Ушедший день сполна вымотал беженцев. Полдня томительного ожидания на дороге, потом долгая тряская езда по проселкам на военных грузовиках, потом, когда машины свернули на свои полевые склады, многокилометровый марш-бросок с тяжелыми ношами за плечами. И все это под немилосердными лучами июльского солнца. Лишь поздно вечером добрались они до Травно и без рук, без ног рухнули замертво.
Проснувшись утром, Велик долго лежал неподвижно.
Рядом тихо шмурыгала носом Мангошка — тоже проснулась. В отличие от Велика ей не терпелось начать наступающий день.
— Вон добрые люди поднимаются завтрак варить с божьей помощью.
Велик усмехнулся: словечки, выражения, даже интонации девчонка переняла от покойной матери.
— Не лотоши, — сказал он. — День велик, успеешь еще сто раз проголодаться после завтрака.
А кругом уже слышался гомон. На небольшом взгорке меж каменных двухэтажных домов под матерыми деревьями копошились беженцы: умывались, убирали постели.
— Стыдно так долго лежать, — опять пошла в атаку Манюшка. — Хороший хозяин не валяется так долго. Кто рано встает, тому бог дает.
Велик опять не отозвался… Вот ненасытная утроба! Только поддайся — за один день все запасы смолотит. Тем более что там и запасов-то этих — глянуть не на что.
Рядом послышались всхлипы, затем жалобный голос Манюшки:
— Ох, мати наша царица небесная!.. Вель, я есть хочу.
— А, ка б тебя раки съели! — воскликнул Велик и улыбнулся неожиданно подвернувшемуся на язык Барышному ругательству.
Он встал, отряхнул приставшую к одежде солому.
— Пойду дровец поищу. А ты тут… Лежево в кучу и к столу — кто знает, сколько еще куковать придется под этим дубом. Почисти картошку.
— Сколько? — живо спросила Манюшка.
— Пять картошин. Сварим похлебку.
В поселке уже вовсю кипела жизнь нового дня. Над домами столбились дымы, по улицам сновали люди, в большинстве военные — солдаты, партизаны.
Было много целиком или частично разбитых зданий, а местами ровный порядок улицы, но которой шел Велик, прерывался хорошо затравяневшим пустырем. Лишь по ржавым проплешинам и закопченным осколкам кирпича, рассыпанным по всей площади, можно было догадаться, что здесь когда-то стоял дом.
На одном из таких пустырей Велик увидел толпу мужиков с холщовыми сумками за плечами. Они теснились вокруг невысокого старшего лейтенанта, в котором, подойдя ближе, он узнал партизанского комиссара Андрея Ивановича. Велик обрадовался знакомому человеку и бросился было к нему, но тут же погасил свой порыв, вспомнив, как комиссар не узнал его в Комарах, Мужики между тем полукругом расселись на траве, и Андрей Иванович начал выступать перед ними. Из его слов Велик понял, что люди эти мобилизованы в Советскую Армию. Пристроившись за спинами, он послушал про дела на фронте, после чего отправился дальше.
Новости согревали душу. Немца лупили в хвост и гриву и гнали в три шеи. Отец со своими усатыми товарищами-гвардейцами воевал, наверно, уже где-то в Литве, пробивался к германской границе. Теперь все, размышлял Велик, назад фашисту ход заказан. У него, говорил Андрей Иванович, силенка еще есть, и немалая, он еще может и огрызаться, и кусаться, но вернуться — уже кишка тонка. Велик верил комиссару не только потому, что не имел причин не верить, но — и это главное — потому, что иначе не могло, ну вот никак не могло быть. Это будет против всяких законов, если фашист вернется — все равно как если бы лето повернуло вспять и наступила зима. Случись такое, весь мир сразу умер бы. Да и незачем стало бы жить.
Вдруг Велик вздрогнул и шатнулся назад: из-за угла наперерез ему вышел немец. Да, да, фашистский солдат, в полной форме. Уже в следующий миг бросились в глаза забинтованная рука на перевязи, грязная нательная рубаха под наполовину расстегнутым мундиром, полусорванный погон. Ясно — отвоевался. Но встреча была неожиданной, да еще в тот момент, когда он мысленно забивал осиновый кол в их могилу, и потому испуг ударил сильно и больно, оглушил и заморозил. Велик долго не мог стронуться с места — тупо пялился вслед удаляющемуся немцу.
Рисунки С. Сухова
— Что, дивно стало бачить германца?
Велик с досадой тряхнул головой (на всю жизнь настращали, гады!) и повернулся на голос. Рядом стоял горбоносый мальчик с овсяными перепутанными волосами. Он был на целую голову выше Велика и потому держался несколько покровительственно, хотя и дружелюбно.
— А и правда дивно, — продолжал он. — За три года в печенки нам въелись, ушли — як дурной сон кончился. Теперь побачишь наяву — и здивуешься, нибы перед тобой черт с рогами.
— Откуда он взялся? — качнул Велик головой вслед немцу.
— Пленный. Их тут одиннадцать… Все пораненные. Свои бросили, драпаючи. А у нас в Травно власть только-только налаживается, до них еще руки не дошли. Ну и бродят целыми днями по улицам, пожрать шукають.
— Их что ж, не кормят?
— Говорю ж: пока не до них. От наших солдат, с кухни, штось перепадает, але не всегда. — Он скривился, будто кислого хватанул, и покрутил головой. — И знаешь — из-за жратвы готовы друг другу глотки перегрызть. Я вчера бачив, як двое бились. Один принес пять бульбин откуда-то, другой стал отнимать. У этого рука раненая, у того — нога, но он хоть и хромает, и с палочкой ходит, але на земле твердо стоит. Двумя-то руками быстро обломал. Палкой по балючей руке — гах! — этот и капитулировал. Долго потом скиглил, як щенок… А еще хотели мир завоевать! — Малец сплюнул.
Велику в душу заползала непрошеная жалость. Это было ему неприятно, и он поспешил забить ее разговором.
— Да где им, таким! Чуть хвосты прищемили — начинают кусать друг друга.
Малец дружески хлопнул Велика по плечу.
— Вот и дали им прикурить братья-славяне… Я Василь. А ты из беженцев, да?
— Угу. Вот дровец надо где-нибудь, — «спереть» чуть не сорвалось с языка, — достать. Похлебку сварить.
— Пошли, я тебе колотых дам.
Не трогаясь с места, Велик смотрел ка него удивленно и недоверчиво.
— За что такая милость?
— Двоюродную душу в тебе бачу, — Василь пихнул его кулаком в грудь. — Фашистов добре лаешь — раз. И сивизна в волосьях — два. Пошли.
— А тебя не заругают?
Василь окинул его с ног до головы насмешливым взглядом.
— Мне, хлопчик, семнадцатый. Я три года сам, без батьки и матки, хозяйную. — И похвастался, что у него в хозяйстве даже лошадь есть — поймал в лесу еще в сорок первом и вот удержал всеми правдами и неправдами. — На завтра назначили везти в Богушевск беженцев. Ты где позицию-то занял — под деревьями коло больницы или у райисполкома на пустыре?
— Под деревьями.
— Добра. Значит, завтра уранку будь на месте.
От него словно накатывались волны доброты, дружелюбия и приязни. Велик чувствовал, что душа его распахивается перед этим странно открытым мальцом, и они оба становятся беззащитными друг перед другом, как родные братья. Когда, набрав оберемок сухих березовых поленьев, Велик собрался уходить, Василь сунул ему в карман краюху хлеба, и он не счел это подачкой и не почувствовал унизительной благодарности нищего.
«Интересно, — думал Велик, возвращаясь к своему дубу, — он святой или дурачок? Такой добрый и нараспашку. Как он мог выжить в оккупации?..»
Издали завидев Велика, Манюшка выбежала ему навстречу.
— А у меня все готово, — оживленно похвасталась она. — Картохи помыты, почищены и порезаны, дело за огнем… Ой, Велька, а где это ты с божьей помощью таких хороших дров украл?
Он горделиво ухмыльнулся: мол, знай наших.
У соседей уже вовсю полыхали костры и булькало варево. Скоро и Велик, отворачивая лицо от жара, снимал накипь, помешивал в чугунке. Когда уварилась картошка, он сыпанул в похлебку горсточку муки для большей сытости и кинул немного консервов для мясного вкуса и благородного запаха. У Манюшки, пристрастно следившей за его действиями, хищно раздувались ноздри.
Ела она нетерпеливо, обжигаясь и громко прихлебывая. Ложка сновала от чашки ко рту и снова к чашке со скоростью затвора в стреляющем пулемете.
— А, каб тебя раки съели! — не выдержал Велик. — Ты что, боишься, что тебя обгоню? Ну, так давай отдельно, только ешь, как все люди, не показывай жадность.
Он снял с догоревшего костра чугунок и, поставив рядом с чашкой, принялся хлебать из него размеренно, напоказ, дуя в ложку и неторопливо разжевывая хлеб. Однако на Манюшку этот пример нисколько не подействовал — она не могла себя пересилить. Велик подлил ей в чашку варева и продолжал воспитывать девочку.
— Вот видишь, я разделил поровну. На твою долю никто рот не разевает. И ты на чужую не надейся.
Манюшка подняла на него свои черные продолговатые глаза и грустно сказала:
— Ты, Вель, не злись. Я не виновата. У меня в животе, наверно, ужака завелась.
Велик удивленно уставился на нее.
— Что ты мелешь? Какая ужака?
— Да, вот ты не веришь, — продолжая быстро хлебать и не поднимая глаз от чашки, отозвалась Манюшка. — А это бывает. Мне Мишка наш, покойник, говорил: «Что ты, Манюшка, спишь с открытым ртом? Вот ужака заползет в тебя, тогда будешь знать». И рассказал, как один мужик заснул в лесу, а рот был открытый. Ужака взяла и заползла в него. А потом что? Они прожорливые, ужаки. Им все дай и дай. Вот она его там кусает и кусает, а он то и знай молотит… Ну, у него было что есть, это до войны еще случилось… Долго она его мучила, пока ему не посоветовали: «Ты наешься соленой селедки, а воды потом не пей, как бы ни хотелось. Ляжь и притворись, как будто ты заснул. А рядом поставь чашку с водой». Он так и сделал. Ее там после селедки-то как припекло! Спасу нет! Вот она высунула голову из его рота, глядь — чашка с водой. Выползла — и к ней. А мужик, не будь дурак, скок на ноги — и в окно. Ужака за ним, только где ж ей!
— Брехня! — отмахнулся Велик.
— Не, Вель, не брехня. Мишка-то не выдумал — от мужиков слыхал.
— Мужики тоже могут набрехать сорок бочек арестантов.
На это она не ответила. Глядя поверх Велика скорбно-задумчивыми глазами, она сказала со вздохом:
— Вот война кончится, вырасту, заработаю денег и накуплю селедки. И за один присест целый пуд съем! Сразу выскочит. А пока терпеть надо, что поделаешь. Господь терпел и нам велел… Глянь-ка, глянь! — вдруг вскрикнула Манюшка и показала ложкой на дорогу.
Там медленно двигалась группа немцев. У одних были забинтованы головы, у других руки висели на перевязи, третьи шкандыбали, опираясь на палки и костыли. Каждый держал в руке какую-нибудь посудину — котелок, миску, консервную банку.
Немцы втянулись под деревья и разбрелись между беженцами. Один приблизился к Велику с Манюшкой. Заросшее серой щетиной лицо, запавшие глаза и щеки. В одной руке он держал толстую неоструганную ольховую палку, на которую опирался при ходьбе, в другой — помятую алюминиевую миску. В дне ее торчал деревянный клинышек, затыкавший дырку. К миске были приделаны крест-накрест две дужки из жесткой проволоки.
Глядя умоляюще, немец протянул посудину и сказал слабым жалобным голосом:
— Киндер, гебен зи мир, битте… зуппе… небольшой зуппе… иссен.
Не поднимая глаз, боясь встретиться с немцем взглядом, Велик положил в миску две ложки гущи, плеснул из чугунка мучной жижки.
Вдруг вскочила на ноги Манюшка.
— Их кормить, да? Их кормить? — закричала она пронзительным, налитым слезами голосом.
Почувствовав, что она сейчас бросится на немца, Велик подскочил к ней и схватил в охапку. Немец вздрогнул от ее голоса, испуганно втянул голову в плечи, попятился, а затем повернулся и, глубоко припадая на больную ногу, затрусил прочь.
Мимо, по дороге, проходили солдат и партизан.
— В чем дело? — спросил партизан Велика и придержал немца.
— Ничего, это она так! — крикнул Велик, зажимая рот Манюшке.
Партизан повернул немца спиной к себе и дал ему пинка.
— Шляются тут, оглоеды, последнее выманивают!
Раненый, сильно наклонившись вперед — вот-вот запашет носом землю, — быстро-быстро заковылял по дороге, изо всех сил стараясь удержаться на ногах и не расплескать суп.
— За что ты его? — строго спросил солдат. — Не положено так с пленными.
Манюшка все вырывалась от Велика, а когда он отпустил ее, упала ничком на траву, закрыла лицо руками и зарыдала.
С чистого неба без передыху палило злое солнце. Встречные или обгоняющие машины обдавали обоз тучами пыли. Слышался людской кашель и фырканье лошадей. Пыль покрывала дорогу толстым бархатным слоем, босые ноги скользили в ней и обжигались.
Подвода Василя, нагруженная с верхом узлами, сумками и детьми, катилась второй. Широкозадый, грудастый военный увалень-битюг среди местных лошадок-замухрышек выглядел зажравшимся дядюшкой среди бедных племянников. Василь отдал вожжи старику беженцу, а сам шел по обочине, болтая с Великом. Сзади шлепала Манюшка. Время от времени она подбегала к подводе и лезла на нее. Тогда старик кричал:
— Ку-уды?
— А мне хозяин дозволил, — задиристо отбивалась девочка и показывала на Василя. — Это его лошадь, он кому захочет, тому и дозволит.
— Он, ладно, дозволит, да ты сама-то ай не видишь, что лошади тяжело?
— Мати царица небесная, да что ей сделается, такой гладкой?
Василь посмеивался, а Велик недовольно хмурился. Ехали только больные и самая что ни на есть мелкая мелкота. Уже шести-семилетки топали пешком, лишь время от времени подсаживаясь на подводы, а Манюшкины ровесники даже и не просились. Одна она вела себя так нагло: хотела — ехала, хотела — шла. Велик, наконец, не выдержал:
— Ну-ка, слезай! — крикнул он, встретившись с нею взглядом.
В ее узких, широко расставленных глазах проблеснул какой-то непонятный всплеск — то ли испуг, то ли негодование, то ли горечь. Однако она беспрекословно спрыгнула на пыльную дорогу.
— Ты ж видишь: вон такие, как ты, ножками, ножками работают.
— Ну и что? — хмуро огрызнулась Манюшка. — Если другие начнут помирать, мне тоже с ними?
Василь засмеялся и покрутил головой:
— Языкатая у тебя сестрица.
— Я, знаешь, даже бояться ее стал, — пожаловался Велик и рассказал о вчерашнем случае с немцем. — Такая она страшная была в тот момент.
Лицо у Василя сделалось печальным.
— Видать, богато накипело. Через край… Конечно, вымещать на раненых — не дело. Але она еще малая, подрастет — поймет.
— Да? Значит, забудет все, что они ей сделали? Может, и жалеть их станет?
Затаив дыхание, Велик ждал ответа. Он-то пожалел тогда этого немца, и все они, «травенские», больные и голодные, были ему жалки. Ему было стыдно перед самим собою за эту жалость, он чувствовал себя так, будто предает и погибшего Мишку, и сгинувших без вести мать с сестренкой, и начисто осиротевшую Манюшку.
— Ну, жалеть ей не доведется: подрастет — их у нас уже не будет, ни раненых, ни здоровых. А вообще — чаму не пожалеть живую людину, кали ей плохо? Ты так говоришь, вроде это зазорно.
— Человека пожалеть не зазорно. А этим мстить надо! Они нешто люди?
— Да, сволочи! Але ж и сволочь, бывает, людиной становится, кали страдает.
Велику приятно было, что Василь не осуждает его за жалость к немцам, но, честно говоря, сам Василь в его глазах сильно осел — его рассуждения шли вразрез с тем, что приходилось слышать вокруг и с чем Велик был согласен: народ досыта нахлебался фашистских порядков пополам с кровью и имел право проклинать немцев. И мстить. Да, да, и мстить, а как же?.. И потому рассуждения Василя показались ему не только странными, но и подозрительными. Может, самому ему не за что мстить, а вот жалеть есть за что?
Он начал прикидывать, как бы похитрее выведать у Василя, из каких он сам-то. Но ничего толкового на ум не приходило, а то, что лежало сверху, не годилось — не спросишь же вот так с бухты-барахты: «Слушай, кто из твоей родни был в полицаях?» А тут еще Манюшка снова попыталась взобраться на подводу и отвлекла — пришлось на нее цыкнуть.
— Да не злись ты на нее, — тряхнул его за плечо Василь. — При нормальной жизни хиба заставили б таких малых тащиться пешком по жаре и пыли целых пятьдесят километров? Да что поделаешь — коней мало, а уехать поскорее всем не терпится.
Велик промолчал. У него самого уже ломило поясницу, кололо в боку и болели ноги, так что девочку можно было понять и дать ей послабление.
— Вот ты кажешь — месть, — вернулся Василь к старому разговору. — То такое поганое дело, як отрава, душу может разъесть… У меня было. Летось поселился у нас в Травно пришлый человек. Аккурат по соседству с нашим пустовал дом — семья советского командира, яка там жила, кудысь утекла в сорок первом. Вот он и занял. Было у него двое детей — девочка и мальчик. Она Манюшкиного возраста, он постарше на год… Ну вот. Новый наш сосед служил в полиции. И с самого начала положил глаз на моего коня. Отобрать ни с того ни с сего вроде неудобно, так он что? Вынюхал, что у нас в сорок первом раненый боец скрывался, ну, матку и арестовал. Кудысь ее отправили — не то в Лепель, не то в Оршу, и по сей день ни слуху ни духу, — Василь помолчал, справляясь с волнением. — Ну а коня забрал. Худо нам с сестренкой пришлось без матери и без коня. Подряжался я на разные работы, тем и кормились. Але это ладно, лишь бы не трогали. А полицай наш, як только на глаза попадешься, сощурится: «Вы еще живы, большевистское отродье?» И дети его проходу не дают. Наташку колотят почем зря, да и мне доставалось. Лезть-то на меня пацан побаивался, але каменюками угощал не раз, особенно кали батька его поблизости. Во дворе у нас хозяйничали, як у себя дома. Дровец запасу на зиму, приходят, берут открыто. Летом гонял меня сено заготавливать для коня. В общем, держал меня за батрака, только без всякой платы… И вдруг все повернулось. Один раз ночью на Травно напали партизаны. Гарнизон разгромили и остались в поселке. Целый месяц стояли. Сосед убит был в том ночном бою. Пришел на нашу улицу праздник. В первый же день я попрямовал к полицаевым деткам. Сидят, прижавшись друг к другу, и глядят, як волченята. «Теперь ваша очередь помирать», — сказал я им, забрал коня и перевел в свой хлев. Жизнь пошла веселей — с конем-то я неплохо зарабатывал… А соседи мои совсем в нищету впали. Городские, ничего не умеют и просить стыдятся — вчера еще гоголями красовались у всех на виду. Да и боятся — батька-то многим насолил. Опаршивели, отощали. Особенно дзявча: до ветру выйдет — за стенки цепляется… Ну вот, и что было, кали б я местью тешился? Да померли б ребятишки. Померли б рядом со мной от голода, а у меня еды с излишком. А я б потом всю жизнь совестью мучился. Забрал я их к себе, что ж поделаешь…
Велик пожал плечами — он не знал, что сказать. Но Василь все равно снова вырос в его глазах.
Дорога втянулась в лес. Стало легче идти в прохладе и легче дышать духовитым воздухом.
Разговоры в обозе смолкли. Солдаты и партизаны в Травно говорили, что по лесам бродят остатки разбитых гитлеровских частей. Голод — не тетка: наводя ужас почище привидений, по ночам являются в деревни, нападают на одиночные машины. Велик представил, как они выходят сейчас на дорогу — ненавистные знакомцы с черными автоматами на груди, — и у него холодом подуло в животе.
По обеим сторонам дороги виднелись окопы, воронки, расчищенные площадки, валялись снарядные ящики, хвостатые мины, гильзы разных калибров, противогазы, пустые консервные банки, окровавленные бинты, газеты на немецком языке, обрывки бумаг. Местами лес был сильно покалечен — расщепленные и вывернутые с корнем стволы, срезанные кроны и сучья, закинутое на ветки казенное рванье форменного цвета… Видно, крепко им тут влупили!
В Богушевск притащились поздно вечером… Разгрузившись у какого-то сарая, замертво попадали на узлы.
Прощаясь, Василь сказал:
— Ну, ты гляди там. Кали уж совсем худо станет, давай назад. Потеснимся. — Опустив глаза, смущаясь, добавил нерешительно, с запинками — Я, знаешь, вроде привык к вам за этот день… вроде даже породнился. Смешно, верно?
Велик, пряча грустные глаза, кивнул: верно, смешно.
Сарай, возле которого ночевали, стоял шагах в пятидесяти от железнодорожных путей. Всю ночь грохотали, трубя, поезда, но шум их донельзя уставшим людям не мешал, наоборот, был как колыбельная музыка.
Встали с рассветом, хотя после вчерашней дороги спать бы и спать, тем более — куда было спешить? Но в группе как будто сама собой проявилась уже организованность, выдвинулся вожак. Понаблюдав и поразмыслив, Велик понял, почему и как в вожаки попал именно этот человек. Андрей Борисович (а называли его почему-то Борисьевич) выделялся среди других стариков тем, что был гололиц, подтянут, немногословен и строг. Иначе говоря, имел военный облик и командирские замашки, знал, чего хочет народ. Он говорил: сделаем так-то — и, не ожидая возражений или одобрения, не оглядываясь на других, сам первый выполнял свою команду. Такой человек нужен был толпе, состоящей из женщин, ребятишек и трех стариков, уступающих Борисьевичу и в крепости, и в выправке, и в решительности.
Борисьевич встал чуть свет, разбудил свою семью, приказал готовить завтрак. Кто-то еще с вечера попросил его: «Ты нас не бросай» — и их разбудил Борисьевич. Кого-то разбудили они, а кто-то сам проснулся и, испугавшись, как бы не отстать от других, влился в общую суетню. И никто не спросил Борисьевича: а почему встаем в такую рань? Кто нас гонит? Старик поступил так, как хотели все. Ими владело одно чувство — скорее, скорее к своей земле, налаживать прерванную жизнь, скорее, от фронта, где еще воюет вооруженный немец, и от этих мест, где довелось хлебнуть столько горя.
После завтрака беженцы перетащили вещи к путям и стали ждать. Шли составы на Витебск — к фронту. Почти все без остановки. Только один — с зачехленной военной техникой — постоял минут пять на дальнем пути и снова ринулся вперед. Наконец пришел порожняк на Оршу. Начали грузиться на платформу.
Велик подсадил Манюшку. Кое-как она вскарабкалась. С барахлом оказалось труднее. Он поднял сумку на голову и даже приподнял на руках, но Манюшка все равно не могла дотянуться до нее. После нескольких попыток она вцепилась наконец в хохол, но удержать не смогла, сумка рухнула на Велика и сбила его с ног. Обессиленный, он сидел на земле, переводя дух, А все уже погрузились, паровоз окутывался паром и уже дал гудок, и Манюшка, плача, кричала с платформы:
— Велька, ссади меня, все поедим, потом поедем!
Нужно было быстро решать — ссадить Манюшку или попытаться на себе втащить сумки (сперва одну, потом другую). По составу уже пробежала дрожь. А у Велика произошел какой-то затор в мыслях: надежды на то, что успеет втащить обе сумки, не было, бросить одну из них — об этом не могло быть и речи, но и отстать от людей страх как не хотелось.
В этот отчаянный момент рядом с Манюшкой появился Борисьевич.
— Подавай! — скомандовал он.
Быстро приняв сумки и уже на ходу втащив на платформу Велика, он спроси:
— Далеко ль добираться-то?
— До станции Навля, а потом в деревню.
— Значит, до Рославля вместе. Держись меня. Давай свои сидора сюда вот, поближе к нашим.
Поместив ребят среди своих домашних и усевшись тут же, у борта, Борисьевич вдруг начал отчитывать Велика:
— Тебя что, гордость заела или унижение паче гордости? Не сдюжил — людей зови на подмогу. Хотя б вот меня — чего не кликнул?
Велик растерянно пожал плечами.
— Да… у каждого ж своего дела полно.
— Во-во! Потому и не глядим по сторонам. А если кто покличет — ай не подымем голову? Не подадим руку? — Он помолчал, ожидая ответа, но его не последовало, и Борисьевич продолжал раздраженно: — Да есть, есть и такие, что чужой нужды не замечают, чужого горя не понимают. Вот на чужой пирог — это они тут как тут! И много их, много. Из-за таких вот все беды в народе. Я разумею не личные беды или там семейные, а общественные, народные… Однако, я тебе скажу, и таким надо кричать: помогите! И кричать почаще, постоянно колупать ихнюю совесть, чтоб она ныла. А то у них и такая отговорка есть: меня не просят — я и не лезу.
Тщедушная старушка с лицом сморщенным и покрытым сетью лиловых ниточек, наверно, жена Борисьевича, слушала его внимательно, но, как показалось Велику, с глубоко спрятанным неодобрением. Несогласие таилось и в глазах молодой беловолосой женщины, по-видимому, их дочери или снохи.