Велика, спавшего на конике, разбудило солнце. Оно стояло уже довольно высоко, и луч его, проникавший через окно и бивший спящему в лицо, был ярок и горяч.

— Эй, Манюшка, пора вставать! — открыв глаза, крикнул Велик.

На печи послышалось шевеление, показалась Манюшкина голова. Пожмурив на свет свои продолговатые узкие глаза, девочка сказала:

— А я давно не сплю. Это ты — бегаешь до полночи, а потом храпишь до обеда.

— Ладно, мала еще учить. Вот дорастешь до моего — и ты будешь бегать… Подымайся готовить завтрак. Сама нынче будешь, без моей помощи.

Манюшка скатилась с печи.

— Только ты подсказывай, если я что забуду, ладно? — Она прошлепала босыми ногами к загнетке, вытащила из-под лавки ветхую плетуху, села чистить молодую картошку.

— Где взяла? — строго спросил Велик.

— Тетка Кулюшка дозволила подкопать на своем огороде, — не моргнув глазом, сбрехнула Манюшка.

Он знал, что сбрехнула — не раз слышал от ребят, что она самовольно подкапывает на чужих огородах, попросту говоря, ворует. Но каждое утро, задав свой строгий вопрос и выслушав в ответ брехню, принимал ее за правду. Его это мучило, но никакого выхода не виделось — есть было нечего.

Манюшка начистила картошки, помыла ее, затем перебрала щавель, сложила дрова колодцем в печи и разожгла огонь. Все это она делала старательно, бойко и весело, напоказ: мол, уроки усвоены на «пять». Велик, не вставая с коника, только передвинувшись от солнца, давал указания и учил. Обоим это нравилось.

— Ты еще научи меня пришивать заплатки, — сказала Манюшка воркующим голосом. У нее, он заметил, голос имел множество переливов и оттенков, и она любила играть им. — А то вон у теба через портки ноги светятся, а у меня платье все худое.

В сенях звякнул железный чепок, придерживающий дверь, и в хате появилась Кулюшка. Велик обратил внимание: девочка сразу торопливо вытерла руки и, сунув голову в устье печи, принялась раздувать огонь.

За последний год мать его друга сильно постарела. Продолговатое лицо ее сморщилось, ссохлось и еще больше вытянулось, волосы поседели. А ведь по годам она была чуть постарше его матери, мать же он помнил молодой. Однако сказать, что Кулюшка стала старухой — не скажешь. Только лицом и волосами постарела, а так, высохшая, жилистая, она была по-молодому подвижной и сильной. Все та же злодейка-жизнь не давала ей сложить руки и уйти в нети: хоть и поменьше стало едоков на шее (дед умер за это время), а все ж достаточно — четверо. Да сама пятая. Нужно было крутиться.

— Ох, Веля, — сказала Кулюшка, садясь на лавку, — навоевалась я, натерпелась под самую завязку.

Она вытерла пальцем губы и скорбно уставилась на торчащие из печи Манюшкины ноги. Девочка, будто почувствовав этот взгляд, вылезла и, сделав на перепачканном сажей покрасневшем лице захлопотанное выражение, схватила ведро и выскочила из хаты. Что-то было тут не так: с самого начала установилось, что за водой ходить — обязанность Велика, и Манюшка ни разу еще не нарушила этот порядок, да и не рвалась. А сейчас, вишь, завертела хвостом и ускользнула.

— Мы ведь, когда деревня поехала спасаться в лес, разделились, — продолжала Кулюшка, проводив девочку неодобрительным взглядом, — я с детьми поехала, а отец с матерью остались. Никак не захотели ехать…

Кулюшка примолкла, горестно подперев щеку ладонью. Велику любопытно было узнать, что сталось дальше, но он молчал, зная, пришла она не просто так — сидела, сидела и надумала: пойду-ка расскажу Велику, как мы в лесу спасались.

— Выехали в лес, а на второй день началась облава, — продолжала Кулюшка. — И вот что чудно: почти всех вычесали, и молодых, и одиноких, а я, баба с тремя малолетками, спаслась. Я, знаешь, Веля, когда все побегли в лес, подальше, подумала: нешто я убегу с ними далеко? Добрались до Навли и укрылись под ее крутым бережком. Она нас и спасла, родимая… Нас-то спасла…

Сейчас опять начнет про Степку, с тоской подумал Велик. В первый же день его появления в деревне она пришла и устроила ему форменный допрос. Она приходила снова и снова и все выспрашивала, как, где, когда, почему они расстались, ввинчивалась взглядом, как будто хотела собственными глазами увидеть истинную правду.

— Я-то ведь что думала: раз вы вместе ушли, стало быть, И до конца были вместе. — Это она говорила ему уже не первый раз.

— Я уже рассказывал, — не глядя на нее, с тихим отчаянием перебил Велик.

— Да я нешто што… я просто… Когда Толика нашли на берегу… Самого-то уж не узнать было, только по рубашке и узнали — в синюю полосочку рубашка. Толик тоже с вами был, стало быть, и вас, подумала я себе, порешили проклятые… Уже и надеяться перестала. А потом вот тебя увидела и опять… Может, его тоже вот так спасли добрые люди. А?

— Да понятно, а что ж… — промямлил Велик.

— А ты не припомнишь, Веля, что он тебе тогда сказал? Ну, вот когда вы расходились? Может, он сказал, куда пойдет?

— Нет, ничего такого. Я сказал: вылезать пора из воды, а он: мол, ты мне не командир. Тогда я обозвал его, а он меня. Да я рассказывал.

— Веля, а может…

— Ну что ты, теть, травишь душу? — не выдержал наконец Велик. — Ты лучше доскажи, как сами спаслись.

Кулюшка покорно покивала головой.

— Я со своими детишками так и осталась под обрывом у Навли. Только место сменили. Нашла я такое местечко, недалеко от переезда. Там береза, поваленная к речке, а под ее корневищем — как шалаш. Через денек выползла я и сбегала в Зарянов городок, на стоянку, откуда мы разбежались от облавы. Кое-каких харчей натаскала оттуда в свое логово. Там ведь все брошенное осталось. Немцы покопались, что поценнее из барахла забрали. А остальное так и сгнило потом под дождями.

Просидели мы там целый месяц, коли не больше. И целый месяц тряслись, как в лихоманке — от холода, от сырости, от страха. Наверху то машины гудут, то гомон разносится, то только лес шумит. И вот как-то на рассвете слышим — скрипят телеги, ржут лошади и плывет такой мат, что даже и лес перестал шуметь и река взбулькивать. У меня сердце так и подпрыгнуло, и я перекрестилась: «Ну, детки, слава господу, наши пришли, безбожники чертовы».

А сама плачу от радости.

Собрали мы по-швыдкому свои манатки — и домой. Заходим в деревню, а навстречу нам два красноармейца солдата германского ведут. А кругом с десяток старух — палками норовят того германца достать, а красноармейцы его обороняют: мол, товарищи, женщины, нельзя пленных бить, это не наша постановка вопроса. А бабки им кричат: «Он, ирод немой, деревню хотел сжечь, это что ж, наша постановка?»

Видишь, Веля, как крепко повезло нашему Журавкину. Не одному, правда, Журавкину — кругом тоже деревни целые, — тут они его гнали без передыху, не успевал пятки смазывать. Всем нам повезло. И тебе тоже: вернулся — своя крыша над головой… Ну вот, пришли мы домой, встречает мать: «А отец-то наш всего денька не дожил до освобождения — вчера богу душу отдал».

Так началась наша новая жизнь — с похорон… Немножко накопали картох с огорода, а из колхоза ничего не дали, — Кулюшка вдруг спросила: — А где ж это Манька?

— За водой пошла, да что-то вот долго ходит. Заигралась, наверно, с подружками.

— Ох, Веля, грех жаловаться на малое дите, да что поделаешь. Ить она, сынок, разбойничает.

— Как это?

— А вот как. Выманивает у своих подружек хлебушко ли, картохи, а коли выманить не удается — отбирает. Моим девочкам чаще всех приходится терпеть от нее, потому как с ними она крепче дружит. Я, Веля, понимаю, я сама иной раз ей скибочку хлебца отрежу или пару картошин дам, да ведь не могу же ее на полное иждивение взять.

У Велика даже слезы выступили от стыда, как будто это его самого уличили. Разбирало зло на Манюшку и в то же время было жалко ее и хотелось защитить.

— Дали бы сдачи, — хмуро сказал он. — Праскутка-то твоя и по годам старше, и по силе ей ровня. К тому ж их двое.

Кулюшка с досадой махнула рукой.

— И-и, какая там сдача! Ты сам знаешь, Веля, дело не в годах и не в силе. Она, Манька-то твоя, бойкая, нахрапистая, задира — одним словом, оторва, а мои девки смирные и к тому ж в рот ей заглядывают. И боятся ее, и вроде как почитают… Ты, Веля, приструнь ее малость, ладно? А то что ж это? Нищий у нищего…

Манюшка появилась сразу, едва за теткой закрылась дверь. Это наводило на мысль, что она тут где-то неподалеку караулила. Поставив полупустое ведро на лавку, полезла ухватом в печь.

— О, тут уже вовсю кипит, а он и ухом не ведет.

Она, видно, хорошо уже усвоила, что лучший способ обороны — это нападение.

А Велик мучился: надо ее воспитывать, а как? Это ж целая наука — и держаться требуется по-особому, и беседу вести. Он никогда еще никого не воспитывал.

— Ты… это… — промямлил он, уже когда они сели завтракать.

— Нажаловалась тетка, я так и знала, — перехватила разговор Манюшка. Она возвела глаза к потолку. — Мати царица небесная! За что?.. И все это неправда, если хочешь знать.

— Что неправда?

— Все, что наговорила.

— Да откуда ты знаешь, что она говорила?

— Знаю: она меня стращала тобой.

— Значит, было за что?

— И совсем нет. Мне Катька отломила от скибочки, а она увидела и говорит: «Зачем отнимаешь?» А я говорю: «Я не отнимаю, она сама мне дала». А Катька, ябеда, сразу захныкала и сказала, что я у нее насильно отломила.

У нее не сходились концы с концами, и она изворачивалась, снова попадала впросак и снова начинала выкручиваться, как могла. Велик злился все сильнее и наконец взорвался.

— Ты мне бросай это! И воровать картохи на чужих огородах! Поняла?

Манюшка заплакала.

— Да, а чго я могу поделать, если меня ужака мучает? — Голосок у нее стал тоненький, жалобный. — У нас же ничего нет, мы ж помрем с голоду.

Возразить тут было нечего, и Велик, опустив голову, некоторое время молчал с убитым видом. Но оставить все как есть он не собирался: не хватало еще, чтобы Манюшка стала наказанием и посмешищем всей деревни.

— Ну, вот что, — сказал он тихо, — надо тебя в детдом. Сыта будешь, одета, обута. А тут и правда помереть недолго.

Манюшка даже плакать перестала. Она смотрела на него с ужасом и трясла головой.

— Не надо. Велик, миленький, — прошептала она, — я не хочу… У меня, может, отец придет с войны… Я все-все… как ты скажешь… Только не отдавай. Я там сразу помру.

Велик молча доел свою картошку.

— Ладно, — сказал хмуро. — Собирайся, пойдешь в рощу за грибами. Попутно нарви щавелю. А я на Навлю — ловить рыбу. Каждый день будем ходить, насушим грибов, насолим рыбы.

Манюшка повеселела.

— Зимой только водичку попивать будем, ага?

— Ага. Но ты помни: детдом под боком, в Соколове.

Год прошел с той поры, как Велик расстался с Навлей. Все это время она жила в нем. В заветном уголке души таилась уверенность: что бы ни случилось, а где-то течет Навля. Это не могло заслонить от фашистских пуль, от голода и горя, но — помогало жить.

И вот она течет наяву, перед глазами, ласковая, чистая река его детства, его жизни. Над нешироким бойким ее течением по-прежнему гудят шмели и вьются стрекозы, и густой ивняк низко склоняется к бегущей воде и полощет в ней свои ветви.

Велик перебрался на лесную сторону и пошел по заросшей дороге вдоль берега. Вот и поваленная в реку береза, что когда-то укрыла их с Толиком Демоном, а потом спасла Степкиных мать и сестер. А вон там на его глазах погиб сам Степка, не дотянув до берега всего каких-то два-три шага. Давно сплыла Степкина кровь, и его тело, наверно, течение протащило по Навле, Десне, Днепру и выбросило в Черное море. Береза окончательно оторвалась от берега, сползла вниз, ее верхушка уже мокла в воде. Дерево умирало, но еще жило: мощное корневище подавало в ствол какую-то толику соков, и среди голых умерших сучьев еще зеленели кое-где живые ветки и лопотала на ветру листва.

Устроившись на березе, Велик забросил удочку. Сразу начали брать плотвички. Постепенно печальное чувство, навеянное встречей с вечной Навлей и умирающей березой, рассеялось.

«Ничего, Навля не даст пропасть, — думал Велик, сосредоточенно глядя на бегучие воды, в которых колыхался его поплавок. — Вон коровы — едят одну траву и не умирают. Так что летом можно продержаться на щавеле, чесноке, котиках, свинухах, борще. А на зиму рыбы заготовим, грибов…»

Правда, насчет рыбы его светлые думы несколько потускнели, когда после долгого сидения (полдня, считай, провел у реки) он подсчитал свои трофеи — пяток плотвичек и два пескаря. И то хлеб, конечно, но на обильные рыбные запасы надеяться не приходилось. Он смотал удочку и пошел берегом назад, к переезду.

Занятый хозяйственными мыслями, Велик смотрел по сторонам, прикидывая, чем можно поживиться в лесу.

В одном месте лес отступал от дороги. Местность некруто шла на подъем, и по всему этому пространству к реке спускались молодые, сильные и стройные дубы. Их возглавлял приземистый матерый ветеран с огромной кроной. Он почти достиг уже дороги — не дошел всего несколько шагов. Трава под ним была густо усеяна желудями.

— Здорово, дядя! — подойдя к дубу, сказал Велик, похлопал по шершавому стволу и прислонился к нему плечом. — Я гляжу, у тебя урожай зря пропадает. А у нас с Манюшкой жевать нечего. Поделись.

Он снял с себя рубаху, завязал ивовым лыком рукава, ворот и принялся набивать эту самодельную сумку желудями. А что, желудь — неплохая пища. Жареный очень даже вкусный. И сытный: горсточку съешь — и уже пить хочется. Если высушить, а потом смолоть или потолочь, получится мука. Никто в деревне, правда, не печет хлеб из желудевой муки, ну так что?. Просто никто не додумался. А он вот додумался… Желудей в лесу полно… Ясно, надо и другое заготавливать. Например, орехи. Дички — груши и яблоки. Насушить, и зимой знай попивай взвары. Правда, кисло, зато полезно…

От встречи с Навлей, от удачного многообещающего открытия у Велика было хорошее настроение, и все предстоящие житейские трудности казались преодолимыми.

В таком настроении он пришел домой. Хата была изнутри заперта на щеколду.

«Наверно, еще не вернулась из рощи, — подумал Велик про Манюшку и усмехнулся. — Никак грибы не дотащит».

Он прошел к задней двери, тоже запертой изнутри, и специально припрятанной рогулькой через щелку отодвинул щеколду и вошел в хату. Не мешкая, затащил свою ношу на печь, высыпал желуди на теплые кирпичи. Облегченно вздохнул и занялся рыбой. «По парочке сварим нынче, попразднуем, остальных засушу про запас».

Но не успел он очистить первую рыбину, как прибегала Кулюшкина дочь Праскутка. Рыженькая, круглолицая, она напоминала своего покойного брата Степку. Прижав руки к груди, девочка затараторила испуганно-возбужденно:

— Вель, там твою Маньку привязали. Она полезла в Антонихин огород, а Антониха подкралась и — цап! Теперь сидит привязанная, как теленок.

Этого только не хватало! Не дав себе времени на раздумья (начнешь раздумывать — потеряешь решимость), Велик с ножом в руке выскочил из хаты и помчался на тот конец. Праскутка не поспевала за ним и умоляюще кричала:

— Вель, не беги так, я тоже хочу поглядеть, как ты ее будешь отвязывать!

Манюшка сидела под грушей со связанными за спиной руками. Конец веревки был обмотан вокруг нижнего сука. К удивлению Велика, она была спокойна, как будто пришла сюда понежиться в холодке. Но когда девочка зыркнула на него исподлобья, он заметил притаившуюся в глубине ее глаз беспросветную усталость, какая бывает у человека на пределе сил. Вдали на лужке за огородом виднелась кучка ребятишек. Время от времени они принимались выкрикивать разные советы потерпевшей, ругать Антониху, которая неподалеку от Манюшки полола грядки. Заметив Велика, она с тяпкой в руке побежала ему навстречу. Он загородил девочку, поднял нож и хрипло, срывающимся голосом сказал:

— Вот подойди только.

Антониха будто наткнулась на острие — резко остановилась в трех шагах и, опершись на тяпку, закричала:

— Фулюганы! Залезли в чужой огород да еще стращают! Воры! Оглоеды! Чтоб вам подавиться чужобиной!

— Мы ничего не украли, — сказал Велик, чувствуя, что вот-вот заплачет. — А за ее вину, — он качнул головой в сторону Манюшки, — ты ее уже вдосталь помучила. Еще чуть — и повиснет на твоей веревке. — Он вспомнил, что Антониха при немцах ходила в баптистский кружок. — Святые называются — за картоху готовы замучить дитенка до смерти.

Антониха высморкалась, вытерла нос подолом юбки и ответила миролюбиво, даже вроде сконфуженно:

— И-и, милый, куды нам в святые! Распалась наша община… А дитенку твоему, если еще раз уловлю, ноги попереломаю, так и знай. Ить она, заразенок, похозяйничала тут, как у себя, — и груш насбивала, и картох нарыла, и луку надергала, и огурцов нарвала. А у меня своя орава каждый день есть просит. — Она повернулась было, чтоб вернуться к работе, но потом вспомнила еще одно и через плечо добавила: — Веревку-то развяжи аккуратно, не вздумай ножом.

Освободив девочку, Велик взял ее за руку и молча повел с огорода к лужкам. То, что он не отпустил ее сразу и что шел молча, и лицо у пего было угрюмое и злое, нагнало на Манюшку страху: видно, расправа будет жестокой. Может, вот так за руку приведет прямо в сельсовет и скажет: «Все, терпение мое лопнуло, забирайте в детдом». И когда Велик, выйдя на лужок, закатил ей такую увесистую оплеуху, что у нее зазвенело в голове и она запахала носом, а сам, ни слова не говоря, зашагал прочь, Манюшка встрепенулась и как ни в чем не бывало побежала к подругам, которые встретили ее сочувственно-восторженными криками.

Все-таки Велик был доволен собой: действовал решительно, без раздумий, и победил. Конечно, ни при каком повороте дела ножом бы он Антониху не пырнул, но она-то этого не знала.

Ладно, а вот как отучить Манюшку лазить по чужим огородам? Правда, была тут одна закавыка. Набеги на чужие сады и огороды в компании с ребятами совершал и он сам, и на это как на воровство не смотрели, А вот ее за то же самое считали воровкой. Почему? Ребята отправлялись в набег, чтобы проверить свою смелость, ловкость, смекалку. И это плохо, конечно. А Манюшка? У нее был хозяйственный корыстный интерес. Значит, все яснее ясного: ребята хулиганили, а она воровала.

Однако, разглядев это тонкое различие, Велик не мог понять справедливость, на какой оно держалось: красть яблоки — геройство, а красть картошку — воровство. Такая справедливость казалась ему странной.

Поэтому дома он не стал допекать Манюшку воспитательными беседами, а просто слегка поколотил. И девочка, с замиранием сердца ожидавшая мучительной словесной казни и грозного заключения «в детдом!», была довольна, что отделалась несколькими затрещинами. Вскрикнув разок:

— А Велик, а миленький, не буду больше, вот те крест святой! — и повсхлипывав для вида, она хозяйственно захлопотала у печки. При этом восторгалась Великовым уловом и тем, что нынче у них будет такой богатый ужин, и все это вроде бы сама с собой, но так, чтобы он слышал.

— Хватит тебе, подхалимка, — сказал Велик.

Ее наивная лесть была ему неприятна и вместе с тем тронула его.

После ужина, дождавшись, когда стемнело, Велик отправился на улицу.

Летними вечерами деревня жила полнокровной молодой жизнью. Насколько безлюдна и тиха была она днем, когда все расходились на работы и раздобытки, настолько оживленной и шумной становилась спустя час-два после захода солнца, когда тонула во тьме.

Вначале темнота была непроглядной и глухой, потом на небо выплыла луна, в хатах зажглись огни, и на улице посветлело, стало уютнее и просторней. По середине пыльной улицы мимо Велика степенно прошествовала стая девок.

Дайте лодочку-моторочку Мотор, мотор, мотор — Переехать на ту сторону, Где милый ухажер, —

голосисто выпевали они.

Потом встретилась компания ребят-допризывников. Слышался звон балалайки, наигрывавшей «страданье», время от времени то один, то другой выкрикивал молодым баском:

Девки, пойте, девки, пойте, Девки, веселитеся! Три копейки вам цена, Ни к черту не годитеся!

За этой компанией шли ребята поменьше. Великовы сверстники, дальше — еще поменьше, а за ними — совсем уж мелкота. Этих строгие матери одного за другим загоняли по домам.

Велик влился в свою кучку. Сразу с ним рядом оказался Иван Жареный. Сунул в руку пару морковок.

— Грызи. Сладкая. Скажешь — нет?

Хрумкая морковку, Велик мельком подумал, что она наверняка добыта на чужой грядке.

«Ну и какое тебе дело? — одернул он себя. — Угощают — скажи спасибо».

С Иваном они учились в одном классе, случалось в одной компании ходили к Навле, при немцах вместе ишачили на старосту. Но у Велика были свои друзья-приятели, у Ивана — свои. После возвращения Велика они незаметно сблизились, стали держаться друг друга, ненароком обнаруживая взаимную симпатию.

Иван был повыше Велика ростом, тонкий, сутуловатый. Сейчас, в темноте, продолговатое лицо его вырисовывалось общим пятном, но Велику казалось, что он отчетливо видит розовые рубцы, толстыми жгутами лежавшие на его щеках, лбу и подбородке, тонкими рисками — на верхней губе и под глазами. Этой несъемной уздечкой обратала его война.

В деревне стояли немцы. На одной из их автомашин загорелся мотор. По проклятой случайности Иван оказался рядом. Солдаты сунули ему в руки пустой мешок и заставили лезть в огонь — тушить. Сами они держались в отдалении — боялись взрыва, а мальчика из огня не выпускали, припугивая автоматом. Судьба помиловала Ивана — взрыва не произошло, и ему удалось сбить пламя. Но он сильно обгорел и без сознания был доставлен сельчанами в родную хату. Как его лечили, Велик не знал, но все ж вылечили. Вечной памятью о том событии остались искалеченное лицо, заикание и приклеенная позднее беспощадными сверстниками кличка Жареный.

— Опять на Песке игрища за-аведут, — возбужденно произнес Иван. — А нас в круг не примут.

— А мы свои откроем, — поразмыслив, ответил Велик. — Девок наших покличем…

— Во, правильно! А то гляди, как большие веселятся, да губы облизывай. Скажешь — нет?

У крайней хаты на завалинке и на бревнах сидели девки. Красиво, с подголосками, пели:

Над озером чаечка вьется, Ей негде, бедняжечке, сесть…

Подошли допризывники, перемешались с девками, послышался смех, визг. Песня брызгами рассыпалась в воздухе.

Скоро образовался большой крут. Девки и ребята стояли в нем попарно, в затылок друг другу. Водящий бегал за спинами, догоняя кого-нибудь из игроков. Если догонял, салил, то есть дотрагивался до него рукой. Тогда тот становился водящим. Убегающий в любой момент мог спастись от преследования, вбежав вовнутрь круга и став впереди какой-нибудь пары. Тогда убегать от водящего должен был задний в паре. Вокруг игрища роилась, визжала, смеялась, плакала мелкота. Шум стоял до самого неба.

Великовы сверстники и сверстницы вели себя посолиднее — они просто наблюдали за игрой старших. Подбадривая криками тех, за кого болели, завидуя им в душе.

Велик подошел к Тане Чурковой.

— Иди зови подруг — свою игру наладим.

Таня легонько ткнула его пальцем в плечо и засмеялась.

— Ладно хоть один нашелся толковый, а то бы так и околачивались по чужим задворкам.

Скоро он стоял в кругу в паре с нею. Полуобернувшись к нему, Таня через плечо приглушенно сказала:

— Если придется убегать, обеги круг и обратно становись ко мне.

У него часто-часто заколотилось сердце.

— А что? — встревоженно и словно бы испугавшись, прошептал он.

— А то, — голос ее был строгим и вместе обиженным.

По Велику вдруг побежали мурашки, стало радостно и больно и почему-то стыдно до слез. Он слегка отступил от нее и стоял, боясь лишний раз шмурыгнуть носом и даже громко дышать.

Занятый своими переживаниями, Велик проворонил момент, когда впереди Тани стал, спасаясь, Щурка Исаев и когда, значит, надо было, не мешкая, бросаться в бега. Пришлось водить. Он долго безуспешно гонялся то за одним, то за другою, совсем пристал и уж пал духом. И в это время спасающейся оказалась Таня. Она подпустила его близко-близко, потом дала понять, к какой паре пристанет, и Велику удалось засалить Ивана. Обежав круг, он стал впереди Тани.

— Ну, тебе ж и досталось, — сказала она и дотронулась пальцами до его шеи. — Весь в мыле, как Гитлер.

Велик фыркнул, и она залилась своим глуховатым смехом. Гитлером кликали колхозного мерина, старого, грузного, неповоротливого, брошенного немцами при отступлении с тяжелой раной в боку. Его выходили, но, видно, что-то у него было задето внутри, потому что Гитлер задыхался от ходьбы и постоянно потел, даже когда щипал траву или, понурив голову, дожидался возницу у какой-нибудь хаты.

— Сравнила! Если б Гитлеру столько побегать, давно копыта откинул.

— Знамо дело.

Они перебрасывались незначащими словами. Таня то и дело дотрагивалась до него. И Велику было это приятно и интересно вести вроде порожний, а на самом деле наполненный загадочной силой и скрытым смыслом, а потому волнующий разговор.

Неизведанное ранее острое щемящее чувство владело им, волновало, тревожило. Он был переполнен им, ему хотелось остаться одному, и, когда начались танцы, Велик встал, собираясь идти домой.

Но в это время рядом с гармонистом появился новый человек. Что-то знакомое было в его фигуре, и моментально вспыхнувшее любопытство заставило Велика сесть. Да, были знакомы и посадка головы, и разворот плеч, и какие-то неуловимые движения, жесты. Неужто Зарян? Велик давно мечтал о встрече с ним. Еще в Белоруссии, часто представляя возвращение в свое Журавкино, он каждый раз начинал с первой встречи — с Заряном. Наконец вернулся — один из самых первых вопросов был о старшем друге. Ему рассказали: Зарян жив-здоров, был к команде минеров в Навле, разминировал поля, здания в разных концах района, месяца три назад вернулся домой, заведует избой-читальней и секретарит в комсомольской организации. Время от времени минеров вызывают в Навлю и посылают на разминирование, и вот сейчас он где-то работает по такому вызову… Может, вернулся?

Кончился «краковяк». Когда все расселись по местам, так заинтересовавший Велика пришелец громко сказал:

— Нынче в Навле мы похоронили нашего товарища Федю Ефимцева. Он подорвался при разминировании школы в Лесках. Мы сочинили песню в его память.

Гармонист, с которым он, видимо, сговорился заранее, начал играть мотив «Раскинулось море широко».

Сегодня, товарищи, в песне своей Споем про покойного друга. Зовут его Федя, а Варю свою Частенько зывал он подругой.

Голос показался Велику незнакомым. У Заряна он был неустоявшийся, ломкий, а у этого — густой, вполне мужицкий. Сидевшие рядом сдвинулись плотнее, подхватили повтор. Остальные подошли ближе и обступили их. Велик протолкался вперед, остановился напротив этого знакомого незнакомца, близко от него, и еще больше убедился, что это, наверно, все-таки Зарян, но окончательно не узнал. А тот вел песню дальше:

Ой плакать как будто совсем не умея, А жалиться некому было. Своих и чужих стариков и детей Немало о нем говорило.

Перед повтором певец призывно взмахивал руками, и Велик увидел, что они у него обе целые. А ведь у Зарина нет левой кисти. Перед глазами встал тот хмурый летний день, злая серая Навля, береза с выступом, пожилой немец с топориком (хэх!» — рубанул он по Зариновой руке) и скрюченные, набухавшие мертвой синевой пальцы, что шевелились, как живые, на притоптанной траве… Не могла же вырасти новая ладонь!

Это еще больше разожгло любопытство: если не Зарян, то кто же такой знакомый?

И вот он угас, как звезда на заре, Салют получив напоследе. И весть пронеслась по салютной волне: Погиб уважаемый Федя.

Отплакала песня. Гармонист задумчиво перебирал лады. Все молча стали расходиться по своим местам. Велик тоже вернулся на свое бревно. И сразу к нему подошел тот, неугаданный.

— Ну, здорово, геноссе! — Зарян! Зарян! Все-таки Зарян! — А я думаю: что за пацан все приглядывается ко мне? А потом узнал. Плохо тебя, видать, кормили, там — и на волосок не подрос.

— А совсем не кормили, — радостно осматривая Заряна, отозвался Велик. — Некому было кормить и нечем… Ну, а ты как спасся?

— Да как?.. Отлежался в чащобе, пока облава. А потом в кустах прятался на нашей стороне Навли. Места топкие, непроезжие. Там многие спаслись… А мать угнали. До самого Рославля протопала. Вернулась все же.

— А мои вот… Что с ними могло быть, Коль?

Зарян помолчал в нерешительности.

— Все, что угодно, — наконец ответил как бы через силу. — Мать рассказывала: немцы пошли в атаку, а их, беженцев, перед собой погнали. Спаслась чудом…

Зарян все-таки здорово изменился: раздался в плечах, оматерел. Совсем другой стал человек. И все же как будто прежний. Как если бы вырос в своего старшего брата.

Разговаривая с Заряном, Велик нет-нет и взглядывал на его левую руку. Она, целенькая, спокойно лежала на коленях. Наконец он не выдержал:

— Коль, а… я гляжу, рука у тебя…

— Что? Отросла? Да нет, геноссе. Чудес не бывает. Это протез. Резина. — Он поднял руку и покрутил перед Великовым лицом. — Все вроде покрасивше, чем култышка… Ничего, привык. И в команде не хуже других работаю. Вот даже знаком «Отличный минер» наградили. А сперва и зачислять не хотели. Еле упросил. Вообще-то если бы не Иван Михайлович… Он был командиром у партизан, а сейчас у нас секретарем райкома… Помог своему связному… Ну, брат, расхвастался я. — Он помолчал, потом неожиданно спросил: — Тебе сколько лет?

— В декабре будет четырнадцать.

— Значит, в декабре примем в комсомол. Ты ведь, я думаю, другим путем не пойдешь? — Он шутливо подтолкнул его локтем.

— Я — за тобой. Какой еще путь?

— Ну вот и гут.

Толпа начала редеть. Девки по одной, по две «незаметно» покидали танцы. Вслед за ними так же «незаметно» испарялись ребята. Зарян все чаще стал поглядывать на сидящих — проверял, наверно, кого-то, тут ли.

— У нас в колхозе трудно, — сказал Зарян. — Техники никакой, всего пять лошадей, да и то… — он горестно махнул рукой. — Ты ведь умеешь пахать и боронить, верно? Так не помог бы? А Праскутку Долматову перевели бы копать… Да, геноссе, ковыряем землю лопатами. Вернул нас фашист почти к первобытному состоянию… Ну, ничего. Все у нас впереди… Так как?

— Да что — ладно, — сказал Велик.