнику не разрешали; он слушал, как бьют часы на башне, и ждал вечера.

Но бывали и другие дни. Ясные, солнечные зимние дни, когда на улице трещал мороз, стены покрывались инеем, и узник часами простаивал, прижавшись спиной к печке, которую топили из коридора. Тогда было не до писания. В такие дни он с тоской глядел на кусочек голубого неба и радовался первым солнечным лучам, проникающим в его тюрьму. С прояснившимся лицом смотрел он на золотистый квадрат решетки на стене и следил за тем, как он передвигается; как почти незаметно он опускается на кирпичный пол, а к полудню становится все меньше и уж не движется, как будто натолкнулся на невидимое глазу препятствие — потом сразу квадрат света исчезал, и в камере разливались сумерки. Раньше чем свет совсем пропадал, Есениус прикрывал его ладонью, теплое прикосновение солнца наполняло его таким чувством, как будто весь он согревался на солнце, на свободе.

Когда минутный мираж исчезал, узник начинал разглядывать стены. Сырость начертала на них неправильные пятна серо-черных оттенков. В сумраке эти пятна принимали различные образы, и он узнавал в них фантастические лица, страшных зверей, как будто неизвестный художник старался оживить видения Апокалипсиса, а то он видел дальние страны и загадочные растения. Образы эти меняли свой вид; каждый день он видел иные картины.

До того, как ему разрешили иметь перо и бумагу, его мучила мысль, что он не может писать, теперь он болезненно переносил отсутствие книг. Это было жестоким мучением. И он стал повторять целые выдержки из своих любимых произведений. Он отлично знал древнегреческую и римскую литературу и помнил много на память. Но до сих пор ему никогда не приходилось так напрягать память, потому что он всегда мог перечитать позабытое. А тут не было книг. Потому он как можно больше старался извлечь из своей памяти. Многое он позабыл, множество стихов навсегда стерлось. Все же он упрямо напрягал память и наконец из отдельных стихов, как из мозаики, составил целую поэму, а потом вполголоса читал, наслаждаясь ее красотой. Как ново, как свежо он воспринимал сейчас «Письма с Черного моря» Овидия! Только теперь вполне понял он и постиг всем сердцем их горестную красоту.

Простите, друзья, что на вас возлагал я надежды, В будущем так поступать я не стану, поверьте…

И в самом деле, что делают его друзья? Где они? И кого в нынешнем своем положении может он почитать за друга? Ему обидно, что он забыт, но он ищет сам этому оправдания: ведь каждому следует позаботиться о себе. И каждый боится…

В таких мрачных размышлениях — надежды сменялись отчаянием — тянулось однообразное время. Прошел январь, февраль близился к концу.

Однажды ночью, в конце февраля, Есениуса разбудил шум, топот тяжелых окованных сапог, скрежет ключей в ржавых замках и хлопанье дверей.

«Что происходит?» — подумал он, окончательно просыпаясь и прислушиваясь. Из обрывков разговора, доносившихся к нему, он хотел узнать, что творится снаружи. Как видно, привели новых узников. И их, должно быть, много… Кто они? Завтра он все узнает от тюремщика.

Ждать до следующего дня не пришлось. Тяжелые шаги приближались к его камере. Загремели ключи, и тяжелые окованные двери отворились.

— Доктор Есениус, одевайтесь и готовьтесь в дорогу! — прокричал тюремщик, ожидая у дверей исполнения своего приказа. Рядом стоял страж с чадящим факелом. Двери оставались открытыми.

И через двери Есениус узнал в коридоре две знакомые фигуры: доктора Риппла и бывшего капитана староместского ополчения Яна Кутнауэра из Зинненштейна.

Сердце Есениуса забилось от радостного волнения. Он счел, что настал час освобождения. Улыбнувшись тюремщику, он спросил:

— Меня отпускают на свободу?

Тюремщик замотал головой, и на его лице мелькнуло сочувствие. Это он носил Есениусу еду из ближайшей гостиницы. Узник склонил его на свою сторону несколькими талерами. Теперь, когда этого узника не станет, тюремщику придется искать нового источника доходов. К счастью, среди новоприбывших найдутся такие, которые с удовольствием будут платить за подобные услуги.

— К сожалению, такого приказа я не получил, — ответил тюремщик. — Я должен отвести вас к карете, которая доставит вас в Белую башню на Граде, где находятся другие благородные узники.

Радость Есениуса исчезла так же скоро, как и возникла.

У входа ждала крытая повозка с двумя вооруженными всадниками впереди и двумя сзади. Один из всадников впереди кареты держал в руке горящий факел.

Узник на минуту остановился и полной грудью вдохнул свежий воздух, полный влажных испарений от тающего снега, который сгребли перед ратушей и домами на Староместской площади в кучи высотой с человека. Тюремщик не торопил его, а у ожидающих солдат времени было вдоволь. А может быть, в их сердцах отозвалось то немногое, что оставалось в них человеческого, когда они увидели, как действует на заключенного этот минутный мираж свободы. Пересечь площадь и короткую Железную улицу— и Каролинум! Но между домом и им непреодолимая стена, воплощенная в этих людях: в тюремщике и солдатах.

И после волны, которая на мгновение смыла с него все тяготы и окрылила его тоску, новая волна принесла новую тяжесть. Из одной беды в другую — вот и вся перемена, которая ожидала его. Ноги его отяжелели, по всему телу разлилась слабость…

С глубоким вздохом сделал он первый шаг. Шаг к повозке… шаг навстречу своей темной судьбе.

Камеры в Белой башне были немного приветливее темниц грязной староместской тюрьмы. Эта тюрьма была для благородных господ! Господам во всем выгода. Даже если они приговорены к тюрьме, если они приговорены к смертной казни. Горожан или представителей четвертого сословия вешают, человеку же благородному рубят голову. Причем палач не имеет права прикоснуться к осужденному. Только меч его может коснуться благородного человека; прикосновение же палача оскверняет их, и палач может поплатиться за оскорбление дворянина.

Есениус был заключен в одном помещении с паном Криштофом Гарантом. Оба обрадовались встрече, несмотря на то что она произошла при столь грустных обстоятельствах.

Они сердечно обнялись, а потом долго держались за руки. Пан Гарант не мог говорить от волнения.

— Что же происходит, скажите на милость? Я давно уже не имею никаких сведений с воли, — сказал Есениус, тронутый печалью, с какой Гарант сносил свое заключение.

Прерывающимся голосом Гарант рассказал ему все, что знал. Как император обманул всех руководителей восстания видимостью того, что гроза пронеслась и все забыто. И внезапно с ясного неба грянул гром. В ту же ночь стражники рассыпались по всему городу и разом забрали всех видных чешских протестантских деятелей.

— Здесь в башне заключены Будовец, Каплирж, Шлик, Богуслав из Михаловиц, Отто из Лоса… Я видел их собственными глазами. Кроме них, тут находится и множество других, которых взяли после нас. Арестовано и много горожан… Императорские войска опустошили крепость Пецку. У нас ужас что происходит, говорю я вам! Что только сотворят с нами эти палачи!

Сердце Есениуса исполнилось болью, потому что теперь, когда он узнал о массовых арестах, не осталось уже надежды на скорое освобождение; но, взглянув на измученного Гаранта, он пересилил свою тоску и начал как только мог утешать товарища по заключению.

Гарант понемногу успокаивался, наконец он сам стал убеждать Есениуса, что особенно страшиться им нечего. Если бы собирались строго, ради примера, наказать участников восстания, для этого избрали бы только наиболее приметных вождей. А если в тюрьмы ввергнуто столько людей, всех не казнят. Разве они осмелятся!

Есениус делал вид, что верит доводам Гаранта. Но чувствовал, что тоска растет.

Какое счастье, что он не один! Вдвоем не так длинно тянется время. Ведь пан Гарант посетил с Германом Чернином из Худениц святую землю и Египет и написал обо всем, что он видел там, книгу. Есениус читал ее, но насколько живое слово увлекательнее мертвой буквы! И сколько занимательных подробностей не попало в книгу! Иначе сочинение занимало бы пять томов вместо существующих двух. Пан Гарант с радостью вспоминал и рассказывал такому благодарному слушателю. И слушать он был готов столь же охотно, как и рассказывать. Так и коротали они вдвоем тоскливое время заключения…

О том, чтобы они не скучали, позаботился и суд, назначенный самим императором. Председателем был королевский наместник Лихтенштейн.

Сначала их допрашивал прокуратор Еничек. Каждого особо в своей канцелярии. А если допрос иных заключенных подсказывал новые вопросы, он вызывал заключенного снова и допрашивал о новых обстоятельствах. Некоторых допрашивали по пять раз. Вся эта процедура только предшествовала главному допросу, включавшему сто тридцать два пункта. Ответы на них составляли существо обвинения, которое выдвигал против них суд.

Суд начался в конце мая. Но что это был за суд, великий боже! Все члены его были заранее настроены против обвиняемых, они и не собирались решать, виновны или не виновны подсудимые, они должны были только подтвердить обвинение в предательстве и измене. Император игнорировал обычный суд королевства, а по своему произволу учредил суд новый. И этот суд должен был решить судьбу вождей сопротивления.

О намерениях и целях суда можно было догадаться даже по внешним признакам. Особая судебная комиссия, казалось не удовлетворившись мрачностью и зловещей суровостью большой судебной палаты на Граде, приказала задрапировать палату темно-фиолетовым сукном, словно шли приготовления к торжественному реквиему: на стенах висели лиловые покровы, столы были покрыты лиловым сукном, кресла судей обтянуты лиловым шелком. В глубине, на золоченом кресле, стоявшем на возвышении, точно трон — сходство увеличивал балдахин над креслом, — восседал председатель суда, герцог Карл Лихтенштейн. Его дорогие одежды, украшенные сверкающими самоцветами, резко выделялись на фоне зловещей, напоминающей погребальную, обстановки залы суда. По обеим сторонам председательского кресла, пониже и поскромнее, стояли кресла других членов комиссии — немцев. И среди них лишь доктор Капр (который писал свое имя Каппер) из Капрштейна знал чешский язык. Чехом был только прокуратор Вацлав Еничек. Он сидел за длинным столом, который и составлял барьер между подсудимыми и трибуналом, возвышающимся в глубине. Посреди стола виднелось распятие, по бокам его — две горящие свечи.

Судьи заняли свои места, и процесс начался. Составив из ответов на сто тридцать два вопроса обвинение протестантских деятелей, прокуратор опросил каждого еще раз, перед лицом всего суда, признает ли он себя виновным в том или ином действии.

Есениуса спросили, признается ли он в том, что в качестве ректора университета он позволил протестантским сословиям чешским собраться в зале Главной коллегии на съезд, на котором они присягали против его императорской милости.

Есениус ответил на этот вопрос так же, как и ранее: положительно. Однако добавил, что университет обязан был подчиняться дефензорам и зал университета для съезда назначили дефензоры.

Такой же ответ он дал и на остальные вопросы — о посольстве в Прешпорк и в Банскую Быстрицу, о приеме, оказанном Фридриху Пфальцскому от имени университета, и еще о нескольких связанных с этим событиях.

В сущности, те же вопросы задавали по очереди каждому из обвиняемых. И у каждого оказалось для защиты столько аргументов, что все без колебания ожидали только одного приговора — лишения свободы.

Их было пятьдесят человек. И, хотя каждому задавали всего лишь несколько вопросов, прошло немало часов, пока выслушали всех.

«Теперь они удалятся на совещание и вынесут приговор», — подумал Есениус, когда прокуратор кончил задавать вопросы.

Но, вопреки его ожиданиям, председатель объявил заседание на сегодня законченным. Для вынесения приговора обвиняемых пригласят особо. А сейчас стража отвезет их в тюрьму — каждого соответственно его знатности и положению.

— Я-то надеялся, что это кончится уже сегодня, а теперь опять неизвестность! — жаловался и вздыхал Гарант. — Господи, господи, почему я отступился от тебя! Зачем до своего последнего дня я не остался предан вере, в которой родился на свет?

Гарант до недавних пор был католиком и только перед самым восстанием позволил уговорить себя, поддавшись советам своих друзей, и перешел в протестантство.

Есениус дружески успокаивал его. Разве пан Гарант изменил веру не из убеждения? Неужели он перешел в протестантство только ради высокого положения и других выгод?

Слова Есениуса подействовали. Гарант с горячностью начал защищаться. Нет, боже упаси, разве он изменил бы веру из личных выгод!..

Напряжение начало понемногу ослабевать. Чем больше времени проходило со дня судебного заседания, тем увереннее становились надежды узников. Если так медлят с вынесением приговора, значит, дело их тщательно изучается и нет причин бояться поспешного решения. И слабой, едва заметной искоркой затлел среди сомнений огонек надежды: может быть, приговора и не будет вовсе, а их просто отпустят на свободу — разве и без того мало они вынесли?..

Но в субботу 19 июня им приказали собираться в дорогу.

Все знали, вернее предчувствовали, что это означает. Приговор! В чешской канцелярии, в той комнате, откуда два года назад выбросили из окна наместников, были собраны также узники из сословия горожан, которых привезли в крытых повозках из Староместской тюрьмы и Новоместской ратуши.

Есениус дружески кивнул доктору Борбониусу, который стоял рядом с Сикстом из Оттерсдорфа, прежним дефензором и директором, и вел с ним тихую беседу.

«Как он поседел! — подумал Есениус. — Неужели и у меня так побелели волосы?»

Все это время он не имел возможности взглянуть на себя в зеркало, но, когда он оглядел всех знакомых, которых так недавно видел и хорошо помнил, сердце его сжалось от горя. Все постарели чуть ли не на десять лет.

«Значит, и я такой же», — подумал он с тоской. В кресле на возвышении восседал герцог Лихтенштейн. И он как будто изменился. При первом допросе лицо его было холодно, точно высеченное из мрамора, а брови нахмурены, как небо перед бурей, теперь же в этом лице появилось что-то человеческое. Он-то знает содержание свитка пергамента, который лежит перед прокуратором. Но осужденные еще ничего не знают. В их глазах надежда и страх и еще какое-то щемящее чувство неуверенности, от которого сжимается сердце.

После опроса по фамилиям всех присутствующих герцог Лихтенштейн встает и объявляет, что император в Вене полностью подтвердил данный приговор и срок исполнения назначен на понедельник 21 июня.

Лихтенштейн снова опустился в кресло и кивнул прокуратору, чтобы тот зачитал обвинение.

Ужасное предчувствие сковало осужденных. Их глаза полны ужаса, а сердце замерло. Следовательно, будут и смертные приговоры. Это невероятно, но как же иначе объяснить слова Лихтенштейна? До сих пор никто из них не ожидал смерти. Возможно ли?! «Нас оклеветали, предали, нарушили обещание!» До сих пор они утешали себя мыслью, что им не грозит смерть, мало того — они надеялись, что их недолго продержат в тюрьме.

И вот неожиданный удар.

Но осужденные не знают самого главного. Кто? И как?

Они набирают полную грудь воздуха, чтобы сдержать бешеное биение сердца, и слушают.

Наступила гробовая тишина. И сами они — уже мертвецы, которые сошлись на мрачном полночном сборище. Господи, сделай так, чтобы пропел петух и рассеялось это страшное видение!

Видение не рассеивается, оно становится отчетливее, опутывает их одного за другим и ввергает куда-то в бездну.

Прокуратор читает обвинительное заключение по-чешски, потом по-немецки. Обвинение кончается просьбой высшему суду о вынесении приговора.

Член комиссии доктор Меландер отвечает на эту просьбу по-немецки: приговор уже вынесен и решение принято по праву и справедливости и так, как того требуют честь и авторитет его императорской милости.

Эти слова по-чешски повторяет доктор Капр из Капрштейна.

После этого Меландер читает приговоры.

Нет, это уже не действительность, а кошмарный сон: сначала идут приговоры о пожизненном заключении, об изгнании. Но большая часть осужденных слышит страшное, немыслимое слово: смерть.

Графу Иоакиму Ондрею Шлику, гласит приговор, отрубить правую руку, потом четвертовать и части тела повесить на перекрестке дорог; но неизреченной милостью императора приказано лишь обезглавить графа, а его голову и правую руку потом прибьют на Мостецкой башне.

Вацлав Будовец из Будова, председатель апелляционного суда, приговорен к подобной же казни, но милостью императора он будет обезглавлен; голову же его прибьют на Мостецкой башне.

Криштоф Гарант из Полжиц и Бездружиц будет обезглавлен, но голова останется при мертвом теле.

Кашпар Каплирж из Сулевиц будет обезглавлен, голову его также прибьют на Мостецкой башне.

Богуслав из Михаловиц будет обезглавлен, голову прибьют на Мостецкой башне.

И те, чьи имена еще не прозвучали, теряют всякую надежду. Итак, значит, смерть — различие только в исполнении приговора.

Есениус знает, ему нечего ждать милости, и впереди его ждет смерть на эшафоте.

Тоска легла тяжелым камнем на сердце. Он почти задыхается. «Смелей, смелей! Только бы не показать слабости этим кровавым палачам!»

Он слушает свой приговор:

— Ян Есениус из Горного Ясена, доктор медицины и ректор университета Пражского. За посольство, направленное против императора на Венгерский сейм, ему, живому, вырезать язык, потом живого четвертовать, а части тела повесить на перекрестке дорог. В неизреченной же своей милости император смягчал приговор: язык ему, Есениусу, вырежут живому, но потом он будет обезглавлен и после смерти четвертован. Голова и язык будут прибиты на Мостецкой башне.

Палачи, жестокосердные палачи, так вот когда вы показали свои волчьи зубы!

Глаза жертв императорской жестокости пылают от гнева, и судьи могут прочитать в них все, чего не высказали они сквозь крепко стиснутые губы. Но язык онемел от ужаса. Первым опомнился Шлик. После того как был зачитан приговор, он произнес надменно:

— Невелика беда остаться без погребения! — Потом он продолжал, повысив голос: — Вы можете разрубить это тело на тысячу частей, вы можете разворошить все наши внутренности, но и там вы не найдете ничего иного, кроме того, что мы перед всем миром ясно и открыто высказали в своей Апологии. Нас не тщеславие побуждало. За нашу оскорбленную веру, за наши учредительные права, за свободу народа боролись мы с оружием в руках. Фридрих был разбит, Фердинанд победил. Но этот результат ни на йоту не умаляет справедливости дела, которое защищали сословия. Господь предал нас в ваши руки. Да будет воля его! Да святится имя его!

И Есениус, обуреваемый справедливым гневом, погрозив кулаком, обратился прямо к Лихтенштейну:

— Вы постыдно и жестоко поступаете с нами! Но знайте: найдутся люди, что головы наши, которые вы выставляете на позорище, с почестями погребению предадут.

Потом их отвели в тюрьму.

В воскресенье им позволили попрощаться с близкими и знакомыми и допустили к ним священников.

К каждому из осужденных пришел проститься кто-то. К одним пришли только жена или дети, к другим — братья, сестры и родственники. Осужденным также разрешили посещать друг друга. Стража в коридорах была усилена, но общению узников между собой никто не препятствовал. И в течение целого дня они навещали друг друга, поддерживая упавших духом.

У Есениуса в Праге родных не было. Но тем больше знакомых пришло проститься с ним: все профессора, доктор Вавринец Адамек с женой Зузанкой, отец Вавринца мастер Прокоп, священник Липпах и кухарка Есениуса.

После полудня, когда в камере Есениуса находился его Друг Богуслав из Михаловиц, пришли проститься со своим ректором студенты. Среди них были чехи, мораване и словаки. Сидеть было негде, они в растерянности остановились около стола и в молчании слушали, как товарищи Есениуса по заключению вместе с патером Розациусом пели псалмы.

Студенты не решались нарушить молчание и только грустно переглядывались, чувствуя тяжесть на сердце.

И сознание, что люди, которые находились сейчас рядом с ними, уже осуждены на смерть и что они видят их последний раз в жизни, увеличивало их тоску.

— Вы точно на похоронах, — попытался пошутить Есениус, заставив себя улыбнуться.

Но шутка не удалась. Молодые люди опечалились еще больше.

Один из студентов попытался нарушить мучительное молчание. Но он от растерянности начал с того, что нужно было ему сказать в конце:

— Мы пришли проститься с вами, ваша магнифиценция…

— Я благодарен вам за внимание, — ответил Есениус мягко. — Но не уходите. Давайте поговорим. Вы помните, как вы пели мне в коллегии чешские и словацкие песни? Отчего бы вам не спеть сейчас? Идите ближе, друзья!

Он взял за руку студента, который был ближе всех к нему, и отошел в угол, приглашая за собой и остальных.

— Тут мы не будем мешать другим, — сказал он вполголоса и обвел взглядом студентов, которые полукругом стояли около него.

На другом конце камеры Гарант и Михаловиц пели с патером Розациусом:

Боже великий, блага все Мне ты даешь в изобилии, Милость великую мне яви. Ворогов злых моих сокруши…

— Прошу вас, друзья, спойте мою любимую, — попросил Есениус, обращаясь к студентам-словакам, которые знали песню.

Они чувствовали, что должны исполнить его просьбу. Это последнее желание их ректора.

Они переглянулись, растерянные и тронутые этой удивительной просьбой, и начали тихо, чтобы не мешать тем, кто был в другом конце комнаты.

Нелегко им было петь. Казалось, будто чья-то железная рука стиснула горло.

Те, кто был на другом конце, сначала с неудовольствием покосились на доктора Есениуса, который в такую минуту обратился к мирскому. Но проникающая в самое сердце протяжная мелодия захватила их, они перестали петь и прислушались.

Уродился Янко в тяжкую годину, На войне ты, Янко, на войне эагинул.

Есениус прислонился к холодной стене и слушал, подняв голову. Он слушал так отрешенно, как будто внимал слова и напев своей любимой песни всем существом, всеми нервами, натянутыми, как струна скрипки, и отвечающими на малейшее прикосновение смычка.

А студенты пели:

Зарубили турки, кони затоптали. Капли алой крови на траву упали.

Они пели и чувствовали, что слова песни и ее протяжный напев созвучны трагической действительности. Страшная тяжесть сжала им сердце, а потом поднялась выше, сдавила горло и наконец залила глаза слезами. Как капли дождя по стеклу, струились по их лицам слезы, и они не осушали их… не стыдились их. И не прекращали пения.

На траву упали алою росою, Что ты сделал, Янко, со своей красою?

Когда студенты допели песню, Есениус улыбнулся странной и грустной улыбкой.

Что бы им сказать на прощание такое, чтобы эти слова стали достойным завершением его жизни? Он должен ободрить их, ведь они еще слабы для жизненной борьбы, не искушены, и смерть для них — только страшное несчастье. Они не обрели еще достаточно жизненной мудрости, чтобы примириться с нею с таким же философским спокойствием, как, например, Сократ…

И память подсказывает уже многократно читанные и повторенные слова, но которые на этот раз произносятся им в самом прямом, а не переносном смысле. Слова Сократа обращены к гражданам афинским:

— «Смерть — это одно из двух: или небытие и мертвый ничего не чувствует, или же, утверждают некоторые, переселение души из одного места в другое. И тогда человек ничего не воспринимает, это как сон, сон без видений. В таком случае смерть — удивительное благо. Если бы кто-либо подумал о той ночи, когда он спал так крепко, что ему даже и не приснилось ничего, и если бы с этой ночью сравнил он остальные ночи и дни своей жизни и потом посчитал, сколько в его жизни было дней и ночей приятнее этой ночи, то, по моему мнению, и великий царь, а не только обычный человек удостоверился бы, что таких ночей без сновидений очень мало. И если смерть — нечто подобное, я почитаю ее за благо: ведь тогда все время будет только одной ночью. Но ежели смерть, наоборот, подобна перемещению с места на место и если истинно, будто на том берегу находятся все умершие дотоле люди, что же может быть лучше?»

Есениус замолчал, устремив на них ясный и спокойный взгляд. Точно близкая смерть радовала его.

Студенты ответили не словами, лишь взглядами. И он окончил цитату твердым голосом:

— «Но теперь время уходить — мне на смерть, вам в жизнь; кто из нас идет к лучшей цели, неизвестно никому, только богу».

Потом по очереди обнял и расцеловал всех.

И с улыбкой смотрел им вслед. Он знал, что у дверей студенты обернутся еще раз и простятся с ним последним взглядом. И этот последний взгляд останется в их памяти до самой смерти. В какой бы связи ни вспомнили они о нем, всегда перед ними предстанет он таким, каким оставался в эту последнюю минуту. И он не смеет показать им слабость.

Он посылает им вслед улыбку, как последний прощальный луч. Вышли… Есениус чувствует, что силы его на исходе. Он собрал последние силы, чтобы улыбнуться студентам.

И, когда двери за ними затворились, воздвигнутая его волей плотина прорвалась — он отвернулся к стене, закрыл лицо руками и глухо зарыдал.

Поздно вечером их привезли в тюрьму, расположенную в Староместской ратуше. Туда же доставили и осужденных горожан. Тюремные камеры наполнились до отказа. Но и тут, как и в Белой башне, стража не мешала осужденным посещать друг друга. Двери камер оставались отворенными. Усиленно охранялись только двери, ведущие на улицу, и ворота ратуши.

Хотя рихтар поместил господ и горожан отдельно, теперь о звании никто не думал, никто не вспоминал про свое дворянство, наоборот, в эти предсмертные часы все старались поддержать друг друга.

Священники проводили с осужденными всю ночь.

Будовец с Михаловицем и Гарантом тоже пришли навестить Есениуса. Позже пришли и другие знакомые. Камера была полна людей.

Слабость, которая сломила Есениуса после ухода студентов, миновала, и теперь он разговаривал со своими товарищами по несчастью спокойно, ровно.

— Еще год назад мы не думали, что нас ожидает такой конец, — вздохнул Будовец, садясь на скамейку около стола.

— Как же это могло произойти? Почему? — тихо спрашивал Михаловиц.

Этот вопрос тревожил всех.

— Почему? — подхватил Будовец, оглядывая всех.

Младший священник Катус, который пришел с патером Липпахом, перестал молиться на другом конце камеры и приблизился к столу, за которым сидел Будовец.

— Это за наши ошибки и прегрешения, — медленно и значительно произнес Будовец. — Мы не постигли всего величия задачи, которую возложили на себя.

— Зачем обвинять себя, если мы хорошо знаем, что всему виной венгры, которые обратились в бегство чуть ли не с начала Белогорской битвы, — быстро возразил Михаловиц.

— И это наша вина, что венгры обратились в бегство, — с грустью отвечал Будовец, глядя прямо перед собой, точно перед ним серела не сырая, обшарпанная стена, а как будто он видел перед собой даль, видел клубок, в котором переплетены нити причин и следствий всех событий. — Это наша вина, что венгры бежали и что, кроме мораван, никто не сражался с одушевлением. Что им до нашей победы? Ничего. Им нужны деньги. А раз мы им не платили, на что большее нам надеяться? Мы забыли о народе — в этом наша тягчайшая вина, в этом наше заблуждение.

Да, теперь это признали и остальные. Они начали восстание без народа, они решали судьбы страны без участия народа — и вот как все кончилось.

— Если бы мы могли исправить свою вину! — со вздохом сказал Криштоф Гарант.

— Исправить невозможно, мы можем только понести наказание, — ответил Будовец.

— Бог простит нам вины наши, совершенные ведомо и неведомо, — тихо проговорил Михаловиц.

— Пусть простят нам те, кто за наши ошибки и заблуждения понесет расплату в будущем, — добавил Будовец, осеняя себя крестом. Он поднял глаза: — Господи, ослепи дух мой, дабы не узрел я тех бед, кои должны обрушиться на мою родину…

О еде не думал никто. И все же, когда прислуга рихтара пришла спросить, что приготовить на ужин, не отказались. Хотелось подкрепить свои силы перед завтрашним «выходом», чтобы ослабевшее тело не предало их гордый дух. Ибо они, не сговариваясь, преисполнились твердой решимости: не проявить ни малейшей слабости и умереть твердо и с достоинством.

После трапезы священники вновь приступили к исполнению своего долга. Они переходили из одного помещения в другое, стараясь ободрить приговоренных, беседовали с ними и пели псалмы. Когда их надрывающие душу молитвы кончились и наступила тишина, пан Криштоф Гарант в последний раз рассказал о том, что видел он в святой земле.

Теперь они остались одни. После наступления темноты ушли последние посетители. Остались только священники и стража. И стража была захвачена торжественно-горестным чувством. Увидев, что осужденные отрешились от всего светского и никто из них не помышляет о бегстве, они оставили свои алебарды и, преклонив колени на холодном полу коридора, молились и пели вместе с осужденными.

Часы на башне пробили полночь, и их чистый бой выделялся на фоне другого звука, который до сих пор заглушался песнопениями и громкими молитвами. Только теперь они поняли, что означает этот другой звук — непрерывный тупой стук где-то снаружи, — который проникал через приотворенные оконца, через переходы, даже через толстые стены: это плотники строили помост. Большую сцену, где разыграется последнее действие трагедии.

Стук молотков напоминает им, что они подошли к концу пути.

Возвышение, которое воздвигают там на площади, — это мост, по которому они перейдут из жизни в смерть.

— Возлюбленные други мои, — обращается к ним Будовец, — используем последние оставшиеся нам часы для отдохновения души и тела. Не для того, чтобы удовлетворить грешные требования плоти, но для того, чтобы собрать силы для завтрашнего великого испытания…

Улеглись кто где попало и попытались уснуть.

И Есениус старался уснуть. Но сон не шел к нему.

Теперь, когда напряжение ослабело и он перестал бороться с теми страшными представлениями, которые неотступно стояли перед глазами, его охватил озноб.

Всю силу воли напрягает он, чтобы призвать последний сон, в котором еще можно ощутить свое бытие. Завтра он уснет долгим, вечным сном. И во имя этой великой минуты он жаждет запастись силами. Он обращается к своему любимому Лукрецию и на границе бдения и сна повторяет его слова.

Смерть говорит:

«Что тебя, смертный, гнетет и тревожит безмерно печалью Горькою? Что изнываешь и плачешь при мысля о смерти? Ведь коль минувшая жизнь пошла тебе впрок перед этим И не напрасно прошли и исчезли все ее блага. Будто в пробитый сосуд налитые, утекши бесследно. Что ж не уходишь, как гость, пресыщенный пиршеством жизни, И не вкушаешь, глупец, равнодушно покой безмятежный? Если же все достоянье твое растеклось и погибло, В тягость вся жизнь тебе стала, — к чему же ты ищешь прибавки, Раз она так же опять пропадет и задаром исчезнет, А не положишь конца этой жизни и всем ее мукам? Нет у меня ничего, что тебе смастерить и придумать Я бы в утеху могла: остается извечно все то же…»

— Остается извечно все то же, — повторяет он, успокоенный и примиренный с жизнью. — Круг замыкается…