Первое мирное лето в Журавкине было по-прежнему голодным и тревожным. После победы все, у кого мужики воевали, с замиранием сердца ждали писем, уже послевоенных. Сперва приходили еще фронтовые, эти уже не радовали, наоборот, сгущали тревогу: мало ли, отправил письмо и тут же нарвался на пулю.
Велик тоже ждал. Но письма вдруг почему-то перестали идти, и он не находил себе места. М работа не отвлекала: посевная кончилась, наступила «большая перемена». Читал, играл с ребятами в войну, выпускал стенгазету, ходил на Навлю за щавелем и другой съедобной травой. Но разве заслонишься от тревожных мыслей?
Как-то перед вечером зашел к нему Иван Жареный.
— Слушай, маршал, есть предложение: поеха-али-ка на У-ук-раину, Хоть хлебца чистого поедим вволю, А то ведь совсем отощал. Скажешь — нет?
— А где ты его возьмешь, хлебец-то?
— Наймемся на работу. А нет — по-обираться пойдем.
Сползла с печи Манюшка, села у стола, склонившись подбородком на руки, и внимательно стала смотреть на Ивана.
— А нешо там есть чистый хлебушек? — спросила она.
— Говорят, есть. Васька Бык приехал с Западной Украины — вот та-акая ряшка! Говорит, и понятия не имеют подмешивать в хлеб. Чистенький, как золото.
— Поедем, Велик, — сказала Манюшка. — А то меня ужака совсем дожрет.
Ну вот, и куда с такой ехать? — недовольно пробурчал Иван. — Придется и по вагонам лазить, и под вагонами, и… не знаю, где еще. Вон послухай-ка, что Ва-аська рассказывает…
— Знамо дело… А мы лазили и на вагоны, и под вагонами, правда, Вель? Так что, может, я еще и тебя могу поучить, — она глянула на Велика, сгорбившеюся на лавке, на его наморщенный лоб, поняла: соображает — ехать или не ехать, взять ее или не брать. — Если меня не возьмете, я тут помру, ей-богу, вот увидите.
«А чего а не съездить? — подумал Велик. — Дни побегут быстрей, и подкормимся, и не будешь каждый день с утра до вечера ждать почтальона, а потом всю ночь думать, что с отцом».
— А куда поедем-то?
Иван поерзал на конике, усаживаясь поудобнее.
— Я ж сказал: на У-украину.
— А Украина что тебе — станция? Слезай — приехали?
— Ну… Забыл я. Не беда — Васька дорогу знает.
— А мы что, с ним? — набычился Велик.
— Ну и что? — Скрывая смущение, Иван начал потирать легонько подушечками пальцев рубим на лице. — Все ж как-никак знает, куда ехать, и как ехать, и… му-ужик уже, скоро в армию заберут.
Велик вдруг обиделся.
— Подумаешь, мужик! Не в том дело, что по годам старше. Он например, не в комсомоле, а я в комсомоле, и он будет мною командовать?
— Командовать он за-ахочет, это точно. Ну, дак а как же иначе? Раз ведет, значит, командир. Другое дело, если начнет выкаблучиваться… Нас двое, что ж мы станем пятки ему чесать?
— Пятки, пятки… при чем тут пятки? — пробормотал Велик. Он не знал, что возразить Ивану, тот правильно говорил, но все его нутро восставало против Васьки Быка. — Вот скажи: чего он в комсомол не вступил?
— Ну, допустим, не хочет. Я как-то слыхал — с Заряном они ругались. Не знаю, из-за чего там у них затеялось. Васька кричит: «Подумаешь, комсомольцы! Если захочу — завтра безусловно буду в комсомоле!» А Зарян ему: «Ну захоти! И поглядишь, как мы тебе, уркагану, трусу, дадим от ворот поворот! Думаешь, мы забыли, как из-за тебя немцы чуть не расстреляли наших журавкинских ребят? Не забыли — вот она, памятка». И постучал по своей резиновой ла-адони.
— Ага, ну вот видишь.
— Что «видишь»? Я тогда на Навле с вами не был, знаю только по рассказам, что Васька украл у немцев топорик, и они хотели за это всех ребят пострелять. Всю вину взял на себя Зарян, и они отрубили ему руку. Ну, это все ясно. Я ж и не говорю, что Ва-аська Бык золотой человек. Просто — знает дорогу, а мы не знаем. Он ищет себе компанию. Потому и просил с тобой поговорить.
— Не поеду с Быком, — глядя исподлобья, сказал Велик.
— Да ка-акой у тебя резон? — начал злиться Иван. Белые рубцы на его лице зарозовели. — Резона-то нет. Ну, не комсомолец, и черт с ним! Не в атаку ж мы — всего-навсего побираться. Скажешь — нет?
— Не поеду с Быком, — упрямо повторил Велик, сам не понимая своего упрямства. — Ты — как хочешь. А мы с Манюшкой вдвоем не пропадем.
Сейчас же Манюшка вскинула голову.
— Иди, иди, обойдемся без всяких тут… Шлепай к своему Быку… и спаси вас господь.
Иван поглядел на Велика, на Манюшку, рассмеялся.
— Верный у тебя щенок. Чуть большая собака забрехала — сразу начинает подтявкивать. Скажешь — нет?
— Неверных не держим, — улыбнулся и Велик.
— А ты не обзывайся, змей Жареный, — обиделась Манюшка и полезла на печь.
Вышли затемно — до Навли было восемнадцать километров, топать да топать. Двинулись не гатью, а тропинками в обход деревень, через луга, кочкарники и кусты. Пешие все ходили этим путем, потому как считалось прямее и ближе, а так ли это и насколько ближе — никто не знал.
Тропинки были плотно утрамбованные и широкие. Велик и Иван шли рядом, Манюшка сзади. Налегке шагалось ходко. Изредка перебрасывались случайными фразами, а больше молчали — каждому было о чем.
У Велика в холщовой сумке, что ерзала по спине, лежали еще две свернутые пустые сумки, под ними последняя пригоршня желудей. Приятно тяжелила ношу полуковрига хлеба. Велик перебирал в памяти подробности вчерашнего вечера, вернее, его конца, когда он пошел провожать домой Таню Чуркову.
В общем-то, ничего особого не было — шли, разговаривая о том о сем, потом сидели в ее палисаднике, на завалинке между окон, шепотом обмениваясь незначащими словами. Между прочим он сообщил, что завтра в это время уже во-он где будет. И тут Таню как будто подменили. Она начала суетиться, ерзать, вздыхать и болтать всякую ерунду, вроде того, что, мол, когда ж мы теперь свидимся и будет ли он скучать по ней. Потом она сходила в хату и вынесла эту самую полуковригу. Он было взъерошился: «Ты что?» Но Таня сказала:
— Если не возьмешь, я… я не знаю, что сделаю… я тебе глаза выцарапаю… или вцеплюсь в тебя и буду кричать и плакать, пока народ не сбежится. Опозорю… А скорей всего, я просто помру. Вот. — Голос у нее дрогнул, и Велик услышал, как она глотает слезы.
Он понял, что его намерение отказаться от хлеба неуместно, что это не подачка, а дар от чистого сердца и с любовью. Он положил его на колени, посопел, справляясь с непрошеной слезой, и прошептал:
— Попадет тебе.
— Молчи, молчи.
Они посидели еще какое-то время, показавшееся невыносимо долгим. Незнакомое волнение охватило его, стало так, будто он подсматривает за ее душой, откликаясь на каждое ее движение таким же движением, и ему было тягостно и стыдно от этой близости. Он все хотел встать и не мог решиться порвать живые нити, что соединили их души.
Наконец пересилил себя. Таня проводила его на дорогу, обняла и поцеловала в губы.
— Приезжай скорей назад, — прошептала она, — я буду ждать.
Он пошел, и ему не было почему-то досадно от всего этого, а было щемяще-приятно и все еще немного стыдно. Как будто из своего привычного мира он попал в другой, где все по-другому, и сам стал другим.
Шагая сейчас сквозь высокий кустарник, скрывавший невысокое еще солнце, Велик вспоминал каждое слово вчерашней Тани, каждый ее жест. У него сладко ныло сердце, и он боязливо оглядывался на Ивана — не подслушивает ли он его мысли?
А Иван, поглядывая сбоку на Велика и видя его взволнованность, думал о том, что и дружок его малость дрейфит перед неведомой поездкой, даром что повидал свет. Сам Иван временами просто трусил. В свои четырнадцать лет он немало пережил — и горел, ожидая взрыва, и прятался неделями в кустах, ежеминутно прислушиваясь, не идут ли немцы, чтоб расстрелять всю семью. И при всем том Иван никогда не ходил дальше Соколова, райцентр Навля казался ему краем света, а ехать ведь собрались еще дальше, за край.
Позже, убедившись, что Велика волнует не дальняя поездка, а что-то другое, он успокоился и начал стыдить себя за трусость. Вон даже Манюшка — девчонка, мелочь пузатая, а и то нос кверху. Поспешает, как будто в гости, и глядит весело.
У Манюшки и в самом деле было хорошее настроение. Встряска, дорога, какие-то приключения впереди, и все безопасно: немцев нет, власовцев — нет — чего бояться? Об отце Манюшка не думала. В тот день, когда пришла на него похоронка, она голосила до самого утра, а к утру едва не умерла от сердечного приступа. Еле отходили соседи, отпоила какими-то отварами бабка Варелиха. И тогда она поняла, что думать ей об отце нельзя, и надо похоронить его в душе, как похоронила остальных своих родных — мать, сестру и братьев. Иначе не выживет ц сама.
В Навлю пришли в полдень. На улицах было оживленно: служилый народ валил из учреждений на обеденный перерыв. Встречные бросали на ребят спокойные скользящие взгляды — навидались таких. Только одна девка — смуглая, в комбинезоне и повязанной на лоб синей косынке — пристально оглядела их. приостановилась даже, всматриваясь, а когда они, потупясь, прошли мимо, вдруг окликнула:
— Велик!
Сперва он подумал, что ослышался, но Манюшка толкнула его локтем под бок.
Тебя кличет какая-то.
Велик оглянулся. Девка шла к ним. Лицо ее было знакомо. Вглядевшись, он узнал Милицу.
— Это что ж вы, — сказала она, подойдя и положив ему руку на голову, — богатыми стали, что ль, знакомых не признаете?
— Попробуй узнай тебя, — смущенно ответил Велик, отклоняя голову, чтобы высвободиться из-под руки. — В этом комбинезоне ты на малого похожа. Если бы не косынка — малый и малый.
Милица другой рукой подгребла к себе Манюшку.
— А я на складе райпотребсоюза грузчицей работаю, это моя спецодежда… Ну, пошли к нам, отдохнете, расскажете про житье-бытье.
— Да не, нам неколи по гостям, — не очень-то приветливо сказала Манюшка.
Велику неловко стало за эту ее неприветливость, к тому ж он неожиданно для самого себя обрадовался Милице.
— Можно. Мы и правда немного пристали.
Иван не возражал — он даже как будто облегчение почувствовал, что поездка хоть на чуть-чуть отодвигается. А Манюшка перечить не посмела.
Милица привела их к небольшому домику с крытым крылечком, под дранкой. Внутри было две комнаты В передней один угол занимала русская печь, напомнив ребятам деревню, но больше ничего деревенского не было: ни лавок вдоль стен, ни коника, ни полицы, ни божницы. Чисто выскобленный пол из мелких плотно подогнанных одна к одной досок, на тепло-коричневых деревянных стенах — фотографии и портреты в рамках с резьбой, накрытый красивой, с вышивкой, льняной скатертью стол.
Из задней комнаты вышла низенькая круглолицая женщина с русой короной на голове. Настя, догадался Велик:,она действительно чем-то неуловимым была как будто схожа с Милицей.
— А это что за народ к нам нахлынул? — спросила она певуче, с улыбкой, необидно.
— А это, помнишь, я тебе рассказывала — ехала домой с ними вместе, журавкинские… — Она запнулась, и Велик догадался: хотела сказать с сиротки», — мальчик и девочка. Ну, а это с ними. Откуда — знаем, а куда — может, расскажут.
— А что там рассказывать, — махнула рукой Настя. — На Украину за хлебом, вот куда. Каждый день станция забита такими же… Садитесь-ка, ребятки, к столу, перекусите перед дорожкой. У нас тоже и худо, и бедно, а все ж перебиваемся — и карточки дают, и базар под боком.
Настя выкатила из печи чугунок, налила ребятам по тарелке супу, дала по маленькому кусочку хлеба и ушла с Милицей в сени.
От супа поднимался парок с городским концентратным душком, и ребята долго нюхали и вдыхали этот вкусный скоромный дух.
— Во какой суп! — восторженно прошептала Манюшка. — Как у солдат. Помнишь, Велик, в Комарах ели? Не то что наша похлебка.
— Затолкни нашу похлебку мясом — тоже не хуже будет, — рассудительно сказал Иван.
— А хлебушко чистый, — не унималась Манюшка. — Даже до Украины не доехали, а уже чистый хлебушек едим.
Едва замолкло позвякивание ложек, вошли хозяйки.
— Ну что, подкрепились малость? — сказала Настя и поманила Манюшку за собой в заднюю комнату. Милица прошла вслед за ними.
Через некоторое время они вышли все трое. Шедшую впереди Манюшку было не узнать — так изменила ее городская одежа. До этого, уже больше полгода, Манюшка ходила в балахоне, сшитом из мешка еще Кулюшкой Гузеевой незадолго до ареста. Кулюгака не была большой мастерицей, разных там фасонов не знала и смастерила вещь просто, без затей, по здравому разумению — обрезала мешок по росту Манюшки, прорезала дырки для головы и рук, из остатков сшила воротник, рукава и пояс. Однако, как всякая деревенская женщина, она обшивала свою семью и простейшими портняжьими приемами и навыками владела, потому одежка все ж была похожа на одежку — и ворот как ворот, и рукава как рукава, и петли для пуговиц обметаны. Манюшка бессъемно носила это одеяние, оно словно приросло к ней, и Велик не замечал ни материала, ни фасона — платье как платье. А вот сейчас глянул на нее в другой одежде и понял, что старая была никаким не платьем.
Сейчас на Манюшке красовались голубой миткалевый сарафан и зеленый суконный жакет. И все это приталено и схвачено, где нужно — как будто на нее и шито. Конечно, одежда эта была и ношена, и не раз стирана, но все равно Манюшка гляделась в ней не хуже любой городской девки, а может, и получше многих.
— Ну, вот, — удовлетворенно сказала Настя, оглаживая Манюшку сзади, — и пристроили одежку. Аленка-то моя из нее выросла, а Маньке, вишь, в самый раз. Носи на здоровье.
— Спасибо вам, — сказал Велик и поклонился Насте. — И за обед, и за одежду.
Молча поклонился Иван, а Манюшка, повернувшись, ткнулась Насте в живот.
— Ну, нам пора. — Велик заторопился. Он искренно был благодарен гостеприимным женщинам, но ему хотелось поскорее уйти — уж больно беззащитно чувствуешь себя, когда начинают над тобою ахать и ронять слезы.
— Ну, пора так пора, — сказала Милица. — А на дорожку я вас лимонадом угощу. Не пили, небось, ни разу лимонад-то?
— Да где… — отозвался Иван.
Милица принесла из сеней бутылку и разлила лимонад в стаканы. У Велика захватило дух, когда он глотнул, и слезы выступили — так шибануло в нос. А сладость была неописуемая. Эх, вот это да!
И на Манюшку с Иваном лимонад произвел такое же ошеломляющее действие — по дороге на станцию все трое молчали, а когда подходили к вокзалу, Велик мечтательно произнес:
— Вот когда в колхозе начнут платить за работу, накоплю деньжонок и куплю сразу две бутылки лимонаду. И тут же выпью без отрыву.
— Купи три, — сказала Манюшка. — Одну — мне.
В пульмане, куда забрались ребята, посередине были сложены штабелем доски. Только уселись у передней — по ходу поезда — стенки, на высоком борту вагона показалась растрепанная лобастая голова Васьки Быка.
— Гля, земляки, — удивился он и ухмыльнулся, и по этой плутоватой ухмылке можно было догадаться, что удивление его неискренне: скорее всего Васька за ними следил, может, от самого Журавкина.
Велик сердито дернул щекой. Но ничего не поделаешь — вагон казенный, места не куплены, никому не запретишь ехать.
Спрыгнув к ребятам, Васька кинул свою котомку к стене, а сам пошел шнырять по вагону.
— Перво-наперво, безусловно, разведка, — сказал он уверенным тоном бывалого человека.
Где-то впереди загремели вагоны, поезд дернулся и пополз, набирая скорость.
Слева из-за штабеля раздался злой Васькин голос:
— Ну нет, хмыри, жратва моя несомненно, раз я нашел!
Иван и Велик бросились туда, наказав Манюшке сидеть у вещей. Между штабелями и стенкой вагона был узкий проход. В конце его, расставив ноги, стоял Васька. Левой рукой он что-то прижимал к груди, а правой отбивался от двух пацанов постарше Велика, но помоложе Васьки. Они наскакивали на него с двух сторон, пытаясь вырвать добычу. Делали они это молча, лица у них были не злые, а сосредоточенные, деловитые. Увидев подбежавших к Ваське ребят и поняв, что это ему подмога, они все так же молча и деловито отошли к задней стенке и сели там, не обращая больше никакого внимания на своих противников.
Журавкинцы вернулись на свое место.
— Во, видал? — победно сказал Васька, показывая два больших куска белого хлеба. — Кто-то в штабель схоронил… Запомните: на новом месте надо сразу сунуть нос во все дырки. Безусловно, может что-нибудь обломиться на твою долю. — Он протянул Велику один из кусков. — Это вам, попробуйте беленького. А это мне. — Васька принялся сноровисто уплетать хлеб.
Все это событие, включая и Васькину щедрость, примирило с ним Велика. Что ж, совсем неплохо иметь в компании бывалого смелого человека. Ну, а начнет командовать — можно послать подальше, мы ж тебе не навязывались, сам к нам пристал.
— Ребятам тем тоже не мешало бы отломить на зубок, — сказал Велик. — Тоже ведь есть хотят.
Васька глянул на него с насмешкой.
— Во-во, сходи к ним, они тебе накостыляют по шее. Запомни раз и навсегда: тут ты никакой не комсомолец, да и вообще не человек. Тут ты бродяга, а если говорить всю правду, то просто шпана. И законы тут, естественно, свои. Вот ими и живи, иначе будешь регулярно обманут и бит.
Больше происшествий в дороге не было, если не считать того, что однажды чуть не отстала Манюшка…
Далеко забрались журавкинцы — аж в Западную Украину! Васька Бык сказал, что ближе не стоит и ехать — все обхожено нашим голодным братом, подают уже неохотно, а на работу не берут, — куда? — у них тоже колхозы.
Высадились на небольшой станции Витры. Васька завоевывал у ребят все больший авторитет. На рынке нашел какого-то дядьку, договорился, и вот уже все четверо бредут по пыльной проселочной дороге в неведомое село Поречье. Дядька укатил вперед, нагрузив фуру какими-то тяжелыми покупками. Им сказал название села и рассказал, как до него добраться. Манюшку приглашал на подводу, но она не захотела: после того случая, когда чуть не отстала, в ней прочно поселился страх — как бы не остаться одной. Изнывая от зноя, брела она сейчас вместе со всеми и вместе со всеми изнемогала от жажды. На рынке удалось разжиться хлебушком, ребята перекусили, потом, когда вышли в путь, наелись в поле до отвала пшеничных зерен. А тут еще жара и мучила жажда.
Ребята плелись нога за ногу. Особенно жалг>о было смотреть на Манюшку: и голова, и руки, и все тело ее как будто обвисли, и было непонятно, как держат их обмякшие ноги. Велик подождал, пока она поравняется с ним.
— Ну вот, теперь твоя ужака сдохнет. — Ему хотелось отвлечь ее от жажды, ободрить.
— Сейчас бы лечь, открыть рот и притвориться, что заснула, — прошелестела в ответ Манюшка. — Тогда бы она выползла… Я, Вель, наверно, не дойду. У меня как будто все сползает книзу, а я не могу удержать.
— Ну, возьмись за меня — легче станет.
Она ухватилась рукой за сумку, болтавшуюся у него на спине. Велик почувствовал, как веревочные лямки врезались в плечи.
— Ох, лучше, наверное, не есть, чем не пить, — сказала Манюшка. — К голоду я уж вроде и привыкла, а к безводью, вижу, не привыкнешь.
— Ничего, ничего, скоро придем… Хочешь, научу, как легче терпеть? Ты все время старайся думать, что это рано или поздно кончится. Ведь в жизни все кончается.
— Все-все? — Манюшка некоторое время шла молча, и Велик порадовался, чувствуя, что отвлек ее. — Вот все-все-все?
— Ну да, — бодро ответил Велик, думая не о самом разговоре, а о том, что наконец-то зацепил ее — Живые помрут, а неживые засохнут, разрушатся, сгорят, развеются.
— Как страшно, — прошептала девочка и вдруг заплакала. — А зачем же тогда вое? И зачем мы мучимся?
Велик растерянно пожал плечами.
— Чтобы жить… наверно… О-о, глянь-ка! Речка! Вода! Ура!
Неожиданно кончилось поле высокой ржи, скрывавшее горизонт, и открылась зеленая пойма, заполненная ребятишками, коровами, стадами гусей и уток. Посередине царственно возлежала река, блестя под солнцем и дыша прохладой.
Забыв обо всем на свете, ребята резво бросились вниз по дороге.
Райское житье настало у журавкинцев. Конечно, от темна до темна работали, и работа была нелегкой: Васька в поле косил хлеба, Иван и Велик цепами молотили рожь на току, сгребали зерно в вороха, провеивали на ручной веялке, насыпали в мешки, Манюшка пасла трех хозяйских коров. Уставали до ломоты в костях, особенно в первые дни, зато трижды в день от пуза наедались добрым харчем, и поднимало дух сознание, что домой увезут по два-три пуда заработанного зерна.
Каждый вечер после работы и ужина сумерничали в саду. Сидели на грубо сколоченных лавках вокруг самодельного стола и, лениво похрустывая яблоками, вели пустячные необязательные разговоры. Иногда к ним выходил хозяйский сын Микола. Ему было лет двадцать пять, но на войне он не был. какая-то болезнь лёгких мучила его. Даже в жару днем он носил суконную куртку и заматывал шею шарфом. Работал Микола в райцентре, каждый день ездил туда на велосипеде. Он не берегся от солнца, но лицо его не загорало и оставалось таким белым, что даже в темноте как бы светилось. Микола довольно чисто, хотя и с акцентом, говорил по-русски.
— У моего батька, — рассказывал он, — большое крепкое хозяйство. А работать некому: были две дочери, мои сестры, вышли замуж, ушли из семьи. Мне физический труд врачи запретили. Батько с мамой одни не управляются. Значит, что? Надо иметь наймитов. Ну, пока еще война только-только закончилась, пока советская власть у нас тут не устоялась, с этим не проблема. А потом ведь не разрешат. Тогда что? Тогда или оставь себе лошадь, корову и клаптик земли, что в силах двое обработать, или раскуркулят и все заберут в колхоз. Вот и выходит, что батьку моему новая власть невыгодна. А таких, как он, у нас много.
Васька Бык сразу уловил, откуда и куда дует ветер.
— У вас народ лучше живет, чем у нас, при советской власти, — заметил он.
— Так ясно ж. Факт налицо: не мы к вам за хлебом ездим, а вы к нам.
— Абсолютно верно.
В два голоса они начали хаять колхозы. Велик и Иван слушали молча. (Манюшки за столом не было — она паслась неподалеку на поздно созревшей черешне.) Велика подмывало вмешаться в разговор: и комсомольский его долг требовал, и крестьянское естество протестовало против Васькиной кровной измены — он поступал так, как если бы, придя к соседям, начал выдавать, что у него в семье творится, и поливать грязью отца с матерью. Но Велик себя сдерживал: от знакомых сверстников, с которыми купались в обеденный солнцепек в тихой Волошке, журавкинцы знали, что в Поречье время от времени тайно наведывались бандеровцы из недалекого леса. Он не хотел, да и боялся себя раскрывать — шлепнут мимоходом, и кому от этого польза? Но когда укладывались спать в сарае, Велик сказал Ваське:
— Ты бы попридержал язык. Что тебе плохого сделала советская власть?
— Ты меня, вероятно, учить вздумал? — огрызнулся Васька. — Не трудись — ты для меня никакой не комиссар.
— При чем тут «учить», «комиссар»? — подал голос Иван. — Противно слушать твои поддакивания этому… И стыдно!
Васька посбавил тон.
— Дураки вы в конечном счете. Слыхали, как он настроен? Начни я говорить ему поперек, что получится? Может, он связан с этими, лесными. А вероятно, и сам…
В Васькиных словах был резон.
— Не обязательно поперек, — проворчал Велик. — Но и хаять власть никто тебя за язык не тянет.
Он повернулся на бок, подложил под щеку сомкнутые ладони, и сон сморил его. Уже в полусне почувствовал, как Манюшка осторожно шарит пальцами по его глазам.
— Вель, ты сейчас как спишь — с закрытыми глазами? — зашептала она ему в ухо. — А то как мы ехали, ты заснешь, а у самого глаза открыты. Мне страшно: говорят, кто спит с открытыми глазами — это перед смертью.
— А, каб тебя раки съели! — застонал Велик. — Отвяжись ради бога!
Манюшка еще что-то шептала, но он уже не слышал — как будто провалился в темную и глухую яму.
Велик проснулся от рези в животе.
«Сразу после молока огурец съел, — вспомнил он. — А потом яблоки молотил целый вечер. Теперь вот вылезай из нагретого лежища и тащись в сырую холодину».
В первые дни жизни в Поречье все. они мучились животами — переедали, а ослабевшие желудки не справлялись с непривычно большой нагрузкой. Потом все вошло в норму, и только изредка жадность к еде одолевала то одного, то другого, набрасывались на все подряд, лишь бы побольше натоптать в себя — близкое возвращение в голодное Журавкино подстегивало волчью ненасытность. И в такие минуты не думали, можно ли запивать огурец молоком, а жирную свинину заедать недоспелыми сливами. Взрывы жадности случались все реже, а в последние дни даже Манюшка с ее. прожорливой ужакой была в еде благоразумной и умеренной. А Велик вот… сплоховал. Вечером за едой как подумал, что это последний ужин у хозяина, завтра работа до обеда, сборы и отправление на станцию, так и пошел метать все без разбора…
Злясь на себя, Велик сполз с соломенной лежанки, вышел из сарая. Светало. Холодная роса прибила ныль на стежках, обильно окропила ползучую мураву во дворе, обжигала босые ноги. Текли последние минуты тишины на исходе ночи. Уже рождались первые звуки нового дня: где-то ка селе скрипнули ворота, мыкнула корова, в хозяйском хлеву с подвизгом захрюкала проголодавшаяся за ночь свинья. Прошелестел верхушками деревьев пробуждающийся сад. Над некоторыми трубами стояли белесые столбы дыма.
Когда через какое-то время Велик вернулся из-за хлева во двор, он увидел Миколу и чубатого чернявого хлопца примерно такого же возраста, одетого в румынский табачного цвета френч, темно-синие галифе, в щегольских собранных гармошкой хромовых сапогах. Спереди на поясе у него красовалась пузатая кобура. Лица у обоих были землисто-желтые, помятые.
— В селах у нас пока что есть у кого переночевать и запастись харчами, — говорил, застегиваясь, чубатый ломким со сна голосом. — Большевики не успеют со своими колхозами — начнется новая война. Придут американцы. Украина станет самостийной.
У Велика оборвалось сердце. Он стоял, как одеревенелый, как столб, и не знал, куда двинуться. Идти в сарай — значит, пройти мимо них, повернуть назад — это вызовет подозрение, если заметят, что прячется, значит, в чем-то виноват. Все ж соблазн остаться незамеченным пересилил, и Велик, не сводя глаз с мужчин, начал осторожно пятиться.
До угла оставалось шага два, когда раздался хриплый окрик:
— А це що за одым? А ну, руш сюды!
Неверно ступая ослабевшими ногами, Велик подошел.
— Хто такий? — уставился на него чубатый.
— Мы тут работаем.
— О? — удивленно воскликнул хлопец. — Москали? Що таке?
— Роблять у нас, — поспешно сказал Микола. — Наймиты.
— Хм. — Он наморщил лоб, не спуская глаз с мальчика, подумал. Потом пожал плечами, потрогал кобуру. — Ну, ну, — и пошел в хату.
— Надо же было тебе выползти! — с досадой и со злом вполголоса сказал Микола и последовал за чубатым.
Велик вернулся на свое лежево. Но спать уже не хотелось. Его била мелкая дрожь. Еще не разобравшись до конца в том, что случилось, он уже понял, что стряслась беда. Непоправимая. И нельзя медлить ни минуты, пока бандеровец (или бандеровцы, если он тут не один) не спохватился. А он обязательно спохватится. Протянув руки в стороны, Велик начал одновременно трясти за плечи Манюшку и Ивана. Девочка вскочила сразу. Вскрикивая: «А? Что?» — села, стала протирать глаза. Иван заерзал, начал отбиваться. Но скоро тревожный Великов полушепот: «Вставайте, уходить надо, бежать» — пробудил и его.
— Что такое? Что?
— Буди Ваську, живо!
От всей этой возни Васька проснулся сам. Лениво раскинув руки, спросил:
— Что вы щебутню подняли? Имею я право отдохнуть, в конечном счете?
— Бандеровцы, — шепотом сказал Велик. — Надо драпать.
Васька повернулся на бок, прикрыл глаза.
— Ну и что? Нужны мы им, как собаке пятая нога.
— Да ты что? — Велик опешил: неужели он не понимает? — Мы ведь свидетели.
— Откуда они знают? — Васька зевнул. — Будем тихо лежать, хозяева, я думаю, не выдадут.
— Меня видели. Я на двор выходил.
Васька открыл глаза, уставился на Велика, соображая.
— Дернуло же тебя попасть им на глаза! Теперь вот думай… Ну, побежим, к примеру. Нешто от них убежишь, если, допустим, они нас не хотят выпустить?
— Надо где-нибудь схорониться. Да хоть в соседнем сарае. Пересидеть. Не вечно же они будут в селе.
— Черт его знает… — Васька сел, потянулся.
— Ну, вог что, — разозлился Велик. — Мы уходим, а ты как хочешь.
— Ишь ты, командир какой! Как же — ма-аршал! — Васька сплюнул. — Ну иди, хоронись, а я погляжу, в какой сарай вы залезете. Это мне, естественно, пригодится.
— Хватит трепаться! Из-за тебя…
Скрипнула дверь. В сером проеме замаячила фигура Миколы.
— Ходимо до хаты, — каким-то странным, полузадушенным голосом сказал он. — Кличут.
— Ну вот, — сокрушенно сказал Велик. — Эх!
В хате за столом сидели трое: грузный седой мужик с висячими усами, рядом с ним длинный, тонкошеий, горбоносый, а напротив них — уже знакомый Велику чубатый хлопец. Стол был уставлен глиняными мисками с салом, домашней колбасой, огурцами и помидорами, луком, хлебом. Посередине дымились вареники в большой зеленой миске, рядом торчала литровая бутыль с самогоном. Хозяин, сложив руки на коленях, сидел сбочь стола, на табуретке, хозяйка возилась у печки.
Введя ребят в хату, Микола остался стоять за их спинами у порога. Горбоносый начал разглядывать журавкинцев с каким-то жадным любопытством, как будто пытался высмотреть в них что-то для себя важное. Чубатый повернулся и окинул каждого с ног до головы. Седой скользнул по ним тяжелым взглядом из-под густых перепутанных бровей и продолжал закусывать. Хозяин нервно затеребил рыжую бороду, закряхтел.
— Усе ж якось, пане четныку…
— Я ж казав уже, — вскинул на него тяжелые глаза седой. — Нам — що, мы пышлы в лис и шукай витра в поли. А ось що буде з вами… То и нам не байдуже — до кого прыйдемо, як вас не стане?
Васька, сразу сообразив, что к чему, закричал:
— Дяденьки, мы будем молчать, ей-богу, честное слово, век свободы не видать!
— Мовчи, москаль, тебе не пытають! — цыкнул седой.
Но Ваську уже невозможно было остановить. Бегая по лицам округлившимися, побелевшими от страха глазами, он молил, просил, требовал:
— Да меня-то за что? Вот он комсомолец, этот собирается вступить, эта пионерка… А я нигде не состою… Я и с немцами дружил, и вчера только советскую власть хаял, скажи, Микола! Я не согласный, безусловно, свою жизнь отдавать не знаю за что. А молчать я буду, как глухая стена, клянусь вам, поверьте мне!
— Ну ось бачиш, — сказал хозяину седой. — Отрутне насииня, бисови онуки{Отравленное семя, чертовы внуки.}. Ты вирыш, що воны будуть мовчать? Оцей комсомолыст, напрыклад. Ну-ка йды сюды, — глянул он на Велика и, когда тот приблизился к столу, спросил: — Розкажеш про нас чи будеш мовчать? Якщо мы тоби залышимо життя, даш слово, — он усмехнулся, — чесне комсомольске слово дасы, що никому ничого не скажеш?
Велик как будто уже умер — такой ужас сковал его. Ему хотелось закричать: «Да, я буду молчать, не пикну, не убивайте меня!» Но он понимал, что этим делу не поможешь, только унизишь себя и умрешь опозоренным. У них нет выхода: они ни за что не поверят, хоть землю ешь. И будут правы: вырвавшись от них, Велик молчать не будет, хоть какую клятву даст им тут со страху.
— Ну, що ж ты мовчиш, москальку? Просы, меже я и змылуюсь. Мы ж не звиры. Ну?
Молчание было тяжелым и нлотным, как камень, и гнуло к земле.
— Ну ось бачиш, Олекса Хомыч, — сказал, седой хозяину. — Вин навить пидмануты не пробуе. Вин усе розумие.
По знаку седого — легкому шевелению пальца — чубатый охватил ладонью Великово лицо и отпихнул мальчика к порогу.
— Ось Микола и зробить те, що треба, — вставая из-за стола, сказал седой. — Опробуе свий автомат и постриляе по живий мишени. По живий — це зовсим не те, що по намалеваний.
Микола дернулся к столу.
— Я не можу, пане четныку.
— Эге, не можеш. Як то не можеш? Хочеш боротыся за самостийну Украину и руки не загрязныты? — Это он говорил уже на ходу. — А може хочеш маты козырну карту на деякий случай? Ни, Мыколо, хочеш не хочеш, а сегодни ты станеш нашим кровным братом. Пишлы.
Сникший Микола дрожащей рукой налил полный стакан самогону, выпил и, не закусив, пошел вслед за всеми.
Шли гуськом через сад, потом межами через картофельное и пшеничное поля. Впереди саженно вышагивал длинный, за ним поставили Ивана, Ваську, потом тяжело, но быстро двигался седой в свитке и мазепинке, дальше следовали Велик, Манюшка, за ними Микола и чубатый. Бандеровцы, включая Миколу, держали автоматы наизготовку.
Понимая, что на этот раз все, не выкрутиться, Велик все же не терял надежды на какое-нибудь чудо. В его жизни бывало всякое. Бывали и безвыходные положения, из которых его спасали вовремя совершившиеся чудеса. Конечно, он не ждал их сложа руки, а как мог готовил их, приближал. Поэтому, думал он сейчас, вдыхая свежий резкий утренний воздух, надейся в первую очередь на себя. Бежать в пшеницу бессмысленно: низковата, не скроет. Была бы это рожь, вон как та, что на подходе к Поречью со стороны Витров. Шанс спастись в той ржи тоже был бы некрупный — все ж против каждого из них, что ни говори, умелый вояка с автоматом, пистолетом и гранатами. Ну, допустим, Микола не ахти какой солдат, но стрелять-то он умеет и с трех шагов не промахнется.
Справа, в пшенице, засвистала какая-то птица, и Велик вдруг содрогнулся душой: неужели последняя птичья песня в его жизни?
Поле кончилось. Дальше метрах в ста синел в легкой дымке лес. Между ним и полем лежало вытоптанное пастбище, усеянное редкими одиночными кустами. Сюда Манюшка вместе с другими пригоняла иногда пасти коров. Седой приказал остановиться. Ребят сбили в кучу. У них были землисто-серые лица. Манюшка икала то ли от сырой свежести, то ли от страха и жалобно, с затаенной надеждой взглядывала на Велика. Он отводил глаза.
— Э, да ты, хлопче, я бачу, еле на ногах стоиш, — с насмешкой сказал седой и легонько толкнул Миколу. Тот покачнулся. — З горилки чи з переляку?
— Все зроблю, як треба, пане четныку, — заплетающимся языком ответил Микола. — Ось побачите. Для меня це… тьху!
— Ну-ну, молодчага.
Ребят кучкой погнали через пастбище. У первых деревьев остановили.
— Ну, — сказал седой, — ставь их до дубив и кинчай.
— Ни, я так не можу, — заупрямился Микола. — Воны будуть на мене дывытыся. Я их пущу на пасовыще — хай бигуть…
— Ну, як хочеш. Нам треба поспишаты до схрону, тому дывытыся на твий геройський подвиг не будемо. Але ж и залышаты тебе одного з москалямы небезпечно. Горобець, побудеш з ным, — обратился он к чубатому, — але тильки для пидстраховки, Нехай все робыть сам. Зьясувало?
— Так, пане четныку.
Седой и длинношеий скрылись за деревьями.
— Вы, хлопцы, бегите, — махнул рукой Микола, — Вон до того куста. Бегите. А там… Посчастит — убежите, ни — то ни.
— Неужто так и побьют? — прошептал Иван. — А, Велик?
— Надо рассыпаться пошире, — ответил вполголоса Велик. — Может, в кого и промажет.
— Ну, раз, два, три! — крикнул Микола.
Ребята не тронулись с места. Каждому казалось: стоит только повернуться спиной — и сразу смерть.
— Ото що мы, гратыся з вамы будемо? — Горобец подскочил к Ваське, ткнул ему автоматом под ребра. Тот, скособочившись, шарахнулся от него.
— Мы с Манюшкой налево! — крикнул Велик и побежал со всех ног левее Васьки, на бегу наставляя Манюшку задыхающимся голосом: — Беги впереди меня! Как начнет стрелять, сразу падай! И не шевелись! Ясно? Передо мной! Передо мной, Манюш!
Они неслись, втянув головы в плечи, пригнувшись — убегали от смерти. И первые несколько мгновений, пока не прозвучали выстрелы, Велику верилось, что их и не будет, выстрелов, может, их попугают смертью и все. Но потом он услышал сзади четкую автоматную очередь, успел толкнуть Манюшку в спину и, подхваченный и брошенный какой-то чудовищной силой, упал на девочку, перекувырнулся и распластался голова к голове с нею, раскинув руки и глядя в небо. С Дикой быстротой закрутились в голове обрывки мыслей и видений. Перед ним предстали мать и Танька — и мгновенно исчезли, предстал отец — и исчез. «И хлеб заработанный пропал», — подумалось и тотчас забылось, предстал Зарян — и исчез, подумалось: «Не надо ей было целовать меня в губы, ведь говорят: если на прощанье целуются в губы, больше не свидятся». И после этой мысли карусель остановилась. И он уже не услышал других выстрелов.
Не услышала их и Манюшка. У нее страшно шумело в голове, саднили коленки. Помня наставление Велика, она долго лежала, не шевелясь, зажмурившись, боясь приоткрыть даже полглаза. Потом шум в голове утих, она услышала тишину и почувствовала на шее ласковое прикосновение теплого солнечного луча. Открыла глаза, повела головой и увидела прямо перед своим лицом пегие, с седыми прядками Великовы волосы, его неподвижное, сведенное как будто досадой лицо и мертвые открытые глаза. Словно мощной пружиной, подкинутая ужасом, Манюшка изо всех сил побежала прочь, тихонько подскуливая.
Так она бежала до самой станции, а потом долго ходила по базару и все пыталась вспомнить, что ей обязательно надо сделать, прежде чем сесть на поезд и уехать. Наконец, столкнувшись с милиционером, который уже начал приглядываться к этой странной девочке с безумными глазами, она сказала ему:
— Дядь милиционер, там наших побили. В Поречье.
— Каких ваших?
— Ну, наших… журавкинских… русских…
И зарыдала.