Мир наступил не сразу

Зуев Александр

Владимир Матвеевич Зуев родился в 1932 году в деревне Пластовое Навлинского района Брянской области. В 1951–1954 годах служил в Советской Армии. Затем учился на факультете журналистики Уральского государственного университета.

В 1972 году в журнале «Уральский следопыт» была опубликована его повесть «Течет Навля». Ей суждено было стать первой книгой трилогии. Вторая — «Здесь твой окоп» — опубликована в 1981 году в журнале «Юность». Ныне мы предлагаем нашим читателям заключительную повесть трилогии. — «Мир наступил не сразу».

Владимир Зуев живет в Калининграде. Работает главным редактором телевидения. Он член Союза писателей.

 

Дорога домой

Ушедший день сполна вымотал беженцев. Полдня томительного ожидания на дороге, потом долгая тряская езда по проселкам на военных грузовиках, потом, когда машины свернули на свои полевые склады, многокилометровый марш-бросок с тяжелыми ношами за плечами. И все это под немилосердными лучами июльского солнца. Лишь поздно вечером добрались они до Травно и без рук, без ног рухнули замертво.

Проснувшись утром, Велик долго лежал неподвижно.

Рядом тихо шмурыгала носом Мангошка — тоже проснулась. В отличие от Велика ей не терпелось начать наступающий день.

— Вон добрые люди поднимаются завтрак варить с божьей помощью.

Велик усмехнулся: словечки, выражения, даже интонации девчонка переняла от покойной матери.

— Не лотоши, — сказал он. — День велик, успеешь еще сто раз проголодаться после завтрака.

А кругом уже слышался гомон. На небольшом взгорке меж каменных двухэтажных домов под матерыми деревьями копошились беженцы: умывались, убирали постели.

— Стыдно так долго лежать, — опять пошла в атаку Манюшка. — Хороший хозяин не валяется так долго. Кто рано встает, тому бог дает.

Велик опять не отозвался… Вот ненасытная утроба! Только поддайся — за один день все запасы смолотит. Тем более что там и запасов-то этих — глянуть не на что.

Рядом послышались всхлипы, затем жалобный голос Манюшки:

— Ох, мати наша царица небесная!.. Вель, я есть хочу.

— А, ка б тебя раки съели! — воскликнул Велик и улыбнулся неожиданно подвернувшемуся на язык Барышному ругательству.

Он встал, отряхнул приставшую к одежде солому.

— Пойду дровец поищу. А ты тут… Лежево в кучу и к столу — кто знает, сколько еще куковать придется под этим дубом. Почисти картошку.

— Сколько? — живо спросила Манюшка.

— Пять картошин. Сварим похлебку.

В поселке уже вовсю кипела жизнь нового дня. Над домами столбились дымы, по улицам сновали люди, в большинстве военные — солдаты, партизаны.

Было много целиком или частично разбитых зданий, а местами ровный порядок улицы, но которой шел Велик, прерывался хорошо затравяневшим пустырем. Лишь по ржавым проплешинам и закопченным осколкам кирпича, рассыпанным по всей площади, можно было догадаться, что здесь когда-то стоял дом.

На одном из таких пустырей Велик увидел толпу мужиков с холщовыми сумками за плечами. Они теснились вокруг невысокого старшего лейтенанта, в котором, подойдя ближе, он узнал партизанского комиссара Андрея Ивановича. Велик обрадовался знакомому человеку и бросился было к нему, но тут же погасил свой порыв, вспомнив, как комиссар не узнал его в Комарах, Мужики между тем полукругом расселись на траве, и Андрей Иванович начал выступать перед ними. Из его слов Велик понял, что люди эти мобилизованы в Советскую Армию. Пристроившись за спинами, он послушал про дела на фронте, после чего отправился дальше.

Новости согревали душу. Немца лупили в хвост и гриву и гнали в три шеи. Отец со своими усатыми товарищами-гвардейцами воевал, наверно, уже где-то в Литве, пробивался к германской границе. Теперь все, размышлял Велик, назад фашисту ход заказан. У него, говорил Андрей Иванович, силенка еще есть, и немалая, он еще может и огрызаться, и кусаться, но вернуться — уже кишка тонка. Велик верил комиссару не только потому, что не имел причин не верить, но — и это главное — потому, что иначе не могло, ну вот никак не могло быть. Это будет против всяких законов, если фашист вернется — все равно как если бы лето повернуло вспять и наступила зима. Случись такое, весь мир сразу умер бы. Да и незачем стало бы жить.

Вдруг Велик вздрогнул и шатнулся назад: из-за угла наперерез ему вышел немец. Да, да, фашистский солдат, в полной форме. Уже в следующий миг бросились в глаза забинтованная рука на перевязи, грязная нательная рубаха под наполовину расстегнутым мундиром, полусорванный погон. Ясно — отвоевался. Но встреча была неожиданной, да еще в тот момент, когда он мысленно забивал осиновый кол в их могилу, и потому испуг ударил сильно и больно, оглушил и заморозил. Велик долго не мог стронуться с места — тупо пялился вслед удаляющемуся немцу.

Рисунки С. Сухова

— Что, дивно стало бачить германца?

Велик с досадой тряхнул головой (на всю жизнь настращали, гады!) и повернулся на голос. Рядом стоял горбоносый мальчик с овсяными перепутанными волосами. Он был на целую голову выше Велика и потому держался несколько покровительственно, хотя и дружелюбно.

— А и правда дивно, — продолжал он. — За три года в печенки нам въелись, ушли — як дурной сон кончился. Теперь побачишь наяву — и здивуешься, нибы перед тобой черт с рогами.

— Откуда он взялся? — качнул Велик головой вслед немцу.

— Пленный. Их тут одиннадцать… Все пораненные. Свои бросили, драпаючи. А у нас в Травно власть только-только налаживается, до них еще руки не дошли. Ну и бродят целыми днями по улицам, пожрать шукають.

— Их что ж, не кормят?

— Говорю ж: пока не до них. От наших солдат, с кухни, штось перепадает, але не всегда. — Он скривился, будто кислого хватанул, и покрутил головой. — И знаешь — из-за жратвы готовы друг другу глотки перегрызть. Я вчера бачив, як двое бились. Один принес пять бульбин откуда-то, другой стал отнимать. У этого рука раненая, у того — нога, но он хоть и хромает, и с палочкой ходит, але на земле твердо стоит. Двумя-то руками быстро обломал. Палкой по балючей руке — гах! — этот и капитулировал. Долго потом скиглил, як щенок… А еще хотели мир завоевать! — Малец сплюнул.

Велику в душу заползала непрошеная жалость. Это было ему неприятно, и он поспешил забить ее разговором.

— Да где им, таким! Чуть хвосты прищемили — начинают кусать друг друга.

Малец дружески хлопнул Велика по плечу.

— Вот и дали им прикурить братья-славяне… Я Василь. А ты из беженцев, да?

— Угу. Вот дровец надо где-нибудь, — «спереть» чуть не сорвалось с языка, — достать. Похлебку сварить.

— Пошли, я тебе колотых дам.

Не трогаясь с места, Велик смотрел ка него удивленно и недоверчиво.

— За что такая милость?

— Двоюродную душу в тебе бачу, — Василь пихнул его кулаком в грудь. — Фашистов добре лаешь — раз. И сивизна в волосьях — два. Пошли.

— А тебя не заругают?

Василь окинул его с ног до головы насмешливым взглядом.

— Мне, хлопчик, семнадцатый. Я три года сам, без батьки и матки, хозяйную. — И похвастался, что у него в хозяйстве даже лошадь есть — поймал в лесу еще в сорок первом и вот удержал всеми правдами и неправдами. — На завтра назначили везти в Богушевск беженцев. Ты где позицию-то занял — под деревьями коло больницы или у райисполкома на пустыре?

— Под деревьями.

— Добра. Значит, завтра уранку будь на месте.

От него словно накатывались волны доброты, дружелюбия и приязни. Велик чувствовал, что душа его распахивается перед этим странно открытым мальцом, и они оба становятся беззащитными друг перед другом, как родные братья. Когда, набрав оберемок сухих березовых поленьев, Велик собрался уходить, Василь сунул ему в карман краюху хлеба, и он не счел это подачкой и не почувствовал унизительной благодарности нищего.

«Интересно, — думал Велик, возвращаясь к своему дубу, — он святой или дурачок? Такой добрый и нараспашку. Как он мог выжить в оккупации?..»

Издали завидев Велика, Манюшка выбежала ему навстречу.

— А у меня все готово, — оживленно похвасталась она. — Картохи помыты, почищены и порезаны, дело за огнем… Ой, Велька, а где это ты с божьей помощью таких хороших дров украл?

Он горделиво ухмыльнулся: мол, знай наших.

У соседей уже вовсю полыхали костры и булькало варево. Скоро и Велик, отворачивая лицо от жара, снимал накипь, помешивал в чугунке. Когда уварилась картошка, он сыпанул в похлебку горсточку муки для большей сытости и кинул немного консервов для мясного вкуса и благородного запаха. У Манюшки, пристрастно следившей за его действиями, хищно раздувались ноздри.

Ела она нетерпеливо, обжигаясь и громко прихлебывая. Ложка сновала от чашки ко рту и снова к чашке со скоростью затвора в стреляющем пулемете.

— А, каб тебя раки съели! — не выдержал Велик. — Ты что, боишься, что тебя обгоню? Ну, так давай отдельно, только ешь, как все люди, не показывай жадность.

Он снял с догоревшего костра чугунок и, поставив рядом с чашкой, принялся хлебать из него размеренно, напоказ, дуя в ложку и неторопливо разжевывая хлеб. Однако на Манюшку этот пример нисколько не подействовал — она не могла себя пересилить. Велик подлил ей в чашку варева и продолжал воспитывать девочку.

— Вот видишь, я разделил поровну. На твою долю никто рот не разевает. И ты на чужую не надейся.

Манюшка подняла на него свои черные продолговатые глаза и грустно сказала:

— Ты, Вель, не злись. Я не виновата. У меня в животе, наверно, ужака завелась.

Велик удивленно уставился на нее.

— Что ты мелешь? Какая ужака?

— Да, вот ты не веришь, — продолжая быстро хлебать и не поднимая глаз от чашки, отозвалась Манюшка. — А это бывает. Мне Мишка наш, покойник, говорил: «Что ты, Манюшка, спишь с открытым ртом? Вот ужака заползет в тебя, тогда будешь знать». И рассказал, как один мужик заснул в лесу, а рот был открытый. Ужака взяла и заползла в него. А потом что? Они прожорливые, ужаки. Им все дай и дай. Вот она его там кусает и кусает, а он то и знай молотит… Ну, у него было что есть, это до войны еще случилось… Долго она его мучила, пока ему не посоветовали: «Ты наешься соленой селедки, а воды потом не пей, как бы ни хотелось. Ляжь и притворись, как будто ты заснул. А рядом поставь чашку с водой». Он так и сделал. Ее там после селедки-то как припекло! Спасу нет! Вот она высунула голову из его рота, глядь — чашка с водой. Выползла — и к ней. А мужик, не будь дурак, скок на ноги — и в окно. Ужака за ним, только где ж ей!

— Брехня! — отмахнулся Велик.

— Не, Вель, не брехня. Мишка-то не выдумал — от мужиков слыхал.

— Мужики тоже могут набрехать сорок бочек арестантов.

На это она не ответила. Глядя поверх Велика скорбно-задумчивыми глазами, она сказала со вздохом:

— Вот война кончится, вырасту, заработаю денег и накуплю селедки. И за один присест целый пуд съем! Сразу выскочит. А пока терпеть надо, что поделаешь. Господь терпел и нам велел… Глянь-ка, глянь! — вдруг вскрикнула Манюшка и показала ложкой на дорогу.

Там медленно двигалась группа немцев. У одних были забинтованы головы, у других руки висели на перевязи, третьи шкандыбали, опираясь на палки и костыли. Каждый держал в руке какую-нибудь посудину — котелок, миску, консервную банку.

Немцы втянулись под деревья и разбрелись между беженцами. Один приблизился к Велику с Манюшкой. Заросшее серой щетиной лицо, запавшие глаза и щеки. В одной руке он держал толстую неоструганную ольховую палку, на которую опирался при ходьбе, в другой — помятую алюминиевую миску. В дне ее торчал деревянный клинышек, затыкавший дырку. К миске были приделаны крест-накрест две дужки из жесткой проволоки.

Глядя умоляюще, немец протянул посудину и сказал слабым жалобным голосом:

— Киндер, гебен зи мир, битте… зуппе… небольшой зуппе… иссен.

Не поднимая глаз, боясь встретиться с немцем взглядом, Велик положил в миску две ложки гущи, плеснул из чугунка мучной жижки.

Вдруг вскочила на ноги Манюшка.

— Их кормить, да? Их кормить? — закричала она пронзительным, налитым слезами голосом.

Почувствовав, что она сейчас бросится на немца, Велик подскочил к ней и схватил в охапку. Немец вздрогнул от ее голоса, испуганно втянул голову в плечи, попятился, а затем повернулся и, глубоко припадая на больную ногу, затрусил прочь.

Мимо, по дороге, проходили солдат и партизан.

— В чем дело? — спросил партизан Велика и придержал немца.

— Ничего, это она так! — крикнул Велик, зажимая рот Манюшке.

Партизан повернул немца спиной к себе и дал ему пинка.

— Шляются тут, оглоеды, последнее выманивают!

Раненый, сильно наклонившись вперед — вот-вот запашет носом землю, — быстро-быстро заковылял по дороге, изо всех сил стараясь удержаться на ногах и не расплескать суп.

— За что ты его? — строго спросил солдат. — Не положено так с пленными.

Манюшка все вырывалась от Велика, а когда он отпустил ее, упала ничком на траву, закрыла лицо руками и зарыдала.

С чистого неба без передыху палило злое солнце. Встречные или обгоняющие машины обдавали обоз тучами пыли. Слышался людской кашель и фырканье лошадей. Пыль покрывала дорогу толстым бархатным слоем, босые ноги скользили в ней и обжигались.

Подвода Василя, нагруженная с верхом узлами, сумками и детьми, катилась второй. Широкозадый, грудастый военный увалень-битюг среди местных лошадок-замухрышек выглядел зажравшимся дядюшкой среди бедных племянников. Василь отдал вожжи старику беженцу, а сам шел по обочине, болтая с Великом. Сзади шлепала Манюшка. Время от времени она подбегала к подводе и лезла на нее. Тогда старик кричал:

— Ку-уды?

— А мне хозяин дозволил, — задиристо отбивалась девочка и показывала на Василя. — Это его лошадь, он кому захочет, тому и дозволит.

— Он, ладно, дозволит, да ты сама-то ай не видишь, что лошади тяжело?

— Мати царица небесная, да что ей сделается, такой гладкой?

Василь посмеивался, а Велик недовольно хмурился. Ехали только больные и самая что ни на есть мелкая мелкота. Уже шести-семилетки топали пешком, лишь время от времени подсаживаясь на подводы, а Манюшкины ровесники даже и не просились. Одна она вела себя так нагло: хотела — ехала, хотела — шла. Велик, наконец, не выдержал:

— Ну-ка, слезай! — крикнул он, встретившись с нею взглядом.

В ее узких, широко расставленных глазах проблеснул какой-то непонятный всплеск — то ли испуг, то ли негодование, то ли горечь. Однако она беспрекословно спрыгнула на пыльную дорогу.

— Ты ж видишь: вон такие, как ты, ножками, ножками работают.

— Ну и что? — хмуро огрызнулась Манюшка. — Если другие начнут помирать, мне тоже с ними?

Василь засмеялся и покрутил головой:

— Языкатая у тебя сестрица.

— Я, знаешь, даже бояться ее стал, — пожаловался Велик и рассказал о вчерашнем случае с немцем. — Такая она страшная была в тот момент.

Лицо у Василя сделалось печальным.

— Видать, богато накипело. Через край… Конечно, вымещать на раненых — не дело. Але она еще малая, подрастет — поймет.

— Да? Значит, забудет все, что они ей сделали? Может, и жалеть их станет?

Затаив дыхание, Велик ждал ответа. Он-то пожалел тогда этого немца, и все они, «травенские», больные и голодные, были ему жалки. Ему было стыдно перед самим собою за эту жалость, он чувствовал себя так, будто предает и погибшего Мишку, и сгинувших без вести мать с сестренкой, и начисто осиротевшую Манюшку.

— Ну, жалеть ей не доведется: подрастет — их у нас уже не будет, ни раненых, ни здоровых. А вообще — чаму не пожалеть живую людину, кали ей плохо? Ты так говоришь, вроде это зазорно.

— Человека пожалеть не зазорно. А этим мстить надо! Они нешто люди?

— Да, сволочи! Але ж и сволочь, бывает, людиной становится, кали страдает.

Велику приятно было, что Василь не осуждает его за жалость к немцам, но, честно говоря, сам Василь в его глазах сильно осел — его рассуждения шли вразрез с тем, что приходилось слышать вокруг и с чем Велик был согласен: народ досыта нахлебался фашистских порядков пополам с кровью и имел право проклинать немцев. И мстить. Да, да, и мстить, а как же?.. И потому рассуждения Василя показались ему не только странными, но и подозрительными. Может, самому ему не за что мстить, а вот жалеть есть за что?

Он начал прикидывать, как бы похитрее выведать у Василя, из каких он сам-то. Но ничего толкового на ум не приходило, а то, что лежало сверху, не годилось — не спросишь же вот так с бухты-барахты: «Слушай, кто из твоей родни был в полицаях?» А тут еще Манюшка снова попыталась взобраться на подводу и отвлекла — пришлось на нее цыкнуть.

— Да не злись ты на нее, — тряхнул его за плечо Василь. — При нормальной жизни хиба заставили б таких малых тащиться пешком по жаре и пыли целых пятьдесят километров? Да что поделаешь — коней мало, а уехать поскорее всем не терпится.

Велик промолчал. У него самого уже ломило поясницу, кололо в боку и болели ноги, так что девочку можно было понять и дать ей послабление.

— Вот ты кажешь — месть, — вернулся Василь к старому разговору. — То такое поганое дело, як отрава, душу может разъесть… У меня было. Летось поселился у нас в Травно пришлый человек. Аккурат по соседству с нашим пустовал дом — семья советского командира, яка там жила, кудысь утекла в сорок первом. Вот он и занял. Было у него двое детей — девочка и мальчик. Она Манюшкиного возраста, он постарше на год… Ну вот. Новый наш сосед служил в полиции. И с самого начала положил глаз на моего коня. Отобрать ни с того ни с сего вроде неудобно, так он что? Вынюхал, что у нас в сорок первом раненый боец скрывался, ну, матку и арестовал. Кудысь ее отправили — не то в Лепель, не то в Оршу, и по сей день ни слуху ни духу, — Василь помолчал, справляясь с волнением. — Ну а коня забрал. Худо нам с сестренкой пришлось без матери и без коня. Подряжался я на разные работы, тем и кормились. Але это ладно, лишь бы не трогали. А полицай наш, як только на глаза попадешься, сощурится: «Вы еще живы, большевистское отродье?» И дети его проходу не дают. Наташку колотят почем зря, да и мне доставалось. Лезть-то на меня пацан побаивался, але каменюками угощал не раз, особенно кали батька его поблизости. Во дворе у нас хозяйничали, як у себя дома. Дровец запасу на зиму, приходят, берут открыто. Летом гонял меня сено заготавливать для коня. В общем, держал меня за батрака, только без всякой платы… И вдруг все повернулось. Один раз ночью на Травно напали партизаны. Гарнизон разгромили и остались в поселке. Целый месяц стояли. Сосед убит был в том ночном бою. Пришел на нашу улицу праздник. В первый же день я попрямовал к полицаевым деткам. Сидят, прижавшись друг к другу, и глядят, як волченята. «Теперь ваша очередь помирать», — сказал я им, забрал коня и перевел в свой хлев. Жизнь пошла веселей — с конем-то я неплохо зарабатывал… А соседи мои совсем в нищету впали. Городские, ничего не умеют и просить стыдятся — вчера еще гоголями красовались у всех на виду. Да и боятся — батька-то многим насолил. Опаршивели, отощали. Особенно дзявча: до ветру выйдет — за стенки цепляется… Ну вот, и что было, кали б я местью тешился? Да померли б ребятишки. Померли б рядом со мной от голода, а у меня еды с излишком. А я б потом всю жизнь совестью мучился. Забрал я их к себе, что ж поделаешь…

Велик пожал плечами — он не знал, что сказать. Но Василь все равно снова вырос в его глазах.

Дорога втянулась в лес. Стало легче идти в прохладе и легче дышать духовитым воздухом.

Разговоры в обозе смолкли. Солдаты и партизаны в Травно говорили, что по лесам бродят остатки разбитых гитлеровских частей. Голод — не тетка: наводя ужас почище привидений, по ночам являются в деревни, нападают на одиночные машины. Велик представил, как они выходят сейчас на дорогу — ненавистные знакомцы с черными автоматами на груди, — и у него холодом подуло в животе.

По обеим сторонам дороги виднелись окопы, воронки, расчищенные площадки, валялись снарядные ящики, хвостатые мины, гильзы разных калибров, противогазы, пустые консервные банки, окровавленные бинты, газеты на немецком языке, обрывки бумаг. Местами лес был сильно покалечен — расщепленные и вывернутые с корнем стволы, срезанные кроны и сучья, закинутое на ветки казенное рванье форменного цвета… Видно, крепко им тут влупили!

В Богушевск притащились поздно вечером… Разгрузившись у какого-то сарая, замертво попадали на узлы.

Прощаясь, Василь сказал:

— Ну, ты гляди там. Кали уж совсем худо станет, давай назад. Потеснимся. — Опустив глаза, смущаясь, добавил нерешительно, с запинками — Я, знаешь, вроде привык к вам за этот день… вроде даже породнился. Смешно, верно?

Велик, пряча грустные глаза, кивнул: верно, смешно.

Сарай, возле которого ночевали, стоял шагах в пятидесяти от железнодорожных путей. Всю ночь грохотали, трубя, поезда, но шум их донельзя уставшим людям не мешал, наоборот, был как колыбельная музыка.

Встали с рассветом, хотя после вчерашней дороги спать бы и спать, тем более — куда было спешить? Но в группе как будто сама собой проявилась уже организованность, выдвинулся вожак. Понаблюдав и поразмыслив, Велик понял, почему и как в вожаки попал именно этот человек. Андрей Борисович (а называли его почему-то Борисьевич) выделялся среди других стариков тем, что был гололиц, подтянут, немногословен и строг. Иначе говоря, имел военный облик и командирские замашки, знал, чего хочет народ. Он говорил: сделаем так-то — и, не ожидая возражений или одобрения, не оглядываясь на других, сам первый выполнял свою команду. Такой человек нужен был толпе, состоящей из женщин, ребятишек и трех стариков, уступающих Борисьевичу и в крепости, и в выправке, и в решительности.

Борисьевич встал чуть свет, разбудил свою семью, приказал готовить завтрак. Кто-то еще с вечера попросил его: «Ты нас не бросай» — и их разбудил Борисьевич. Кого-то разбудили они, а кто-то сам проснулся и, испугавшись, как бы не отстать от других, влился в общую суетню. И никто не спросил Борисьевича: а почему встаем в такую рань? Кто нас гонит? Старик поступил так, как хотели все. Ими владело одно чувство — скорее, скорее к своей земле, налаживать прерванную жизнь, скорее, от фронта, где еще воюет вооруженный немец, и от этих мест, где довелось хлебнуть столько горя.

После завтрака беженцы перетащили вещи к путям и стали ждать. Шли составы на Витебск — к фронту. Почти все без остановки. Только один — с зачехленной военной техникой — постоял минут пять на дальнем пути и снова ринулся вперед. Наконец пришел порожняк на Оршу. Начали грузиться на платформу.

Велик подсадил Манюшку. Кое-как она вскарабкалась. С барахлом оказалось труднее. Он поднял сумку на голову и даже приподнял на руках, но Манюшка все равно не могла дотянуться до нее. После нескольких попыток она вцепилась наконец в хохол, но удержать не смогла, сумка рухнула на Велика и сбила его с ног. Обессиленный, он сидел на земле, переводя дух, А все уже погрузились, паровоз окутывался паром и уже дал гудок, и Манюшка, плача, кричала с платформы:

— Велька, ссади меня, все поедим, потом поедем!

Нужно было быстро решать — ссадить Манюшку или попытаться на себе втащить сумки (сперва одну, потом другую). По составу уже пробежала дрожь. А у Велика произошел какой-то затор в мыслях: надежды на то, что успеет втащить обе сумки, не было, бросить одну из них — об этом не могло быть и речи, но и отстать от людей страх как не хотелось.

В этот отчаянный момент рядом с Манюшкой появился Борисьевич.

— Подавай! — скомандовал он.

Быстро приняв сумки и уже на ходу втащив на платформу Велика, он спроси:

— Далеко ль добираться-то?

— До станции Навля, а потом в деревню.

— Значит, до Рославля вместе. Держись меня. Давай свои сидора сюда вот, поближе к нашим.

Поместив ребят среди своих домашних и усевшись тут же, у борта, Борисьевич вдруг начал отчитывать Велика:

— Тебя что, гордость заела или унижение паче гордости? Не сдюжил — людей зови на подмогу. Хотя б вот меня — чего не кликнул?

Велик растерянно пожал плечами.

— Да… у каждого ж своего дела полно.

— Во-во! Потому и не глядим по сторонам. А если кто покличет — ай не подымем голову? Не подадим руку? — Он помолчал, ожидая ответа, но его не последовало, и Борисьевич продолжал раздраженно: — Да есть, есть и такие, что чужой нужды не замечают, чужого горя не понимают. Вот на чужой пирог — это они тут как тут! И много их, много. Из-за таких вот все беды в народе. Я разумею не личные беды или там семейные, а общественные, народные… Однако, я тебе скажу, и таким надо кричать: помогите! И кричать почаще, постоянно колупать ихнюю совесть, чтоб она ныла. А то у них и такая отговорка есть: меня не просят — я и не лезу.

Тщедушная старушка с лицом сморщенным и покрытым сетью лиловых ниточек, наверно, жена Борисьевича, слушала его внимательно, но, как показалось Велику, с глубоко спрятанным неодобрением. Несогласие таилось и в глазах молодой беловолосой женщины, по-видимому, их дочери или снохи.

 

Наверно, сам Борисьевич слишком часто протягивал руку помощи и, бывало, в ущерб семье. Велик знавал таких людей. Казалось бы, все должны уважать и любить их, но как ни странно, обычно им живется нелегко именно из-за их доброты и готовности в любой момент прийти на помощь посторонним. Их насмешливо кличут — к каждой бочке затычка. И у Борисьевича насмешников, видно, немало, если даже родные слушают его с таким выражением.

— Ну, что молчишь? — неожиданно спросил Борисьевич. — Я ведь заговариваться еще, слава богу, не начал — с тобой беседую.

— Я не люблю просить, — ответил Велик. — Если могу, справляюсь сам, а не могу… так не могу.

Некоторое время Борисьевич сердито сопел, разглядывая мальчика твердыми темно-серыми, как железо, глазами.

— Во-во! — наконец сказал он. — Нынче я не прошу — боюсь, откажут, а как научусь обходиться без других, так и ко мне не лезь — откажу. Так оно и идет круговертью.

Окрест, насколько хватал глаз, виднелись землянки, блиндажи, доты, траншеи. И все это было разворочено, разбито, расщеплено и переломано. Вздымались к небу покореженные железные балки, посеченные металлом бревна. Темными провалами зияли пробитые накаты сооружений.

Поезд все прибавлял и прибавлял ходу, будто хотел поскорее вырваться из этого убитого войной пространства, но оно не выпускало его — шло время, а слева и справа убегали назад, проплывали, медленно перемещались вдали разбитые землянки, разрушенные блиндажи, развороченные доты, полузасыпанные траншеи. Нигде не было видно живого пятнышка, ни кустика, ни лоскутка травы, только развалины, воронки, обломки, вывороченная из глуби глина.

Холодное отчаяние медленно заползало в душу. Казалось, не будет конца этому убитому царству. Отчаяние видел Велик и на лицах людей. Они не смотрели друг на друга и не разговаривали, окаменев в горе. Вдруг, протяжно всхлипнув, заголосила жена Борисьевича.

— Да куды ж мы едем? Ды что ж это нас поджидает? Ды мертвая ж кругом землица наша!

— Цыть! — сердито прикрикнул Борисьевич и громко, чтобы слышали все навострившие в пх сторону уши, сказал: — Вот ты не видала, а я видал: на порушенном блиндаже березка уцелела. Вся пораненная, без верхушки, одним корнем только и держится за землю, а зеленеет. И еще я видал: у одной землянки дымок курится и девчушка куда-то шла. Далеко было, не разглядел, что несла в руке — плетушку или ведро. Живут, значит. И будут жить, раз уцелели. А мы — убитые, что ли?

В Рославле пришлось пересаживаться на другой поезд. А Борисьевич уехал без пересадки. На прощанье он сказал Велику:

— Запомни мой адрес. Я понимаю: до меня далеко и я тебе человек бесполезный. Да мало ли что — жизнь нас дожидается, сам понимаешь, какая.

Рославль был набит беженцами, как мешок сухим горохом. Они усеяли берега речушки, протекавшей здесь, дымили кострами, толклись на улицах разрушенного города, бродили по железнодорожным путям.

Здесь у вагонов уже толпились оборванные беженцы разных возрастов, завязывали с солдатами разговоры, выясняли, нет ли среди них земляков. То и дело слышалось: «А брасовских нет?.. Может, карачевские? Клинцовские?..»

У одного вагона бушевала веселая пляска. Скуластый сержант с замысловато уложенным русым чубом наяривал на гармошке, сидя в дверях теплушки, а в кругу вертелись, бегали, ходили вприсядку четверо солдат. Это была бесконечная «барыня» — одни, устав, покидали круг, на смену выходили другие.

Вдруг в кругу появилась девушка. Холщовые юбка и кофта на ней были заношены и застираны до дыр, мастерски заштопанных, на ногах неизвестно как держались туфли не туфли, босоножки не босоножки — резиновые подметки на веревочках. Но она была юная, веселая, смотрела независимо и дерзко и потому ветхость ее одежды и обуви в глаза не бросалась. Девушка тряхнула короткими смоляными волосами, подбоченилась, изогнулась, топнула, повела плечами, и все увидели, что это цыганка. Гармонист сделал замысловатый перебор и заиграл «цыганочку», но она крикнула:

— Давай «барыню»! — и пошла выбивать своими подметками по утрамбованной земле и ладонями по себе так дробно и складно, так зажигательно, что вокруг задвигали в такт плечами, защелкали пальцами, застучали голыми пятками о землю. А девушка, подстегнутая этой всеобщей поддержкой, еще ловчее заработала телом и ногами, дробнее замолотила ладонями, закружилась вихрем. В круг выскочило сразу трое солдат и пошли выделывать кренделя.

Никто не слыхал, как свистнул вдали паровоз. Раздалась команда: «По вагонам!» Солдаты хлынули в открытую дверь теплушки. Гармонь смолкла. Один из тех трех, что плясали с девушкой, взял ее за руку и потянул за собой, приговаривая:

— Минутку, минутку.

Но она вырвалась и убежала. Чудачка! Не видела, что ли, сверток, который протягивали из вагона этому солдату, ясно же, для нее?

Эшелон ушел, и. Велик вернулся на берег к Манюшке.

— Ну что, скоро поедем? — встретила она его вопросом. — А то все едем и едем, харчи едим и едим, а домой приедем — и зубы на полицу.

 

— Не скоро еще. Иди, если хочешь, побегай.

Девочка ушла, а он, завалившись на траву возле своих отощавших сумок, развернул газету, что удалось добыть у воинского эшелона. Велик уж и забыл, когда в последний раз держал в руках книгу или газету. Поэтому читалось внимчиво, прямо-таки с наслаждением. Начал он с самой верхней строчки: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» и постепенно, по буковке, по слогу, по слову впитывал текст, не пропуская ни одной заметки. И ему казалось, что с каждой новой фразой он все выше поднимается на какую-то гору и все шире виды открываются окрест. Где-то невообразимо далеко — на Урале — люди добывали руду, варили сталь и делали танки, еще дальше, в Сибири, убирали хлеба, и школьники собирали колоски в фонд победы. Наша армия громила фашистов уже поблизости от их границ. В Литве нашли место, где было расстреляно двадцать восемь тысяч мирных жителей. И, оказывается, американцы открыли, наконец, второй фронт в Европе. О нем Велик не раз слышал от власовцев — чаще всего с насмешкой: мол, большевики дождутся его, когда на горе рак свистнет. И вот — все-таки свистнул рак…

У Велика даже голова закружилась. Как будто из какой-то подземной норы на свет вылез. Мир живет, в нем творятся вон какие огромные дела. В сравнении с той большой жизнью его беженское житьишко кажется прозябанием, заботы и хлопоты — муравьиной суетней. И постоянно подавляемое нетерпение — скорее, скорее домой! — вспыхнуло с новой неудержимой силой.

На дороге, что вела к станции, Велик заметил Манюшку.

«Чего это она бежит?» — удивился он.

Странно было и то, что она прижимала руки к груди, как будто кого-то о чем-то умоляла. Когда девочка приблизилась, Велик увидел, что одна рука у нее за пазухой, а другая поверх платья поддерживает ее.

Манюшка с ходу рухнула на колени рядом с Великом и, протянув к нему руку, что-то вытащила из-за пазухи, нетерпеливо попросила:

— Швыдче раздели, а то моя ужака до смерси меня закусает!

У нее на ладони лежала скибка хлеба, а на ней розовый кружок колбасы. С одной стороны он был чуть-чуть надкусан — видно, борьба с ужакой была нелегкой. От колбасы тянуло тонким ароматным умопомрачительно вкусным запахом, и у Велика засосало в животе и дотекли слюни. Но глянув на страдающее Манюшкино лицо, он подумал, что двоим там только на зубок, только раздразнить аппетит, а девчонка заслуживает награды — выдержала такое испытание, чтоб только поделиться с ним, это ж надо, при ее-то ненасытной ужаке. Все ж колбасный запах был неотразим, и Велик откусил кусочек от розового кружка. Остальное протянул Манюшке.

— На, только не спеши глотать, а то и не узнаешь, что это за штука такая — колбаса.

Наконец дождались порожняка на Брянск. Грузились в вагон без крыши — в таких перевозят уголь. Пришлось бы помучиться: борта высокие, лезть по железным скобам неудобно, тяжело, с ношей за плечами — вдвойне. Помогла цыганка, та, что плясала у воинского эшелона. У нее барахла не было, только небольшой узелок.

В вагоне она устроилась рядом с ними.

— Я гляжу, вы одни, голуби, — сказала она певуче с чуть улавливаемым акцентом. — И я одна. Будем вместе, ладно?

Велик пожал плечами с притворным равнодушием.

— Места не купленные — где сидешь, там и твое.

На самом же деле ему было лестно, что вот такой интересный человек — взрослая красивая плясунья-цыганка попросилась к ним. Да и удобно — выяснилось, что она тоже едет до Навли, значит, и выгрузиться поможет, да и в дороге мало ли что может случиться — со взрослым надежнее.

К вечеру, уже в пути, пошел дождь. Толстые косые струи серебристо сверкали в лучах заходящего солнца.

— Как красиво, — сказала Милица — так звали цыганку.

Она спрятала свои густые черные волосы под жакетку, сняв ее с себя и накинув на голову. В темной глубине ее глаз как будто бушевала гроза — там время от времени вспыхивали молнии.

Велик тревожно отвел взгляд — эта бушующая глубина невольно засасывала.

— Красиво-то оно красиво, — озабоченно нахмурившись, откликнулся он, — только как бы нам без харчей не остаться. — И прикрыл собой сумку, где были хлеб и мука.

— Маня, подвигайся ко мне под жакетку, — позвала Милица.

Манюшка отчужденно отодвинулась.

— Не глиняная — не размоюсь.

Милица глянула на нее удивленно, но ничего не сказала.

Когда дождь кончился, сели ужинать. У Милицы в узелке нашлись четыре вареные картошины, и она выложила их на общий стол. Взамен Велик дал ей кусочек свиной тушенки. Хлебушко у каждого был свой.

— Что ж ты у солдат не взяла? — спросил Велик. — Стеснительность напала? А там здоровый сверток был!

— Харчей я всегда добуду. Я ведь цыганка. Погадаю на ручке — дадут чего-нибудь. А солдатам я не за плату танцевала… Эх, голубь, — вздохнула она. — Как побываешь на самом краю жизни да заглянешь туда, за этот край, дорожить ею начинаешь в сто раз больше. Они мне жизнь вернули — неужто для них станцевать жалко?

— Ты… у немцев побывала?

— Где я только, голубь, не побывала… Нас — весь табор — захватили недалеко от Карачева. — Стало уже совсем темно, лица ее не было видно, и только по паузам, которые она делала иногда, пытаясь справиться с волнением, и по вздрагивающему голосу можно было представить, что оно выражало.

— Больных и старых постреляли сразу, — рассказывала Милица, — а остальных погнали… Взять с собой ничего не дали, идти было легко. Трудно досталось, у кого грудные и совсем маленькие дети были. Все помогали им нести, но основное все-таки выпало им. Нас торопили, подгоняли прикладами, и скоро мы еле тащили ноги. У Нонки мальчик двухлетний запросился до ветру, она кое-как объяснила конвоиру, и он разрешил, а когда Данилко присел, подошел и стукнул его по головке прикладом. Мальчик так и ткнулся носом в землю. Нонка закричала и кинулась к нему, а немец полоснул по ней из автомата. Она упала рядом с сыном и задергалась. Так и остались лежать на картофельном поле голова к голове.

Потом, когда уже солнце покатилось вниз, застрелили Василия. У него еще в детстве высохла нога, и ее отрезали, он ходил на костыле. Целый день он скакал среди своих, не отставая, но видно было все же, как ему трудно: весь скособочился, взмок, голова мотается, как пришитая нитками. Наконец он начал отставать. К нему подбежал конвоир. Василий порывался объяснить ему, что так, мол, и так, на костыле трудно угнаться за всеми, но солдат только засмеялся и вскинул автомат. Тогда Василий закричал: «Ах ты, подлый человек!» — и ударил немца костылем. Тот начал стрелять из автомата и долго расстреливал Василия, уже лежачего…

— Во мне все спеклось. Я поняла, что не выдержу, если еще кого-нибудь начнут убивать, брошусь на конвоира. Я бы и бросилась, но рядом со мной шли мать, брат и сестра. Удерживало, что они вот будут видеть, как меня убивают, и вдруг тоже бросятся под пули.

Вечером цыган пригнали в какую-то деревню, закрыли в коровнике. Коров там давно не было, а вот навоз остался. Он, правда, высох, стал трухлявым, но все равно воздух был спертый, вонючий.

Ночью Милица сказала матери, чтобы она помогла ей закопаться в навоз: она решила рискнуть.

«Что ты? — испугалась мать. — Ведь считали, когда загоняли в сарай».

«Пусть ищут. Найдут — их счастье, убьют. Все равно ведь смерть. Не завтра, так послезавтра. А может, и не найдут».

Мать заплакала, но отговаривать не стала: что она могла пообещать взамен? Вырыли глубокую яму у дальней стены, и мать засыпала Милицу навозом. Для дыхания оставили щелку.

— Всю ночь я пролежала без сна, стиснутая со всех сторон — ни повернуться, ни даже пошевелиться. Время от времени все же накатывала дрема, и тут же начинал сниться один и тот же сон: будто меня, живую, заколотили в гроб и закапывают. Вот сейчас кинут последнюю лопату и уйдут, и я останусь одна — в могиле, навсегда. Я вся напрягалась, чтобы крикнуть, и просыпалась. Так снова и снова.

Рано утром всех выгнали, наверно, пересчитали, потому что двое немцев вернулись в коровник, долго ходили, тыкали ножами в навоз и стреляли. Потом все стихло. Я еще долго лежала, полумертвая, боялась громко вздохнуть и пошевелиться: а вдруг они оставили кого-нибудь из своих?

Милица надолго замолчала. В разных местах в вагоне слышались разговоры, храп. Громко стучали колеса. Вверху мерцали неподвижные звезды, и оттого, что они были неподвижны, казалось, что и вагон стоит на месте и непонятно почему громыхает.

Манюшка уже спала, а может, просто затаилась, приткнувшись к Великову боку. Ему было неудобно от тяжести ее тела, и он осторожно отстранил ее и стал укладывать головой на сумку. Девочка вдруг проснулась, захныкала и стала цепляться за него.

— Ну, чего ты, чего? — нагнувшись к ее лицу, зашептал Велик.

Пришло на память, как он перед ужином на какой-то остановке бегал за кипятком. Воды он набрал, но к составу поспел, когда тот уже тронулся. Лезть на ходу на свою верхотуру было опасно, и Велик вскочил на тормозную площадку. Когда он на следующей остановке вернулся к своим, Милица встретила его просветленным: «Ох, ну слава богу!», Манюшка же отвернулась, чтобы скрыть слезы на глазах. Он заметил их мимолетным взглядом и не стал вдумываться, отчего они, да и вообще не собирался, но сейчас, вспомнив, вдруг понял ее боль и слезы.

— Тут я, тут, — прошептал он ей в ухо смущенно-сердито и погладил по волосам — благо, никто не мог видеть.

Под сырой одеждой становилось знобко. Велик ежился и начал уж постукивать зубами. Зябкая дрожь его прорвалась и в голосе, когда он спросил Милицу, что же было дальше.

— Да ты ж замерз! — воскликнула девушка, обняла его и прижала к себе.

У него кровь бросилась в лицо и защекотало в горле. Он хотел отстраниться и… не хотел. От нее потекло живое тепло. Чтобы отвлечь его от неловкости, она заговорила ему в ухо, быстро, без пауз:

— Эх, голубь, эти три года в моей жизни перетянут все остальные. Меня прятали по деревням. В чужих погребах и на чердаках я досыта нахлебалась одиночества и сиротства. Как-то полицаи дознались, что я хоронюсь в деревне, оцепили ее и пошли по хатам с обыском. Хозяйка заскочила ко мне на чердак, трусится вся: «Прости, милая, только, сама понимаешь, — у меня трое маленьких, жалко их».

Ну что ей оставалось? Слезла и пошла огородом к коноплянику. Надежды никакой уже не было, поэтому шла открыто, да и схорониться-то негде было — начало лета, картошка еще только взошла. И вышла Милица на полицая, он в коноплянике лежал в засаде. Наверно, из-за того, что она так свободно шла и одета была во все мужское, он и не встревожился. Ну, идет пацан, пугну, мол, и ладно. Показывает: садись сюда, передо мной. И тут ее как будто кто толкнул под бок: дескать, есть надежда, последняя, только не медли и не думай, что дальше. Милица подошла, села, где он показал, и сразу пальцы на его шее раз — и замкнула, винтовку — она лежала рядом — ногой подальше, а сама — всем телом на него. Хорошо — несильный мужик попался… Потом пробралась подальше от тех мест…

— А винтовку, — перебил Велик, — винтовку-то ты взяла?

— Ты что? Куда она мне?

— Как это куда?.. Ну, хоть бы затвор вытащила. А то ж опять полицаям служить будет.

— Дурачок ты, голубь. Девчонка, шестнадцать лет, цыганка к тому же, на нее охотятся, как на лисицу, — до винтовок ли? Я ни про что больше не думала, как бы только поскорее подальше от того места.

— Да все равно…

Вдруг вспомнился Велику полузабытый уже эпизод из его жизни (хотя и прошло-то с того времени что-то с год или чуть больше). Велик стрелял по немцам из пулемета, а когда кончились патроны, задал такого стрекача, что только пятки засверкали, и даже мимолетно не мелькнуло в голове насчет затвора. Потом, правда, он казнился, но это потом, а в те минуты лишь одним было заряжено все его существо — скорее прочь от смерти. Он подумал, что а вот сейчас ни за что не оставил бы боевое оружие фашистам. в целости, но тут же по-честному признал, что только в деле можно проверить, оставил бы или не оставил, а пока это одни слова: там, перед лицом смерти, думаешь и чувствуешь совсем по-другому. Ну и действуешь по-другому, конечно.

— В Навле приютила меня одна женщина, — продолжала Милица. — Муж в армии, двое маленьких детей. Сперва хоронилась на чердаке, потом стала жить под видом ее двоюродной сестры.

Они с нею так сдружились, что действительно стали как сестры. Настя была постарше на четыре года, рано вышла замуж и еще не успела забыть девичество. Жили они под постоянным страхом, впроголодь, ели несоленую похлебку, хотелось забыть все это, и вот Настя вечерами как начнет, бывало, рассказывать про свою незамужнюю жизнь: как на гулянках никто не мог ее переплясать, как из-за нее ребята дрались, и все с подробностями да с примерами… Настя многому научила Милицу: всяким крестьянским премудростям — когда что сажать, поливать, полоть, как семена проверять и проращивать, всем домашним работам, а также плясать-танцевать по-русски.

Под мерный стук колес и тихое журчание Милициной речи усталость одолела Великов интерес к рассказу, и он не заметил, как заснул.

На второй день, когда он попросил Милицу досказать свою историю, она засмеялась.

— А я досказала. Спать, голубь, меньше надо — больше узнаешь… Сейчас из концлагеря я. К Насте. Если жива она…

Велик и Манюшка, взволнованно озираясь, медленно брели дорогами своего края. Когда подходили к Кречетову, родному Манюшкиному селу, она вдруг скинула с плеч ношу, вприпрыжку обогнала Велика и побежала вперед. С двумя сумками — одна за плечами, другая в руках — он тихонько побрел за нею. Какое-то незнакомое чувство владело им. Оно зародилось, когда они выгрузились в Навле, а потом, в пути, все усиливалось. Сперва от одного сознания, что каждый шаг приближает к родной деревне. Потом пошли знакомые места, где приходилось бывать, а в Кречетове начиналась уже совсем обжитая зона: здесь до войны жила материна родня, и Велик часто ходил к ней — и с родителями, и один.

Впереди показалась Манюшка. Она шла, опустив голову. Когда приблизилась, Велик увидел, что лицо ее заревано. Взяв у него свою сумку и пристроив ее за плечами, девочка сказала тускло:

— А нашей улицы нет. Сожгли. — И помолчав — У других хоть печки торчат, а где наша хата была, одни битые кирпичи валяются. Черные.

В голосе ее звучало тоскливое отчаяние. Велик легонько дотронулся до ее плеча и ускорил шаги. Говорить он не мог.

Они прошли по уцелевшим улицам Кречетова — та, мертвая, чернела в стороне, утыканная, как памятниками, печными трубами — и вышли на знакомую, много раз исхоженную Великом дорогу на Журавкино. Она взбиралась в гору, достигала верхней точки у Красивого Подгорья и снова спускалась в низину, по которой протекала Журавка.

Отсюда, с этой верхней точки, открывался вид на родную деревню. Она лежала на дне низины. В мареве жаркого солнечного дня старые хаты казались посеребренными и словно плыли в сказочной туманной дымке. Будто деревня и правда была флотом, как придумал когда-то Велик, читая «Цусиму» Новикова-Прибоя.

Он смотрел на это видение и не мог сдвинуться с места. Все перемешалось в душе: радость — потому что он вернулся, и вот она, родимая, уцелела; горе и боль — потому что некому встречать его; жалость — рядом стояла одинокая и бесприютная, закаменевшая в отчаянии Манюшка; тревога за их общее будущее.

Странным образом объединились все разнородные чувства в одно. Не смыслом, не словами, а всем своим щемящим ладом.

Дальше Велик шел, внимательно присматриваясь к кочкам, выбоинам и кустикам, и ему казалось, что он помнит их по отдельности. Вместе с тем, он все время посматривал на приближавшуюся деревню, и стеснялось волнением сердце.

По шаткой, на живую нитку сметанной кладке (а был здесь раньше мост) перешли через Журавку и свернули на лужки, что граничили уже с приусадебными огородами.

Здесь, на лужках, женщины сгребали сено. Как и до войны, одеты они были по-праздничному, только победнее. И было их поменьше, и не шумели над покосом веселые песни, смех и гомон.

Велик поравнялся с крайней женщиной и остановился, и безмолвно стоял, пока она его не заметила и не подошла к нему. Это была Кулюшка Гузеева, мать погибшего Степки, Великова дружка.

— Велик! Ты! — всплеснула она руками. — А где же твои? А мой Степка?

Велику вдруг вспомнилось, что здесь обычно работала вторая бригада, а Кулюшка из первой, и это его удивило. И так как он не знал, что ответить, то, с великим трудом проглотив горький комок, мешавший говорить и дышать, спросил:

— Это какая бригада?

И заплакал.

 

Уроки воспитания

Велика, спавшего на конике, разбудило солнце. Оно стояло уже довольно высоко, и луч его, проникавший через окно и бивший спящему в лицо, был ярок и горяч.

— Эй, Манюшка, пора вставать! — открыв глаза, крикнул Велик.

На печи послышалось шевеление, показалась Манюшкина голова. Пожмурив на свет свои продолговатые узкие глаза, девочка сказала:

— А я давно не сплю. Это ты — бегаешь до полночи, а потом храпишь до обеда.

— Ладно, мала еще учить. Вот дорастешь до моего — и ты будешь бегать… Подымайся готовить завтрак. Сама нынче будешь, без моей помощи.

Манюшка скатилась с печи.

— Только ты подсказывай, если я что забуду, ладно? — Она прошлепала босыми ногами к загнетке, вытащила из-под лавки ветхую плетуху, села чистить молодую картошку.

— Где взяла? — строго спросил Велик.

— Тетка Кулюшка дозволила подкопать на своем огороде, — не моргнув глазом, сбрехнула Манюшка.

Он знал, что сбрехнула — не раз слышал от ребят, что она самовольно подкапывает на чужих огородах, попросту говоря, ворует. Но каждое утро, задав свой строгий вопрос и выслушав в ответ брехню, принимал ее за правду. Его это мучило, но никакого выхода не виделось — есть было нечего.

Манюшка начистила картошки, помыла ее, затем перебрала щавель, сложила дрова колодцем в печи и разожгла огонь. Все это она делала старательно, бойко и весело, напоказ: мол, уроки усвоены на «пять». Велик, не вставая с коника, только передвинувшись от солнца, давал указания и учил. Обоим это нравилось.

— Ты еще научи меня пришивать заплатки, — сказала Манюшка воркующим голосом. У нее, он заметил, голос имел множество переливов и оттенков, и она любила играть им. — А то вон у теба через портки ноги светятся, а у меня платье все худое.

В сенях звякнул железный чепок, придерживающий дверь, и в хате появилась Кулюшка. Велик обратил внимание: девочка сразу торопливо вытерла руки и, сунув голову в устье печи, принялась раздувать огонь.

За последний год мать его друга сильно постарела. Продолговатое лицо ее сморщилось, ссохлось и еще больше вытянулось, волосы поседели. А ведь по годам она была чуть постарше его матери, мать же он помнил молодой. Однако сказать, что Кулюшка стала старухой — не скажешь. Только лицом и волосами постарела, а так, высохшая, жилистая, она была по-молодому подвижной и сильной. Все та же злодейка-жизнь не давала ей сложить руки и уйти в нети: хоть и поменьше стало едоков на шее (дед умер за это время), а все ж достаточно — четверо. Да сама пятая. Нужно было крутиться.

— Ох, Веля, — сказала Кулюшка, садясь на лавку, — навоевалась я, натерпелась под самую завязку.

Она вытерла пальцем губы и скорбно уставилась на торчащие из печи Манюшкины ноги. Девочка, будто почувствовав этот взгляд, вылезла и, сделав на перепачканном сажей покрасневшем лице захлопотанное выражение, схватила ведро и выскочила из хаты. Что-то было тут не так: с самого начала установилось, что за водой ходить — обязанность Велика, и Манюшка ни разу еще не нарушила этот порядок, да и не рвалась. А сейчас, вишь, завертела хвостом и ускользнула.

— Мы ведь, когда деревня поехала спасаться в лес, разделились, — продолжала Кулюшка, проводив девочку неодобрительным взглядом, — я с детьми поехала, а отец с матерью остались. Никак не захотели ехать…

Кулюшка примолкла, горестно подперев щеку ладонью. Велику любопытно было узнать, что сталось дальше, но он молчал, зная, пришла она не просто так — сидела, сидела и надумала: пойду-ка расскажу Велику, как мы в лесу спасались.

— Выехали в лес, а на второй день началась облава, — продолжала Кулюшка. — И вот что чудно: почти всех вычесали, и молодых, и одиноких, а я, баба с тремя малолетками, спаслась. Я, знаешь, Веля, когда все побегли в лес, подальше, подумала: нешто я убегу с ними далеко? Добрались до Навли и укрылись под ее крутым бережком. Она нас и спасла, родимая… Нас-то спасла…

Сейчас опять начнет про Степку, с тоской подумал Велик. В первый же день его появления в деревне она пришла и устроила ему форменный допрос. Она приходила снова и снова и все выспрашивала, как, где, когда, почему они расстались, ввинчивалась взглядом, как будто хотела собственными глазами увидеть истинную правду.

— Я-то ведь что думала: раз вы вместе ушли, стало быть, И до конца были вместе. — Это она говорила ему уже не первый раз.

— Я уже рассказывал, — не глядя на нее, с тихим отчаянием перебил Велик.

— Да я нешто што… я просто… Когда Толика нашли на берегу… Самого-то уж не узнать было, только по рубашке и узнали — в синюю полосочку рубашка. Толик тоже с вами был, стало быть, и вас, подумала я себе, порешили проклятые… Уже и надеяться перестала. А потом вот тебя увидела и опять… Может, его тоже вот так спасли добрые люди. А?

— Да понятно, а что ж… — промямлил Велик.

— А ты не припомнишь, Веля, что он тебе тогда сказал? Ну, вот когда вы расходились? Может, он сказал, куда пойдет?

— Нет, ничего такого. Я сказал: вылезать пора из воды, а он: мол, ты мне не командир. Тогда я обозвал его, а он меня. Да я рассказывал.

— Веля, а может…

— Ну что ты, теть, травишь душу? — не выдержал наконец Велик. — Ты лучше доскажи, как сами спаслись.

Кулюшка покорно покивала головой.

— Я со своими детишками так и осталась под обрывом у Навли. Только место сменили. Нашла я такое местечко, недалеко от переезда. Там береза, поваленная к речке, а под ее корневищем — как шалаш. Через денек выползла я и сбегала в Зарянов городок, на стоянку, откуда мы разбежались от облавы. Кое-каких харчей натаскала оттуда в свое логово. Там ведь все брошенное осталось. Немцы покопались, что поценнее из барахла забрали. А остальное так и сгнило потом под дождями.

Просидели мы там целый месяц, коли не больше. И целый месяц тряслись, как в лихоманке — от холода, от сырости, от страха. Наверху то машины гудут, то гомон разносится, то только лес шумит. И вот как-то на рассвете слышим — скрипят телеги, ржут лошади и плывет такой мат, что даже и лес перестал шуметь и река взбулькивать. У меня сердце так и подпрыгнуло, и я перекрестилась: «Ну, детки, слава господу, наши пришли, безбожники чертовы».

А сама плачу от радости.

Собрали мы по-швыдкому свои манатки — и домой. Заходим в деревню, а навстречу нам два красноармейца солдата германского ведут. А кругом с десяток старух — палками норовят того германца достать, а красноармейцы его обороняют: мол, товарищи, женщины, нельзя пленных бить, это не наша постановка вопроса. А бабки им кричат: «Он, ирод немой, деревню хотел сжечь, это что ж, наша постановка?»

Видишь, Веля, как крепко повезло нашему Журавкину. Не одному, правда, Журавкину — кругом тоже деревни целые, — тут они его гнали без передыху, не успевал пятки смазывать. Всем нам повезло. И тебе тоже: вернулся — своя крыша над головой… Ну вот, пришли мы домой, встречает мать: «А отец-то наш всего денька не дожил до освобождения — вчера богу душу отдал».

Так началась наша новая жизнь — с похорон… Немножко накопали картох с огорода, а из колхоза ничего не дали, — Кулюшка вдруг спросила: — А где ж это Манька?

— За водой пошла, да что-то вот долго ходит. Заигралась, наверно, с подружками.

— Ох, Веля, грех жаловаться на малое дите, да что поделаешь. Ить она, сынок, разбойничает.

— Как это?

— А вот как. Выманивает у своих подружек хлебушко ли, картохи, а коли выманить не удается — отбирает. Моим девочкам чаще всех приходится терпеть от нее, потому как с ними она крепче дружит. Я, Веля, понимаю, я сама иной раз ей скибочку хлебца отрежу или пару картошин дам, да ведь не могу же ее на полное иждивение взять.

У Велика даже слезы выступили от стыда, как будто это его самого уличили. Разбирало зло на Манюшку и в то же время было жалко ее и хотелось защитить.

— Дали бы сдачи, — хмуро сказал он. — Праскутка-то твоя и по годам старше, и по силе ей ровня. К тому ж их двое.

Кулюшка с досадой махнула рукой.

— И-и, какая там сдача! Ты сам знаешь, Веля, дело не в годах и не в силе. Она, Манька-то твоя, бойкая, нахрапистая, задира — одним словом, оторва, а мои девки смирные и к тому ж в рот ей заглядывают. И боятся ее, и вроде как почитают… Ты, Веля, приструнь ее малость, ладно? А то что ж это? Нищий у нищего…

Манюшка появилась сразу, едва за теткой закрылась дверь. Это наводило на мысль, что она тут где-то неподалеку караулила. Поставив полупустое ведро на лавку, полезла ухватом в печь.

— О, тут уже вовсю кипит, а он и ухом не ведет.

Она, видно, хорошо уже усвоила, что лучший способ обороны — это нападение.

А Велик мучился: надо ее воспитывать, а как? Это ж целая наука — и держаться требуется по-особому, и беседу вести. Он никогда еще никого не воспитывал.

— Ты… это… — промямлил он, уже когда они сели завтракать.

— Нажаловалась тетка, я так и знала, — перехватила разговор Манюшка. Она возвела глаза к потолку. — Мати царица небесная! За что?.. И все это неправда, если хочешь знать.

— Что неправда?

— Все, что наговорила.

— Да откуда ты знаешь, что она говорила?

— Знаю: она меня стращала тобой.

— Значит, было за что?

— И совсем нет. Мне Катька отломила от скибочки, а она увидела и говорит: «Зачем отнимаешь?» А я говорю: «Я не отнимаю, она сама мне дала». А Катька, ябеда, сразу захныкала и сказала, что я у нее насильно отломила.

У нее не сходились концы с концами, и она изворачивалась, снова попадала впросак и снова начинала выкручиваться, как могла. Велик злился все сильнее и наконец взорвался.

— Ты мне бросай это! И воровать картохи на чужих огородах! Поняла?

Манюшка заплакала.

— Да, а чго я могу поделать, если меня ужака мучает? — Голосок у нее стал тоненький, жалобный. — У нас же ничего нет, мы ж помрем с голоду.

Возразить тут было нечего, и Велик, опустив голову, некоторое время молчал с убитым видом. Но оставить все как есть он не собирался: не хватало еще, чтобы Манюшка стала наказанием и посмешищем всей деревни.

— Ну, вот что, — сказал он тихо, — надо тебя в детдом. Сыта будешь, одета, обута. А тут и правда помереть недолго.

Манюшка даже плакать перестала. Она смотрела на него с ужасом и трясла головой.

— Не надо. Велик, миленький, — прошептала она, — я не хочу… У меня, может, отец придет с войны… Я все-все… как ты скажешь… Только не отдавай. Я там сразу помру.

Велик молча доел свою картошку.

— Ладно, — сказал хмуро. — Собирайся, пойдешь в рощу за грибами. Попутно нарви щавелю. А я на Навлю — ловить рыбу. Каждый день будем ходить, насушим грибов, насолим рыбы.

Манюшка повеселела.

— Зимой только водичку попивать будем, ага?

— Ага. Но ты помни: детдом под боком, в Соколове.

Год прошел с той поры, как Велик расстался с Навлей. Все это время она жила в нем. В заветном уголке души таилась уверенность: что бы ни случилось, а где-то течет Навля. Это не могло заслонить от фашистских пуль, от голода и горя, но — помогало жить.

И вот она течет наяву, перед глазами, ласковая, чистая река его детства, его жизни. Над нешироким бойким ее течением по-прежнему гудят шмели и вьются стрекозы, и густой ивняк низко склоняется к бегущей воде и полощет в ней свои ветви.

Велик перебрался на лесную сторону и пошел по заросшей дороге вдоль берега. Вот и поваленная в реку береза, что когда-то укрыла их с Толиком Демоном, а потом спасла Степкиных мать и сестер. А вон там на его глазах погиб сам Степка, не дотянув до берега всего каких-то два-три шага. Давно сплыла Степкина кровь, и его тело, наверно, течение протащило по Навле, Десне, Днепру и выбросило в Черное море. Береза окончательно оторвалась от берега, сползла вниз, ее верхушка уже мокла в воде. Дерево умирало, но еще жило: мощное корневище подавало в ствол какую-то толику соков, и среди голых умерших сучьев еще зеленели кое-где живые ветки и лопотала на ветру листва.

Устроившись на березе, Велик забросил удочку. Сразу начали брать плотвички. Постепенно печальное чувство, навеянное встречей с вечной Навлей и умирающей березой, рассеялось.

«Ничего, Навля не даст пропасть, — думал Велик, сосредоточенно глядя на бегучие воды, в которых колыхался его поплавок. — Вон коровы — едят одну траву и не умирают. Так что летом можно продержаться на щавеле, чесноке, котиках, свинухах, борще. А на зиму рыбы заготовим, грибов…»

Правда, насчет рыбы его светлые думы несколько потускнели, когда после долгого сидения (полдня, считай, провел у реки) он подсчитал свои трофеи — пяток плотвичек и два пескаря. И то хлеб, конечно, но на обильные рыбные запасы надеяться не приходилось. Он смотал удочку и пошел берегом назад, к переезду.

Занятый хозяйственными мыслями, Велик смотрел по сторонам, прикидывая, чем можно поживиться в лесу.

В одном месте лес отступал от дороги. Местность некруто шла на подъем, и по всему этому пространству к реке спускались молодые, сильные и стройные дубы. Их возглавлял приземистый матерый ветеран с огромной кроной. Он почти достиг уже дороги — не дошел всего несколько шагов. Трава под ним была густо усеяна желудями.

— Здорово, дядя! — подойдя к дубу, сказал Велик, похлопал по шершавому стволу и прислонился к нему плечом. — Я гляжу, у тебя урожай зря пропадает. А у нас с Манюшкой жевать нечего. Поделись.

Он снял с себя рубаху, завязал ивовым лыком рукава, ворот и принялся набивать эту самодельную сумку желудями. А что, желудь — неплохая пища. Жареный очень даже вкусный. И сытный: горсточку съешь — и уже пить хочется. Если высушить, а потом смолоть или потолочь, получится мука. Никто в деревне, правда, не печет хлеб из желудевой муки, ну так что?. Просто никто не додумался. А он вот додумался… Желудей в лесу полно… Ясно, надо и другое заготавливать. Например, орехи. Дички — груши и яблоки. Насушить, и зимой знай попивай взвары. Правда, кисло, зато полезно…

От встречи с Навлей, от удачного многообещающего открытия у Велика было хорошее настроение, и все предстоящие житейские трудности казались преодолимыми.

В таком настроении он пришел домой. Хата была изнутри заперта на щеколду.

«Наверно, еще не вернулась из рощи, — подумал Велик про Манюшку и усмехнулся. — Никак грибы не дотащит».

Он прошел к задней двери, тоже запертой изнутри, и специально припрятанной рогулькой через щелку отодвинул щеколду и вошел в хату. Не мешкая, затащил свою ношу на печь, высыпал желуди на теплые кирпичи. Облегченно вздохнул и занялся рыбой. «По парочке сварим нынче, попразднуем, остальных засушу про запас».

Но не успел он очистить первую рыбину, как прибегала Кулюшкина дочь Праскутка. Рыженькая, круглолицая, она напоминала своего покойного брата Степку. Прижав руки к груди, девочка затараторила испуганно-возбужденно:

— Вель, там твою Маньку привязали. Она полезла в Антонихин огород, а Антониха подкралась и — цап! Теперь сидит привязанная, как теленок.

Этого только не хватало! Не дав себе времени на раздумья (начнешь раздумывать — потеряешь решимость), Велик с ножом в руке выскочил из хаты и помчался на тот конец. Праскутка не поспевала за ним и умоляюще кричала:

— Вель, не беги так, я тоже хочу поглядеть, как ты ее будешь отвязывать!

Манюшка сидела под грушей со связанными за спиной руками. Конец веревки был обмотан вокруг нижнего сука. К удивлению Велика, она была спокойна, как будто пришла сюда понежиться в холодке. Но когда девочка зыркнула на него исподлобья, он заметил притаившуюся в глубине ее глаз беспросветную усталость, какая бывает у человека на пределе сил. Вдали на лужке за огородом виднелась кучка ребятишек. Время от времени они принимались выкрикивать разные советы потерпевшей, ругать Антониху, которая неподалеку от Манюшки полола грядки. Заметив Велика, она с тяпкой в руке побежала ему навстречу. Он загородил девочку, поднял нож и хрипло, срывающимся голосом сказал:

— Вот подойди только.

Антониха будто наткнулась на острие — резко остановилась в трех шагах и, опершись на тяпку, закричала:

— Фулюганы! Залезли в чужой огород да еще стращают! Воры! Оглоеды! Чтоб вам подавиться чужобиной!

— Мы ничего не украли, — сказал Велик, чувствуя, что вот-вот заплачет. — А за ее вину, — он качнул головой в сторону Манюшки, — ты ее уже вдосталь помучила. Еще чуть — и повиснет на твоей веревке. — Он вспомнил, что Антониха при немцах ходила в баптистский кружок. — Святые называются — за картоху готовы замучить дитенка до смерти.

Антониха высморкалась, вытерла нос подолом юбки и ответила миролюбиво, даже вроде сконфуженно:

— И-и, милый, куды нам в святые! Распалась наша община… А дитенку твоему, если еще раз уловлю, ноги попереломаю, так и знай. Ить она, заразенок, похозяйничала тут, как у себя, — и груш насбивала, и картох нарыла, и луку надергала, и огурцов нарвала. А у меня своя орава каждый день есть просит. — Она повернулась было, чтоб вернуться к работе, но потом вспомнила еще одно и через плечо добавила: — Веревку-то развяжи аккуратно, не вздумай ножом.

Освободив девочку, Велик взял ее за руку и молча повел с огорода к лужкам. То, что он не отпустил ее сразу и что шел молча, и лицо у пего было угрюмое и злое, нагнало на Манюшку страху: видно, расправа будет жестокой. Может, вот так за руку приведет прямо в сельсовет и скажет: «Все, терпение мое лопнуло, забирайте в детдом». И когда Велик, выйдя на лужок, закатил ей такую увесистую оплеуху, что у нее зазвенело в голове и она запахала носом, а сам, ни слова не говоря, зашагал прочь, Манюшка встрепенулась и как ни в чем не бывало побежала к подругам, которые встретили ее сочувственно-восторженными криками.

Все-таки Велик был доволен собой: действовал решительно, без раздумий, и победил. Конечно, ни при каком повороте дела ножом бы он Антониху не пырнул, но она-то этого не знала.

Ладно, а вот как отучить Манюшку лазить по чужим огородам? Правда, была тут одна закавыка. Набеги на чужие сады и огороды в компании с ребятами совершал и он сам, и на это как на воровство не смотрели, А вот ее за то же самое считали воровкой. Почему? Ребята отправлялись в набег, чтобы проверить свою смелость, ловкость, смекалку. И это плохо, конечно. А Манюшка? У нее был хозяйственный корыстный интерес. Значит, все яснее ясного: ребята хулиганили, а она воровала.

Однако, разглядев это тонкое различие, Велик не мог понять справедливость, на какой оно держалось: красть яблоки — геройство, а красть картошку — воровство. Такая справедливость казалась ему странной.

Поэтому дома он не стал допекать Манюшку воспитательными беседами, а просто слегка поколотил. И девочка, с замиранием сердца ожидавшая мучительной словесной казни и грозного заключения «в детдом!», была довольна, что отделалась несколькими затрещинами. Вскрикнув разок:

— А Велик, а миленький, не буду больше, вот те крест святой! — и повсхлипывав для вида, она хозяйственно захлопотала у печки. При этом восторгалась Великовым уловом и тем, что нынче у них будет такой богатый ужин, и все это вроде бы сама с собой, но так, чтобы он слышал.

— Хватит тебе, подхалимка, — сказал Велик.

Ее наивная лесть была ему неприятна и вместе с тем тронула его.

После ужина, дождавшись, когда стемнело, Велик отправился на улицу.

Летними вечерами деревня жила полнокровной молодой жизнью. Насколько безлюдна и тиха была она днем, когда все расходились на работы и раздобытки, настолько оживленной и шумной становилась спустя час-два после захода солнца, когда тонула во тьме.

Вначале темнота была непроглядной и глухой, потом на небо выплыла луна, в хатах зажглись огни, и на улице посветлело, стало уютнее и просторней. По середине пыльной улицы мимо Велика степенно прошествовала стая девок.

Дайте лодочку-моторочку Мотор, мотор, мотор — Переехать на ту сторону, Где милый ухажер, —

голосисто выпевали они.

Потом встретилась компания ребят-допризывников. Слышался звон балалайки, наигрывавшей «страданье», время от времени то один, то другой выкрикивал молодым баском:

Девки, пойте, девки, пойте, Девки, веселитеся! Три копейки вам цена, Ни к черту не годитеся!

За этой компанией шли ребята поменьше. Великовы сверстники, дальше — еще поменьше, а за ними — совсем уж мелкота. Этих строгие матери одного за другим загоняли по домам.

Велик влился в свою кучку. Сразу с ним рядом оказался Иван Жареный. Сунул в руку пару морковок.

— Грызи. Сладкая. Скажешь — нет?

Хрумкая морковку, Велик мельком подумал, что она наверняка добыта на чужой грядке.

«Ну и какое тебе дело? — одернул он себя. — Угощают — скажи спасибо».

С Иваном они учились в одном классе, случалось в одной компании ходили к Навле, при немцах вместе ишачили на старосту. Но у Велика были свои друзья-приятели, у Ивана — свои. После возвращения Велика они незаметно сблизились, стали держаться друг друга, ненароком обнаруживая взаимную симпатию.

Иван был повыше Велика ростом, тонкий, сутуловатый. Сейчас, в темноте, продолговатое лицо его вырисовывалось общим пятном, но Велику казалось, что он отчетливо видит розовые рубцы, толстыми жгутами лежавшие на его щеках, лбу и подбородке, тонкими рисками — на верхней губе и под глазами. Этой несъемной уздечкой обратала его война.

В деревне стояли немцы. На одной из их автомашин загорелся мотор. По проклятой случайности Иван оказался рядом. Солдаты сунули ему в руки пустой мешок и заставили лезть в огонь — тушить. Сами они держались в отдалении — боялись взрыва, а мальчика из огня не выпускали, припугивая автоматом. Судьба помиловала Ивана — взрыва не произошло, и ему удалось сбить пламя. Но он сильно обгорел и без сознания был доставлен сельчанами в родную хату. Как его лечили, Велик не знал, но все ж вылечили. Вечной памятью о том событии остались искалеченное лицо, заикание и приклеенная позднее беспощадными сверстниками кличка Жареный.

— Опять на Песке игрища за-аведут, — возбужденно произнес Иван. — А нас в круг не примут.

— А мы свои откроем, — поразмыслив, ответил Велик. — Девок наших покличем…

— Во, правильно! А то гляди, как большие веселятся, да губы облизывай. Скажешь — нет?

У крайней хаты на завалинке и на бревнах сидели девки. Красиво, с подголосками, пели:

Над озером чаечка вьется, Ей негде, бедняжечке, сесть…

Подошли допризывники, перемешались с девками, послышался смех, визг. Песня брызгами рассыпалась в воздухе.

Скоро образовался большой крут. Девки и ребята стояли в нем попарно, в затылок друг другу. Водящий бегал за спинами, догоняя кого-нибудь из игроков. Если догонял, салил, то есть дотрагивался до него рукой. Тогда тот становился водящим. Убегающий в любой момент мог спастись от преследования, вбежав вовнутрь круга и став впереди какой-нибудь пары. Тогда убегать от водящего должен был задний в паре. Вокруг игрища роилась, визжала, смеялась, плакала мелкота. Шум стоял до самого неба.

Великовы сверстники и сверстницы вели себя посолиднее — они просто наблюдали за игрой старших. Подбадривая криками тех, за кого болели, завидуя им в душе.

Велик подошел к Тане Чурковой.

— Иди зови подруг — свою игру наладим.

Таня легонько ткнула его пальцем в плечо и засмеялась.

— Ладно хоть один нашелся толковый, а то бы так и околачивались по чужим задворкам.

Скоро он стоял в кругу в паре с нею. Полуобернувшись к нему, Таня через плечо приглушенно сказала:

— Если придется убегать, обеги круг и обратно становись ко мне.

У него часто-часто заколотилось сердце.

— А что? — встревоженно и словно бы испугавшись, прошептал он.

— А то, — голос ее был строгим и вместе обиженным.

По Велику вдруг побежали мурашки, стало радостно и больно и почему-то стыдно до слез. Он слегка отступил от нее и стоял, боясь лишний раз шмурыгнуть носом и даже громко дышать.

Занятый своими переживаниями, Велик проворонил момент, когда впереди Тани стал, спасаясь, Щурка Исаев и когда, значит, надо было, не мешкая, бросаться в бега. Пришлось водить. Он долго безуспешно гонялся то за одним, то за другою, совсем пристал и уж пал духом. И в это время спасающейся оказалась Таня. Она подпустила его близко-близко, потом дала понять, к какой паре пристанет, и Велику удалось засалить Ивана. Обежав круг, он стал впереди Тани.

— Ну, тебе ж и досталось, — сказала она и дотронулась пальцами до его шеи. — Весь в мыле, как Гитлер.

Велик фыркнул, и она залилась своим глуховатым смехом. Гитлером кликали колхозного мерина, старого, грузного, неповоротливого, брошенного немцами при отступлении с тяжелой раной в боку. Его выходили, но, видно, что-то у него было задето внутри, потому что Гитлер задыхался от ходьбы и постоянно потел, даже когда щипал траву или, понурив голову, дожидался возницу у какой-нибудь хаты.

— Сравнила! Если б Гитлеру столько побегать, давно копыта откинул.

— Знамо дело.

Они перебрасывались незначащими словами. Таня то и дело дотрагивалась до него. И Велику было это приятно и интересно вести вроде порожний, а на самом деле наполненный загадочной силой и скрытым смыслом, а потому волнующий разговор.

Неизведанное ранее острое щемящее чувство владело им, волновало, тревожило. Он был переполнен им, ему хотелось остаться одному, и, когда начались танцы, Велик встал, собираясь идти домой.

Но в это время рядом с гармонистом появился новый человек. Что-то знакомое было в его фигуре, и моментально вспыхнувшее любопытство заставило Велика сесть. Да, были знакомы и посадка головы, и разворот плеч, и какие-то неуловимые движения, жесты. Неужто Зарян? Велик давно мечтал о встрече с ним. Еще в Белоруссии, часто представляя возвращение в свое Журавкино, он каждый раз начинал с первой встречи — с Заряном. Наконец вернулся — один из самых первых вопросов был о старшем друге. Ему рассказали: Зарян жив-здоров, был к команде минеров в Навле, разминировал поля, здания в разных концах района, месяца три назад вернулся домой, заведует избой-читальней и секретарит в комсомольской организации. Время от времени минеров вызывают в Навлю и посылают на разминирование, и вот сейчас он где-то работает по такому вызову… Может, вернулся?

Кончился «краковяк». Когда все расселись по местам, так заинтересовавший Велика пришелец громко сказал:

— Нынче в Навле мы похоронили нашего товарища Федю Ефимцева. Он подорвался при разминировании школы в Лесках. Мы сочинили песню в его память.

Гармонист, с которым он, видимо, сговорился заранее, начал играть мотив «Раскинулось море широко».

Сегодня, товарищи, в песне своей Споем про покойного друга. Зовут его Федя, а Варю свою Частенько зывал он подругой.

Голос показался Велику незнакомым. У Заряна он был неустоявшийся, ломкий, а у этого — густой, вполне мужицкий. Сидевшие рядом сдвинулись плотнее, подхватили повтор. Остальные подошли ближе и обступили их. Велик протолкался вперед, остановился напротив этого знакомого незнакомца, близко от него, и еще больше убедился, что это, наверно, все-таки Зарян, но окончательно не узнал. А тот вел песню дальше:

Ой плакать как будто совсем не умея, А жалиться некому было. Своих и чужих стариков и детей Немало о нем говорило.

Перед повтором певец призывно взмахивал руками, и Велик увидел, что они у него обе целые. А ведь у Зарина нет левой кисти. Перед глазами встал тот хмурый летний день, злая серая Навля, береза с выступом, пожилой немец с топориком (хэх!» — рубанул он по Зариновой руке) и скрюченные, набухавшие мертвой синевой пальцы, что шевелились, как живые, на притоптанной траве… Не могла же вырасти новая ладонь!

Это еще больше разожгло любопытство: если не Зарян, то кто же такой знакомый?

И вот он угас, как звезда на заре, Салют получив напоследе. И весть пронеслась по салютной волне: Погиб уважаемый Федя.

Отплакала песня. Гармонист задумчиво перебирал лады. Все молча стали расходиться по своим местам. Велик тоже вернулся на свое бревно. И сразу к нему подошел тот, неугаданный.

— Ну, здорово, геноссе! — Зарян! Зарян! Все-таки Зарян! — А я думаю: что за пацан все приглядывается ко мне? А потом узнал. Плохо тебя, видать, кормили, там — и на волосок не подрос.

— А совсем не кормили, — радостно осматривая Заряна, отозвался Велик. — Некому было кормить и нечем… Ну, а ты как спасся?

— Да как?.. Отлежался в чащобе, пока облава. А потом в кустах прятался на нашей стороне Навли. Места топкие, непроезжие. Там многие спаслись… А мать угнали. До самого Рославля протопала. Вернулась все же.

— А мои вот… Что с ними могло быть, Коль?

Зарян помолчал в нерешительности.

— Все, что угодно, — наконец ответил как бы через силу. — Мать рассказывала: немцы пошли в атаку, а их, беженцев, перед собой погнали. Спаслась чудом…

Зарян все-таки здорово изменился: раздался в плечах, оматерел. Совсем другой стал человек. И все же как будто прежний. Как если бы вырос в своего старшего брата.

Разговаривая с Заряном, Велик нет-нет и взглядывал на его левую руку. Она, целенькая, спокойно лежала на коленях. Наконец он не выдержал:

— Коль, а… я гляжу, рука у тебя…

— Что? Отросла? Да нет, геноссе. Чудес не бывает. Это протез. Резина. — Он поднял руку и покрутил перед Великовым лицом. — Все вроде покрасивше, чем култышка… Ничего, привык. И в команде не хуже других работаю. Вот даже знаком «Отличный минер» наградили. А сперва и зачислять не хотели. Еле упросил. Вообще-то если бы не Иван Михайлович… Он был командиром у партизан, а сейчас у нас секретарем райкома… Помог своему связному… Ну, брат, расхвастался я. — Он помолчал, потом неожиданно спросил: — Тебе сколько лет?

— В декабре будет четырнадцать.

— Значит, в декабре примем в комсомол. Ты ведь, я думаю, другим путем не пойдешь? — Он шутливо подтолкнул его локтем.

— Я — за тобой. Какой еще путь?

— Ну вот и гут.

Толпа начала редеть. Девки по одной, по две «незаметно» покидали танцы. Вслед за ними так же «незаметно» испарялись ребята. Зарян все чаще стал поглядывать на сидящих — проверял, наверно, кого-то, тут ли.

— У нас в колхозе трудно, — сказал Зарян. — Техники никакой, всего пять лошадей, да и то… — он горестно махнул рукой. — Ты ведь умеешь пахать и боронить, верно? Так не помог бы? А Праскутку Долматову перевели бы копать… Да, геноссе, ковыряем землю лопатами. Вернул нас фашист почти к первобытному состоянию… Ну, ничего. Все у нас впереди… Так как?

— Да что — ладно, — сказал Велик.

 

Эхо над полями

Колхозный двор представлял собой большой квадрат, по сторонам которого были расположены конюшня, коровник, овчарня, склад, амбар, кузница, дом правления. Когда-то здесь было оживленно и шумно, особенно по утрам, в начале рабочего дня. Одни запрягали лошадей, другие шли с какими-то бумагами, кто-то гнал на пастбище дезертировавшего из стада теленка, кто-то нес на плечах остриженную овцу. Звучали речь и перебранка, голоса скотины, стукали молоты, урчал мотор, из окон правления лилась музыка и слышался завлекательный голосок певицы Ковалевой:

На окошке два цветочка — Голубой да синенький. Никто любви нашей не знает, Только я да миленький.

Теперь тут жизнь текла тоненькой тихой струйкой. Низко опустив голову, удрученно пофыркивая, прошли от колодца к конюшне пять доходяг-лошадей — вся колхозная живность. Прижав уши, вытянувшись, от амбара к правлению огненной стрелой пронесся ничейный кот Илюхан.

У конюшни собрались пахари: Тонька Дарьина, дочь Антонихи Наталья, Алеша Ерохин и Велик. Тонька была из невест еще довоенного образца, пересидевшая в девках п потерявшая всякую надежду на замужество. Видать, от этого она стала развязной и отчаянной, ей ничего не стоило схлестнуться в сваре хоть с самым уважаемым стариком, при случае и словечком непотребным пульнуть. Наталья же только вступила в пору невест, часто охорашивалась, сверкала зубами и поигрывала карими веселыми глазками. Алешка был Зарянов одногодок. Как и Зарян, он вымахал за год в здоровенного детину. Велик, встретив его впервые по приезде, сразу и не узнал. Он был старшой в группе пахарей и держался соответственно.

Велика все трое встретили как ровню — деревня еще год назад узнала его как старательного, толкового мужичка-пахаря. И он сразу почувствовал себя спокойно и прочно.

— Эх, Велик, Велик, — вздохнув, сказала Тонька. Она сидела рядом с Натальей на телеге. — По всем статьям ты мужик, кроме одной, — мал годами. Годков бы хоть на шесть постарше.

— Зачем ему? — засмеялась Наталья. — Да и тебе все равно не достался б — уже и сгнил бы где-нибудь на чужбине с пулей в груди. А вот кабы годика на три… — Она лукаво повела на Велика бесстыжими глазами.

Алешка, прислонившись к колесу этой же телеги, обстругивал самодельным ножом кнутовище.

— А вот кабы взять ваши языки, — в топ Наталье подхватил он, — да смазать бы ими горячую сковородку, так и блины можно было печь. Все польза.

— Сковородок на том свете налижемся, — отрезала Тонька, — а на этом будем грешить, сколько влезет, никто нам не указ.

Из ворот конюшни вышел дед Евтей, ведя за веревочные повода двух лошадей. Велик увидел его после возвращения впервые. Евтей нисколько не изменился — был все такой же сухопарый и подвижный и все так же приплясывал на месте. Передав лошадей девкам, он подбежал к Велику, начал обнимать, трясти руку и хлопать по плечам.

— Николаич! — кричал он радостно высоким тонким голосом. — Вывернулся, зныч, из-под смерти! Ну, молодец! Ну, хват! Знай наших, журавкинских! А мы ить уже похоронили было тебя, брат. А ты вот… Ах ты, зныч, господи! Завострился весь, клок волос седой…

— Ладно, дед, давай веди наших коней, — прервал его Алешка. — Пора и на поле. Бабы на коровах и то, небось, уже выехали.

— Счас, счас, — даже не повернув голову в его сторону, сказал, как отмахнулся, Евтей и присел рядом с Великом на оглоблю. — Ах ты, ну… Молодец, молодец!.. У нас тут, брат, тоже все вроде ничего обошлось. Живем. Не так, конечно, как до войны, ну все-таки, зныч… Пять лошадок. Гитлер-мерин, правда, в плуг не годится, а и он по малости кой-какую работенку работает. Две кобылки — наши, колхозные. Да ты их должон помнить: Жердина и Лихая. Пережили лихолетье, не старые еще, послужат. Два меринка армия наша оставила. Малость поранены были, ну не шибко, выходили. Мальчик, правда, прихрамывает… Коровенки у людей сохранились.

— Одиннадцать на девяносто дворов, — сказал Алешка и сплюнул. — По твоему рассказу, дед, жизнь наша лучше некуда получается, только вон в заплатках весь почему-то ходишь.

Дед Евтей с досадой махнул рукой и побежал в конюшню.

Через некоторое время он вывел еще двух лошадей. Одну передал Алешке, повод другой протянул Велику.

— Держи, Николаич. Лихая. Только ей больше подошла бы другая кличка — Хитрая или, скажем, Ушлая. Ну, сам увидишь… Бог в помощь, работник, — последние слова он произнес торжественно, приосанившись, и поднял руку (наверно, хотел благословить, догадался Велик), но спохватившись, что ля, болезненно сморщился и потряс кистью, будто бы сбрасывая боль.

Пахари повели лошадей к кузнице. Там прицепили к постромкам плуги, сели верхом и поехали по верхней дороге в поле.

Велика немного обеспокоили слова деда Евтея о Лихой. Он начал присматриваться к кобыле, и беспокойство его усилилось. Она была гнедая со светлыми пятнами у задних ног. Когда Велик подошел к ней с хомутом, Лихая вздернула голову и вызывающе, как ему показалось, уставилась на него. Его поразил именно вот этот осмысленный взгляд. Привстав на цыпочки, он все же дотянулся до ее головы и охомутал.

Из-за Евтея и — рикошетом — из-за Велика пахари действительно прибыли в поле позже всех. Они проехали мимо большой группы женщин, вскапывающих землю лопатами, потом мимо тех, что пахали на коровах. Это было непривычно для глаз: опутанные веревочной сбруей, выгнувшиеся от напряжения коровы; дети, положив повода на плечо, тянут животных, как будто несут их на себе; согнувшиеся за плугом бабы. В одном из поводырей Велик узнал Таню Чуркову. Она приближалась к дороге, была уже недалеко, отчетливо было видно красное от натуги, потное лицо, склоненное над землей. За плугом шла ее мать.

Немного дальше, уже слева от дороги, Велик увидел еще более непривычную картину: бабы, по четверо в упряжке, тащили по вспаханному полю бороны. Двигались они медленно, натужно, веревки, переброшенные на грудь, глубоко врезались в тело. Завидев подъезжавших по дороге пахарей, одна из женщин сбросила с себя сбрую и, замахав руками, направилась к ним. Это была Антониха. Лицо ее было залито потом.

— Эй, Алешка, миленький, дай закурить! — еще издали крикнула она.

Подойдя и вытирая одной рукой лицо, другую протянула к парню. Пахари окружили ее. Густо покрасневшая Наталья сказала:

— Постыдилась б, да и нас не позорила. Где это видано, чтоб баба курила? Это ж твоим внукам и правнукам поминать будут.

— Ладно, правнукам, — отмахнулась Антониха. — Ты сперва замуж выйди. — Свертывая цигарку, продолжала, обращаясь к Алешке: Бабы не курят, истинно так. Да мы-то нешто бабы? Мне вон благоверный в письмах с фронта соловьем разливается: милая, дорогая… Я ему как-то возьми и напиши: я, мол, теперь не милая и не дорогая, а в колхозе кобыла вороная. Что, неправда? Пускай знает, какой ценой хлебушко наш ему достается. Чтоб, как придет с войны, не выкатывал передо мной грудь колесом: я, дескать, фронтовик, а ты тыловая крыса. Мы тут тоже жизни свои кладем.

Сложное неизведанное чувство затопило душу, когда плуг врезался в землю и, потрескивая рвущимися корнями, пополз по лемеху бесконечный пласт земли. Честно сказать, Велик побаивался, что он уж и забыл, как пашут. Но вот плуг пошел выводить борозду, руки привычно заелозили на рукоятках, то приподымая их, то подталкивая из стороны в сторону — и старая радость ослепила, толкнулась в сердце. Потом острота сгладилась, размылась, но радость осталась — легкая, светлая, необременительная. Постепенно к ней примешивалось чувство спокойной отрешенности. Идешь за плугом, смотришь на движущуюся ленту земли, покрикиваешь на лошадь: «Ближе!» (если она далеко отошла от борозды и плуг начинает делать огрех) и «Вон лезь!» (если сошла в борозду) — и ничего больше для тебя не существует: ты не думаешь об этом, но всем существом своим знаешь, что делаешь сейчас самое главное в жизни, все остальное приложится само…

Вдруг Лихая сошла в борозду, а когда Велик крикнул: «Вон лезь!» — остановилась. Он понукнул ее, подергал вожжой, но она даже ухом не шевельнула. Вспомнив, что лошади останавливаются, когда хотят облегчиться, Велик посвистел, как это принято в таких случаях, но кобыла не проявила никакого интереса к его приглашению.

Что за фокусы? Он подошел к лошадиной морде.

— Ну, что стряслось? — спросил миролюбиво.

Лихая передернула ушами, оглядела пахаря с ног до головы и, как показалось ему, насмешливо прищурилась. Он взялся за обороть и потянул. Кобыла переступила передними ногами — видать, устраивалась поудобнее.

— Ну, ладно, — обиженно сказал Велик.

Вернувшись к плугу, он подергал вожжами и справа огрел Лихую кнутом. Она махнула хвостом вправо. Он полоснул по левому боку — она махнула хвостом влево.

Такого в его крестьянской практике не бывало. Кобыла Кувшинка, что была у них во время оккупации, признавала его власть и слушалась. Он не помнит случая, чтобы она вынудила его пустить в дело кнут. Та понимала его с полуслова, с полужеста. Они, можно сказать, дружили. А эта… Ну, ясно — видит пацан, плевать, мол, я на него хотела, что он мне может сделать. Ладно, поглядим, змея такая-сякая, немазаная!

Крича во все горло: «Н-но! Пошла!» — Велик принялся охаживать лошадь кнутом по ногам, бокам, животу. Лихая переступала, вздрагивала, пряла ушами, но с места не трогалась.

Обойдя круг, возвратились остальные пахари. Подошли к Велику.

— Что, бунтует? — сказал Алешка, обходя Лихую со всех сторон. — * Такая ленивая, стерва, зла не хватает. У Праскутки она тоже бунтовала, но та ей живо дурь выбила.

— Праскутка сама здоровая, как кобыла, — сказала Тонька. — Один раз так ткнула кулаком в грудь, что Лихая села. Вот и боялась ее. А тут, видит, бояться некого.

— Что ж бы с ей, заразой, сделать, чтоб не капризничала? — подала голос Наталья. — Ведь измучаемся малый.

Алешка сплюнул.

— Ну, начинается базар! Ладно, девки, нечего нам всем тут толпиться. Пашите дальше. Ну-ка, берись за плуг, — приказал он Велику.

Алешка взялся за обороть и потянул. Кобыла сперва уперлась, но когда он грозно крикнул и взмахнул кнутом, пошла за ним — видать, не забыла прежних уроков.

— Пошел! — крикнул Алешка шагов через двадцать, отпустив обороть и отступив в сторону. — Может, образумится.

Он обогнал Велика и ушел вперед. Некоторое время Лихая шла следом, все сбавляя шаг, а когда отстала порядком, снова остановилась. И — вправду стерва! — повернув голову, посмотрела на Велика: мол, вот тебе, голубчик, что-то ты теперь будешь делать?

Еще раз все повторилось. Разъярясь, Велик хлестал кобылу, она отмахивалась хвостом, перебирала ногами, вздрагивала, время от времени поворачивала голову и глядела на пахаря не то злым, не то молящим глазом, но вперед не шла. Выведенный из себя этими взглядами и этим тупым упорством, Велик дрожащим голосом крикнул:

— Ну что ты зыркаешь, змея, чего ты от меня добиваешься?

Снова Алешка заставил кобылу тянуть плуг. Уходя вперед, сказал:

— Если опять станет, поезжай домой. А то получается — ты не пашешь и я теряю время. Пускай обратно Праскутку наряжают.

У Велика от обиды задрожали губы, но он смолчал: что тут скажешь, Алешка прав. И когда вскоре лошадь остановилась, он сел на край борозды, не зная, что делать. Может, и правда, махнуть на все рукой и уехать? Упрекнуть его не за что, пахари подтвердят… Проклятая животина! Растоптала своими грязными копытами его радость и общую их с Заряном надежду на то, что в колхозе станет работником больше. И вообще — что это такое?..

Его душила ненависть. Сцепив зубы, сжав в кулаке кнутовище, Велик подошел к лошади, взялся за обороть и, хрипло выдыхая: — Ах ты змея! Ах ты сволочь! Ах ты фашистка! — принялся колотить ее кнутовищем по шее, по морде, по ушам, по губам, по чем попало, без разбору.

Она пятилась, отворачивала голову, скалила зубы, но он бил и бил ее в каком-то бешеном ослеплении. Тогда она рванулась вперед, чуть не сбив его. Велик отскочил в сторону, взялся за ручки, вонзил плуг в землю. Он еще не верил, что победил, но уже понял, что на пути к победе и надо бороться с этой симулянткой до последнего. Нельзя уступать!

Как-то неестественно выгнувшись, боком, Лихая тянула плуг торопливо и натужно, как будто из последних сил. Чего это она так? — с беспокойством подумал Велик, остывая. Злится, наверно, психует. Ну да, а как же, ведь он бил со всей руки, не жалея, по самым больным местам. Может, глаз выбил, оттого и скособочилась? Надо бы глянуть, а что, если и вправду глаз?.. Но он боялся остановить ее. Нет уж, пускай тянет, пока тянет.

А как я ее бил! — вдруг накатила жалость. Как фашист, даже не подумал ни разу, что ей больно. А может вот, даже покалечил. Нельзя же свою злость срывать на живом. Больно же!.. Но ведь если бы я ее не бил, она не стронулась с места, пришлось бы ехать домой. Колхозу нужна моя работа, мне она нравится, но вот, видите ли, какой-то кляче вздумалось меня подмять, чтоб самой погонять лодыря. Нет, уступать нельзя, иначе ничего не добьешься.

Вдруг лошадь опять остановилась. У Велика екнуло сердце: снова здорово! Ни вожжи, ни кнут никакого действия не оказывали. Закипая, он пошел к кобыле. Едва очутился перед нею, еще и руку не успел поднять, Лихая попятилась, беспокойно и виновато заморгала.

— Ага, битой быть неохота. Так чего ж заставляешь? Мне, думаешь, радость большая — лютовать над тобою? Ну, давай по-хорошему, по-людски, — он погладил ее по храпу. — Я от тебя не отступлюсь, так и знай. Прислушайся к моему совету: не отлынивай от работы, до добра это не доведет.

Велик оглаживал ее шею, морду, увещевающе приговаривал. Кобыла шевелила ушами, прикрывала глаза, переминалась. Весь ее вид говорил о внимании и согласии. Он пошел к плугу, но едва сделал один шаг, она тронулась с места и пошла боком, так неестественно и при этом так смотрела на него, как будто подсказывала. Велик подошел и приподнял хомут. Так и есть: у Лихой было сбито плечо. Круглая ранка величиной с пятак сочилась кровью. На хомуте виднелось такой же величины кровавое пятно.

Вот, брат, как. Не торопись пускать в ход кулаки. Сперва погляди — может, помощь требуется.

Велик нарвал травы, отодрал от порток две заплатки — ничего, можно посверкать голыми коленками, в поле — не в деревне. Смастерил две подушечки, с помощью лемеха отпилил от вожжей кусок веревки, расплел и свил тонкие оборки, которыми привязал подушечки к хомуту так, что ранка оказалась между ними. Дело знакомое.

— Ну вот и ладно, — сказал он, закончив. — Через недельку и следа не останется, увидишь.

Лихая ткнулась ему храпом в плечо. Что ни говори, а лошади — народ умный, соображают что к чему.

На обед расположились в котловине, примерно в полукилометре от места работы. На дне котловины плескалось небольшое озерко. На пологих затравенелых склонах кое-где росли одиночные кусты.

Лошадей пустили пастись, а сами разбрелись по разным кустам. Велика это не удивило: он и сам, еще когда ехали сюда, решил в компанию не соваться, чтоб не краснеть за свой обед. Видно, и другим не хотелось выставлять напоказ нищету.

Велик прилег под кустом, достал из кармана кусок черной, как уголь, и твердой, как камень, лепешки и пучок дикого чеснока. Лепешка была испечена из желудевой муки. Они с Манюшкой перепробовали желуди в самых разных видах: жарили их прямо в скорлупе на куске жести, пекли блины и лепешки, варили болтушку. Эти «разносолы» давали сытость, но сильно горчили. Правда, к жареным желудям это не относилось, они были даже вкусны. Велик понял: с такой едой с голоду не помрешь, однако все время будешь тосковать по настоящему харчу, по той же картошке. Понял и смирился, поскольку ничего другого пока не предвиделось.

Увидев приближавшуюся к нему Наталью, он торопливо спрятал в карман недоеденную лепешку и продолжал лениво похрустывать чесноком, показывая, что пообедал, а теперь вот жует травку так, от нечего делать. Наталья положила перед ним лист конского щавеля, а на нем — две крупные картошины и, ни слова не сказав, удалилась. Когда она наклонилась, Велик искоса мельком глянул в ее лицо и уловил, как пробежала по нему какая-то скорбно-виноватая тень — то ли усмешка, то ли гримаса. И в удаляющейся фигуре ее было что-то неловкое, стесненное, неуклюжее, как будто она чувствовала на себе чужие пристальные взгляды.

От молодой картошки исходил такой сладкий аромат, что у Велика все внутри содрогнулось и застыло в ожидании. Он откусывал маленькие кусочки и не ел, а сосал, как конфетку-леденец в райские довоенные времена. Это действительно была настоящая живая еда, после которой, кажется, кровь быстрее побежала по жилам и тело налилось бодрой силой. А после желудевой еды он всегда чувствовал себя вялым и подавленным.

Закончив обед, пахари собрались вместе у Алешкиного куста. Алешка лежал вверх лицом, подложив руки под голову и раскинув ноги. Тонька сидела возле, время от времени щекоча травинкой его лицо. Наталья плела венок.

— Ну что, проучил свою кобылицу? — Алешка повернул голову к Велику.

— Да что там проучил, — замялся мальчик. Ему хотелось покрасоваться в облике укротителя, но было стыдно говорить неправду. — У нее плечо стерто, вот она и не шла.

— Такие пахари, — Алешка кивнул на девок. — Запрячь как следует не умеют, проверить, все ли ладно — тоже соображения не хватает. Хозяева, одним словом.

— Да, Алешечка, миленок, бабье ль это дело — пахать? — Тонька сунула травинку ему в ноздрю, и он чихнул — весело, закрыв от удовольствия глаза.

— Мало ль что не бабье. Война!

Наталья тоненьким жалобным голоском замурлыкала:

Ах, война, война, война, Во что меня поставила: Полюбить сопливого Она меня заставила.

— Алеш, взял бы ты меня замуж, — без всякой связи с прежним разговором сказала Тонька.

— Не выходит, — лениво ответил Алешка, глядя в небо. — Осенью в армию. Война не кончилась, значит… все может быть. А во-вторых, я для тебя сопляк. А кто наших невест будет брать?

— Эх! — Тонька стукнула кулаком по траве. — До чего дожили: девка сама навязывается малому, а он нос воротит. На всю деревню — четыре мужика: двое безногих да двое безруких. И то считаем — повезло ихним бабам.

Разговор пошел кругами — о том, о сем, но не отдаляясь от войны и связанных с нею напастей.

— Вот прямо диву даешься, на чем народ держится? — сказала Тонька. — По всему — давно пора передохнуть, а вот гляди ж ты…

— Все травка-матушка, — откликнулась Наталья. — Много всякой травы едим, вот и держимся.

— Точно, — подтвердил Алешка. — В траве есть все нужное для жизни. Возьми скотину — тех же лошадей или коров. Они ведь весь свой век одну траву едят и живут припеваючи. — Покусывая травинку, мечтательно сказал: — У меня иной раз такая картина перед глазами рисуется: иду я деревней, а она вся новая, хаты смолой сочатся, светлые, молодой соломой крытые, а иные и дранкой. А на задворках десятипудовые свиньи роются, куры бегают, на лужках белым-бело от гусей. И идет мне навстречу… ну, хотя бы вот Наталья… сытая, веселая, рядом мужик ее — в плечах косая сажень, морда просит кирпича, вся грудь в орденах. А кругом ихние дети — сопливые, понятно, но все в сатиновых рубахах и в штанах из мягкой материи, а не в портках из небеленой холстины, и ни одной дырочки, ни одной заплаточки на них.

Велик при этих словах лег на живот, спрятав ноги в куст, чтоб не видели его порток в дырках и заплатках. Алешка продолжал рассказывать свою басню:

— Ах, здравствуйте, Алексей Андреевич, что-то давно не виделись». — «Здравствуйте, здравствуйте. В Брянске на курсах учился электрическому делу. Чтоб в деревне электричество горело, радио в каждой хате играло». — «Ну, заходите, Алексей Андреевич, для дорогого гостя курицу зарежем и бутылку «Московской» поставим». — «Одну минуточку, я только за супругой сбегаю, галстук переменю и в шевиотовый костюм переоденусь. И подарки захвачу».

— Какие еще подарки? — перебила Наталья. Она смотрела на Алешку затуманенными благодарными глазами. — Отродясь без подарков…

— Не, нельзя. Люди стали культурные, все с образованием не ниже семилетнего, друг с другом только на «вы», в гости без подарков никто себе не позволит. Понятно, подарок не для подпоры в хозяйстве — у всех все есть, а как знак чуткого внимания. Носовой платочек, книжечка какая-нибудь со стишками… «Буря мглою небо кроет…»

Тонька захохотала.

— Ах ты, чтоб тебя… Это ж как надо жить, чтобы для каждого встречного-поперечного обормота курицу резать?

— Извините, не встречный-поперечный, а близкая родня, поскольку намерен жениться на Натальиной младшей сестре. И не обормот, а уважаемый в окрестности человек — механик Алексей Андреевич Ерохин. Имеет жену, троих детей, корову, пяток овечек, двух поросят, пятнадцать гусей, тридцать курей, пять ульев, хатку-пятистенку, садик. Мотоцикл.

— Вот ты, оказывается, об чем мечтаешь, — об кулацком хозяйстве, — сказала Тонька и насмешливо фыркнула. — Мотоцикл захотел! Зачем он тебе? В лес по котики ездить?

— Извиняю вашу темноту и неграмотность, — вежливо отозвался Алешка. — Кулацкое хозяйство — это когда батраки на тебя горбачат, значит, когда хозяйство твое на чужом труде и поте выросло. А мы своими мозолистыми все добудем. В десять рук как возьмемся…

— Какие такие десять рук?

— Мои, супружницы моей и троих наших деток. С малолетства в труде ребятишки будут… Ну, это во-первых. А во-вторых, все так справно жить будут, кто в работе сил не жалеет. Просто все будем жить лучше всяких кулаков. И не только богаче — культурнее, чище, честнее. Вот ты зубы скалишь: зачем, мол, мне в деревне мотоцикл. А я в кино буду жену возить, понятно? — Он помолчал, усмехнулся. — Ну, ладно, черт с тобой! С мотоциклом я, наверно, подзагнул. Пускай не мотоцикл — велосипед.

— Счастливая Нюрка, — вздохнула Тонька. В голосе ее была насмешка, но прослушивалась и искренняя зависть. — Она хоть знает, какие ее радости ждут?

— Откуда? — рассмеялась Наталья. — Ей и четырнадцати нет. Об ребятах еще не думает. И близко к себе не подпустит.

— Это дело поправимое, — сказал Алешка. — Пока отслужу в армии, она подрастет до законного размера… Только вот не крепко уверен, что пойдет за меня. Там Антониха агитацию за другого ведет. Все Заряна нахваливает. «Вот, говорит, мужик, всем мужикам нос утрет. Не гляди, что начальник, а хозяйственный. Затемно выйдешь корове корм задать, а он уже на дворе — тюк-тюк, тюк-тюк. Что-то ладит». Я как узнал, сразу решил пойти наперебой. Встал пораньше, вышел на двор и наблюдаю, когда Антониха мимо пойдет на работу. Только она показалась, я давай молотком по колоде долбить. Орудовал второпях, а было темновато, я и влепил себе по коленке. Ну, понятно, взвыл благим матом. А Антониха как раз поравнялась. «Эх, — слышу, — горемычный. Гвоздь толком забить не умеет — обязательно по пальцам лупанет». Ну что ты будешь делать? Окончательно испортил себе характеристику. Небось, хаяла меня перед вами, а, Наташ?

— Не тужи, — подстраиваясь под его балагурный тон, ответила Наталья, у нас еще Аленка подрастает, так что без жены не останешься.

— Да уж этого добра нынче невпроворот, — заметила Тонька. — Если не выгорит у Антонихи, не горюй. Иди тогда к Единому, сразу всех пятерых отдаст. А какие девки! Прямо диву даешься: хлебца он им отмеряет спичечным коробком — по одному такому кусочку в день, а глянь-ка на них — кофты трещат по всем швам… А лучше всего — плюнь на всех молоденьких, бери меня.

Алешка перевалился на бок.

— Вздремну-ка я минут шестьсот. Прошу не тревожить мой трудовой сон.

Наступила дремотная тишина. Наталья и Тонька тоже прилегли.

В котловине было жарко и душновато: ветерок, дувший наверху, сюда не залетал. Велик сходил к озерку, искупался. Сон его не брал. Стояла, перед глазами картина, нарисованная Алешкой, — новая, отстроенная, ухоженная деревня, населенная здоровыми и культурными людьми, что много работают и вволю едят, ездят на мотоциклах в кино… ну, пускай на велосипедах… И ходят друг к другу в гости с подарками. Как это все Алешка хорошо обсказал! Вот никогда бы не подумал, что у него в душе таятся такие мечты! В деревне его знали как балагура, не очень-то серьезного и не очень-то падкого на работу человека. Истинно: не гляди, что снаружи.

И еще задумался Велик вот над чем: откуда у его односельчан берутся силы? Ведь живут впроголодь, при этом работают тяжело и от зари до зари. А лица румяные, сами крепкие, бодрые, веселые. Кажется, за день так умолотятся, что ни рукой, ни ногой не пошевелить, а вечером вернулись Домой, напихались травой — и вареной, и пареной, и сырой на закуску — и на улицу, веселиться до первых петухов.

Ну, правда, это только молодняк, а кто постарше, совсем вроде бы другие. Вообще он успел заметить, что люди слишком быстро проходят по жизни. Когда годами живешь рядом с ними, этого не видно. А вот на год всего отлучился — и как все изменилось! Вчерашние пацаны — тот же Алешка — стали женихами, невесты, вроде Тоньки, превратились в перестарков, и им, видно, уготована горькая судьба безмужних вековух. Она еще кровь с молоком, еще ходит вечерами на улицу, но уже редко участвует в играх, почти совсем не выходит в круг танцевать. Больше сидит на бревнах или стоит в табуне ровесниц, завистливо глядя на кипящее вокруг чужое веселье, отпуская насмешливые и с течением времени все более злые замечания. Тонька еще пышет молодостью, но глаза ее, случайно подглядел Велик, стали как будто слегка размытыми, в них появилось постоянное выражение отчаяния и терпеливости. И от этого на лицо словно легла тень увядания.

А Антониха? Он помнил ее молодой и цветущей, а сейчас лицо ее подсохло, потускнело и вроде бы потрескалось, как дно высохшей лужи. Дети целы, и муж живой, воюет. Но, видно, заботы, тревоги, волнения, тяжелый труд, недоедание — вся деревенская жизнь военной поры быстро убивает силы.

Велика будто кто толкнул в сердце. Неужели и мать стала такой же, как Антониха, увядающей и некрасивой? У нее тоже есть от чего состариться. Да ладно, лишь бы жива осталась. Тут уж не до красоты.

Незаметно духота все же сморила его. Сквозь дремоту он слышал птичье пение, фырканье лошадей, посапывание товарищей. Потом появился какой-то незнакомый странный звук — не то поскуливание щенка, не то поскрипывание двери. Он-то и разбудил именно своей непривычностью. Велик открыл глаза и повернул голову. Слева от него у куста сидел белобрысый мальчик примерно его лет. На нем были рубаха и портки из небеленой холстины, грубо пошитые, местами нелепо топорщившиеся, местами обвисшие. Осунувшееся круглое лицо было сосредоточенным и строгим. Из вербных лык он плел крошечный лапоток и напевал тоненько и немного скрипуче:

А дилим, дилим, дилим, Не гонитеся за ним. Немец, немец, не гонись, От браточка отцепись.

И слова, и напев тоже были странными. Иногда он запинался и несколько мгновений молча морщинил лоб. Похоже, мальчик сочинял свою песню по ходу пения.

У сестрички у моей Кудри вьются до бровей. Ее немцы не сожгли — Не сумели, не смогли.

Своим пением он разбудил всех. Тонька, облокотившись на землю, приподнялась и, окинув мальчика жалостливым взглядом, спросила:

— Что это ты плетешь, Митя?

— Это лапоточки сестричке моей Катеньке. Она как из огня убегла, так босая и ходит. Мне бы вот только найти ее. Как ты думаешь, она не могла в Гремячинской роще схорониться?

Он поднял на нее серые глаза и посмотрел как-то чересчур пристально, так что Тонька не выдержала его взгляда.

— Ты, Митя, это… Ты, Митя, хорошо лапти плетешь. Кто это тебя научил?

— А дед Авдей. Это еще до того, как сестричку немцы сожгли. Ну, они ее не сожгли, они ее кинули в огонь, а она пожарилась-пожарилась, а потом убегла. Как они отвернулись, так она сразу и убегла. Как ты думаешь, она могла в Гремячинской роще схорониться? — И опять тот невыносимо пристальный взгляд.

В разговор вступила Наталья. Повернувшись на бок, чтобы видеть его, она сказала:

— Митя, а чего ваша Валя на улицу не ходит? Может, ее мать не пускает?

— Валя — это моя старшая сестра, — ответил он, не прекращая работы. — А младшая — Катенька. Знаешь, когда ее кинули в огонь, у нее волосы сразу вспыхнули, а лицо почернело и лопнуло. Тут мать и Валя сразу повалились на землю и больше ничего не видели. Потому и думают, что ее сожгли совсем. А я и дальше все видел. Как она выскочила из огня и убегла. Она была босиком, а кругом снег, попробуй-ка босиком, да еще если из огня. Подошвы-то, небось, тоже полопались. Вот я и плету ей лапти. Дай только найти. Я уже всюду искал: в кустах, на Сером лугу. Следы вроде ее, а куда ведут, не разберешь. Как ты думаешь, она не могла в Гремячинской роще схорониться?

— Митя, миленький…

— Ну ладно! — грубо перебил Алешка. — Обед кончился, хватит пузы греть. — Когда они шли к лошадям, он объяснил Велику: — Они в правлении живут. Прибились откуда-то. Младшую сестру немцы сожгли на его глазах. Про отца хотели что-то допытаться. Ну, он и свихнулся… Проклятая война не одним железом нас убивала. Мы еще долго убитыми будем ходить.

Наверху тянул несильный западный ветерок, приятно полоскал лицо и, забираясь через дыры под одежду, обдувал тело. Отдохнувшая подкормившаяся кобыла шла в упряжке ходко, беспрекословно слушалась. Чего еще можно желать?

Настроение у Велика было бы совсем солнечное, если бы не встреча с Митей. Она не могла совсем затушить Великово хорошее настроение, но изрядно окрасила его печалью. Он напевал себе под нос, но напевал траурную зарянову песню про погибшего минера Федю.

Работа спорилась, мысли шли в голову светлые, добрые. Ничего, все наладится, дай срок. Так ведь не бывает, что жизнь все тяжелая и тяжелая. Жалко, что не бывает она постоянно и счастливой. Она, как убедился Велик, полосатая, жизнь-то. Полоса светлая, полоса темная, полоса посветлей, полоса потемней. Взять, допустим…

Додумать до конца ему не удалось — впереди раздался взрыв. Велика оторвало от ручек плуга и бросило на землю. Первым его порывом — неосознанным, инстинктивным — было вскочить и бежать, но у самого уха резко просвистело что-то и, чмокнув, врезалось в пашню рядом. В мозгу мгновенно сработало, что это осколок, значит, стреляют, значит, надо прижаться к земле, а там видно будет.

Шуршала падающая земля, пахло сладковатогорьким дымом. Потом наступила тишина, и стало слышно жаворонка в небе. Ветер унес чужой запах войны, дым и пыль, и снова засияло солнце. Велик поднял голову и осмотрелся. Шагах в десяти лежала на брюхе Лихая, вытянув шею в его сторону, как будто что-то пыталась высмотреть в нем. Увидев, что хозяин зашевелился, она тревожно и, как показалось Велику, радостно заржала. Впереди, там, где до взрыва вел борозду Алешка, виднелся полукруг свежевывернутой из глубин желтовато-серой земли. Ни Алешки, ни Мальчика нигде не было видно.

Еще не веря в то, что случилось, еще надеясь, что Алешка и Мальчик там, в воронке, живые и невредимые, Велик вскочил и бросился туда.

Но воронка была пуста. Велик растерянно оглянулся. По полю спешили к нему Тонька и Наталья, а вдали, там, где боронили на себе бабы, виднелось скопление народа и какое-то шевеление.

— Ну? Что? Где? Он? — отрывисто рубила подбежавшая Тонька, а Наталья заглянула в воронку и, взмахнув руками, закричала:

— А ма-а-мынька, а ро-одная! — И бросилась бежать прочь, навстречу пылившей по дороге толпе.

Сердце у Велика сжалось. Он обошел вокруг воронки, внимательно обшаривая глазами ее глинистое дно… Это как же так? Неужто ничего, ну, вот ровно ничего не осталось ни от Алешки, ни от Мальчика? Куда же они делись? Нет, этого не может быть!.. Он пошел бродить кругами, все удаляясь от воронки. Нагибался, приглядывался к каждой грудке земли. Нигде ничего. Отказавшись от поисков, снова плелся к яме. И тут случайно набрел на присыпанный грунтом серый клок материи. Боязливо осмотрев, он осторожно взял его в руки. Это был Алешкин карман. Чей же еще? Внутри обнаружился табак — немного, завертки на три-четыре. А бумагу — сложенный гармошкой газетный лист — Алешка носил в другом кармане. Это Велик заметил утром, когда сидели у конюшни.

Вскоре набежала толпа баб. Еще одна — те, что пахали на коровах, — виднелась на подходе, а подальше за ними пылили «лопатники».

Отдельно, раньше всех прибежал Зарян. Он заглянул в воронку и замахал руками навстречу бабам.

— На непаханое поле не заходить! Не заходить на непаханое поле! Опасно! — Повернувшись к Тоньке и Велику, сказал: — И пахать здесь пока не надо. Нынче проверю, тогда…

— Раньше надо было проверять! — зло сказала пришедшая наконец в себя Тонька. До этого она окаменело стояла у самого обреза воронки.

Хотя упрек был несправедливый, Зарян стал оправдываться:

— Так черт же его знал… Бои тут не шли, минам и снарядам взяться неоткуда… А вот видишь… Может, самолет бомбу посеял, а может… да мало ли… В войну оружие само ищет, кого бы убить.

Вокруг воронки стоял плач. Алешкина мать Лукерья, еще довоенная вдова, причитала, повалившись грудью на бруствер и свесив растрепавшиеся тронутые сединой волосы в воронку:

— Ды один же ты у меня был, одна радость, одна надежа. Ды лучше ж бы ты сложил свою голову в честном бою, ды и не знала б я, не видела, что с тобою сталось…

К Велику подошла Таня Чуркова. Круглое курносое лицо ее с приподнятыми подушечками щек выражало скорбь, а глаза… не светились, а как бы подсвечивались из глубины затаенной радостью. Велику даже не по себе стало: что она, не понимает, что случилось или, может, сошла с ума? Нарочно коснувшись плечом его плеча, Таня вполголоса, будто секретничая, начала рассказывать:

— Как грюкнет — мы аж сели! Повернули головы, глядим, а там такой большой куст вырос — снизу огневой, а вверху черный. Мы так сразу и догадались: беда. И побегли. — Она наклонилась к нему и добавила шепотом: — У меня сердце так и оторвалось. Ноги стали, как тряпками набитые, еле добегла. А ты вот… стоишь…

Велик почувствовал, что и у него начинают светиться глаза — жив! Пересилив себя, набычился, дернул щекой и, слегка оттолкнув Таню, сказал громко и насколько мог сердито:

— Стою, а что ж мне — лежать, что ли?

 

Друзья и подруги

«Здравствуй, Амеля! Во первых строках своего письма сообщаю, что мы с Манюшкой живы и здоровы, того и вам всем желаем. Амеля! У нас жизнь ничего, в общем-то неплохая. Пошли в школу с первого сентября. Сейчас во всю ивановскую учимся. Я пошел в четвертый класс. По-хорошему-то мне бы в седьмой уже надо, а из-за войны вот потерял три года. Да если б только это потерял. Мать-то с сестрой Танькой так и не вернулась. Я все ж надеюсь, но пока их нет.
С приветом, Велик».

Амеля! Живем мы с Манюшкой в нашей хате. Есть у нас кой-какие запасы. Колхоз выписал пуд муки и пять пудов картошки. Я работал в колхозе — пахал и боронил, но за это мне трудодни поставили. На трудодни же никто ничего не получил. Ну и мне, значит, шиш. А дали нам как сиротам, детям солдат (у Манюшки-то отец тоже на фронте, это через военкомат узнали). Ну, Зарян дал картох две плетухи. А мы у него за это на огороде копались. Теперь так: насушили грибов немного, завялили десять рыбинок. Так что потихоньку перезимуем. Радоваться, понятно, не с чего, будем подголадывать, и на одних желудях придется насидеться. Может, и опухнем, но не помрем.

Амеля! Передай привет всей нашей белорусской родне. А особый привет-поклон тетке Варьке и Каролине (может, она вернулась из неволи?), и Светлане. И ребятам из нашей бригады. В общем, всем по поклону, даже этому блатному. Хоть он и попортил мне много крови, змей Грак.

До свиданья. Жду ответа, как соловей зерен.

Еще написал письмо Василю в Травно. Короткое и деловое. А хотелось так много рассказать!

О том, например, как было непривычно опять сесть за парту. Поднявшись на крыльцо школы, а потом войдя в коридор, Велик чуть не заревел. Столько всего накатило! Глянул на окно в конце коридора и припомнил, как стояли там с Демоном и Степкой, когда, бывало, опаздывали на урок либо учитель из класса вытурит. Стоят, бывало, и глядят во двор, где роется Настюхина свинья и бродят куры. И сама Настюха вспомнилась. При немцах она учила, что Россия граничит с Кабардой и под видом уроков труда заставляла ребят горбачить на своем огороде и пилить дрова, которые потом делила со старостой. Сейчас ее нет в деревне, побоялась, небось, вернуться, стыдно…

А в классе Велик и вообще расклеился. Поднял крышку парты, где со Степкой сидели когда-то, а там рукой друга написано чернилами из сажи: «Не звени подвинься змей Колпак все равно по-твоему не будет». (Это Велика Колпаком дразнили). А ниже гвоздем нацарапано: «Смерть фашистам и Чесопузу!» (Чесопузом дразнили Степку). Когда Велик прочел это, с ним сделалось так, будто Степка пришел из тех дней и сел рядом за их парту. И вроде бы он сидел рядом, а Велик боялся повернуть голову — ведь он понимал, что из прошлых дней, а тем более с того света не приходят.

Хотелось написать и о том, что в школу он ходит, как на праздник. Месяц уже прошел учебы, а он до сих пор не привык. Все в новинку, как в первый раз. И все как-то не верится, что это взаправду.

Но ничего этого выразить на бумаге Велик не смог, получилось беглое перечисление будничных забот и примет их скудной жизни.

В своих письмах Велик умолчал еще об одном — неожиданном пополнении припасов, плетухе картошки, что как-то вечерком принесла Таня Чуркова.

Ребята кончали ужин. Велик дохлебывал суп, выливая его остатки через край миски в ложку. Кончился у него и хлеб: он всегда съедал свою норму равномерно, откусывая после каждых пяти ложек варева. Манюшка не оставляла хлеб на закуску и долго смаковала, высасывая каждую крошку, даже если это был хлеб со шкурками, вызывавший у Велика тошноту.

Сняв перекинутую через плечо веревку и поставив плетуху у порога, Таня села на коник и как ни в чем не бывало приказала Велику:

— Опорожни-ка мне плетушку.

Велик сразу набычился.

— А чего это? Зачем?

— Картох вам принесла.

— А мы просили?

— При чем тут просили — не просили? — скрывая смущение, сердито сказала Таня. — У вас же нет, а у нас есть. Вот на тот год посадите огород, тогда другое дело.

— А, каб тебя раки съели! Мы что, нищие? Приходили к вам побираться? Я не приходил. Может, ты, Манюш, приходила?

Та отрицательно помотала головой. На лице ее была растерянность. Она ничего не понимала. Почему эта совсем чужая им девочка принесла им картошку — целую плетуху? Почему Велик не берет? И та, и другой поступали, по ее разумению, глупо и необъяснимо. Манюшка твердо усвоила: дают — бери, а бьют — беги. И отбросив гадания насчет Тани — почему принесла, — она хотела сказать Велику: ну да, это я просила. Однако какое-то неясное неприязненное чувство заставило ее насторожиться, настроило против Тани.

— Она думает, мы побирушки какие, — сказала Манюшка, с сожалением поглядывая на ядреные белые клубни (эх, какие рассыпчатые уплывают!). — Забирай свои картохи и чтоб ноги твоей больше у нас не было, правда, Велик?

Но это уж было чересчур. Одно дело — отказаться от подачки и совсем другое — обидеть человека.

— Ну, а это ерунда. Когда хочешь, тогда и приходи, — обратился он к Тане. — А картохи забирай.

— И все равно, — подала голос Манюшка. Вид у нее был насупленный, глаза злые. — Пускай к нам больше не ходит. Тут ей подруг нетути.

Таня ушла, а на второй день в сенцах на видном месте Велик обнаружил кучку картошки. Высыпала, значит, когда вышла.

Встретившись с Таней вечером, он сказал:

— Ты что, хочешь, чтобы я выбросил твою подачку?

— Что ты, что ты! — замахала она руками. — По нынешним временам расстреливать надо, кто еду выбрасывает.

— Верно. Поэтому картохи твои мы съедим. Но больше ты меня не позорь, ладно? На иждивении быть ни у кого не собираюсь.

Таня рассуждала по-своему: надо делиться. Рассудив таким образом, она придумала хитроумный план. По утрам, собравшись в школу, ждала, пока на улице покажется Манюшка в своей застиранной и латаной, потерявшей цвет жакетке с пегой, сшитой из разноцветных лоскутов сумкой через плечо. Таня выходила чуть раньше или чуть позже, а через минуту «случайно» оказывалась рядом.

— Гляди-ка! — удивлялась она. — Прямо как по часам — в одно время выходим. Что значит симпатия!

У М анютки никакой симпатии к Тане не было, поэтому, неприязненно скосив на нее свои продолговатые зеленые глаза, она только сердито пыхтела. Девочка невзлюбила ее с того посещения, догадавшись в конце концов, что картошку Таня принесла неспроста. Она устроила слежку и убедилась, что Велик относится к Тане не так, как к другим девочкам, и почувствовала опасность для себя. Вот сдружится Велик с Таней, она, Манюшка, станет ему не нужна, и он отдаст ее в детдом.

Но устоять перед угощениями, — скибкой хлебца, печеной картошкой, а изредка даже кусочком яйца — было свыше ее сил. Ужака, которая сидела у нее в животе, все время требовала еды. Девочки стали ходить друг к другу. Всякий раз, приходя к Манюшке (обязательно в отсутствие Велика), Таня что-нибудь приносила — бутылку молока, краюшку хлеба, пару драчеников. При этом она, чутьем безошибочно нащупав причину былой Манюшкиной неприязни, всякий раз приговаривала:

— Только ты не вздумай Велику правду сказать, откуда молоко. Я бы тебе вообще посоветовала все самой съесть. Что мне Велик? Но я ведь тебя знаю — ты лучше сама не съешь, такая у тебя честная натура.

— Я ему даже больше оставлю, — подогретая похвалой, в порыве великодушия обещала Манюшка.

Велику потом она плела всякие небылицы, такие, что проверить было невозможно. Он смотрел на нее с подозрением, пытался всякими хитрыми подходами выведать правду, но безуспешно — Манюшка и сама была хитрованка еще та.

Дружбе девочек не суждено было стать вечной или хотя бы долгой. Однажды Таня проговорилась, что собирается в воскресенье за грибами. Она тут же спохватилась, начала заминать разговор и уводить в сторону. Вид у нее при этом был испуганный. Все это насторожило Манюшку, и она тоже начала хитрить.

— Свеженьких грибков хочется, — сказала она. — Рано пойдем или как выспимся?

Таня, покраснев, начала мяться и отнекиваться: дескать, она не одна, ее «один человек» зовет с собой, он место знает, но требует, чтоб никому ни гу-гу.

Манюшка смотрела на подружку колко и недобро-насмешливо, ну-ну, мол, плети, плети.

Но когда Таня ушла, она, поостыв и раздумавшись, все ж рассудила по справедливости. Конечно, подружка что-то темнила, но почему и не может такого быть: кто-то позвал ее на грибные места, взяв слово никого больше не брать и никому потом не показывать их? Она успокоилась до конца недели.

А в субботу поздно вечером Велик наказал Манюшке разбудить его завтра пораньше. Это так у них было заведено: по утрам его поднимала Манюшка — он поздно приходил с улицы, да и вообще любил поспать. В воскресенье он обычно отсыпался за всю неделю, а тут на-ко! Манюшка сразу навострила уши.

Разбудив Велика рано утром, она сделала вид, что сама еще поваляется ради воскресенья. Но как только за ним закрылась дверь, слезла с печи, оделась и вышла на улицу.

Белесо-голубое небо казалось выцветшим. На нем не виделось ни перышка. Солнце еще не взошло. Воздух был по-осеннему тусклым и знобким. Передернув плечами, Манюшка утешила себя: хорошо, что ей не надо тащиться по такой зябкой погоде, сейчас юркнет на печь и будет лежать, сколько ей вздумается. Она пристально посмотрела в спину удалявшемуся по песку Велику, и ранее зародившееся подозрение начало быстро разгораться в ней. Нет, не станет она валяться на печи!

Она заперла хату и пошла влево, в заросли красных верб. Кусты широкой полосой тянулись параллельно дороге, по которой шел Велик. Манюшка перебегала от куста к кусту, не спуская глаз с Велика. Он дошел до Ключа, где из деревни было уже его не видать, и остановился. Огляделся по сторонам, побегал по кругу, согреваясь, присел, но скоро поднялся — трава была мокрая, земля холодная. Он часто поглядывал в сторону Журавкина — кого-то ждал. Наконец на дороге выросла маленькая фигурка, стала увеличиваться. Сперва стало видно, что это девочка, немного погодя — что Таня Чуркова. Велик призывно замахал рукой, и она побежала. Манюшка вытянула шею, вся превратилась в зрение. Таня подбежала к Велику, и они пошли рядом, касаясь плечами.

Манюшка заплакала. В лес пошли, за Навлю. Вроде за грибами, а сами, может, под ручку будут гулять, как жених с невестой. Иначе чего ж не взяли ее? Чего секретно от всей деревни скрылись? Ну, ладно…

Когда на второй день перед вечерком Таня заглянула к ней и выложила на стол завернутые в тряпочку драченики, Манюшка, ни слова не говоря, взяла их, подошла к бывшей подруге и запихала блины ей за пазуху.

— Чтоб и духу твоего не слышно было за версту от нашей хаты! — заявила она. — Мы с Великом не хотим тебя видеть!

А Велику за ужином сказала:

— Приходила Чуркова, милостыню тебе приносила — драченик надкусанный. Я ее прогнала. Мати царица небесная, что мы, нищие? Правда, Велик?

Велик не на шутку разозлился на непрошеную благотворительность. В рассказе Манюшки она выглядела унизительной и позорной. Не выходил из головы этот «надкусанный драченик». Ему вспомнились прежние дары неизвестного происхождения, стало ясно теперь, откуда они брались.

После уроков они обычно выходили из школы с Иваном Жареным, но шли вместе недолго: Иван жил поблизости. После того, как он сворачивал на свой огород, Велик некоторое время шагал один, а потом рядом с ним оказывалась Таня.

До нынешнего дня он принимал это как должное и даже не любопытствовал, откуда она бралась — кралась ли поодаль незамеченной или, опередив их с Иваном, ждала за поворотом дороги. А сегодня все, что было связано с Таней, злило его, и, когда она выросла из-под земли и пошла рядом, он косо глянул на ее курносый нос и криво усмехнулся.

— Чего это ты засады на меня устраиваешь? Я тебе что, фашист?

Не заметив ни косого взгляда, ни кривой усмешки, Таня игриво засмеялась.

— Ага, хочу тебя в плен взять.

Этот тон еще больше разжег его.

— Чего ты из себя невесту строишь? — набычившись, грубо сказал он. — Самой еще, небось, мать нос чистит, а она уже хиханьки продает!

Танино лицо покраснело, а потом взялось белыми перьями. Она повернулась к нему и тихо, умоляюще сказала:

— Ты что, Велик, ты что?

Он уж и пожалел о своей грубости, и Таню стало жалко, но какое-то незнакомое чувство, стеснившее грудь, подталкивало его дальше и дальше.

— А то! — раздельно, с нажимом говорил он, как будто отвешивал пощечины. — Что ты из меня кусочника делаешь? Вот когда я пойду побираться и приду к тебе, и попрошу, тогда ты мне подашь, а пока я не прошу, сиди и жри свои драченики, а ко мне не лезь!

— Ох, да что ж это…

И голос и лицо у нее были страдающие, и вся она как-то обвяла, съежилась. Ему все больше становилось жаль ее, но жалость подавлялась тем незнакомым чувством, в котором были перемешаны злорадство, и горечь, и острое постыдное наслаждение… Ага, тебе больно, ну, вот так тебе и надо, помучайся! — кричал в нем какой-то мстительный голос, и было сладко сознавать, что она мучается. И он все добавлял ей:

— Чтоб я тебя не видел больше! И не бегай за мной!

— А я за тобой и не бегаю, — срывающимся голосом сказала Таня. — Подумаешь! Ты сам за мной бегаешь.

— Я?! Иди от меня, змея ломоносая! — крикнул он и замахнулся.

Таня отбежала, остановилась и, тяжело дыша, глядя на него беспомощными и покорными глазами, сказала надтреснуто, через силу:

— Подумаешь, гордый… с битой мордой… — И зарыдала.

Не сделав и десятка шагов, Велик почувствовал, что и сам готов зареветь — от жалости к ней, а больше от стыда. Стыд был нестерпимый, едкий, пекучий. За каждое свое слово, сказанное ей, за каждый жест (а особенно, что замахнулся) и за все свое нынешнее поведение. Ну чего, спрашивается, взбеленился? Унизительно, конечно, что носила милостыню, но ведь и то надо учесть: не унизить хотела, а подкормить тебя, дурака. Отчитал бы — и хватит с нее, а то ведь чуть в ухо не заехал. Герой!

А больше всего было стыдно за то незнакомое, удивлявшее его, чувство злорадства и сладостного удовлетворения, которое владело им все время, пока он видел, что она страдает, и толкавшее его причинять ей все новые страдания.

«Это уже во мне что-то фашистское проснулось, — думал Велик с затаенным страхом. — Мне радостно оттого, что человеку больно. Вот она — плачет, украдкой оглядывается, а мне, как кошачьей лапкой по сердцу».

Встречаясь с Таней на переменках в школьном коридоре, во дворе, по дороге в школу или из школы, Велик делал каменное лицо, скользил по ней невидящим глазом и проходил нарочито неспешно, как будто она была не человек, а засохший куст у плетня. И, видя, как Таня начинает краснеть и бледнеть, часто-часто моргать и втягивать голову в плечи, он со стыдом чувствовал, что это ему приятно.

И вдруг… На большой переменке Велик вышел во двор. Третий и четвертый классы играли в кошки-мышки. В кругу стояла и Таня. Он тоже вошел в игру, став неподалеку от нее, чтобы можно было исподтишка наблюдать за нею. Она, конечно, видела его, но, странное дело, даже бровью не повела, а стоило ему на миг отвернуться — вообще исчезла. И ему сделалось досадно, скучно и пусто.

Теперь Велик стал видеть ее только издали. Если он шел ей навстречу, она сворачивала или показывала ему спину. Если на переменке сталкивались нос к носу, Таня, отведя глаза и пригнув голову, ступала в сторону и стремительно уходила прочь. Ему стало ясно: Таня не хотела его видеть. И это убивало наповал.

Настрадавшись по уши, Велик решил помириться. Но теперь это было не так просто. Еще неделю назад он мог в любое время подойти к ней, сказать два слова и увидеть в ответ радость на ее лице. А теперь даже не знал, подпустит ли она его к себе, если подпустит, станет ли говорить с ним, если станет, согласится ли на примирение, если согласится, не будет ли это сделано унизительным манером: мол, ну ладно уж, куда денешься.

Это его удерживало. Подойдешь — и окажется действительно: «гордый с битой мордой». Нет уж, пускай лучше она думает про него, что он просто гордый.

 

Общее Дело

Шурка Хабаров ушел в армию. Он был членом редколлегии колхозной стенной газеты «Урожай», и оформлять стенгазету Зарин поручил Велику.

— Будем принимать в комсомол — это тебе зачтется. Художник ты, конечно, от слова «худо», с Шуркой не сравнить, но что ж делать? Школьную оформляешь — справишься и с колхозной.

Первая газета с участием Велика была выпущена к Октябрьскому празднику. Ее вывесили в правлении. Увидев столпившихся перед нею читателей, Велик снова почувствовал себя как в тот момент, когда сплел первые в жизни лапти или пропахал свою первую борозду — будто подрос на целый вершок. Антониха, которую «протащили» за курение, отошла от газеты и ткнула Велика кулаком в плечо: «У, ироды, помешало вам мое табачество!»

А он гордо вздернул подбородок.

Сразу после праздника начали готовить следующий номер. Он должен был выйти к 5 декабря — Дню Конституции. Пока остальные члены редколлегии писали заметки, Велик, оставаясь после уроков в школе, рисовал заголовок, расчерчивал большой лохматый зеленый лист оберточной бумаги на колонки. Он старался с удвоенным прилежанием — этот номер был особый для него: 5 декабря ему исполнялось четырнадцать лет, Зарян пообещал назначить на этот день собрание с повесткой дня: «Прием в члены ВЛКСМ».

Когда начали поступать заметки, Велик аккуратно, как на уроке чистописания, переписывал их, пририсовывал заголовок, какую-нибудь картинку или простую загогулинку.

Почти каждый раз с ним оставалась Таня. Они помирились незаметно, Велик даже проводил как-то раз Таню до дома. Но к газете он ее не подпускал («Не имею права, выйдет — тогда читай»), и она, устроившись за соседней партой, готовила уроки на завтра. Раза два остался Иван Жареный, но понял, что он тут лишний: в помощи Велик ве нуждается. Попробовал любезничать с Таней — отбрила:

— Не мешай!

Газета была готова к сроку. Оставалось заполнить небольшой уголок внизу последней колонки.

В ожидании Заряна Велик сидел на крышке нарты и болтал с Таней.

— Это правда, что ты начал курить? — спросила она, вцепившись в его лицо своими маленькими прилипчивыми глазами.

— Ну, допустим, а что? — небрежно ответил он.

— Зачем, Велик, ну зачем? — страдальчески сморщившись, протянула она.

Ему было приятно, что она из-за него страдает. С достоинством пожал плечами.

— А что тут такого? Я уже не маленький — завтра в комсомол должны принимать.

— Да при чем тут… — заволновалась она, — Как ты не понимаешь?.. Это ж верная чахотка. И вонять будет, как от старика.

— Ну и пускай. Целоваться не. собираюсь.

— Велик, ну я тебя прошу, ну пожалуйста… — она умоляюще сложила руки на груди.

Он покачал головой, рисуясь. Лицо у Тани сделалось жалким, а потом злым, глаза стали как два шила.

— Думаешь: взял в губы цигарку — сразу стал большим? Не-а! Как был шибздиком, так и остался. Имей в виду: при мне закуришь — прямо по губам смажу!

— Ладно, при тебе не буду, — миролюбиво сказал он.

За «шибздика» он, конечно, обиделся, но вообще-то Таня была права: начинать смолить с этих лет не стоило. И если он закуривал иногда, то не для форсу и не для того, чтобы казаться взрослым, а единственно, чтобы перешибить постоянную муку голода.

Наконец пришел Зарян. Строго глянул на Таню, подошел к Велику и молча положил перед ним клочок газеты, исписанный поперек строчек.

 

«Гузеева Акулина Павловна при перелопачивании зерна в складе украла десять фунтов ржи. Позор расхитителям колхозной собственности!»

Велик поднял глаза на Зарина. В них был вопрос.

— Беги-ка, Таня, домой, — сказал Заряи. — Нам надо кое-что обсудить. Да, геноссе, вот так, — продолжал он, когда Таня вышла. — В карманы насыпала, за пазуху… А мы нашли.

— Ты, а еще кто? — машинально спросил Велик.

— Председатель, бригадир, участковый. Милиционер акт составил.

— И что ж теперь будет?

— Что положено, то и будет, — сердито ответил Зарян. — Пока рисуй карикатуру.

— Она детям по две картошины на день выдает, — сказал Велик. — А себе с бабкой — по одной.

;— Интересно, а по сколько ты выдаешь Манюшке? — разозлился Зарян. — И по сколько съедаешь сам?.. Так что — тоже пойдешь колхоз разворовывать?.. Давай рисуй. Вот здесь карикатуру, а тут подпись. Ну, что сидишь? Не хочешь? Уматывай к чертовой матери! Без сопливых обойдемся.

Комсомольская организация в Журавкинском сельсовете насчитывала девять человек: три бывших фронтовика — один без руки, другой без ноги, третий без глаза, — две учительницы сестры Святские, Варвара Николаевна и Лидия Николаевна, три допризывника и Зарян. Пока собирались и рассаживались в классе, Велик чувствовал себя огрехом в поле: они были взрослые и говорили про взрослое (наступление на фронте, вывозка леса для клуба, наряды на бумагу и школьные принадлежности). У Ивана Жареного, которого тоже должны были принимать в комсомол, нервы оказались еще слабее: потомился-потомился за партой рядом с Великом да и смылся.

— Не, пока что не по Ва-аньке шапка, — тихо сказал он дружку перед уходом.

Велику стоило большого труда остаться. Ладно, сказал он себе, раз решил, пятиться нечего. Не съедят же меня и в шею не вытолкают. В крайнем случае скажут обидное: мал еще. Да и то не имеют права: по уставу — в самый раз.

Когда все собрались и Зарян хотел открыть собрание, Варвара Николаевна спросила:

— А где же Костоглотов?

Зарян вопросительно глянул на Велика. Тот развел руками.

— Ушел. Сказал: рано ему в комсомол.

Раздались смешки. Зарян нахмурился.

— Ну что ж, — протянул он, додумывая что-то, — каждый решает сам за себя. Начнем.

Он начал зачитывать документы. И тут Велика бросило в жар, обескровленное голодом лицо его даже покраснело: Зарян в своей рекомендации писал, что Мельников, мол, активно боролся с фашистами, и перечислял факты. А ведь о них Зарину рассказал сам Велик, рассказал давно, просто так, поделился с другом без всякой задней мысли.

Потом, когда перешли к вопросам, Иван Есин, из фронтовиков, остроносый парень с кожаной нашлепкой на левом глазу, спросил:

— А это все подтверждено документально? Или, может, свидетели есть?

— Насчет листовок — абсолютно точно, — ответил Зарян. — Их он разбрасывал по моему заданию. А остальное — с его слов, Я ему верю.

— Знаешь, я ничего не имею против Мельникова. Наверно, он геройский парень. Но документ есть документ. Не надо слова выдавать за доказанные факты.

— Я ведь не справку ему выдаю, — стоял на своем Зарян.

Тут начался общий спор. Лидия Николаевна сказала, что она тоже верит Валентину и думает попросить его выступить с воспоминаниями перед пионерами.

Это окончательно доконало Велика.

— Да вы что! — вскочил он. — Все это получилось случайно, и никаких моих подвигов тут нет. Коль, я только тебе рассказал, а ты… Эх!

— Мало ли что получилось случайно — важен результат, — сказал Зарян. — Ты недопонимаешь — и молчи.

Его снова поддержала Лидия Николаевна, а Иван и Варвара Николаевна стали оспаривать, остальные присоединились к тем или этим. Опять разгорелся спор, и о Велике забыли. Он посидел-посидел, как бедный родственник за праздничным столом, встал и пошел к двери. Тут только спохватились.

— Ку-уда? — закричал Иван. — Коля, держи молодую смену, а то удерет!

После этого собрание закончили быстро. Зарян поздравил Велика от имени всех, потом каждый пожал ему руку.

Им овладело настроение торжественной радости, значительности случившегося в его судьбе. И все же остался в душе какой-то неприятный осадок — от спора.

Дома Велик застал Таню и Манюшку. Таня сидела у окна, загораживая спиной бутылку с молоком, стоявшую на подоконнике: Манюшка лежала на печи, виднелся только ее затылок.

— Велик, она опять принесла молока, как будто мы нищие, — пожаловалась Манюшка. — Я ее выгоняю, а она не уходит.

— Ну ладно, нынче пускай, — милостиво разрешил он. — Нынче сразу три праздника.

— Поняла? — обрадованно воскликнула Таня. — Я ж тебе говорила.

Манюшка ничего не ответила, только передвинула голову в темноту — в знак протеста.

— Ну что, приняли? — спросила Таня, оглядывая Велика с ног до головы, как будто искала на нем какую-то отметину нового его положения.

— А ты как думала! — хвастливо ответил он и крутнулся на одной ноге. — Вот вам и шибздик!

Перед Новым грдом в школе прошел показательный суд над Кулюшкой. Класс был набит до отказа. Велику удалось захватить место на подоконнике, и судебное действие было ему видно. Правда, слышал он не все, особенно когда говорила судья — у нее был тонкий и тихий голос.

Кулюшка сидела отдельно от всех, и за спиной у нее стоял милиционер. Она напряженно, стараясь не пропустить ни единого слова, слушала, что говорят прокурор, защитник, свидетели, как будто ждала какого-то самого главного, самого нужного слова, и уголком платка вытирала слезящиеся глаза. На вопросы отвечала охотно и с таким видом, словно хотела втолковать: ну, вот видите, а меня почему-то арестовали.

— Подсудимая, расскажите, как было дело.

— А так и было: как Филька нарядил меня перелопачивать зерно, и я подумала: гляди, девка, может, другого такого раза и не будет — бригадир-то первый раз на зерно меня нарядил, так, может, и последний.

— Значит, преступный умысел возник у вас еще до того, как вы приступили к работе?

— А… это я не знаю. У меня детишки уже забыли, как он пахнет, хлебушка-то. Ходят зеленые и исчезлые, как тени. А меньшенькая уж и не ходит. Должно, отойдет. Я и подумала: возьму горстку…

— У вас изъяли три килограмма восемьсот грамм ржи.

— Я не вешала, может, и столько.

— Вы знали о том, что зерно семенное?

— Дык как же — знала. Все остальное-то свезли в район, сдали.

В толпе рядом с Великом все время слышался приглушенный говорок, комментирующий происходящее:

— Эх, сама себя топит! Говорила б: не знала, мол, и вообще все случайно вышло…

Когда объявили приговор — два года исправительно-трудовых работ — и милиционер тронул ее за плечо, Кулюшка потерянно сказала:

— Ну, так… не умеешь — не берись, А скажи, мил человек, — обратилась она к милиционеру, — можно свою пайку посылать детям из тюрьмы-то?

— Иди, иди, — ответил милиционер пустым голосом. — Там все скажут.

От крыльца школы до закрытой машины, куда ее подсадил конвоир, Кулюшку молчаливо сопровождали Настя с Митей и ее дряхлая мать, согнутая крючком и тяжело опирающаяся на палку.

— О господи, господи, — бормотала бабка, глядя вслед удаляющейся машине полуслепыми глазами, — опять нельзя помирать. Не дают отойти с миром…

На душе у Велика было так, будто все там вспахали, вздыбили, а боронить не стали. Захотелось повидать Заряна. Он примерно знал, что скажет ему друг, и все же…

Заряна он застал врасплох. Раздевшись до пояса и отцепив протез, тот здоровой правой рукой растирал культю.

— Ну что, геноссе, — не очень-то приветливо встретил он Велика, — пришел пытать насчет справедливости?

Велик молчал.

— Весь хлеб сдали, остался семенной, — сердито продолжал Зарян, пристегивая протез. — Давайте его растащим? Ты этого хочешь?

— Коль, а если дети помрут с голоду? Бабка что? Бабка сама ухода просит. С матерью, может, как-нибудь и выкарабкались бы. А без нее помрут. А у них отец воюет с фашистом.

— Значит, семьям фронтовиков можно разворовывать семенной хлеб?

— Нельзя, кто говорит? А у детей фронтовика мать сажать тоже нельзя.

— Ошибаешься. Если ее не посадить, завтра и другие начнут воровать. Неужели ты такой тупой, геноссе? — Он помолчал, успокаиваясь, потом заговорил тихо и медленно, словно вслушиваясь в свои слова: — Запомни и заруби себе на носу два слова — Общее Дело. Для нас, комсомольцев, это самый главный командир. Обязан делать, как он велит, нравится тебе или не нравится. Пойми: навредить Общему Делу — все равно, что предать Родину.

Ну, ладно, раз так, значит, так, горько размышлял Велик. Общее Дело требует посадить Кулюшку за десять фунтов зерна. Но детей-то поморить голодной смертью оно не требует! А может, это тоже входит в наказание?.. Он ужаснулся, как будто заглянул в дуло заряженного автомата, как тогда на Навле, когда их чуть не расстреляли немцы. Нет, нет…

— Да я понимаю, Коль, — он чуть не плакал. — Только если у Гузеевых умрет кто-нибудь, то это как — подходящая плата за десять фунтов ржи?

Зарян весь побагровел. Таким его Велик еще ни разу не видел. Казалось, вот сейчас двинет кулаком.

— Пойми ты, баран: идет война, каждое зерно на счету, а уж семенной хлеб — это святой хлеб, это наше завтра. Себя сожри, а это не трогай! А если тронул — любая, самая страшная кара мала…

— Верно, Коль… А если они все без матери пооколеют? За это, что ль, воюет ихний отец?

— Пошел вон, змей Колпак! — крикнул Зарян и даже ногой топнул, — Я ее, что ли, посадил?

 

А что такое коммунизм?

Зима выдалась снежная и морозная. Хаты замело по самые окна. В феврале, ближе к весне, пошли оттепели. Снег сам себя пропитал сыростью, сверху промерз, отвердел.

Велик возвращался с сухого болота, нес хворост топить печь. Когда вышел из кустов на Песок, увидел белую равнину, а за нею красную полосу вербняка, и какое-то смутное желание затрепыхалось в нем. Представилось, как идут цепи по этой гладкой равнине, а в вербняке занимает оборону гвардейский полк. Наверно, в самую его душу посеяла война свои семена, и они принялись там.

Оказалось, не только в его душе. Стоило ему поманить — и с охотой потянулись на Песок ребята, и вскоре уже маршировали, учились отдавать честь и рассыпаться в цепь. Было тут все мальчишечье население Журавкина — от первачков, прошлым летом еще бегавших без штанов, до Великовых сверстников и ребят постарше, что уж и за девками начинали бегать.

Армию свою Велик разделил на четыре части.

В гвардию вошли ребята постарше и посильнее, чтоб уж действительно были гвардейцы — и за себя могли постоять, и пример подать остальным. Командиром гвардии он назначил Ивана Жареного— не потому, что друг, а потому, что бывалый человек, прошедший огонь.

С тех ранних пор, когда Велик пристрастился к книгам, о моряках у него сложилось представление как о людях, чьим главным девизом было словечко «полундра!», что значит: ребята, наших бьют! Вперед! Дадим белякам жару! Поэтому у себя в армии он поверстал в моряки самых задиристых и драчливых. Во главе флота поставлен был Гаврик Шапкин, Гавро, как его все называли, гроза садов и огородов, человек, у которого кулаки всегда были наготове. Велику и самому приходилось подраться с ним раза два и, честно говоря, он Гавра побаивался. К его удивлению, тот без слова подчинился ему и был доволен назначением.

Остальной личный состав разделили на два пехотных полка.

В армии были введены воинские звания. Комиссару армии Коле Ведюшину Велик присвоил звание генерала, начальнику штаба Вальке Доманову — генерал-полковника, Ивану Жареному — генерал-майора, Гавру — командора, Шурке Исаеву — полковника, Ваньке Мосину — подполковника. Появились и майоры, и лейтенанты, и мичманы. Все были довольны, и никто не возражал, что их главнокомандующий стал маршалом.

На праздник Советской Армии после уроков Велик объявил сбор. Ожидая пока подойдут командиры, он сидел у окна и пришивал очередную заплату к сшей продубленной ветрами, дождями и морозами курточке. Она уже стала, как шинель у гоголевского Акакия Акакиевича — даже заплат не держала, приходилось лепить их одна на одну. С печи доносились покряхтыванье и шепот Манюшки.

— Ты что? — спросил Велик. — Не заболела случаем?

— Да нет, бог миловал, — слабым голоском ответила девочка. — Ужака сосет. Прямо все силы высосала: иду, а меня так и шатает.

— Мы ж только что пообедали, — напомнил Велик.

— Да что там пообедали, — вздохнула она. — По десять желудей съели.

— Ну, хочешь, еще дам? — дрогнувшим голосом спросил он.

После недолгого молчания Манюшка печально ответила:

— Не надо. От них как будто горькая палка в горле торчит. А ужаке моей не по вкусу: хоть сколько съешь, все равно сосет.

У Велика были припрятаны к ужину две печеные картошины — Зарян дал, мол, премия за хорошую стенгазету, — и он заколебался: дать ей сейчас, что ли, уж крепко жалко стало ее. Но переборол себя. Хоть и говорят, ужин не нужен, дорог обед, а попробуй-ка лечь спать с пустым животом — всю ночь будешь ворочаться.

— Потерпи… Зря ты желуди хаешь — еда полезная. Свиньи, знаешь, какие жирные бывают, когда их вволю желудями кормят!

Манюшка не ответила, только громче закряхтела.

— Велик, знаешь, что я у тебя попрошу? — сказала она через некоторое время. — Сделай Митю Гузеева начальником. У вас же в пехоте ефрейтор заболел, вот заместо него.

— А за какие это такие заслуги? — набычился Велик.

— Ну как же. Он говорил, что его брат твой лучший друг был.

— А при чем тут брат?

— Ну, он же вроде родни тебе, раз ты с его братом дружил. А еще: мы с ним за одной партой теперь сидим, и он мне помогает задачки решать.

Велик дернул щекой.

— Ну и ты ему помоги в чем-нибудь. А в мои дела не лезь.

— Жалко тебе, что ли? Ты ж маршал… Знамо дело, там твоя Таня за Гришку Будейкина хлопочет, ну так я тебе скажу: Гришка не гожий для ефрейтора — картавый, как же он командовать будет?

«Вот, пожалуйста, — усмехнулся Велик. — И армия-то невзаправдашняя, и маршал липовый, а и тут уже начинаются интриги придворных дам».

За окном уже шумели ребята. Вошел Иван, доложил, что гвардия в сборе, потом и командор явился с таким же докладом. На плечах у них красовались самодельные погоны с вырезанными из жести звездочками. Маршал тоже нацепил свои на несменную латаную-перелатаную куртку, надел танкистский шлем, доставшийся ему осенью сорок первого от захожих окруженцев и чудом сохранившийся, потуже подтянул оборки на лаптях.

— Вперед!

Стоял ясный маломорозный денек, какие часто выпадают в конце февраля, в преддверии весны.

«Перезимовали, считай, — подумал Велик, радостно щурясь на теплое солнышко. — Еще немного — и травка пойдет, щавелек, чесночек… Отдышимся, ничего…»

Армия разбилась на две группы — зеленых и синих. Зеленые — гвардия и первый пехотный полк — засели в оборону в вербняке, синие — морфлот и второй полк, развернувшись в цепь, их атаковали.

Велик, командовавший синими, вместе с двумя связными двигался позади цепи. Наст держал хорошо, и бежать было легко — лапти, казалось, сами отскакивают от твердой снежной. корки. Когда атакующие приблизились к кустам шагов на десять, им навстречу посыпались снежки. Они были плотные, увесистые и били ощутимо. Один, ударивший Велика в плечо, даже слегка развернул его на бегу. А бежавшего перед ним Митю Гузеева плоская заледенелая крыга сбила с ног. Велик пробежал было мимо, сделав вид, что ничего не заметил — все-таки конфузно солдату, что свалился с ног от снежка. Но, оглянувшись через несколько шагов, увидел: Митя не встает. Что такое? Не убит же он в самом деле!

Присев на корточки возле Мити, Велик глянул на его лицо и испуганно вскрикнул:

— Ты что? Что с тобой?

— Кружится, — прошептал Митя. Он был белее снега, на котором лежал, под глазами — темные ободки. — Солнце кружится.

— Ты заболел?

— Не, это с голодухи. Я если тихо хожу, то ничего, держусь, а вот пробежал — и сразу повалился.

— Ну, иди домой. Подымайся, иди.

Он помог ему встать, оббил ладонью редкие крошки снега с пиджака.

— Мать-то пишет? Где она?

— В Брянске. На работу гоняют, дом строить. Пайку не разрешают посылать домой. — Он вздохнул. — И правильно: мы-то тут на воле, и работа своя — не тяжелая, а ей надо горбачить. Без пайки швыдко сколупнешься.

— Да-а… Ладно, шагай. — Велик поколебался. — Приходи вечером к нам, чего-нибудь перехватим.

Он повернулся и потрусил догонять своих синих, потеснивших противника.

В субботу после уроков, едва Велик вышел на крыльцо, его подцепил Зарян.

— Слушай-ка, маршал, — в голосе его пробивалась тонкая ирония, — а ты не забыл, что главное твое звание — комсомолец? Не чересчур ли ты увлекся своей армией?

Велик недоуменно пожал плечами.

— Я свои поручения выполняю. И от других ни разу не отказывался.

— Твое главное поручение — пионерская работа. Ты начальник штаба дружины, а пионерскими делами почти не занимаешься. Лида… Лидия Николаевна говорит — инициативы не цроявляешь. Что она тебе скажет — сделаешь, а чтоб сам — не… Вот в армии — там у тебя порядок, потому как там твоя инициатива бьет ключом… Мы вот думали — что такое эта твоя армия? Пользы ни на грош, наоборот, от пионерских дел ребят отвлекает. Хотели даже распустить ее.

— Вреда ведь тоже от нее нет, — убитым голосом сказал Велик. — Кому она мешает?

Зарян засмеялся, хлопнул его по плечу.

— Ага, испугался? Не бойсь. Мы рассудили, что все ж какая-никакая польза есть: изначальная военная подготовка… Но от пионерских дел отрывает. Думали, может, начальником штаба дружины кого другого? Получится двоевластие и раскол. Решили: ладно, пусть в одних руках вся власть будет — в твоих. Ты все-таки наш человек: можно и покритиковать, а когда и отшлепать, — Зарян насмешливо покосился на похмурневшего маршала. — Не по шее, конечно, а словами.

Они шли через школьный сад. Здесь долго стояла немецкая артиллерийская батарея, весь сад был изрыт, большинство деревьев спилены. Остались дряхлые, наполовину умершие груши и яблони. Осенью на них почти совсем не было плодов.

— Вот сад бы посадить новый, — сказал Зарян и вздохнул. — Ладно, это подождет. Не все сразу. Сейчас надо построить клуб. Тогда решилась бы и сельсоветская проблема: пару комнат им там выделили бы — и порядок. У нас ведь так и до войны было — помнишь? — клуб и сельсовет в одном здании… Ну вот… Решили мы устроить завтра воскресник. Будем вывозить бревна из леса. Заготавливать и вывозить. Поднимай свою армию. Да и пионерок, что постарше, можно припрячь.

— Нечего, — сказал Велик. — В лес всегда мужики ездили.

— Так то до войны. Ну, гляди сам. Давай прикинем, кого поставить на валку, кого на обрубку сучьев, кого возчиками…

Участок леса, отведенный журавкинцам под вырубку, находился километрах в трех от Навли. Снегу между деревьями было по пояс, и пришлось расчищать места для пильщиков. Велик подивился предусмотрительности Зарян а — оказывается, на этот случай он распорядился взять лопаты.

Работа была тяжелая, народ обессилен голодом, но его, народу, было много — только Велик выставил девятнадцать самых крепких своих воинов, да пятеро допризывников явилось, да девок одиннадцать. Часто сменяли друг друга, отдыхали. Придавал сил общий настрой — веселый, праздничный. Повсюду слышались шутки, подначки, и все были друг другу приятели, товарищи, друзья и родня.

Когда солнце перевалило за полдень и пошло катиться вниз, привезли из деревни обед. Он, обед этот, здорово помог в организации воскресника. Агитация агитацией, а когда в конце своего разговора-приглашения Зарян говорил: «Колхоз обещает накормить от пуза», агитируемый, даже если ои еще колебался, согласным голосом отвечал: «Ну-ну, поглядим».

От таких обедов большинство давно отвыкло. Во-первых, он был полный — похлебка и каша, во-вторых, каждому едоку выдали по увесистому ломтю ржаного чистого, без всяких примесей, хлеба, в-третьих, похлебка была густая, хорошо протомленная, разварившаяся и с мясцом, в-четвертых, рассыпчатую пшенную кашу изрядно полили пахучим конопляным маслом, так что в морозном чистом воздухе сытный дух можно было ложкой черпать.

Велик сразу, как только получил обед, сунул хлеб в карман. То-то обрадуется чертова Манюшкина ужака! Он огляделся и увидел, что почти все поступили так же — кто разломил ломоть пополам, кто нетронутый спрятал. Да оно, по-хорошему-то, и кашу стоило бы переполовинить — куда столько одному! — но не нашлось во что завернуть.

Рядом с Великом на свежеповаленной сосне сидел Иван. Они держали миски с едой на коленях и усердно орудовали деревянными ложками. Похлебку вычерпали в полном молчании. Только сбив голод, принимаясь смаковать кашу, ребята нашли в себе силы перемолвиться словечком.

— Наверно, при коммунизме вот так о-обедать будем, — сказал Иван, пальцами левой руки поглаживая свой шрам на лице. Левая рука у него, как и у Велика, была свободна: откусив от ломтя несколько раз, когда ел похлебку, остальной хлеб он тоже спрятал. — Хотя… что я говорю: будем? Мы-то с тобой и не доживем.

— Чего это так? — недовольно покосился на него Велик.

— До коммунизма еще топать да топать. Так да-алеко, что иной раз и не веришь. Скажешь — нет?

— Ты что, с ума сошел?

— Не сошел еще, только… — Он придвинулся к Велику и понизил голос: — А ты знаешь, что такое коммунизм?

— Да ты что! — ошарашенно воскликнул Велик. — Кто ж этого не знает! — Он хлопнул Ивана по плечу. — Ладно, пошли, вот уже сосну повалили.

Обрубая суки острым Заряновым топором — а сам Зарян работал пильщиком, — Велик посмеивался: дожил Иван, нечего сказать… Да ты любого первачка спроси и то он тебе ответит: коммунизм — это… это… ну… Вот те на! Погоди, погоди… И правда — а. что ж такое коммунизм?.. Вот так! Всю свою жизнь был уверен, что вопрос этот проще азбуки или таблицы умножения, а коснулось ответить — и сказать нечего.

Ладно, тогда придется начать с самого начала. Коммунизм — это счастливая жизнь. Так? Так. А что такое счастливая жизнь? Это когда ты сыт, обут, одет, делаешь, что хочешь, и имеешь, что хочешь. Захотел коня — выписал в правлении, предъявил бумагу деду Евтею — и, пожалуйста, взнуздывай и владей. Захотел пойти в школу — пошел, не захотел — повалился на травку, ноги задрал и почитывай книжечку. Иван, конечно, тоже не захотел в школу, Коля, Гавро, Шурка… Задрали ноги на лужке, лежим рядом, почитываем. Мы почитываем, девки ходят, цветы собирают. Кто же у Варвары Николаевны на уроках сидит? А она тоже не захотела заниматься — пошла на Навлю загорать. Та-ак… Не получается жизнь при коммунизме, а получается жизнь помещиков и капиталистов. На них рабочие и крестьяне горбачили, чтоб они могли счастливую жизнь проживать, а на нас кто будет? И потом: кто сказал, что жрать от пуза, наряжаться в шелка и бархаты, делать, что хочешь, и иметь, что хочешь, — это счастливая жизнь?

Ну, так. И что же я скажу Ивану?.. Эх, при чем тут Иван, самому бы разобраться!

— Ну-ка, геноссе, пошли со мной, — раздался за спиной голос Заряна. — Помощь требуется.

Он привел его к дереву, которое спилил с одноглазым Иваном Есиным. Оно рухнуло чуть правее, чем они предполагали, и застряло вершиной в кронах сосен. Нужно было сбросить его на землю. У двоих силенок на это не хватило.

Собралось человек пятнадцать, в основном Великовы гвардейцы. Зарян расставил всех по местам, объяснил задачу. Наконец дерево быстро заскользило самыми верхними лапами по сучьям сосен…

Шурка Исаев и Коля Мосин остались обрубать суки, остальные разошлись по своим местам. Зарян вытер вспотевший лоб и придержал проходившего мимо Велика за рукав.

— Ты только глянь, геноссе, — он повел рукой вокруг.

Всюду с лопатами, топорами, пилами копошились-трудились, посреди крохотной полянки весело пылал костер, вокруг него грелась отдыхающая смена. Тихо плыла песня:

Он плакать как будто совсем не умел, А жалиться некому было. Своих и чужих, стариков и детей Немало о нем говорило.

— Живет Федя, — тихо сказал Зарян. — Знаешь, геноссе, я нынче как будто в коммунизме побывал. Все дружные, веселые, работают прямо как наперегонки.

— Коль, а что такое коммунизм?

Зарян посмотрел на него весело прищуренными глазами, засмеялся и толкнул локтем в бок.

— Ишь чего захотел — чтоб ему в двух словах коммунизм нарисовали. Его годами изучают, потому как это целая наука. А по-простому… Нынешний наш воскресник — это и есть коммунизм… Ну, скажем, капелька, брызга залетела к нам из коммунизма. А может, и наоборот: наша капелька полетит туда, в будущее.

Хоть и ломала усталость, а дома не сиделось, тянуло на люди. Велик отправился в школу. Там вечерами в учительской открывалась изба-читальня, заведовал которой Зарян.

Сегодня народу пришло сюда много, маленькая комната всех не вместила, поэтому зажгли лампы в соседнем классе. За партами сидели, склонившись над газетами, дед Евтей и еще несколько стариков. Они-то и забрали себе лампы. Половина класса за их спинами была погружена в полумрак. Здесь молодежь, в основном девки, танцевала под балалайку на освобожденном от парт пятачке.

Велик прошел в учительскую. Там Зарян проводил беседу о военном положении. Его слушали несколько женщин, женатые инвалиды-фронтовики (а холостые танцевали в классе), девки-перестарки (кроме Тоньки Дарьиной, которая все еще не сдавалась, все невестилась и сейчас откалывала краковяк с зелеными допризывниками).

— Наша армия полностью очистила советскую землю от фашистских оккупантов, — говорил Зарян, заглядывая в газету и вычитывая оттуда целые куски, — Войска Первого Белорусского фронта под командованием Маршала Советского Союза Жукова недавно взяли польский город Познань и продолжают наступать. Они захватили плацдарм в семидесяти километрах от Берлина. Второй и Третий Белорусские фронты Маршала Советского Союза Рокоссовского и генерала армии Черняховского сражаются в Восточной Пруссии. Идут бои в Чехословакии и Венгрии. Победа, как говорится, на носу, даже ближе.

— Эх, а сколько еще кровушки прольется, — вздохнула Антониха. — Победа-то даром не дается. Вчерась на Евтеева Ваньку похоронка пришла. А от моего целый месяц нет писем.

— Ну что поделаешь, — помолчав, уже не бодро, а печально произнес Зарян. — Мой отец тоже не пишет. А вот Велик вчера получил письмецо.

Все повернули головы и посмотрели на Велика с завистью и вроде бы даже с укором, как будто он был виноват, что ему вот пришло письмо, а другим не пишут. Велик покраснел и заерзал на табуретке.

Потихоньку начали расходиться. После того как опустела учительская, в классе еще с полчаса потринькали балалайки, наконец, умолкли и они.

— А ты чего, геноссе, не идешь домой? — покосился Зарян на Велика, запирая двери.

— А я тебя жду, — удивленно сказал Велик: мол, нетто это не ясно?

— На этом спасибо, — сказал Зарян с усмешкой, — только надо бы сперва у меня спросить, стоит ли ждать. Я бы тебе сказал, что не стоит.

— Ты что, не идешь домой? — растерялся Велик.

— Пока нет. Мне еще надо кой-куда зайти по неотложным делам.

— А мне нельзя? — упавшим голосом спросил Велик.

— Гм. Ну ладно, пошли, раз уж остался. Но — в виде исключения, ферштейн?.. Да ты не обижайся. Мы с тобой друзья, а все-таки разница в годах, она сказывается.

Велик не понял, при чем тут возраст, но хотя Заряновы слова разожгли его любопытство, расспрашивать не решился: не хотелось выглядеть недогадливым тумаком.

Они обогнули школу и вошли во двор. И как только оказались в этом обширном хозяйственном дворе с сараем и хлевом, с поленницами и Велик увидел крыльцо, ведущее в квартиру учителей, так сразу вспомнилось не такое уж далекое по времени, но как будто из древней истории: волостной старшина Кузя Единоличник со своим сыном грузят дрова на сани, на крыльце — Мурка, она все заговаривает с Колькой, и это страшно злит Велика; а потом, когда эти двое уехали, — прыжок на крыльцо и выволочка Мурке. Особенно старался Степка, так старался, что Велику уж и жалко стало Мурку…

Где теперь Мурка? Когда немцы отступали и деревня, спасаясь от угона, выехала в лес, несколько семей (Кузя, его брат Иван Баян и еще кое-кто) остались на месте. В их числе была п учительница Анастасия Семеновна со своей младшей дочерью Муркой Эти семьи добровольно эвакуировались на запад. И где-то затерялись.

Сейчас, поднимаясь вслед за Зарином на крыльцо, Велик думал: знают ли Варвара и Лидия Николаевны о судьбе матери и сестры? Знают ли, что их мамаша веровала в победу фашистов и якшалась с их прислужниками?.. Да ну, откуда им знать?

Дверь открыла Лидия Николаевна.

— Ты что так долго? — вполголоса напустилась она на Заряна, не разглядев сперва, что он не один. — Ой, кто это с тобою? — В голосе ее послышалось недовольство. — Ну, проходите.

Через маленький темный коридорчик они прошли в полуосвещенную комнату, отдаленно напоминавшую деревенскую хату — из-за русской печи, но больше все-таки похожую на городское жилье: стол под скатертью, стулья вместо лавок, этажерка с учебниками в углу.

— А, Валентин, — без особой радости сказала Лидия Николаевна (полным именем учителя стали звать его после вступления в комсомол). — Ты-то чего по ночам не спишь? — Круглое темнобровое лицо ее, очень похожее на Муркино, было строго и хмуро.

Велик в смущении молчал. Но смутился он не оттого, что его отчитывала учительница, она же пионервожатая (тут ему скорее бы удивиться: ведь сегодня он не первый раз допоздна задержался в избе-читальне, с той же Лидией Николаевной они частенько напеременку читали там бабам и старикам газеты). А смутило его то, что сн понял — она недовольна его приходом, так как ждала одного Заряна.

— Ладно тебе, — заступился за него Зарян, присаживаясь к столу. — Пусть хоть погреется. А то и в школе нынче не топили по случаю воскресенья, и дома у него не Африка. И целый день в лесу на морозе в своем маршальском мундире на рыбьем меху.

Вот это зря, набычился Велик. Он терпеть не мог, когда его начинали жалеть и ахать над ним как над сироткой. Велик чувствовал себя самостоятельным, ни от кого не зависимым, а потому достаточно взрослым человеком, а такие вот всхлипывания разрушали это самочувствие и унижали. Ему казалось, что если он поддастся жалости и станет маленьким несчастным сироткой, ему не выжить в этой неласковой жизни. А тогда, значит, наверняка не выжить и Манюшке. А зачем же он тащил ее с собой, спрашивается?. Пусть бы оставалась у тетки Варьки в Белоруссии.

Слова Заряна возымели неожиданное действие. Едва он закончил фразу, открылась дверь из соседней комнаты и в ней возникла Варвара Николаевна в халате и тапочках. Наспех приглаживая раскуделившиеся волосы, она укоризненно сказала сестре:

— Эх, Лида, пора бы уж и поумнеть! Пришли гости, так надо угощать, а не демонстрировать свое испорченное настроение.

Лидия Николаевна, сидевшая рядом с Заряном, вспыхнула и, низко пригнув голову, отвернулась от него, а он, от растерянности и замешательства не зная, что делать, стал нервно выстукивать на столе какие-то несуразные дроби.

— Помоги-ка мне, Валентин, чай приготовить, — сказала Варвара Николаевна ласково.

Она поручила Велику щепать лучинки, потом — разводить на загнетке огонь. Сама тем временем заправляла чайник, отлучаясь то на печь за какой-то сушеной травой, то за водой к порогу. Когда работали рядом, учительница вполголоса разговаривала с ним.

— Все-таки, Валентин, позволь откровенно сказать тебе, что твои односельчане — весьма консервативный народ. Не пьют чай. Когда-то, в незапамятные времена, повелось так и доныне ведется.

— Но это же очень просто, — подал голос Зарян. Они с Лидией Николаевной снова сидели лицом к лицу, однако молча, прислушиваясь к речам Варвары Николаевны. — В хорошие времена в деревне всегда было молоко. Я и сам лучше выпью молочка, чем чаю.

— Верно, верно, — улыбнулась ему Варвара Николаевна. — Потому что ты и сам журавкинский консерватор. Молоко-то было, но даже в лучшие времена не у всех. А уж если говорить про нынешнее время… На десять дворов корова. И что же? Многие пьют чай?

— Ну, Варвара Николаевна… К чаю сахар нужен и заварка.

— Лучше бы с сахаром, конечно, но чай полезен и так. И заварка… Мы вот сейчас заварим шиповником и мятой, и ты убедишься, как это вкусно. Про пользу же я и не говорю. Сплошные витамины и лекарственные вещества. У вас вокруг под ногами тьма-тьмущая трав и ягод, заваривай и пей на здоровье. А здоровье сейчас ох как нужно народу: ведь шатается, с голодухи, любая никчемная хворь может повалить. И вот пожалуйста — все-таки не чаевничают. Не принято. А догадаться до простой вещи, конечно же, невозможно.

— Сдаюсь, — сказал Зарян. — Придется чай внедрять по комсомольской линии, как когда-то цари картошку.

Подкладывая лучинки в костерок. Велик украдкой поглядывал на Варвару Николаевну. У нее тоже лицо круглое, а глаза большие, как у сестры, и чем-то похожа она на Мурку (это у них, видно, фамилия сказывается). Но в отличие от пухленькой Лидии Николаевны старшая сестра вся какая-то четкая, как будто нарисована пером и не раскрашена. Все у нее строже, суше, подтянутее. И — чего совсем не было у сестры и быть не могло — на свежем, гладком, умеренно румяном лице Варвары Николаевны, приглядевшись, можно было заметить маленькие, тоненькие, будто прочерченные кончиком иголки, рисочки у губ и у глаз.

Если честно признаться, Велик с самого первого дня, с первого появления ее в их четвертом классе душевно прилепился к ней. Не то чтобы влюбился — влюблялись все поголовно в Лидию Николаевну. Для поклонения, каким он втайне удостоил свою учительницу, ее сестра не годилась именно из-за своей сдобной, свежей, юной красоты. Ему она казалась недостаточно взрослой, почти сверстницей.

Чай был действительно вкусный: духмяный, мягкий, с отдаленной тонкой кислинкой. Варвара Николаевна одарила каждого кусочком пиленого сахара и скибочкой сытнопахучего чистого хлебушка. Чаевничанье получилось царским. Правда, Велик поначалу так неловко себя чувствовал, что все эти сказочные яства и в горло не лезли: вот, явился, незваный, непрошеный, объедать людей. Но уйти было нельзя и отказаться тоже: начнут упрашивать и заставлять — получится комедия. Сни-то ведь знают, что он голодный, значит, отказывается просто для вида, ломается, короче говоря. И Велик решил: ладно, раз уж попал в такую передрягу, не дрыгайся, а держись толково — пить пей, но не жадничай, откусывай по соринке, чтоб оставить по крайней мере половину хлеба и сахара.

Это решение его несколько успокоило. А потом, расставив блюдца, а на них чашки с чаем, села за стол Варвара Николаевна, взяла разговор в свои руки и так интересно его повела, что Велик и вообще забыл о своем незваном положении.

— Вообще-то в порядке самокритики должна сказать, что я и сама изрядный консерватор, — отхлебнув из чашки и тем подав знак остальным, неторопливо заговорила она. — До войны учительствовала в Клинцовском районе. И там тоже травок и ягод кругом было полно, однако ж я заваривала только чаем. А с травками и ягодками познакомилась уже во время войны, в партизанском отряде. Познакомилась не сама, а нашелся добрый человек и раскрыл глаза. Таким добрым человеком моим была Анисья Кузьминична, наш отрядный провизор и помврача. — Она заулыбалась, и Лидия Николаевна тоже заулыбалась, и у обеих обнаружились ямочки на щеках. Велику вдруг подумалось, что о таких вот ямочках он только в книжках читал и впервые видит. — Это была обыкновенная баба, знахарка.

— Колдунья? — удивился Велик. — И ее приняли в партизаны?

— Хм. Она лечила односельчан до войны. Сделает отвар или настой нужных трав, пошепчет, и, глядишь, человек со временем выздоравливает. В деревне все считали, что действуют ее наговоры и нашептывания, а на самом-то деле действовало лекарство — этот отвар или настой. Но сама она верила, что помогает и то, и другое, и односельчане поддерживали в ней эту веру, даже, если хотите, вынуждали ее верить. Ведь верили в силу сверхъестественного, и дай она им простой отвар без наговора, они и не взяли бы — отварить или настоять траву любой может… А в партизаны она пришла с мужем, бодрым таким старичком Иваном Игнатьевичем. — И опять сестры заулыбались, вспомнив своего однополчанина. — Его конюхом пристроили, ее — санитаркой к раненым. Вернее, она сама туда попросилась. Вот у Лиды отняла это место.

— Горьких переживаний это у меня не вызвало, — засмеялась Лидия Николаевна. — Перевели на кухню, чем плохо?

— Восторгов это у тебя тоже не вызвало, — мимоходом напомнила Варвара Николаевна и продолжала — Конечно, для санчасти Анисья Кузьминична была находкой. С ее приходом раненых действительно начали лечить, потому что появились лекарства — эти самые настои и отвары. Она оказалась у нас самым квалифицированным медработником. Судите сами: начальником санчасти была медицинская сестра по образованию, но с мизерным опытом, я вообще к медицине никакого отношения. У нас не было ничего, кроме подручных средств, поэтому главным методом лечения был примитивнейший — перевязка, свежий воздух и вода. Раненые на этот счет горько шутили: «Живы будем — не помрем».

— Так она что, профессорша-то ваша деревенская, — влез в паузу Зарян, — и партизанам делала лекарства с наговором?

— Шептала, — со смешком ответила Варвара Николаевна и сокрушенно покивала головой. — Тайком, конечно, от нас. Однажды начальница застукала ее. Ну, пригласила меня, и стали мы вести с ней разъяснительную работу. Она слушала, кивала, а потом и говорит:

«Ой, девоньки, я все понимаю, а ну как все-таки сила травы — от наговора? Тогда получится у нас борьба не с темными поверьями, как вы говорите, а с нашими ранеными. Стоит ли на такой риск пускаться?»

«Эх, — сказала начальница, — темнота ты, Кузьминична. Тебя, видно, не переделаешь».

Кузьминична радостно подхватила:

«Да поздно уж, матушка. И здоровьем чужим нешто можно рисковать?»

«В общем, я тебе запрещаю шептать», — сказала начальница таким тоном, как будто подразумевался и конец фразы: «А ты делай, как хочешь».

— Короче говоря, одна неграмотная старуха вправила мозги двум образованным комсомолкам, — сказал Зарян, вытирая испарину. — Начальница ваша, надеюсь, тоже состояла в комсомоле?

— Не надейся, не состояла, — насмешливо ответила Варвара Николаевна. — Была из несоюзной молодежи. Это раз. Кузьминична была грамотная старуха. У нее имелись толстенные тома с описанием лекарственных растений, и она их изучала с большим прилежанием каждую свободную минуту. Это два. И, наконец, три — никому ока мозги не вправила. Просто мы поняли, что ее не переубедишь. Действительно поздно. Уверяю тебя, товарищ секретарь, что и ты не переубедил бы, несмотря на всю твою прыть.

— Но я бы принял меры, чтобы в партизанской санчасти не лечили бойцов наговорами.

Варвара Николаевна пристально посмотрела на него и нахмурилась.

— Хороший ты парень, Николай, жаль только, что ради ложно понятой сознательности частенько отказываешься от крестьянского здравого смысла. Ну, вот возьмем этот случай. Кому был вред от ее шептаний? Никому. Но представим, что начальником санчасти был бы ты и «принял меры» — отстранил ее от лечения раненых (а других мер тут не придумаешь). Кому от этого была бы польза? Никому. А вред — очевидный и огромный.

После непродолжительной тягостной паузы густо покрасневший Зарян выдавил из себя напряженным хриплым голосом:

— Кроме крестьянского здравого смысла есть еще большевистская принципиальность.

Таким его Велик еще не видел. Он был ему неприятен такой, хотя, кто из них прав, кто виноват, Велик еще не разобрался.

Варвара Николаевна собралась ответить что-то резкое — это можно было понять по ее нахмуренному лбу, — но тут вмешалась Лидия Николаевна.

— Ну что это, товарищи, — нарочито плаксивым голосом протянула она. — Ну давайте устроим диспут на эту тему, ну — собрание… А сейчас-то, здесь — зачем? Варя, ты взялась рассказывать об одном, так об одном и рассказывай — не шарахайся по сторонам.

— А и правда, — сказала Варвара Николаевна, разгладила лоб, улыбнулась и дружески кивнула Заряну. — Давай устроим диспут. Другим тоже будет интересно… А мой рассказ, собственно, закончен. Анисья Кузьминична открыла нам — многим, по крайней мере — не только лечебные силы трав и плодов, но и их питательные свойства. Какие чаи заваривали наши повара! Какие кисели и компоты варила нам Лида из ягод и дичков! Какие супы из грибов и кореньев! Анисья Кузьминична любила повторять: «В природе человек не пропадет. Она, матушка, и прокормит, и вылечит, и от непогоды укроет…»

— Да, — вздохнула Лидия Николаевна, — только от пули не убережет. И саму Кузьминичну не уберегла.

Наступило молчание. Слышалось только похрустывание сахара и хлебной корочки, прихлебывание. Велик, допив свой чай, перевернул чашку вверх дном и поставил на блюдце, рядом аккуратно сложил оставленный хлеб и сахар — ровно половину, как и задумывал, и это его радовало. Варвара Николаевна, ни слова не говоря, взяла его чашку, наполнила и поставила перед ним, подвинув одновременно к правой руке хлеб и сахар. Он взглянул на нее и хотел сказать, что он уже все, больше не хочет, но она, качая головой, опередила его:

— В гостях объедков не оставляют. По крайней мере мы своим гостям не намерены позволять это.

И ему ничего не осталось как, смущенно наклонив голову к чашке, продолжить чаепитие. Чтобы скрыть свое смущение и переключить внимание на другое, он спросил:

— Варвара Николаевна, а вы все время в санчасти были?

— А что, не героично? — усмехнулась она. — Что ж, согласна. Но кто-то ведь и там должен был работать. Да на войне и не выбирают — где поставили, там и стой.

Лидия Николаевна тронула Велика за рукав. На донышке ее больших карих глаз то разгорались, то затухали насмешливые огоньки.

— Чтобы хоть чуточку уменьшить твое презрение к Варваре Николаевне, сообщаю: последние два месяца она воевала в группе подрывников и даже участвовала во взрыве железнодорожного моста. Ну а я так до конца и проходила в поварах. Можешь меря презирать, мне это не так больно, поскольку вот Зарян меня не презирает. Верно же, Зарян? — Она подтолкнула его под локоть. Зарян в это время подносил к губам чашку, к горячий чай проплеснулся ему на подбородок. Зверски выкатив глаза, он повернулся к ней и картинно заскрежетал зубами.

— Ну и шуточки у тебя, — неодобрительно сказала Варвара Николаевна сестре и обратилась к Зарину: — Я тебя. серьезно предупреждаю, Николай: невеста твоя — далеко не мед и не сахар. Так что крепко подумай, прежде чем решать.

— Эх, нам не до меда, Варвара Николаевна. — Зарян отвечал ей, а сам смотрел на Лидию Николаевну. — Нам был бы хлебушко.

Варвара Николаевна позвала Велика в другую комнату. Там она показала ему домашнюю библиотеку — семь растрепанных книжек.

— Мне говорили — ты любишь книги. Что сейчас читаешь?

— Так нечего ж. Газеты только в избе-читальне.

— Ну вот, бери у меня, — кивнула она на этажерку. — Прочтешь — что-нибудь еще придумаем.

Велик стоял у этажерки, листал книги. Но занимало его сейчас другое — знает она про свою мать или нет. У него никак не укладывалось в голове, что Настюха Толстопятая, одобрительно повторявшая высказывания Гитлера и вместе со старшиной и старостой заставлявшая учеников горбатить на этих фашистских подлабазников, — родная мать Варвары Николаевны. А вот про Мурку — чудное дело — вполне укладывалось, что она сестра, хотя ведь Мурка тоже предательница — со старшинским сынком якшалась. Может, причина в том, что Мурка лицом схожа со своими сестрами?

— Варвара Николаевна, а вы про своих ничего не слыхали? — спросил Велик, не отрывая глаз от страницы, и с досадой подумал, что не надо было цеплять это: вдруг она попросит рассказать, как они тут жили. Что он скажет?

Установилось гнетущее молчание. Когда Велик, пересилив себя, взглянул на учительницу, он увидел, что она сидит на постели, согнувшись и закрыв лицо руками.

— Варвара Николаезна… — почему-то шепотом позвал Велик. Он не знал, что надо говорить и делать. — Варвара Николаевна…

— Они погибли. — Учительница открыла искаженное мукой лицо и глянула в упор на Велика. Голос ее, когда снова заговорила, был тверд, но чувствовалось, что вот-вот сломается. — Вместе с другими немцы впрягли их в борону и погнали на лесную дорогу — проверить, нет ли мин. А дорога была заминирована. Женщина одна рассказала…

 

Со слезами пополам

Наконец-то ему повезло: в кустах на Сером лугу обнаружился молодой щавель. Уже целую неделю рыскал Велик по лугам в поисках какой-нибудь съедобной травы. Он видел и понимал: рано еще, трава только проклюнулась, и срочная работа, с весной нагрянула — надо было копать огород, — и все ж выкраивал час-другой для поисков. Они с Манюшкой подъели все припасы и последние полмесяца существовали неизвестно чем, в основном «гопиками», изредка попадавшимися я на чисто убранных с осени картофельных полях. Выпадали дни, когда даже съестного запаха не удавалось нюхнуть.

И вот — Манюшка слегла. Понукаемая Великом, она через день — через два ходила в школу, высиживала там один, от силы два урока, плелась домой, забиралась на печь и затихала там до следующего выхода. Велика и самого тянуло залечь да и не вставать больше, но было некогда: придя из школы, брал лопату и шел подымать огород, часа через два-три уходил в луга или в поля на раздобытки, возвратившись, снова копал землю. Оно ведь и дураку понятно: не посеешь — не пожнешь, надеяться будет не на что, сразу ложись и помирай.

Щавелек был еще маленький, с ноготок, но рос обильно в старой прошлогодней траве, не выкошенной меж кустов. Чтобы набить карманы и самому полакомиться, потребовалось много времени. Ладно, нынче пускай огород отдохнет от меня, решил Велик. Надо подкормить Манюшку, а то как бы до смерти не загрызла ее ужака.

Возвращался домой в сумерках. От Навли, от леса тянул слабый ветерок, и был он теплый и томительный, беспокоил и волновал. Велику показалось, что дома ожидает какая-то радость. Письмо от отца, подумал он, и ускорил шаги. Давно не было.

Едва переступив порог, он глянул на стол и увидел солдатский треугольник. Удивился — бывало и раньше, что он загадывал: вот приду сейчас домой, а там — письмо, но ни разу не сбылось. И вот…

На конверте стоял другой обратный адрес, и почерк был не отцов. У Велика задрожали пальцы.

Под диктовку отца писала медсестра:

«Мы только что взяли штурмом большую и хорошо укрепленную крепость (название было густо замазано). Разделали фашистов как бог черепаху. Нам тоже досталось, и все ж радостно — победа за нами. Меня ранило, но пустяково — в руку, в мякоть. Вишь, сам писать пока не могу, пишет за меня сестра Оля.

Скоро, сынок, войне конец, увидимся. Слышно ли что-нибудь про наших с тобой родимых?»

Хотя ранение отца и упоминание про родимых опечалило Велика, все ж радостное настроение не упало: главное — не убит и войне скоро конец.

— Ты жива там еще? — крикнул он бодрым голосом.

— Жива пока, — вздыхая и кряхтя, тоненьким голоском откликнулась с печи Манюшка. — А видать, отойду. — Помолчала. — Ладно, помру — тятька останется, бог даст. Все равно не удастся под корень нас вывести.

— Черт возьми! Брось-ка ты — «помру, помру»! Вон мой пишет: скоро увидимся.

— Его отпускают, что ли?

— Всех отпустят — вот-вот мир наступит.

— Скорей бы господь дал. Галетов привезут, вот поедим-то. Только от моего что-то долго нету писем.

— Пришлет. У них ведь там работки хватает, не всегда и время есть письмо написать… Слышь, а я щавелю принес, сейчас варить будем. Слезай-ка, помоги мне.

На печи послышалось шевеление, потом Манюшка, с сожалением цокнув языком, сказала:

— Не получается, Вель. Не могу ноги поднять. Они у меня опухли чего-то.

А солнце с каждым днем взбиралось все выше. Просохла земля, и начались весенние работы в колхозе. Теперь Велик каждое утро запрягал свою Лихую и вместе с девками уезжал на целый день в поле — пахать. После долгого зимнего перерыва кобыла все-таки признала его и беспрекословно слушалась.

Свой огород потихоньку добивала Манюшка. Голод не одолел ее. Правда, одной ногой уже, можно сказать, стояла в могиле, но все ж удалось дотянуть до спасительной поры, когда пошла зелень. Варили щавель, целыми пуками поедали дикий чеснок. А потом семьям фронтовиков колхоз выделил по два пуда картошки на семена. С каждой картошины со всей сторон срезали тонкие ломтики с ростками — это сажать. Оставалась небольшая сердцевина — для варева. Многих поставили на ноги эти похлебки. Манюшку — в их числе.

Как-то вечером, когда Велик, вернувшись с пахоты, сел за стол, Манюшка, поставив перед ним миску с теплым варевом, села напротив, подперла кулаком щеку, как это делала покойная мать, и сказала:

— Все уже посадили картошку, а у Гузеевых еще огород не вскопан. Все еле ползают. Так, немножко наковыряли, да что там! Я им буду помогать, ладно?

— Давай. Свой посадили — можно и людям помочь.

— Да все равно… Не осилим мы. Вот кабы ты свой полк прислал…

Велик нахмурился. Он всегда страшно злился, когда «придворные дамы» или другие штатские совали нос в дела армии. Манюшка, пробормотав: «Да я нешто што», убралась из-за стола. Но дело она свое сделала. Велик хлебал щавель, затолченный картошкой, и думал теперь уже про Гузеевых.

Справедливо или несправедливо посадили Кулюшку, он не мог окончательно определить для себя до сих пор. Несознательная его душа никак не могла примириться с требованием Общего Дела — за десять фунтов зерна оторвать Кулюшку от детей и посадить ее в тюрьму. Но и бунтовать против Общего Дела он не мог и не хотел. Поэтому старательно изгонял непрошеные мысли про Гузеевых. А сейчас думать о них было необходимо. Велик даже подосадовал, что понял это только после подсказки, и то чьей? — малявки.

Что там говорить, нужно посадить им картошку. Надо поговорить с Заряном, решил Велик и отправился на Песок — там вечерами, чуть потеплело, снова начала собираться на гулянья молодежь.

Тут уже играла гармошка, танцевало несколько девичьих пар. Народ только еще собирался. Заряна не было — наверно, проводил работу в избе-читальне. Придет позже.

А ребятня вся в наличии. Те, что побольше — в основном гвардейцы и флотские, — играли со своими сверстницами в «догони». Таня стояла в паре с Гавром. Ребята поменьше суетились вокруг, занятые какими-то своими делами. В сторонке уединилась небольшая кучка, там от одного к другому плавал в воздухе огонек цигарки. Велик непроизвольно дернулся в ту сторону — остро захотелось курнуть хоть разок, — но осадил себя. Пятого декабря, когда его приняли в комсомол, он дал Тане слово бросить курить и честно держал его, Хотя временами, когда особенно сильно терзал голод, хотелось подбить себя на нарушение — курение все-таки приглушало голодные муки.

Отойдя на видное место, Велик трижды пронзительно свистнул и скомандовал:

— Командирам — построить части!

Тотчас круг распался, ребята бегом поспешили к маршалу. Краем глаза он заметил: курцы делали торопливые затяжки, спеша дотянуть цигарку до конца.

Позанимались строевой подготовкой, провели небольшие маневры. После этого ребята поменьше расползлись по домам, а гвардия и флот вернулись к терпеливо ожидавшим подругам продолжать игру. Велик тоже стал в круг. Скоро в паре с ним оказалась Таня.

— Варвара Николаевна просила тебя зайти, — дыхнула она ему в ухо.

Танино дыхание пахло хлебушком, и Велик повернул голову на этот запах, хотя и знал (не раз проверено!), что потом еще звонче заиграют кишки марш.

— А чего это она с тобой передала? Могла б с Манюшкой.

— Манюшки нынче в школе не было. А про нас она же знает.

— Что знает?

— Что мы с тобой гуляем.

— Вот еще! — дернул щекой Велик. — Ничего мы не гуляем.

— Да все это знают, только ты не хочешь знать, — с обидой сказала Таня.

— У самой еще нос мокрый, а туда же — «гуляем»! — Он сердито отвернулся.

— Да не злись ты, — задышала она в ухо. — Ну знают и знают. Кому какое дело?

— Да ты сама всем и растрепала, — с досадой и обреченно сказал Велик. Он заметил подходивших Заряна и Лидию Николаевну. — Ну, ты найди тут кого-нибудь, а мне надо по делам.

Зарян с Лидией Николаевной пошли танцевать, потом затерялись в толпе, снова танцевали. Велик ждал, когда они сядут, но они, видно, не собирались. Тогда он в перерыве между танцами подошел к ним.

— Коль, у меня разговор.

— Всему свое время, Валентин, — недовольно сказала Лидия Николаевна и потянула Заряна за рукав. — Я хочу танцевать.

— Придется подождать, геноссе, — извиняющимся тоном сказал Зарян. — Не горит?

— Да не горит, — пожал плечами обескураженный Велик. — Я буду вот там, на бревнах.

Да, он был обескуражен. Как же так — к секретарю комсомольской организации приходят с делом, а он отпихивает дело ради танцулек? И эта тоже — «всему свое время»! Учительница, пионервожатая, комсомолка… Если они друг с другом гуляют, то теперь что? Личные дела можно ставить выше общественных? Я ж вот не ставлю — бросил Таню и пошел… Нет, тут одно из двух: либо Зарян «нас на бабу променял», либо… либо я чего-то не понимаю.

— Ну, давай, геноссе, выкладывай, — сказал Зарян, подходя и садясь рядом. Лидии Николаевны с ним не было.

Велик рассказал о бедственном положении детишек Гузеевых.

— Помочь им надо. Может, к председателю толкнуться, чтоб разрешил вспахать огород? Ты член правления, скажи ему.

Зарян, тяжело вздыхая, долго молчал.

— Тут, брат, дело не простое. Гузеевы не одни такие. Ты говоришь, к председателю… Да председатель-то что может сделать? Надо вот какие огромные поля засеять. А у нас всего четыре лошади… Но делать что-то надо. Дай подумать. — Говоря, Зарян все постреливал глазами в гущу танцующих, где в обнимку с одноглазым фронтовиком Иваном Есиным кружилась Лидия Николаевна. Едва смолкла гармонь, он вскочил. — Я побежал, геноссе, а то, чего доброго, невесту из-под носа уведут… Будем думать! — крикнул он уже на ходу.

Велик плюнул ему вслед. Вот она, его печаль-забота! Нет, на Заряна надеяться пока нечего. Надо самому принимать решение… И ничего тут другого не придумаешь, кроме того, что подсказала Манюшка. Обидно, конечно, и досадно, что не сам додумался, ну да ведь что… Дураков учат все, кому не лень.

Решение одно. Только нельзя ведь скомандовать: лопаты в руки — и шагом марш на гузеевский огород! У всех есть работа дома, почти все голодают, обессилели.

Сперва Велик уединился со своими ближайшими помощниками — комиссаром и начальником штаба. Коля Мосин, густобровый красавчик, очень гордившийся своим высоким положением в армии, сразу согласился с Великом.

— Надо помочь, а как же! У них отец на фронте, а Митя тоже служит — у нас.

Начальник штаба Валька Доманов, человек себе на уме, высказался хитро:

— Дело-то хорошее, только чего это мы должны подсоблять Гузеевым? У них вон мать сидит в тюрьме. А вот давайте-ка вскопаем огород бабке Гришутихе. У нее два сына на фронте.

Коля возразил, что Гришутихе есть кому помогать — две невестки и внуки. Но Валька уперся: у Гузеевых тоже есть родня, пусть помогает. Мало ль, что дальняя… Да и вообще — армия не этим должна заниматься, а военной подготовкой, на то она и армия.

— Короче, ты против, — со злостью сказал Велик, подумав: везет же мне на начальников штаба! В Белоруссии Лявон все нервы вымотал, тут этот начинает. — Ну, так и запишем.

— Нет, я не против, — Валька независимо цыркнул сквозь зубы. — Если Гришутихе — пожалуйста.

Велик было загорячился, стал доказывать свое, но комиссар взял его за локоть.

— Брось. Не хочет — не надо. Дело-то добровольное. А вот если начнет агитировать ребят против.

— Агитировать не буду, — перебил Валька. — А сам остаюсь на своей точке.

Потом Велик и Коля провели совещание с комсоставом. Там тоже единодушия не обнаружилось. Все же командиры частей и офицеры, наиболее среди ребят авторитетные, в большинстве высказались за. Каждому из них поручили сагитировать двух рядовых.

На второй день, вернувшись с работы и похлебав зеленой похлебки, Велик с лопатой на плече отправился на гузеевский огород. Он шел серединой улицы, чтобы напомнить ребятам вчерашнее решение. Но никто не пристал к нему по дороге, и к Степкиной хате он прибыл в одиночестве, с кислым настроением. Неужели вчерашние разговоры никого не тронули?

Но выйдя по проулку на огород, он увидел радостную картину: десятка два ребятишек и девчонок разных возрастов, перекликаясь и пересмеиваясь, дружно пятились от хаты, оставляя за собой свежевскопанную полосу. Велика удивило, во-первых, то, что уже поднят был изрядный кусок, стало быть, давненько трудятся, и во-вторых, — что и девки тут. Хотя, если подумать, чего удивительного: это Велик весь день занят на колхозной работе, а у остальных после школы много свободного времени, и не обязательно ведь ждать Велика; и насчет девчонок все понятно — учатся вместе, играют на Песке вместе, почему бы и не поработать вместе? Будем считать, что призвали мирное население прифронтовой зоны на строительство оборонительных позиций.

Заметив Велика, Коля Водюшин скомандовал «смирно!», картинно прошел навстречу, красиво бросил руку к потертой и выгоревшей пилотке и зычно доложил:

— Товарищ маршал, передовые части армии выполняют боевое задание. Потерь не имеется. Комиссар армии генерал Водюшин.

«Перед девками выгинается», — е неожиданной неприязнью подумал Велик, чувствуя себя мешковатым, чересчур скуластым и курносым перед этим молодецки стройным красавчиком.

— Вольно, — злясь на себя за эту неприязнь, хмуро сказал он, занял свое место в общем ряду и вонзил лопату в супесчаную журавкинскую землю.

За всю весну сделали только один выходной — Первого мая. Да и то потому лишь, что люди и лошади совсем пристали, и нужен был хоть — небольшой передых.

Велик решил воспользоваться выходным, чтобы провести большие весенние маневры. Сразу после митинга армия строем отправилась от школы на Песок. Здесь разделились на синих и зеленых и разошлись в разные стороны готовить планы разгрома противника.

В разгар игры в купу кустов, где расположился Велик со своим штабом, прибежал Вовка Мотилев и сообщил, что на флот напал совсем посторонний враг и гоняет его почем зря.

— Какой там еще посторонний враг? — недовольно спросил Велик.

— Сенечка Петечкин. Помнишь его?

— Помнить-то помню, да откуда он взялся?

Вовка пожал плечами.

Если идти с Песка в деревню, в третьей хате по левую руку проживало до войны семейство, в котором все назывались уменьшительно-ласкательными именами — Петечка, Митечка, Сенечка. Конечно, шестидесятилетнего старика Петечкой никто в глаза не называл, это стало уже просто кличкой, а неженатые сыновья еще оставались Митечкой и Сенечкой. Сколько помнит Велик, жили они втроем. Потом Митечку взяли на военную службу, Сенечка уехал куда-то учиться на агронома. При немцах он часто появлялся в Журавкиие. Приезжал на дрожках, которые играючи катил за собой красивый пегий конь по кличке Дубок. Сенечка был одет в добротный городской костюм, а зимой и в драповое пальто с каракулевым воротником, меховую шапку и легкие чесанки с галошами. Всегда носил при себе пистолет — то в портфеле среди бумаг, то в кармане брюк, то на ремне под костюмом. Где-то под Карачевом Сенечка управлял большим имением.

— Кто ж он теперь? — на бегу спросил Велик.

— Солдат, — пожал плечами Вовка. — Пилотка, гимнастерка, сапоги — все чин чином. Погоны с пушками.

— Вот-то радости у Петечки! Один сын на побывку после ранения пришел, не прошло и недели — другой заявился.

— А это уж как водится: кому повезет — радость за радостью катятся, а кому не повезет… — Вовка с горечью махнул рукой: его старший брат всю войну прошел без единой царапинки, а позавчера на него прислали похоронную.

Сенечка стоял у порога своей хаты, широко расставив ноги, крепко сбитый, ладный, краснолицый — похоже, успел уже хлебнуть горячительного. Полукругом, не рискуя подступать к нему ближе, чем шагов на пятнадцать-двадцать, стояли растерянные «моряки», слушая странную Сенечкину речь.

— Ишь, нацепили погоны, сопляки! Не доросли еще! Не положено! От погон все зло на земле… Ну-ка, быстро снять!

— Японский городовой! Какое твое дело? Мы к тебе не лезем! — закричал Гавро, вытирая кровь на губе. С правого плеча его свешивался на нитке сорванный «с мясом» командорский погон. Видно, Гавро побывал в руках у Сенечки.

— Молчать! — взревел Сенечка. — Скажи, пожалуйста, — Морфлот! Шпана недорезанная!

— Это ты полицай недобитый! — заорал оскорбленный Гавро.

Остальные тоже были оскорблены. В Сенечку полетели палки, высохшие коровьи лепехи, горсти песка — все, что оказалось под рукой. Сенечка начал выдергивать кол из палисадника, но в это время вышел его отец, низенький согнутый пополам старик с окладистой бородой и шустрыми глазами.

— Расходитесь, расходитесь, — замахал он руками на ребят. — Чего пристали к пьяному человеку?

— Мы его не трогали, он сам на нас налетел! — крикнул Гавро. — Погоны, вишь, ему наши помешали, Морфлот не по нутру!

— Мало ли что пьяный дурак может ляпнуть, — слегка осевшим голосом сказал Петечка и со злостью рванул Сенечку за рукав. — Ну-ка, марш в хату! Марш! — закричал он сдавленным голосом, негромко, но так страшно, что Сенечка подчинился. На прощанье он только погрозил ребятам кулаком, и то молча.

А Петечка остался еще на некоторое время. Оглядев ребят, он заметил Велика и обратился к нему:

— Валентин, угомони своих солдат. Что это на самом-то деле — человек с фронту, нюхнул пороху, пролил кровушку за нашу родную советскую власть, ну, пришел домой, выпил, думал, тут мирная жизнь, глядь — а тут дети в погонах. Вот он и осерчал. Скажи, Валентин, можно осерчать в таком разе? А? — Он цепко вглядывался в Велика, ожидая ответа.

Но Велик молчал. Он был согласен, что «в таком разе» можно и осерчать, однако соглашаться почему-то не хотелось — может, потому, что речь шла о Сенечке, которого он помнил по оккупационным временам, совсем еще недавним, и потому, что говорил это Петечка, который в те времена гордился своим предателем-сыном, радовался, что растащили колхоз, и, разделив землю, снова стали жить единолично, а сейчас вот поминает советскую власть, называет ее родной. Но и в спор вступать не было причины, потому как факт был налицо: Сенечка — солдат Советской Армии, а Петечка — отец двух советских воинов.

— Морфлот, строиться! — скомандовал Велик…

Воевать настроение пропало и, наскоро закончив маневры, ребята разбрелись кто куда. Большая группа осталась на Песке играть в «галю», другая отправилась на Навлю.

День выдался как по заказу — солнечный, безветренный, умеренно, жаркий. Пахнуло летом, хотя до лета был еще целый месяц, и в мае, все знали, погода всякое могла выкинуть — и морозцем стукнуть, и снежком припорошить. Даже на Великовом коротком веку такое случалось. Ребята шли распаренные, в распахнутых рубашках. А Гавро никак не мог успокоиться после стычки с Сенечкой.

— Если он переоделся в нашу форму, так уже и наш? — вопрошал он, взлохмачивая пятерней и без того лохматую русую шевелюру и воинственно оттопыривая толстые губы. — Японский городовой! В деревне все помнят, как он хлыстиком по валенку постукивал и через каждое слово поминал Гитлера: «фюрер сказал», «фюрер указал».

— Ну мало ли что, — возразил Иван Жареный, скорее для продолжения разговора, чем взаправду. — Раз ему доверили оружие, значит, простили. Скажешь — нет?

— Японский городовой! Да он же всех обдурил! Небось, как попался к нашим в руки, сразу начал петь, что больше всех ненавидел фашиста и крепче всех любил родную советскую власть. Нас же не спросили, значит, ему поверили.

— Ладно, допу-устим. А теперь-то он уже повоевал, теперь-то с него взятки гладки.

— Выходит так, — неожиданно согласился Гавро, вздохнув. — Выходит, теперь его не уколупнешь.

— Да ты что? — возмутился Иван. — Да, теперь не уколупнешь. А вернись за-автра немец, так он опять побежит к нему. Скажешь — нет?

Послышались восклицания. Спор стал общим. Только Велик не принимал в нем участия. Он не знал, где правда. Вчера Сенечка предал Родину, нынче воюет за нее. Если ему напомнить про вчерашнее, он скажет: «Я попал в безвыходное положение, вот и выжидал нужного поворота событий. Когда выжидал, вел себя, соответственно своему месту — и говорил, что требовалось, и ссылался, на кого требовалось». В деревне есть несколько человек, которые были насильно мобилизованы в бригаду Каминского, сейчас они пишут письма с фронта. Есть убитые — за них семьи получают пособие. Есть раненые — эти тоже искупили вину. Ну а те, кому, повезет и они, останутся живы? Они тоже искупили? Или нет, раз выжили?.. Про Сенечку отец кричал, что он «пролил кровушку». Значит, был ранен и, стало быть, тоже искупил свою вину.

Так, ладно. Судить его не будут, потому как он больше не виноват. Но понял ли он свою вину? Переродился назад из фашиста в нашего? Не изменит завтра, если подвернется случай? А эти, насильно мобилизованные, не поднимут опять против нас оружие, если их снова начнут заставлять, грозя суровыми карами? Ведь поднимут же, сволочи!

Так, осади назад, приказал себе Велик. Ты-то кто такой, чтобы судить? Тебе кажется, что в любых обстоятельствах будешь поступать как надо?..

Дважды искупавшись в холодной еще Павле, набив карманы и запазухи щавелем, чесноком и котиками, ребята возвратились в деревню перед вечером.

Еще издали заметили какую-то возню возле Петечкиной хаты. Когда подбежали, оказалось — дерутся Митечка и Сенечка. Вокруг метался всклокоченный жалкий Петечка.

— Сенечка! Митечка! — выкрикивал он, то умоляя, то грозя. — Сыночки! Будя! Ну будя! Пошли выпьем! Стоит же! Сынки! Чтоб вас гром побил! Чтоб вы подохли! На всю деревню осрамили! Сыночки!

Изредка он пытался влезть между сыновьями, но кто-нибудь из них отпихивал его ладонью в грудь, иногда так сильно, что старик со стоном плюхался на песок. Тяжело дыша, сидел малое время с закрытыми глазами, потом вскакивал и снова начинал с криками топтаться вокруг сыновей.

Братья были одеты по всей форме. На Ми-течке — бескозырка с ленточками, черная форменка, брюки клещ и ботинки, на Сенечке — пилотка, гимнастерка, брюки и кирзовые сапоги. У Митечки по подбородку стекала струйка крови и падала каплями на тельняшку. Ненавидяще глядя на брата, часто сглатывая слюну, Митечка выталкивал из себя тяжелые и черные слова:

— Фашистская сволочь… тварь… гитлеровский подтирало… Думаешь, спасся в красноармейских погонах?

Сенечка был плотнее и здоровее тонкого, узкоплечего, обескровленного раной брата. Даже с первого взгляда было ясно, что Митечка еще не совсем поправился, что же до пролитой Сенечкой кровушки, то она, видно, была лишняя слишком тугое и цветущее было у него лицо, слишком живо и ловко вертел он кулаками. Моряк не сдавался, но было ему туго.

Изловчившись, Сенечка саданул брата в грудь, да так, что тот пошатнулся и, с трудом устояв на ногах, отступил на несколько шагов.

— Долбали мы ваш флот! — крикнул Сенечка с ненавистью и злорадством.

— Нет, врешь, фашист! Флот наш вы никогда не били! Полундра! — С этим возгласом Митечка рванулся навстречу братниным кулакам.

Ему пришлось бы несладко, но тут в ответ на его призывный крик Гавро тоже заорал «полундра» и сзади бросился на Сенечку. За ним— еще четверо. Гавро сомкнул ладони на Сенечкином лице и, сделав сзади подсечку, рванул на себя. Прием этот в ребячьих драках был безошибочен — схваченный так противник валился на спину. Но командор не учел одного — прием срабатывад лишь в том случае, если силы были примерно равны, да и вес тоже. Сенечка не только устоял на ногах, но отшвырнул парня от себя. Однако в него уже вцепились, на нем повисли другие ребята, вместе с набежавшим моряком и снова подоспевшим своим командиром они свалили Сенечку и прижали к земле.

— Вяжите его. вяжите! — кричал Петечка. Он сбегал в сени и вернулся с мотком вожжей. — Руки, руки крутите!

Сенечка катался по земле, отбивался ногами, но теперь и остальные ребята навалились на него. Клубок тел ворочался, издавая нечленораздельные звуки и натужные возгласы.

— Мразь, поганка… — бухал Митечка, стягивая брату руки.

— Слабо вам с нашим флотом… — кряхтел Велик, помогая ему.

Когда Сенечку связали, старик вдруг упал рядом с ним лицом вниз и зарыдал. Сквозь растопыренные пальцы, сжимавшие лицо, прорывались искаженные рыданиями слова:

— Не того бы… вязать… а пришлось… своими руками… и не того… Где бог?..

На второй день утром к Петечке явились прибывший из Соколова участковый уполномоченный Третьяков и Зарян.

— Оружие! — первым делом потребовал Третьяков у Сенечки.

— Нету и не было, — хмуро ответил тот. — Я разбойничать не собирался. Только повидать старика-родителя…

— Только потому и сбежал из заключения? — с издевкой спросил Зарян.

— Нет, конечно… Думал: пристроюсь где-нибудь, укроюсь, — словно оправдываясь, сказал Сенечка. Он сидел за завтраком и успел уже выпить. — А постранствовал среди людей — убедился: жить долго под чужой личиной не смогу. Понял, что зря сбежал. Отсидел бы свои пять лет… А теперь прибавят. Эх!.. Может, выпьете? А?

— Закругляйся, — сказал Третьяков. И сними погоны. Хватит прикрываться.

— Где бог? Где бог? — бормотал Петечка.

— Нету бога, отец, — зло сказал с печки Митечка. — А если есть, то он не с фашистами, будь уверен.

Весенние работы были в полном разгаре. Уже несколько дней конная группа боронила поле под пшеницу недалеко от деревни. Были тут Велик, Иван Жареный, Гавро и Валька Доманов.

Валька пахал на Гитлере. Тот был еще слаб, часто останавливался либо путался в постромках, раза два даже падал. Как раз в один из таких незапланированных перерывов, когда Велик помогал Вальке поставить Гитлера на ноги, на поле появилась Манюшка. Исхудавшее, чуть тронутое весенним загаром лицо ее было заплакано.

— Велик, — сказала она беспомощно и протянула ему листок бумаги. — Вот… Смертью храбрых…

Это была похоронка на ее отца. Пока Велик читал, Манюшка с какой-то истовой надеждой смотрела ему в лицо, будто ожидая, что вот сейчас он прочтет и, улыбнувшись, объявит ей, что это ошибка, что, конечно же, ничего подобного не случилось. Краем глаза он уловил этот ее ждущий взгляд и не знал теперь, что ему делать и что ей сказать.

— Откуда она у тебя? — не отрываясь от бумаги, тихо спросил он.

— Почтальонша принесла, — с готовностью, все еще ожидая от него защиты, ответила Манюшка. — Говорит, из Кречетова передали. Они ж там знают, что я в Шуравкине.

— Ты погоди плакать, — сказал Велик, сложил листок и спрятал его в карман. — Может, это не на него. Может, кто есть другой с такой фамилией… и с таким именем… и с таким отчеством. Я вот завтра схожу в Кречетово и разузнаю.

Он пошел к своей лошади. Манюшка, спотыкаясь, плелась рядом и, заглядывая ему в глаза, говорила:

— А правда, может же быть, да? Чтоб двое — и фамилия одна, и звали одинаково, и по батюшке? Верно?

Велик взял вожжи и понукнул лошадь. Ему тяжело было говорить Манюшке неправду, хотелось, чтобы она ушла. Но Манюшка теперь семенила рядом и требовала подтверждения своим неправдоподобным предположениям: «Да? Верно? Правда ж?» И он кивал и мычал что-то невразумительное, а чаще отворачивался, понукал и подгонял Лихую.

Так они обошли круг, а когда вернулись к дороге, здесь их ждали остальные боронильщики и среди них — сияющий красавчик Коля Водюшин. Едва они приблизились, он заговорил, захлебываясь и ликуя:

— Ну вот, все в сборе… Теперь можно… Я нынче посыльный в сельсовете, вот сижу, ничего такого не жду, тут телефон — дзы-инь!..

— Да не тяни, японский городовой! — не выдержал Гавро, — Что? Говори сразу!

— Победа, вот что! Председатель велел — всем на митинг!

Наступило молчание. Все как будто растерялись. Ждали эту минуту, мечтали о ней, а пришла — не поняли сразу и не поверили.

Велика тоже сперва пришибла эта новость. Раскрыв рот, он ошалело глядел на Колю, а потом вдруг подпрыгнул и побежал по дороге, потрясая в воздухе кулаками и крича во все горло:

— Ур-ра! Победа! Победа! Ур-ра!

За ним с криками бросились остальные.

У самой деревни, когда Велик перешел на шаг, его догнала Манюшка. Она плакала навзрыд.

— Да ты что? — напустился на нее Велик, от радости забывший все на свете. — Ведь победа!

— Да, тебе хорошо радоваться! — сквозь рыдания кричала Манюшка, — Твой жив остался, теперь придет, а моего то уби-ил-и!

 

Утро без дня

Первое мирное лето в Журавкине было по-прежнему голодным и тревожным. После победы все, у кого мужики воевали, с замиранием сердца ждали писем, уже послевоенных. Сперва приходили еще фронтовые, эти уже не радовали, наоборот, сгущали тревогу: мало ли, отправил письмо и тут же нарвался на пулю.

Велик тоже ждал. Но письма вдруг почему-то перестали идти, и он не находил себе места. М работа не отвлекала: посевная кончилась, наступила «большая перемена». Читал, играл с ребятами в войну, выпускал стенгазету, ходил на Навлю за щавелем и другой съедобной травой. Но разве заслонишься от тревожных мыслей?

Как-то перед вечером зашел к нему Иван Жареный.

— Слушай, маршал, есть предложение: поеха-али-ка на У-ук-раину, Хоть хлебца чистого поедим вволю, А то ведь совсем отощал. Скажешь — нет?

— А где ты его возьмешь, хлебец-то?

— Наймемся на работу. А нет — по-обираться пойдем.

Сползла с печи Манюшка, села у стола, склонившись подбородком на руки, и внимательно стала смотреть на Ивана.

— А нешо там есть чистый хлебушек? — спросила она.

— Говорят, есть. Васька Бык приехал с Западной Украины — вот та-акая ряшка! Говорит, и понятия не имеют подмешивать в хлеб. Чистенький, как золото.

— Поедем, Велик, — сказала Манюшка. — А то меня ужака совсем дожрет.

Ну вот, и куда с такой ехать? — недовольно пробурчал Иван. — Придется и по вагонам лазить, и под вагонами, и… не знаю, где еще. Вон послухай-ка, что Ва-аська рассказывает…

— Знамо дело… А мы лазили и на вагоны, и под вагонами, правда, Вель? Так что, может, я еще и тебя могу поучить, — она глянула на Велика, сгорбившеюся на лавке, на его наморщенный лоб, поняла: соображает — ехать или не ехать, взять ее или не брать. — Если меня не возьмете, я тут помру, ей-богу, вот увидите.

«А чего а не съездить? — подумал Велик. — Дни побегут быстрей, и подкормимся, и не будешь каждый день с утра до вечера ждать почтальона, а потом всю ночь думать, что с отцом».

— А куда поедем-то?

Иван поерзал на конике, усаживаясь поудобнее.

— Я ж сказал: на У-украину.

— А Украина что тебе — станция? Слезай — приехали?

— Ну… Забыл я. Не беда — Васька дорогу знает.

— А мы что, с ним? — набычился Велик.

— Ну и что? — Скрывая смущение, Иван начал потирать легонько подушечками пальцев рубим на лице. — Все ж как-никак знает, куда ехать, и как ехать, и… му-ужик уже, скоро в армию заберут.

Велик вдруг обиделся.

— Подумаешь, мужик! Не в том дело, что по годам старше. Он например, не в комсомоле, а я в комсомоле, и он будет мною командовать?

— Командовать он за-ахочет, это точно. Ну, дак а как же иначе? Раз ведет, значит, командир. Другое дело, если начнет выкаблучиваться… Нас двое, что ж мы станем пятки ему чесать?

— Пятки, пятки… при чем тут пятки? — пробормотал Велик. Он не знал, что возразить Ивану, тот правильно говорил, но все его нутро восставало против Васьки Быка. — Вот скажи: чего он в комсомол не вступил?

— Ну, допустим, не хочет. Я как-то слыхал — с Заряном они ругались. Не знаю, из-за чего там у них затеялось. Васька кричит: «Подумаешь, комсомольцы! Если захочу — завтра безусловно буду в комсомоле!» А Зарян ему: «Ну захоти! И поглядишь, как мы тебе, уркагану, трусу, дадим от ворот поворот! Думаешь, мы забыли, как из-за тебя немцы чуть не расстреляли наших журавкинских ребят? Не забыли — вот она, памятка». И постучал по своей резиновой ла-адони.

— Ага, ну вот видишь.

— Что «видишь»? Я тогда на Навле с вами не был, знаю только по рассказам, что Васька украл у немцев топорик, и они хотели за это всех ребят пострелять. Всю вину взял на себя Зарян, и они отрубили ему руку. Ну, это все ясно. Я ж и не говорю, что Ва-аська Бык золотой человек. Просто — знает дорогу, а мы не знаем. Он ищет себе компанию. Потому и просил с тобой поговорить.

— Не поеду с Быком, — глядя исподлобья, сказал Велик.

— Да ка-акой у тебя резон? — начал злиться Иван. Белые рубцы на его лице зарозовели. — Резона-то нет. Ну, не комсомолец, и черт с ним! Не в атаку ж мы — всего-навсего побираться. Скажешь — нет?

— Не поеду с Быком, — упрямо повторил Велик, сам не понимая своего упрямства. — Ты — как хочешь. А мы с Манюшкой вдвоем не пропадем.

Сейчас же Манюшка вскинула голову.

— Иди, иди, обойдемся без всяких тут… Шлепай к своему Быку… и спаси вас господь.

Иван поглядел на Велика, на Манюшку, рассмеялся.

— Верный у тебя щенок. Чуть большая собака забрехала — сразу начинает подтявкивать. Скажешь — нет?

— Неверных не держим, — улыбнулся и Велик.

— А ты не обзывайся, змей Жареный, — обиделась Манюшка и полезла на печь.

Вышли затемно — до Навли было восемнадцать километров, топать да топать. Двинулись не гатью, а тропинками в обход деревень, через луга, кочкарники и кусты. Пешие все ходили этим путем, потому как считалось прямее и ближе, а так ли это и насколько ближе — никто не знал.

Тропинки были плотно утрамбованные и широкие. Велик и Иван шли рядом, Манюшка сзади. Налегке шагалось ходко. Изредка перебрасывались случайными фразами, а больше молчали — каждому было о чем.

У Велика в холщовой сумке, что ерзала по спине, лежали еще две свернутые пустые сумки, под ними последняя пригоршня желудей. Приятно тяжелила ношу полуковрига хлеба. Велик перебирал в памяти подробности вчерашнего вечера, вернее, его конца, когда он пошел провожать домой Таню Чуркову.

В общем-то, ничего особого не было — шли, разговаривая о том о сем, потом сидели в ее палисаднике, на завалинке между окон, шепотом обмениваясь незначащими словами. Между прочим он сообщил, что завтра в это время уже во-он где будет. И тут Таню как будто подменили. Она начала суетиться, ерзать, вздыхать и болтать всякую ерунду, вроде того, что, мол, когда ж мы теперь свидимся и будет ли он скучать по ней. Потом она сходила в хату и вынесла эту самую полуковригу. Он было взъерошился: «Ты что?» Но Таня сказала:

— Если не возьмешь, я… я не знаю, что сделаю… я тебе глаза выцарапаю… или вцеплюсь в тебя и буду кричать и плакать, пока народ не сбежится. Опозорю… А скорей всего, я просто помру. Вот. — Голос у нее дрогнул, и Велик услышал, как она глотает слезы.

Он понял, что его намерение отказаться от хлеба неуместно, что это не подачка, а дар от чистого сердца и с любовью. Он положил его на колени, посопел, справляясь с непрошеной слезой, и прошептал:

— Попадет тебе.

— Молчи, молчи.

Они посидели еще какое-то время, показавшееся невыносимо долгим. Незнакомое волнение охватило его, стало так, будто он подсматривает за ее душой, откликаясь на каждое ее движение таким же движением, и ему было тягостно и стыдно от этой близости. Он все хотел встать и не мог решиться порвать живые нити, что соединили их души.

Наконец пересилил себя. Таня проводила его на дорогу, обняла и поцеловала в губы.

— Приезжай скорей назад, — прошептала она, — я буду ждать.

Он пошел, и ему не было почему-то досадно от всего этого, а было щемяще-приятно и все еще немного стыдно. Как будто из своего привычного мира он попал в другой, где все по-другому, и сам стал другим.

Шагая сейчас сквозь высокий кустарник, скрывавший невысокое еще солнце, Велик вспоминал каждое слово вчерашней Тани, каждый ее жест. У него сладко ныло сердце, и он боязливо оглядывался на Ивана — не подслушивает ли он его мысли?

А Иван, поглядывая сбоку на Велика и видя его взволнованность, думал о том, что и дружок его малость дрейфит перед неведомой поездкой, даром что повидал свет. Сам Иван временами просто трусил. В свои четырнадцать лет он немало пережил — и горел, ожидая взрыва, и прятался неделями в кустах, ежеминутно прислушиваясь, не идут ли немцы, чтоб расстрелять всю семью. И при всем том Иван никогда не ходил дальше Соколова, райцентр Навля казался ему краем света, а ехать ведь собрались еще дальше, за край.

Позже, убедившись, что Велика волнует не дальняя поездка, а что-то другое, он успокоился и начал стыдить себя за трусость. Вон даже Манюшка — девчонка, мелочь пузатая, а и то нос кверху. Поспешает, как будто в гости, и глядит весело.

У Манюшки и в самом деле было хорошее настроение. Встряска, дорога, какие-то приключения впереди, и все безопасно: немцев нет, власовцев — нет — чего бояться? Об отце Манюшка не думала. В тот день, когда пришла на него похоронка, она голосила до самого утра, а к утру едва не умерла от сердечного приступа. Еле отходили соседи, отпоила какими-то отварами бабка Варелиха. И тогда она поняла, что думать ей об отце нельзя, и надо похоронить его в душе, как похоронила остальных своих родных — мать, сестру и братьев. Иначе не выживет ц сама.

В Навлю пришли в полдень. На улицах было оживленно: служилый народ валил из учреждений на обеденный перерыв. Встречные бросали на ребят спокойные скользящие взгляды — навидались таких. Только одна девка — смуглая, в комбинезоне и повязанной на лоб синей косынке — пристально оглядела их. приостановилась даже, всматриваясь, а когда они, потупясь, прошли мимо, вдруг окликнула:

— Велик!

Сперва он подумал, что ослышался, но Манюшка толкнула его локтем под бок.

Тебя кличет какая-то.

Велик оглянулся. Девка шла к ним. Лицо ее было знакомо. Вглядевшись, он узнал Милицу.

— Это что ж вы, — сказала она, подойдя и положив ему руку на голову, — богатыми стали, что ль, знакомых не признаете?

— Попробуй узнай тебя, — смущенно ответил Велик, отклоняя голову, чтобы высвободиться из-под руки. — В этом комбинезоне ты на малого похожа. Если бы не косынка — малый и малый.

Милица другой рукой подгребла к себе Манюшку.

— А я на складе райпотребсоюза грузчицей работаю, это моя спецодежда… Ну, пошли к нам, отдохнете, расскажете про житье-бытье.

— Да не, нам неколи по гостям, — не очень-то приветливо сказала Манюшка.

Велику неловко стало за эту ее неприветливость, к тому ж он неожиданно для самого себя обрадовался Милице.

— Можно. Мы и правда немного пристали.

Иван не возражал — он даже как будто облегчение почувствовал, что поездка хоть на чуть-чуть отодвигается. А Манюшка перечить не посмела.

Милица привела их к небольшому домику с крытым крылечком, под дранкой. Внутри было две комнаты В передней один угол занимала русская печь, напомнив ребятам деревню, но больше ничего деревенского не было: ни лавок вдоль стен, ни коника, ни полицы, ни божницы. Чисто выскобленный пол из мелких плотно подогнанных одна к одной досок, на тепло-коричневых деревянных стенах — фотографии и портреты в рамках с резьбой, накрытый красивой, с вышивкой, льняной скатертью стол.

Из задней комнаты вышла низенькая круглолицая женщина с русой короной на голове. Настя, догадался Велик:,она действительно чем-то неуловимым была как будто схожа с Милицей.

— А это что за народ к нам нахлынул? — спросила она певуче, с улыбкой, необидно.

— А это, помнишь, я тебе рассказывала — ехала домой с ними вместе, журавкинские… — Она запнулась, и Велик догадался: хотела сказать с сиротки», — мальчик и девочка. Ну, а это с ними. Откуда — знаем, а куда — может, расскажут.

— А что там рассказывать, — махнула рукой Настя. — На Украину за хлебом, вот куда. Каждый день станция забита такими же… Садитесь-ка, ребятки, к столу, перекусите перед дорожкой. У нас тоже и худо, и бедно, а все ж перебиваемся — и карточки дают, и базар под боком.

Настя выкатила из печи чугунок, налила ребятам по тарелке супу, дала по маленькому кусочку хлеба и ушла с Милицей в сени.

От супа поднимался парок с городским концентратным душком, и ребята долго нюхали и вдыхали этот вкусный скоромный дух.

— Во какой суп! — восторженно прошептала Манюшка. — Как у солдат. Помнишь, Велик, в Комарах ели? Не то что наша похлебка.

— Затолкни нашу похлебку мясом — тоже не хуже будет, — рассудительно сказал Иван.

— А хлебушко чистый, — не унималась Манюшка. — Даже до Украины не доехали, а уже чистый хлебушек едим.

Едва замолкло позвякивание ложек, вошли хозяйки.

— Ну что, подкрепились малость? — сказала Настя и поманила Манюшку за собой в заднюю комнату. Милица прошла вслед за ними.

Через некоторое время они вышли все трое. Шедшую впереди Манюшку было не узнать — так изменила ее городская одежа. До этого, уже больше полгода, Манюшка ходила в балахоне, сшитом из мешка еще Кулюшкой Гузеевой незадолго до ареста. Кулюгака не была большой мастерицей, разных там фасонов не знала и смастерила вещь просто, без затей, по здравому разумению — обрезала мешок по росту Манюшки, прорезала дырки для головы и рук, из остатков сшила воротник, рукава и пояс. Однако, как всякая деревенская женщина, она обшивала свою семью и простейшими портняжьими приемами и навыками владела, потому одежка все ж была похожа на одежку — и ворот как ворот, и рукава как рукава, и петли для пуговиц обметаны. Манюшка бессъемно носила это одеяние, оно словно приросло к ней, и Велик не замечал ни материала, ни фасона — платье как платье. А вот сейчас глянул на нее в другой одежде и понял, что старая была никаким не платьем.

Сейчас на Манюшке красовались голубой миткалевый сарафан и зеленый суконный жакет. И все это приталено и схвачено, где нужно — как будто на нее и шито. Конечно, одежда эта была и ношена, и не раз стирана, но все равно Манюшка гляделась в ней не хуже любой городской девки, а может, и получше многих.

— Ну, вот, — удовлетворенно сказала Настя, оглаживая Манюшку сзади, — и пристроили одежку. Аленка-то моя из нее выросла, а Маньке, вишь, в самый раз. Носи на здоровье.

— Спасибо вам, — сказал Велик и поклонился Насте. — И за обед, и за одежду.

Молча поклонился Иван, а Манюшка, повернувшись, ткнулась Насте в живот.

— Ну, нам пора. — Велик заторопился. Он искренно был благодарен гостеприимным женщинам, но ему хотелось поскорее уйти — уж больно беззащитно чувствуешь себя, когда начинают над тобою ахать и ронять слезы.

— Ну, пора так пора, — сказала Милица. — А на дорожку я вас лимонадом угощу. Не пили, небось, ни разу лимонад-то?

— Да где… — отозвался Иван.

Милица принесла из сеней бутылку и разлила лимонад в стаканы. У Велика захватило дух, когда он глотнул, и слезы выступили — так шибануло в нос. А сладость была неописуемая. Эх, вот это да!

И на Манюшку с Иваном лимонад произвел такое же ошеломляющее действие — по дороге на станцию все трое молчали, а когда подходили к вокзалу, Велик мечтательно произнес:

— Вот когда в колхозе начнут платить за работу, накоплю деньжонок и куплю сразу две бутылки лимонаду. И тут же выпью без отрыву.

— Купи три, — сказала Манюшка. — Одну — мне.

В пульмане, куда забрались ребята, посередине были сложены штабелем доски. Только уселись у передней — по ходу поезда — стенки, на высоком борту вагона показалась растрепанная лобастая голова Васьки Быка.

— Гля, земляки, — удивился он и ухмыльнулся, и по этой плутоватой ухмылке можно было догадаться, что удивление его неискренне: скорее всего Васька за ними следил, может, от самого Журавкина.

Велик сердито дернул щекой. Но ничего не поделаешь — вагон казенный, места не куплены, никому не запретишь ехать.

Спрыгнув к ребятам, Васька кинул свою котомку к стене, а сам пошел шнырять по вагону.

— Перво-наперво, безусловно, разведка, — сказал он уверенным тоном бывалого человека.

Где-то впереди загремели вагоны, поезд дернулся и пополз, набирая скорость.

Слева из-за штабеля раздался злой Васькин голос:

— Ну нет, хмыри, жратва моя несомненно, раз я нашел!

Иван и Велик бросились туда, наказав Манюшке сидеть у вещей. Между штабелями и стенкой вагона был узкий проход. В конце его, расставив ноги, стоял Васька. Левой рукой он что-то прижимал к груди, а правой отбивался от двух пацанов постарше Велика, но помоложе Васьки. Они наскакивали на него с двух сторон, пытаясь вырвать добычу. Делали они это молча, лица у них были не злые, а сосредоточенные, деловитые. Увидев подбежавших к Ваське ребят и поняв, что это ему подмога, они все так же молча и деловито отошли к задней стенке и сели там, не обращая больше никакого внимания на своих противников.

Журавкинцы вернулись на свое место.

— Во, видал? — победно сказал Васька, показывая два больших куска белого хлеба. — Кто-то в штабель схоронил… Запомните: на новом месте надо сразу сунуть нос во все дырки. Безусловно, может что-нибудь обломиться на твою долю. — Он протянул Велику один из кусков. — Это вам, попробуйте беленького. А это мне. — Васька принялся сноровисто уплетать хлеб.

Все это событие, включая и Васькину щедрость, примирило с ним Велика. Что ж, совсем неплохо иметь в компании бывалого смелого человека. Ну, а начнет командовать — можно послать подальше, мы ж тебе не навязывались, сам к нам пристал.

— Ребятам тем тоже не мешало бы отломить на зубок, — сказал Велик. — Тоже ведь есть хотят.

Васька глянул на него с насмешкой.

— Во-во, сходи к ним, они тебе накостыляют по шее. Запомни раз и навсегда: тут ты никакой не комсомолец, да и вообще не человек. Тут ты бродяга, а если говорить всю правду, то просто шпана. И законы тут, естественно, свои. Вот ими и живи, иначе будешь регулярно обманут и бит.

Больше происшествий в дороге не было, если не считать того, что однажды чуть не отстала Манюшка…

Далеко забрались журавкинцы — аж в Западную Украину! Васька Бык сказал, что ближе не стоит и ехать — все обхожено нашим голодным братом, подают уже неохотно, а на работу не берут, — куда? — у них тоже колхозы.

Высадились на небольшой станции Витры. Васька завоевывал у ребят все больший авторитет. На рынке нашел какого-то дядьку, договорился, и вот уже все четверо бредут по пыльной проселочной дороге в неведомое село Поречье. Дядька укатил вперед, нагрузив фуру какими-то тяжелыми покупками. Им сказал название села и рассказал, как до него добраться. Манюшку приглашал на подводу, но она не захотела: после того случая, когда чуть не отстала, в ней прочно поселился страх — как бы не остаться одной. Изнывая от зноя, брела она сейчас вместе со всеми и вместе со всеми изнемогала от жажды. На рынке удалось разжиться хлебушком, ребята перекусили, потом, когда вышли в путь, наелись в поле до отвала пшеничных зерен. А тут еще жара и мучила жажда.

Ребята плелись нога за ногу. Особенно жалг>о было смотреть на Манюшку: и голова, и руки, и все тело ее как будто обвисли, и было непонятно, как держат их обмякшие ноги. Велик подождал, пока она поравняется с ним.

— Ну вот, теперь твоя ужака сдохнет. — Ему хотелось отвлечь ее от жажды, ободрить.

— Сейчас бы лечь, открыть рот и притвориться, что заснула, — прошелестела в ответ Манюшка. — Тогда бы она выползла… Я, Вель, наверно, не дойду. У меня как будто все сползает книзу, а я не могу удержать.

— Ну, возьмись за меня — легче станет.

Она ухватилась рукой за сумку, болтавшуюся у него на спине. Велик почувствовал, как веревочные лямки врезались в плечи.

— Ох, лучше, наверное, не есть, чем не пить, — сказала Манюшка. — К голоду я уж вроде и привыкла, а к безводью, вижу, не привыкнешь.

— Ничего, ничего, скоро придем… Хочешь, научу, как легче терпеть? Ты все время старайся думать, что это рано или поздно кончится. Ведь в жизни все кончается.

— Все-все? — Манюшка некоторое время шла молча, и Велик порадовался, чувствуя, что отвлек ее. — Вот все-все-все?

— Ну да, — бодро ответил Велик, думая не о самом разговоре, а о том, что наконец-то зацепил ее — Живые помрут, а неживые засохнут, разрушатся, сгорят, развеются.

— Как страшно, — прошептала девочка и вдруг заплакала. — А зачем же тогда вое? И зачем мы мучимся?

Велик растерянно пожал плечами.

— Чтобы жить… наверно… О-о, глянь-ка! Речка! Вода! Ура!

Неожиданно кончилось поле высокой ржи, скрывавшее горизонт, и открылась зеленая пойма, заполненная ребятишками, коровами, стадами гусей и уток. Посередине царственно возлежала река, блестя под солнцем и дыша прохладой.

Забыв обо всем на свете, ребята резво бросились вниз по дороге.

Райское житье настало у журавкинцев. Конечно, от темна до темна работали, и работа была нелегкой: Васька в поле косил хлеба, Иван и Велик цепами молотили рожь на току, сгребали зерно в вороха, провеивали на ручной веялке, насыпали в мешки, Манюшка пасла трех хозяйских коров. Уставали до ломоты в костях, особенно в первые дни, зато трижды в день от пуза наедались добрым харчем, и поднимало дух сознание, что домой увезут по два-три пуда заработанного зерна.

Каждый вечер после работы и ужина сумерничали в саду. Сидели на грубо сколоченных лавках вокруг самодельного стола и, лениво похрустывая яблоками, вели пустячные необязательные разговоры. Иногда к ним выходил хозяйский сын Микола. Ему было лет двадцать пять, но на войне он не был. какая-то болезнь лёгких мучила его. Даже в жару днем он носил суконную куртку и заматывал шею шарфом. Работал Микола в райцентре, каждый день ездил туда на велосипеде. Он не берегся от солнца, но лицо его не загорало и оставалось таким белым, что даже в темноте как бы светилось. Микола довольно чисто, хотя и с акцентом, говорил по-русски.

— У моего батька, — рассказывал он, — большое крепкое хозяйство. А работать некому: были две дочери, мои сестры, вышли замуж, ушли из семьи. Мне физический труд врачи запретили. Батько с мамой одни не управляются. Значит, что? Надо иметь наймитов. Ну, пока еще война только-только закончилась, пока советская власть у нас тут не устоялась, с этим не проблема. А потом ведь не разрешат. Тогда что? Тогда или оставь себе лошадь, корову и клаптик земли, что в силах двое обработать, или раскуркулят и все заберут в колхоз. Вот и выходит, что батьку моему новая власть невыгодна. А таких, как он, у нас много.

Васька Бык сразу уловил, откуда и куда дует ветер.

— У вас народ лучше живет, чем у нас, при советской власти, — заметил он.

— Так ясно ж. Факт налицо: не мы к вам за хлебом ездим, а вы к нам.

— Абсолютно верно.

В два голоса они начали хаять колхозы. Велик и Иван слушали молча. (Манюшки за столом не было — она паслась неподалеку на поздно созревшей черешне.) Велика подмывало вмешаться в разговор: и комсомольский его долг требовал, и крестьянское естество протестовало против Васькиной кровной измены — он поступал так, как если бы, придя к соседям, начал выдавать, что у него в семье творится, и поливать грязью отца с матерью. Но Велик себя сдерживал: от знакомых сверстников, с которыми купались в обеденный солнцепек в тихой Волошке, журавкинцы знали, что в Поречье время от времени тайно наведывались бандеровцы из недалекого леса. Он не хотел, да и боялся себя раскрывать — шлепнут мимоходом, и кому от этого польза? Но когда укладывались спать в сарае, Велик сказал Ваське:

— Ты бы попридержал язык. Что тебе плохого сделала советская власть?

— Ты меня, вероятно, учить вздумал? — огрызнулся Васька. — Не трудись — ты для меня никакой не комиссар.

— При чем тут «учить», «комиссар»? — подал голос Иван. — Противно слушать твои поддакивания этому… И стыдно!

Васька посбавил тон.

— Дураки вы в конечном счете. Слыхали, как он настроен? Начни я говорить ему поперек, что получится? Может, он связан с этими, лесными. А вероятно, и сам…

В Васькиных словах был резон.

— Не обязательно поперек, — проворчал Велик. — Но и хаять власть никто тебя за язык не тянет.

Он повернулся на бок, подложил под щеку сомкнутые ладони, и сон сморил его. Уже в полусне почувствовал, как Манюшка осторожно шарит пальцами по его глазам.

— Вель, ты сейчас как спишь — с закрытыми глазами? — зашептала она ему в ухо. — А то как мы ехали, ты заснешь, а у самого глаза открыты. Мне страшно: говорят, кто спит с открытыми глазами — это перед смертью.

— А, каб тебя раки съели! — застонал Велик. — Отвяжись ради бога!

Манюшка еще что-то шептала, но он уже не слышал — как будто провалился в темную и глухую яму.

Велик проснулся от рези в животе.

«Сразу после молока огурец съел, — вспомнил он. — А потом яблоки молотил целый вечер. Теперь вот вылезай из нагретого лежища и тащись в сырую холодину».

В первые дни жизни в Поречье все. они мучились животами — переедали, а ослабевшие желудки не справлялись с непривычно большой нагрузкой. Потом все вошло в норму, и только изредка жадность к еде одолевала то одного, то другого, набрасывались на все подряд, лишь бы побольше натоптать в себя — близкое возвращение в голодное Журавкино подстегивало волчью ненасытность. И в такие минуты не думали, можно ли запивать огурец молоком, а жирную свинину заедать недоспелыми сливами. Взрывы жадности случались все реже, а в последние дни даже Манюшка с ее. прожорливой ужакой была в еде благоразумной и умеренной. А Велик вот… сплоховал. Вечером за едой как подумал, что это последний ужин у хозяина, завтра работа до обеда, сборы и отправление на станцию, так и пошел метать все без разбора…

Злясь на себя, Велик сполз с соломенной лежанки, вышел из сарая. Светало. Холодная роса прибила ныль на стежках, обильно окропила ползучую мураву во дворе, обжигала босые ноги. Текли последние минуты тишины на исходе ночи. Уже рождались первые звуки нового дня: где-то ка селе скрипнули ворота, мыкнула корова, в хозяйском хлеву с подвизгом захрюкала проголодавшаяся за ночь свинья. Прошелестел верхушками деревьев пробуждающийся сад. Над некоторыми трубами стояли белесые столбы дыма.

Когда через какое-то время Велик вернулся из-за хлева во двор, он увидел Миколу и чубатого чернявого хлопца примерно такого же возраста, одетого в румынский табачного цвета френч, темно-синие галифе, в щегольских собранных гармошкой хромовых сапогах. Спереди на поясе у него красовалась пузатая кобура. Лица у обоих были землисто-желтые, помятые.

— В селах у нас пока что есть у кого переночевать и запастись харчами, — говорил, застегиваясь, чубатый ломким со сна голосом. — Большевики не успеют со своими колхозами — начнется новая война. Придут американцы. Украина станет самостийной.

У Велика оборвалось сердце. Он стоял, как одеревенелый, как столб, и не знал, куда двинуться. Идти в сарай — значит, пройти мимо них, повернуть назад — это вызовет подозрение, если заметят, что прячется, значит, в чем-то виноват. Все ж соблазн остаться незамеченным пересилил, и Велик, не сводя глаз с мужчин, начал осторожно пятиться.

До угла оставалось шага два, когда раздался хриплый окрик:

— А це що за одым? А ну, руш сюды!

Неверно ступая ослабевшими ногами, Велик подошел.

— Хто такий? — уставился на него чубатый.

— Мы тут работаем.

— О? — удивленно воскликнул хлопец. — Москали? Що таке?

— Роблять у нас, — поспешно сказал Микола. — Наймиты.

— Хм. — Он наморщил лоб, не спуская глаз с мальчика, подумал. Потом пожал плечами, потрогал кобуру. — Ну, ну, — и пошел в хату.

— Надо же было тебе выползти! — с досадой и со злом вполголоса сказал Микола и последовал за чубатым.

Велик вернулся на свое лежево. Но спать уже не хотелось. Его била мелкая дрожь. Еще не разобравшись до конца в том, что случилось, он уже понял, что стряслась беда. Непоправимая. И нельзя медлить ни минуты, пока бандеровец (или бандеровцы, если он тут не один) не спохватился. А он обязательно спохватится. Протянув руки в стороны, Велик начал одновременно трясти за плечи Манюшку и Ивана. Девочка вскочила сразу. Вскрикивая: «А? Что?» — села, стала протирать глаза. Иван заерзал, начал отбиваться. Но скоро тревожный Великов полушепот: «Вставайте, уходить надо, бежать» — пробудил и его.

— Что такое? Что?

— Буди Ваську, живо!

От всей этой возни Васька проснулся сам. Лениво раскинув руки, спросил:

— Что вы щебутню подняли? Имею я право отдохнуть, в конечном счете?

— Бандеровцы, — шепотом сказал Велик. — Надо драпать.

Васька повернулся на бок, прикрыл глаза.

— Ну и что? Нужны мы им, как собаке пятая нога.

— Да ты что? — Велик опешил: неужели он не понимает? — Мы ведь свидетели.

— Откуда они знают? — Васька зевнул. — Будем тихо лежать, хозяева, я думаю, не выдадут.

— Меня видели. Я на двор выходил.

Васька открыл глаза, уставился на Велика, соображая.

— Дернуло же тебя попасть им на глаза! Теперь вот думай… Ну, побежим, к примеру. Нешто от них убежишь, если, допустим, они нас не хотят выпустить?

— Надо где-нибудь схорониться. Да хоть в соседнем сарае. Пересидеть. Не вечно же они будут в селе.

— Черт его знает… — Васька сел, потянулся.

— Ну, вог что, — разозлился Велик. — Мы уходим, а ты как хочешь.

— Ишь ты, командир какой! Как же — ма-аршал! — Васька сплюнул. — Ну иди, хоронись, а я погляжу, в какой сарай вы залезете. Это мне, естественно, пригодится.

— Хватит трепаться! Из-за тебя…

Скрипнула дверь. В сером проеме замаячила фигура Миколы.

— Ходимо до хаты, — каким-то странным, полузадушенным голосом сказал он. — Кличут.

— Ну вот, — сокрушенно сказал Велик. — Эх!

В хате за столом сидели трое: грузный седой мужик с висячими усами, рядом с ним длинный, тонкошеий, горбоносый, а напротив них — уже знакомый Велику чубатый хлопец. Стол был уставлен глиняными мисками с салом, домашней колбасой, огурцами и помидорами, луком, хлебом. Посередине дымились вареники в большой зеленой миске, рядом торчала литровая бутыль с самогоном. Хозяин, сложив руки на коленях, сидел сбочь стола, на табуретке, хозяйка возилась у печки.

Введя ребят в хату, Микола остался стоять за их спинами у порога. Горбоносый начал разглядывать журавкинцев с каким-то жадным любопытством, как будто пытался высмотреть в них что-то для себя важное. Чубатый повернулся и окинул каждого с ног до головы. Седой скользнул по ним тяжелым взглядом из-под густых перепутанных бровей и продолжал закусывать. Хозяин нервно затеребил рыжую бороду, закряхтел.

— Усе ж якось, пане четныку…

— Я ж казав уже, — вскинул на него тяжелые глаза седой. — Нам — що, мы пышлы в лис и шукай витра в поли. А ось що буде з вами… То и нам не байдуже — до кого прыйдемо, як вас не стане?

Васька, сразу сообразив, что к чему, закричал:

— Дяденьки, мы будем молчать, ей-богу, честное слово, век свободы не видать!

— Мовчи, москаль, тебе не пытають! — цыкнул седой.

Но Ваську уже невозможно было остановить. Бегая по лицам округлившимися, побелевшими от страха глазами, он молил, просил, требовал:

— Да меня-то за что? Вот он комсомолец, этот собирается вступить, эта пионерка… А я нигде не состою… Я и с немцами дружил, и вчера только советскую власть хаял, скажи, Микола! Я не согласный, безусловно, свою жизнь отдавать не знаю за что. А молчать я буду, как глухая стена, клянусь вам, поверьте мне!

— Ну ось бачиш, — сказал хозяину седой. — Отрутне насииня, бисови онуки{Отравленное семя, чертовы внуки.}. Ты вирыш, що воны будуть мовчать? Оцей комсомолыст, напрыклад. Ну-ка йды сюды, — глянул он на Велика и, когда тот приблизился к столу, спросил: — Розкажеш про нас чи будеш мовчать? Якщо мы тоби залышимо життя, даш слово, — он усмехнулся, — чесне комсомольске слово дасы, що никому ничого не скажеш?

Велик как будто уже умер — такой ужас сковал его. Ему хотелось закричать: «Да, я буду молчать, не пикну, не убивайте меня!» Но он понимал, что этим делу не поможешь, только унизишь себя и умрешь опозоренным. У них нет выхода: они ни за что не поверят, хоть землю ешь. И будут правы: вырвавшись от них, Велик молчать не будет, хоть какую клятву даст им тут со страху.

— Ну, що ж ты мовчиш, москальку? Просы, меже я и змылуюсь. Мы ж не звиры. Ну?

Молчание было тяжелым и нлотным, как камень, и гнуло к земле.

— Ну ось бачиш, Олекса Хомыч, — сказал, седой хозяину. — Вин навить пидмануты не пробуе. Вин усе розумие.

По знаку седого — легкому шевелению пальца — чубатый охватил ладонью Великово лицо и отпихнул мальчика к порогу.

— Ось Микола и зробить те, що треба, — вставая из-за стола, сказал седой. — Опробуе свий автомат и постриляе по живий мишени. По живий — це зовсим не те, що по намалеваний.

Микола дернулся к столу.

— Я не можу, пане четныку.

— Эге, не можеш. Як то не можеш? Хочеш боротыся за самостийну Украину и руки не загрязныты? — Это он говорил уже на ходу. — А може хочеш маты козырну карту на деякий случай? Ни, Мыколо, хочеш не хочеш, а сегодни ты станеш нашим кровным братом. Пишлы.

Сникший Микола дрожащей рукой налил полный стакан самогону, выпил и, не закусив, пошел вслед за всеми.

Шли гуськом через сад, потом межами через картофельное и пшеничное поля. Впереди саженно вышагивал длинный, за ним поставили Ивана, Ваську, потом тяжело, но быстро двигался седой в свитке и мазепинке, дальше следовали Велик, Манюшка, за ними Микола и чубатый. Бандеровцы, включая Миколу, держали автоматы наизготовку.

Понимая, что на этот раз все, не выкрутиться, Велик все же не терял надежды на какое-нибудь чудо. В его жизни бывало всякое. Бывали и безвыходные положения, из которых его спасали вовремя совершившиеся чудеса. Конечно, он не ждал их сложа руки, а как мог готовил их, приближал. Поэтому, думал он сейчас, вдыхая свежий резкий утренний воздух, надейся в первую очередь на себя. Бежать в пшеницу бессмысленно: низковата, не скроет. Была бы это рожь, вон как та, что на подходе к Поречью со стороны Витров. Шанс спастись в той ржи тоже был бы некрупный — все ж против каждого из них, что ни говори, умелый вояка с автоматом, пистолетом и гранатами. Ну, допустим, Микола не ахти какой солдат, но стрелять-то он умеет и с трех шагов не промахнется.

Справа, в пшенице, засвистала какая-то птица, и Велик вдруг содрогнулся душой: неужели последняя птичья песня в его жизни?

Поле кончилось. Дальше метрах в ста синел в легкой дымке лес. Между ним и полем лежало вытоптанное пастбище, усеянное редкими одиночными кустами. Сюда Манюшка вместе с другими пригоняла иногда пасти коров. Седой приказал остановиться. Ребят сбили в кучу. У них были землисто-серые лица. Манюшка икала то ли от сырой свежести, то ли от страха и жалобно, с затаенной надеждой взглядывала на Велика. Он отводил глаза.

— Э, да ты, хлопче, я бачу, еле на ногах стоиш, — с насмешкой сказал седой и легонько толкнул Миколу. Тот покачнулся. — З горилки чи з переляку?

— Все зроблю, як треба, пане четныку, — заплетающимся языком ответил Микола. — Ось побачите. Для меня це… тьху!

— Ну-ну, молодчага.

Ребят кучкой погнали через пастбище. У первых деревьев остановили.

— Ну, — сказал седой, — ставь их до дубив и кинчай.

— Ни, я так не можу, — заупрямился Микола. — Воны будуть на мене дывытыся. Я их пущу на пасовыще — хай бигуть…

— Ну, як хочеш. Нам треба поспишаты до схрону, тому дывытыся на твий геройський подвиг не будемо. Але ж и залышаты тебе одного з москалямы небезпечно. Горобець, побудеш з ным, — обратился он к чубатому, — але тильки для пидстраховки, Нехай все робыть сам. Зьясувало?

— Так, пане четныку.

Седой и длинношеий скрылись за деревьями.

— Вы, хлопцы, бегите, — махнул рукой Микола, — Вон до того куста. Бегите. А там… Посчастит — убежите, ни — то ни.

— Неужто так и побьют? — прошептал Иван. — А, Велик?

— Надо рассыпаться пошире, — ответил вполголоса Велик. — Может, в кого и промажет.

— Ну, раз, два, три! — крикнул Микола.

Ребята не тронулись с места. Каждому казалось: стоит только повернуться спиной — и сразу смерть.

— Ото що мы, гратыся з вамы будемо? — Горобец подскочил к Ваське, ткнул ему автоматом под ребра. Тот, скособочившись, шарахнулся от него.

— Мы с Манюшкой налево! — крикнул Велик и побежал со всех ног левее Васьки, на бегу наставляя Манюшку задыхающимся голосом: — Беги впереди меня! Как начнет стрелять, сразу падай! И не шевелись! Ясно? Передо мной! Передо мной, Манюш!

Они неслись, втянув головы в плечи, пригнувшись — убегали от смерти. И первые несколько мгновений, пока не прозвучали выстрелы, Велику верилось, что их и не будет, выстрелов, может, их попугают смертью и все. Но потом он услышал сзади четкую автоматную очередь, успел толкнуть Манюшку в спину и, подхваченный и брошенный какой-то чудовищной силой, упал на девочку, перекувырнулся и распластался голова к голове с нею, раскинув руки и глядя в небо. С Дикой быстротой закрутились в голове обрывки мыслей и видений. Перед ним предстали мать и Танька — и мгновенно исчезли, предстал отец — и исчез. «И хлеб заработанный пропал», — подумалось и тотчас забылось, предстал Зарян — и исчез, подумалось: «Не надо ей было целовать меня в губы, ведь говорят: если на прощанье целуются в губы, больше не свидятся». И после этой мысли карусель остановилась. И он уже не услышал других выстрелов.

Не услышала их и Манюшка. У нее страшно шумело в голове, саднили коленки. Помня наставление Велика, она долго лежала, не шевелясь, зажмурившись, боясь приоткрыть даже полглаза. Потом шум в голове утих, она услышала тишину и почувствовала на шее ласковое прикосновение теплого солнечного луча. Открыла глаза, повела головой и увидела прямо перед своим лицом пегие, с седыми прядками Великовы волосы, его неподвижное, сведенное как будто досадой лицо и мертвые открытые глаза. Словно мощной пружиной, подкинутая ужасом, Манюшка изо всех сил побежала прочь, тихонько подскуливая.

Так она бежала до самой станции, а потом долго ходила по базару и все пыталась вспомнить, что ей обязательно надо сделать, прежде чем сесть на поезд и уехать. Наконец, столкнувшись с милиционером, который уже начал приглядываться к этой странной девочке с безумными глазами, она сказала ему:

— Дядь милиционер, там наших побили. В Поречье.

— Каких ваших?

— Ну, наших… журавкинских… русских…

И зарыдала.

 

Течет Навля

Ее пригорнули кречетовские бабы, и с ними полумертвая, с закаменевшим сердцем добралась Манюшка до Навли. В дороге она молчала, на все расспросы отвечала односложно, сквозь стиснутые зубы. Так ничего и не узнав от нее, видя ее упорное нежелание рассказывать, бабы отстали. И в Навле, когда слезли с поезда, спросили только:

— Ну, ты куда? Может, с нами?

Манюшка покачала головой и пошла прочь. Бабы повздыхали вслед и, взвалив на плечи добытый в дальних краях хлебушко, заспешили к своим заждавшимся голодным детям.

Она не знала, куда ей податься. Идти в Журавкино? А зачем? К кому теперь? Все ее существо противилось возвращению в Журавкино — достаточно было один раз представить пустую хату, где из каждого угла на все будет глядеть невидимый Велик. До позднего вечера бродила она по поселку, не смея остановиться, как будто уходила от чего-то страшного.

Уже в сумерках, когда осветились окна, в очередной раз проходя мимо Дома культуры, она увидела за незашторенными окнами танцующие пары и уловила знакомый мотив:

Карапет, мой ягода, Люблю тебя два года, А ты меня семь лет — Приду — тебя дома нет.

Мелодия вошла в душу и как бы вобрала в себя всю Манюшкину боль, дала ей название, оформила, перевела в слова.

— Приду — тебя дома нет, — прошептала Манюшка, и по лицу её побежали слезы.

У нее гудели ноги, кололо в боку. Почувствовав наконец усталость, Манюшка пошла на вокзал. Там было полно людей, а ей каждый человек казался сейчас чужим, потому что был занят своими делишками, как будто на свете не существовало вселенской беды, которая воплотилась в четыре слова: «Приду — тебя дома нет».

Уйдя со станции и поблуждав еще по улицам, девочка вышла на берег роки, уставленный небольшими стожками сена. Навля текла здесь среди лугов, отдалившись от леса, и воздух был луговой, настоянный на травах, прохладный от дыхания речки. Манюшка забралась в стог, угрелась ж. — начала засыпать, но вдруг уловила у самого уха какой-то шорох, шевеление. Она напрягла слух, начала вслушиваться и поняла, что здесь идет своим чередом какая-то своя жизнь. Мышиная, а может, и еще чья-то возня ни на миг не затихала под нею и вокруг нее. Наверно, жители этого стожка были встревожены Манюшкиным появлением и теперь сговаривались, как выжить ее отсюда. Ждали только, когда она заснет, чтоб наброситься. Сон пропал. Манюшка поняла, что не заснет — будет всю ночь прислушиваться и ждать, что вот сейчас выползет из сена здоровенная мышь, или крыса, или еще какой зверь и вонзит свои острые зубы ей в нос или в щеку.

Пришлось покинуть угретое место и вернуться в засыпающий поселок. Теперь, погруженный в темень, плотно обступившую тускло освещенный центр, он таил в себе неясную угрозу. Манюшка с трудом отыскала Настин дом, уселась на крыльце, свернулась в комок и задремала. Ей опять снилось, как они бежали по пастбищу, как падали, и Великово искаженное лицо, и мертвые глаза… Потом — темный провал, и все повторялось. И все время звучала музыка «карапета», завершаясь каждый раз вместе со сном болезненным взрывом в сердце: «Приду — тебя дома нет».

Девять дней прожила Манюшка у Насти. Все — и хозяйка, и Милица, и дети — обращались с нею, как с больной, заботливо и на полутонах. Но она чувствовала себя лишней в этой семье. Видела, что здесь у самих по счету каждая корка хлеба, и мучилась, что объедает добрых людей. Однажды, оставшись наедине с Милицей, она спросила:

— Ты не знаешь, что нужно, чтоб взяли в детдом?

Они сидели на лавочке у задней стены дома, где начинался Настин сад-огород. На площади в четыре сотки, засаженной картошкой и разными овощами, были разбросаны шесть фруктовых деревьев. Дальний угол занимал малинник. Милица только что пришла с работы и по обычаю отдыхала в тени старой яблони, что росла у самого дома. Услышав Манюшкин вопрос, она взяла девочку за плечи и повернула лицом к себе.

— Я давно подмечаю… Тебе что, плохо у нас?

— Нет, хорошо, только… Тут своих едоков хватает.

— Ну… тебя же никто не попрекает.

— Ждать, что ли, когда начнут попрекать?

— Какая-то ты… Погоди немного, я на днях выхожу замуж… — Милица засмеялась. — Смешно, правда? — «на днях выхожу замуж». Как в анекдоте. Но — так и есть: мы уже обо всем договорились… Так вот. ты будешь жить у нас. Поняла? И будет порядок в танковых частях.

— А кто он? — Манюшкин взгляд оживился.

— С войны пришел. Старшина, танкист.

— Не надо вам никого, — печально сказала Манюшка. — У вас свои дети будут.

— Ну что ты… что ты говоришь? Я ж от чистого сердца. Мне правда тебя жалко и… вы мне с Великом как родные, честное слово.

— Я верю, только… Я никогда не привыкну. Все время буду думать, что мешаю, объедаю… Как Велика убили, так я стала всем чужая. И люди мне все чужие стали. Вот кто-нибудь, допустим, жалеет меня, говорит разные слова, а я не верю. Как подумаю: а где ж ты был, когда нас убивали? — и сразу этот человек мне чужой-чужой становится и какой-то… ну… я не верю ему, считаю, что он все-все брешет.

Милица смотрела на нее с испугом. Потом порывисто притянула девочку к себе.

— Ой, что ты… как можно… — Помолчав, тихо спросила: —Ты и мне не веришь?

— Я сказала: верю. А — не знаю. Когда ты говоришь, как будто верю, а отойдешь — и не верю.

Они долго сидели молча. Наконец Милица сказала:

— Ладно, завтра я все узнаю насчет детдома.

Назавтра она принесла направление в Соколовский детдом.

— Рядом с родной деревней будешь, — сказала она. — И места кругом свои, и люди…

— Мне теперь все равно.

Милица хотела пойти с нею — Манюшка не разрешила.

— Я дорогу знаю, — сказала она отчужденно. — И нечего из-за меня свое время тратить.

Ушла она утром, когда все еще спали. Разбудив тихонько Милицу, Манюшка сунула ей в руки аккуратно свернутый жакет.

— Пускай пока у тебя будет. Я когда-нибудь заберу. Только гляди не стирай.

— А что? — почему-то испугалась Милица.

— Там на спине — пятно. Это Великова кровь.

Она шла проселочной дорогой, слегка прибитой ночным дождем, и думала о том, что в детдоме, наверно, не так уж и плохо. Не родной дом, знамо дело, ну, так ведь родного дома у нее нет и теперь, после Великовой смерти, не будет, пока не вырастет и не заведет свой. Вот кабы Велик остался жив, кабы пули эти вкось пошли… К его хате она уже привыкла как к родному дому… Да что: нуль этих не одна и не две были, а гад сеял их, как горох — горстью… Велик меня заслонил. А если б думал, как спастись самому, может, и спасся б…

На подходе к Соколову Манюшке повстречалась группа журавкинцев. Тут были Антониха, Дарья Глухая, Шурка Исаев, Гузеева Праскутка и Гавро. Меньше всего ей хотелось сейчас встречаться с бывшими односельчанами — ведь спросят и про остальных. Не то что рассказывать — при беглом воспоминании о том сером страшном утре ее била дрожь. Но спрятаться было негде, свернуть — поздно: ее уже узнали.

— Манька! — закричал Гавро, ускоряя шаги. — Японский городовой! На каком клину ребят посеяла? Или так напобирались — куски не дотащат? Или их Бык забодал?

Ее обступили со всех сторон, начали разглядывать.

— Ишь, потолстела на чистом хлебушке, — сказала Антониха.

— Круглая, гляди-ка, стала, — не расслышав, но догадавшись, о чем речь, подхватила Дарья. — На девку теперь похожа. А то была страшилище — одни мослы во все стороны.

Опять стали спрашивать про остальных. Манюшка, с самого начала ожидавшая этого вопроса, уже придумала ответ: отбились, мол, и не знает, где они и что с ними. А самой вот пришлось вернуться ни с чем. С нею согласились, поутешали (небось, живы будут, не маленькие).

— Ну, иди, иди, — легонько пихнула ее Антон их а. — Теперь вам легче будет — отец Великов вернулся с войны. Мужик, с руками и ногами, да и с умом. Вторую неделю выглядывает вас. Так что беги, порадуй.

У Манютки ноги стали ватные и застучало в мозгу, заныло в груди: «Приду — тебя дома нет». Она подождала, пока журавкинцы скрылись вдали, и села у дороги. Господи, мати царица небесная, как было бы хорошо, если бы они сейчас возвращались вместе с Великом! Пусть бы хоть и пустые! Ох, горе, горе, горюшко лютое! С какими глазами я к нему приду?.. А может, и не надо идти? Кто я ему? Да я уже, считай, детдомовская, вон она, бумажка, за пазухой шелестит… Но как же так — он ждет… Он ждет сына, а не весть про его смерть… Все равно, не чужой он мне — по Велику. И. я должна рассказать. Да ведь рано или поздно придется рассказать — Соколове не за горами, все журавкинцы, начиная с пятого класса, в школу туда ходят. В первый же день узнают, что я в детдоме, скажут ему, он и прибежит. И будет стыдно — вроде как мне безразличны они оба — даже не зашла познакомиться и рассказать.

Так она рассуждала, а в душе зародилась и тихо светилась надежда. Великов отец действительно был не чужой ей: Манюшка давно прилепилась к нему, хоть и видела всего один раз, когда Велик случайно встретил его на военной дороге в Чарнецах. Она привыкла к мысли, что всегда будет жить в Великовой семье, и, понимая, что теперь все рушилось и не нужна она без Велика его отцу, Манюшка тем не менее не могла вот так, сразу, выбросить из сердца то, что там крепко вкоренилось. И не могла, да и не хотела — ведь Великов отец был единственной не чужой ей душой на всем белом свете.

На уличной двери висел замок. Это было непривычно — Велик и Манюшка, уходя, запирали хату на щеколду изнутри. Щель между дверью и притолокой, через которую, действуя снаружи, они отодвигали щеколду, была заделана. Это говорило о том, что отец Велика — человек хозяйственный. Но настороженному сердцу девочки эти новшества причинили боль — показалось, будто запоры — от нее. Глотая слезы, она пошла прочь, держа путь на Соколово.

По дороге она все ж раздумала уходить — пересилила та негаснущая надежда.

«Расскажу про Велика и уйду», — решила она.

Весь день Манюшка пролежала на берегу Журавки. Купалась, загорала, плела сумочку из ивовых лык. Временами накатывало отчаяние: «Жду, а чего жду и зачем?» Тогда она порывалась уйти в детский дом. Но прежние доводы («должна рассказать») чем дальше, тем казались неопровержимее. И даже то, что надежда к вечеру окончательно потухла, не поколебало ее решения увидеться с Великовым отцом.

Когда свечерело, девочка вернулась к хате. Замка уже не было. На слабеющих ногах Манюшка прошла сени и заглянула в распахнутую хатнюю дверь. Великов «отец — она его сразу узнала по рыжим усам — сидел у лампы (еще одно новшество) и читал газету. Он был во всем военном. На груди тускло поблескивали три медали.

Он долго не замечал девочку в темном проеме двери. Читая, он шевелил губами, и лицо его поминутно меняло выражение. Но каким бы оно не становилось, в нем не было ожидания беды. И Манюшке стало до боли жалко его. Она было повернулась, чтобы уйти, но не совладала с собой и всхлипнула, и он услышал.

— Кто там? — вытянув шею и вглядываясь, спросил он басовито. — Ну-ка, подойди сюда.

Поколебавшись, она подошла к столу. Он передвинул лампу, осветил ее лицо.

— Ты… — Он всматривался пристально, с нетерпением, как будто силился узнать ее. — Ты — Манюшка?

Глотая слезы, она часто-часто закивала.

— Так чего ж ты… Вы приехали? А где Велик? — Он вскочил на ноги, затоцтался, засуетился, не зная, что делать.

— Я сейчас все расскажу.

Он сел и начал нервно разглаживать газету.

— Ну? — Голос его показался Манюшке недобрым. Волнуясь, торопясь, глотая слова, она начала рассказывать, и по мере рассказа лицо его все больше темнело и опускалось к груди, а сам он все больше клонился к столу, пока не навалился на него грудью и, охватив голову ладонями, затрясся в беззвучных рыданиях. Она смотрела на его затылок, и ей хотелось пригладить каштановый, как у Велика, хохолок, но насмелиться не могла и только сжимала пальцы то на одной руке, то на другой.

Великов отец затих, сел прямо, но глаз не подымал.

— Наверно, я зря согласилась бежать впереди, — не зная, как его утешить, сказала Манюшка. — Надо было за ним. Мне-то все равно, у меня никого нет. Только, знаете… там некогда было думать, и я сперва не догадалась, зачем он говорит: беги впереди. Я так привыкла, что он всегда выходил из всяких переплетов, думала, и тут у него какой-то свой план, и нас спасет, и сам спасется… Вот я и побегла вперед, как он сказал.

— И правильно сделала, — сказал он тускло. — И не говори глупостей. Не мог же он заслониться тобой… Не такой он…

Наступило молчание. Великов отец, видно, забыл о ней. Он сидел неподвижно, устремив взгляд на огненный язычок лампы. Наконец, Манюшка не выдержала.

— Мне в детдом? — спросила с замиранием сердца.

Он медленно перевел на нее глаза.

— Почему в детдом?

— Ну, а что я теперь?.. У меня вот и бумажка есть. — Она вытащила из за пазухи направление и подала ему.

Он прочитал бумагу, повертел ее и положил на стол.

— Ты смотри сама. Если хочется в детдом — иди. А хочешь остаться — оставайся. — Он помолчал. — Мы с тобой теперь оба круглые сироты.

Пряча радостно вспыхнувшие глаза, Манюшка спросила:

— А у вас поесть ничего нет? Я целый день не евши…

Николай Степанович работал начальником почтового отделения в Соколове. Через день приносил домой буханку хлеба, иногда — несколько картофелин. Были и дома небольшие запасы — консервы, что привез он из армии. Так что щавелек затолченный хлебали и с чистым ячменным хлебушком. Отцветала уже картошка на огороде — вот-вот можно будет подкапывать. Так что голод больше не грозил.

Несмотря на пережитое, Манюшка не теряла вида, была упругой и румяной, как блин-драченик. Все чаще напевала себе под нос, правда, когда не было поблизости дяди Николая. Боялась — вдруг осудит, скажет: Велика убили, а тебе весело. Велик часто снился ей и все одинаково — будто они бегут, а потом падают под пулями. После такого сна она весь день ходила тихая, будто пришибленная.

В воскресенье дядя Николай собрался на Навлю ловить рыбу.

— Ну что, пойдешь со мной? — спросил Манюшку.

Она обрадовалась несказанно. Ей рассказывали в деревне, что дядя Николай всегда был веселым, разговорчивым. Ей же довелось его знать молчаливым, печальным, часто хмурым. С нею он почти не разговаривал. Конечно, она понимала, почему он такой, и все-таки временами было тяжело с ним — ей начинало казаться, что это он только с нею такой. Хотя еще вчера она сговорилась с подружками сходить за щавелем поближе, на Сырой луг, а потом весь день купаться и загорать на Журавке, Манюшка, не раздумывая, согласилась дойти с ним.

Дядя Николай время от времени разговаривал с нею дорогой, она осмелела и сама начала спрашивать — про войну, про его нынешнюю работу, и он охотно и пространно отвечал.

Когда, набрав целый вещмешок щавеля, котиков, чеснока, свинухов, Манюшка вернулась к нему на берег, у него кипела уха в котелке и пеклись в золе костерка четыре картошины.

— Давай живей! — закричал он ей навстречу и призывно закрутил над головой рукою. — Терпение кончается.

Ели из котелка, попеременно черпая деревянными ложками и прикусывая хлеб и чеснок.

— Хорошо с чесночком! — восклицал дядя Николай. — Вместо луку и перцу — хорошо… А ты тащи-ка рыбину. Тащи, не стесняйся, тут все свои.

Ей было тепло в груди от таких слов, она чувствовала себя маленькой и защищенной и, благодарная, но зная, чем еще угодить ему, старалась поддерживать разговор, не молчать.

— Дядь Николай, зря вы сразу десять рыбин в ухе сварили. Это ж на сколько можно было растянуть, если б варить по одной на каждого!

Он посмотрел на нее задумчиво и печально.

— Ох, догадываюсь, и житуха тут у вас была! — Покачал головой. — Дружно хоть жили-то? — Он впервые заговорил о Велике, правда, не называя его имени.

— По-всякому, — честно призналась Манюшка. — Бывало, что и учил меня… подзатыльниками.

— Да, — сказал он после некоторого молчания, — жизнь не запланируешь. Она такие неожиданные ловушки подстраивает. Особенно на войне.

— Так на войне ж… Не так обидно.

— Обидно всегда и каждому, когда погибать приходится… А ребятишки погибли на войне, хоть и в мирное время. Бандиты-то — из войны. С той стороны, с фашистской. И вы были им враги. Ведь они убили вас потому, что были уверены — выдадите их базу в селе и связных… А ты плачь, плачь, ничего. Если слезы льются, не препятствуй — легче станет. Я вот не могу — все спеклось внутри в камень, и на этом горячем камне все слезы испарились.

Он выкатил из золы картошины, одну подкатил к ней, другую, перекидывая с ладони на ладонь, принялся чистить сам. Вдруг поднял голову, прислушался. Из-за ближайшего куста вышел Митя-дурачок. В руках он держал начатый плетением лапоть. И напевал:

А тирли-тирли-тирли, Как фашисты к нам пришли, Нашу хату запалили И сестру мою сожгли.

Митя приблизился к костру и пояснил:

— Это я только так пою, что ее сожгли, а на самом деле она убегла из огня. Сестра Катенька. Вы не видели ее за Навлей, в лесу? Куда ж еще и бежать от фашистов, как не в лес, верно?

Николай Степанович, знавший уже его историю и однажды слушавший этот бред, протянул ему картошку.

— На-ко поешь. Печеная. Вкусная. Вот заметь: из всех видов приготовленной картошки печеная — самая вкусная…

 

Он говорил и говорил, не давая Мите вставить и слова. Когда тот пытался перебить, Николай Степанович повышал голос и заглушал мальчика. Митя посидел, съел картошку и молча ушел. Издали донеслось его «тирли-тирли-тирли».

— Надо его в больницу, — сказал Николай Степанович.

— А что, там ему сестру вернут? — угрюмо откликнулась Манюшка.

— Сестру ему уже никто не вернет, но хоть самого вылечат.». — Помолчав, он сказал тихо и как бы виновато: — Не могу его слушать… Вот тоже человек из войны. Пока он жив, ее не забудешь… А разве в нас она не будет жить до скончания наших дней? Разве у нас мало там… — он постучал пальцем по груди, — ран, потерь, кошмарных воспоминаний?

Манюшке тоже было кого и что вспомнить, и самая свежая рана была у них общей. «Приду — тебя дома нет». Хлебая уху, девочка вскидывала глаза на скорбное лицо дяди Николая, и его боль пронзительно отдавалась в ней.

В молчании закончили они обед. Манюшка вымыла котелок и ложки и легла на траву у самой кромки реки, текущей здесь почти вровень с берегом. Опустив руку в воду, она почувствовала, как Навля мягко обволокла ее своими струями и стала тихо и ласково поглаживать. И как будто покатилась по душе, омывая ее.

Подошел Николай Степанович, лег рядом.

В лучах солнца Навля светилась, взблескивая гребешками на быстрине. В знойном полуденнотихом воздухе слышалось безостановочное шуршание ее у берега, звонко-гортанное взбулькивание в соседнем виру, нешумные всплески. Знойно зудели над нею шмели.

— Течет и течет себе, — задумчиво сказал дядя Николай. — Из прошлых веков в будущие. Сколько поколений сменилось и сменится еще на ее берегах! Подумать только!

— Дядь Николай, неужто вы тут мальчиком… бегали, купались? — вдруг поразилась Манюшка.

— Не только я, но и мой дед, и дед моего деда, и дед того деда. — Он опустил руку в воду, рядом с ее рукой, пальцами коснулся ее пальцев. — А ты, Манюш, чего со мной ка вы? Говори мне ты.

Она поняла его.

— Ладно… тятя.