Колхозный двор представлял собой большой квадрат, по сторонам которого были расположены конюшня, коровник, овчарня, склад, амбар, кузница, дом правления. Когда-то здесь было оживленно и шумно, особенно по утрам, в начале рабочего дня. Одни запрягали лошадей, другие шли с какими-то бумагами, кто-то гнал на пастбище дезертировавшего из стада теленка, кто-то нес на плечах остриженную овцу. Звучали речь и перебранка, голоса скотины, стукали молоты, урчал мотор, из окон правления лилась музыка и слышался завлекательный голосок певицы Ковалевой:

На окошке два цветочка — Голубой да синенький. Никто любви нашей не знает, Только я да миленький.

Теперь тут жизнь текла тоненькой тихой струйкой. Низко опустив голову, удрученно пофыркивая, прошли от колодца к конюшне пять доходяг-лошадей — вся колхозная живность. Прижав уши, вытянувшись, от амбара к правлению огненной стрелой пронесся ничейный кот Илюхан.

У конюшни собрались пахари: Тонька Дарьина, дочь Антонихи Наталья, Алеша Ерохин и Велик. Тонька была из невест еще довоенного образца, пересидевшая в девках п потерявшая всякую надежду на замужество. Видать, от этого она стала развязной и отчаянной, ей ничего не стоило схлестнуться в сваре хоть с самым уважаемым стариком, при случае и словечком непотребным пульнуть. Наталья же только вступила в пору невест, часто охорашивалась, сверкала зубами и поигрывала карими веселыми глазками. Алешка был Зарянов одногодок. Как и Зарян, он вымахал за год в здоровенного детину. Велик, встретив его впервые по приезде, сразу и не узнал. Он был старшой в группе пахарей и держался соответственно.

Велика все трое встретили как ровню — деревня еще год назад узнала его как старательного, толкового мужичка-пахаря. И он сразу почувствовал себя спокойно и прочно.

— Эх, Велик, Велик, — вздохнув, сказала Тонька. Она сидела рядом с Натальей на телеге. — По всем статьям ты мужик, кроме одной, — мал годами. Годков бы хоть на шесть постарше.

— Зачем ему? — засмеялась Наталья. — Да и тебе все равно не достался б — уже и сгнил бы где-нибудь на чужбине с пулей в груди. А вот кабы годика на три… — Она лукаво повела на Велика бесстыжими глазами.

Алешка, прислонившись к колесу этой же телеги, обстругивал самодельным ножом кнутовище.

— А вот кабы взять ваши языки, — в топ Наталье подхватил он, — да смазать бы ими горячую сковородку, так и блины можно было печь. Все польза.

— Сковородок на том свете налижемся, — отрезала Тонька, — а на этом будем грешить, сколько влезет, никто нам не указ.

Из ворот конюшни вышел дед Евтей, ведя за веревочные повода двух лошадей. Велик увидел его после возвращения впервые. Евтей нисколько не изменился — был все такой же сухопарый и подвижный и все так же приплясывал на месте. Передав лошадей девкам, он подбежал к Велику, начал обнимать, трясти руку и хлопать по плечам.

— Николаич! — кричал он радостно высоким тонким голосом. — Вывернулся, зныч, из-под смерти! Ну, молодец! Ну, хват! Знай наших, журавкинских! А мы ить уже похоронили было тебя, брат. А ты вот… Ах ты, зныч, господи! Завострился весь, клок волос седой…

— Ладно, дед, давай веди наших коней, — прервал его Алешка. — Пора и на поле. Бабы на коровах и то, небось, уже выехали.

— Счас, счас, — даже не повернув голову в его сторону, сказал, как отмахнулся, Евтей и присел рядом с Великом на оглоблю. — Ах ты, ну… Молодец, молодец!.. У нас тут, брат, тоже все вроде ничего обошлось. Живем. Не так, конечно, как до войны, ну все-таки, зныч… Пять лошадок. Гитлер-мерин, правда, в плуг не годится, а и он по малости кой-какую работенку работает. Две кобылки — наши, колхозные. Да ты их должон помнить: Жердина и Лихая. Пережили лихолетье, не старые еще, послужат. Два меринка армия наша оставила. Малость поранены были, ну не шибко, выходили. Мальчик, правда, прихрамывает… Коровенки у людей сохранились.

— Одиннадцать на девяносто дворов, — сказал Алешка и сплюнул. — По твоему рассказу, дед, жизнь наша лучше некуда получается, только вон в заплатках весь почему-то ходишь.

Дед Евтей с досадой махнул рукой и побежал в конюшню.

Через некоторое время он вывел еще двух лошадей. Одну передал Алешке, повод другой протянул Велику.

— Держи, Николаич. Лихая. Только ей больше подошла бы другая кличка — Хитрая или, скажем, Ушлая. Ну, сам увидишь… Бог в помощь, работник, — последние слова он произнес торжественно, приосанившись, и поднял руку (наверно, хотел благословить, догадался Велик), но спохватившись, что ля, болезненно сморщился и потряс кистью, будто бы сбрасывая боль.

Пахари повели лошадей к кузнице. Там прицепили к постромкам плуги, сели верхом и поехали по верхней дороге в поле.

Велика немного обеспокоили слова деда Евтея о Лихой. Он начал присматриваться к кобыле, и беспокойство его усилилось. Она была гнедая со светлыми пятнами у задних ног. Когда Велик подошел к ней с хомутом, Лихая вздернула голову и вызывающе, как ему показалось, уставилась на него. Его поразил именно вот этот осмысленный взгляд. Привстав на цыпочки, он все же дотянулся до ее головы и охомутал.

Из-за Евтея и — рикошетом — из-за Велика пахари действительно прибыли в поле позже всех. Они проехали мимо большой группы женщин, вскапывающих землю лопатами, потом мимо тех, что пахали на коровах. Это было непривычно для глаз: опутанные веревочной сбруей, выгнувшиеся от напряжения коровы; дети, положив повода на плечо, тянут животных, как будто несут их на себе; согнувшиеся за плугом бабы. В одном из поводырей Велик узнал Таню Чуркову. Она приближалась к дороге, была уже недалеко, отчетливо было видно красное от натуги, потное лицо, склоненное над землей. За плугом шла ее мать.

Немного дальше, уже слева от дороги, Велик увидел еще более непривычную картину: бабы, по четверо в упряжке, тащили по вспаханному полю бороны. Двигались они медленно, натужно, веревки, переброшенные на грудь, глубоко врезались в тело. Завидев подъезжавших по дороге пахарей, одна из женщин сбросила с себя сбрую и, замахав руками, направилась к ним. Это была Антониха. Лицо ее было залито потом.

— Эй, Алешка, миленький, дай закурить! — еще издали крикнула она.

Подойдя и вытирая одной рукой лицо, другую протянула к парню. Пахари окружили ее. Густо покрасневшая Наталья сказала:

— Постыдилась б, да и нас не позорила. Где это видано, чтоб баба курила? Это ж твоим внукам и правнукам поминать будут.

— Ладно, правнукам, — отмахнулась Антониха. — Ты сперва замуж выйди. — Свертывая цигарку, продолжала, обращаясь к Алешке: Бабы не курят, истинно так. Да мы-то нешто бабы? Мне вон благоверный в письмах с фронта соловьем разливается: милая, дорогая… Я ему как-то возьми и напиши: я, мол, теперь не милая и не дорогая, а в колхозе кобыла вороная. Что, неправда? Пускай знает, какой ценой хлебушко наш ему достается. Чтоб, как придет с войны, не выкатывал передо мной грудь колесом: я, дескать, фронтовик, а ты тыловая крыса. Мы тут тоже жизни свои кладем.

Сложное неизведанное чувство затопило душу, когда плуг врезался в землю и, потрескивая рвущимися корнями, пополз по лемеху бесконечный пласт земли. Честно сказать, Велик побаивался, что он уж и забыл, как пашут. Но вот плуг пошел выводить борозду, руки привычно заелозили на рукоятках, то приподымая их, то подталкивая из стороны в сторону — и старая радость ослепила, толкнулась в сердце. Потом острота сгладилась, размылась, но радость осталась — легкая, светлая, необременительная. Постепенно к ней примешивалось чувство спокойной отрешенности. Идешь за плугом, смотришь на движущуюся ленту земли, покрикиваешь на лошадь: «Ближе!» (если она далеко отошла от борозды и плуг начинает делать огрех) и «Вон лезь!» (если сошла в борозду) — и ничего больше для тебя не существует: ты не думаешь об этом, но всем существом своим знаешь, что делаешь сейчас самое главное в жизни, все остальное приложится само…

Вдруг Лихая сошла в борозду, а когда Велик крикнул: «Вон лезь!» — остановилась. Он понукнул ее, подергал вожжой, но она даже ухом не шевельнула. Вспомнив, что лошади останавливаются, когда хотят облегчиться, Велик посвистел, как это принято в таких случаях, но кобыла не проявила никакого интереса к его приглашению.

Что за фокусы? Он подошел к лошадиной морде.

— Ну, что стряслось? — спросил миролюбиво.

Лихая передернула ушами, оглядела пахаря с ног до головы и, как показалось ему, насмешливо прищурилась. Он взялся за обороть и потянул. Кобыла переступила передними ногами — видать, устраивалась поудобнее.

— Ну, ладно, — обиженно сказал Велик.

Вернувшись к плугу, он подергал вожжами и справа огрел Лихую кнутом. Она махнула хвостом вправо. Он полоснул по левому боку — она махнула хвостом влево.

Такого в его крестьянской практике не бывало. Кобыла Кувшинка, что была у них во время оккупации, признавала его власть и слушалась. Он не помнит случая, чтобы она вынудила его пустить в дело кнут. Та понимала его с полуслова, с полужеста. Они, можно сказать, дружили. А эта… Ну, ясно — видит пацан, плевать, мол, я на него хотела, что он мне может сделать. Ладно, поглядим, змея такая-сякая, немазаная!

Крича во все горло: «Н-но! Пошла!» — Велик принялся охаживать лошадь кнутом по ногам, бокам, животу. Лихая переступала, вздрагивала, пряла ушами, но с места не трогалась.

Обойдя круг, возвратились остальные пахари. Подошли к Велику.

— Что, бунтует? — сказал Алешка, обходя Лихую со всех сторон. — * Такая ленивая, стерва, зла не хватает. У Праскутки она тоже бунтовала, но та ей живо дурь выбила.

— Праскутка сама здоровая, как кобыла, — сказала Тонька. — Один раз так ткнула кулаком в грудь, что Лихая села. Вот и боялась ее. А тут, видит, бояться некого.

— Что ж бы с ей, заразой, сделать, чтоб не капризничала? — подала голос Наталья. — Ведь измучаемся малый.

Алешка сплюнул.

— Ну, начинается базар! Ладно, девки, нечего нам всем тут толпиться. Пашите дальше. Ну-ка, берись за плуг, — приказал он Велику.

Алешка взялся за обороть и потянул. Кобыла сперва уперлась, но когда он грозно крикнул и взмахнул кнутом, пошла за ним — видать, не забыла прежних уроков.

— Пошел! — крикнул Алешка шагов через двадцать, отпустив обороть и отступив в сторону. — Может, образумится.

Он обогнал Велика и ушел вперед. Некоторое время Лихая шла следом, все сбавляя шаг, а когда отстала порядком, снова остановилась. И — вправду стерва! — повернув голову, посмотрела на Велика: мол, вот тебе, голубчик, что-то ты теперь будешь делать?

Еще раз все повторилось. Разъярясь, Велик хлестал кобылу, она отмахивалась хвостом, перебирала ногами, вздрагивала, время от времени поворачивала голову и глядела на пахаря не то злым, не то молящим глазом, но вперед не шла. Выведенный из себя этими взглядами и этим тупым упорством, Велик дрожащим голосом крикнул:

— Ну что ты зыркаешь, змея, чего ты от меня добиваешься?

Снова Алешка заставил кобылу тянуть плуг. Уходя вперед, сказал:

— Если опять станет, поезжай домой. А то получается — ты не пашешь и я теряю время. Пускай обратно Праскутку наряжают.

У Велика от обиды задрожали губы, но он смолчал: что тут скажешь, Алешка прав. И когда вскоре лошадь остановилась, он сел на край борозды, не зная, что делать. Может, и правда, махнуть на все рукой и уехать? Упрекнуть его не за что, пахари подтвердят… Проклятая животина! Растоптала своими грязными копытами его радость и общую их с Заряном надежду на то, что в колхозе станет работником больше. И вообще — что это такое?..

Его душила ненависть. Сцепив зубы, сжав в кулаке кнутовище, Велик подошел к лошади, взялся за обороть и, хрипло выдыхая: — Ах ты змея! Ах ты сволочь! Ах ты фашистка! — принялся колотить ее кнутовищем по шее, по морде, по ушам, по губам, по чем попало, без разбору.

Она пятилась, отворачивала голову, скалила зубы, но он бил и бил ее в каком-то бешеном ослеплении. Тогда она рванулась вперед, чуть не сбив его. Велик отскочил в сторону, взялся за ручки, вонзил плуг в землю. Он еще не верил, что победил, но уже понял, что на пути к победе и надо бороться с этой симулянткой до последнего. Нельзя уступать!

Как-то неестественно выгнувшись, боком, Лихая тянула плуг торопливо и натужно, как будто из последних сил. Чего это она так? — с беспокойством подумал Велик, остывая. Злится, наверно, психует. Ну да, а как же, ведь он бил со всей руки, не жалея, по самым больным местам. Может, глаз выбил, оттого и скособочилась? Надо бы глянуть, а что, если и вправду глаз?.. Но он боялся остановить ее. Нет уж, пускай тянет, пока тянет.

А как я ее бил! — вдруг накатила жалость. Как фашист, даже не подумал ни разу, что ей больно. А может вот, даже покалечил. Нельзя же свою злость срывать на живом. Больно же!.. Но ведь если бы я ее не бил, она не стронулась с места, пришлось бы ехать домой. Колхозу нужна моя работа, мне она нравится, но вот, видите ли, какой-то кляче вздумалось меня подмять, чтоб самой погонять лодыря. Нет, уступать нельзя, иначе ничего не добьешься.

Вдруг лошадь опять остановилась. У Велика екнуло сердце: снова здорово! Ни вожжи, ни кнут никакого действия не оказывали. Закипая, он пошел к кобыле. Едва очутился перед нею, еще и руку не успел поднять, Лихая попятилась, беспокойно и виновато заморгала.

— Ага, битой быть неохота. Так чего ж заставляешь? Мне, думаешь, радость большая — лютовать над тобою? Ну, давай по-хорошему, по-людски, — он погладил ее по храпу. — Я от тебя не отступлюсь, так и знай. Прислушайся к моему совету: не отлынивай от работы, до добра это не доведет.

Велик оглаживал ее шею, морду, увещевающе приговаривал. Кобыла шевелила ушами, прикрывала глаза, переминалась. Весь ее вид говорил о внимании и согласии. Он пошел к плугу, но едва сделал один шаг, она тронулась с места и пошла боком, так неестественно и при этом так смотрела на него, как будто подсказывала. Велик подошел и приподнял хомут. Так и есть: у Лихой было сбито плечо. Круглая ранка величиной с пятак сочилась кровью. На хомуте виднелось такой же величины кровавое пятно.

Вот, брат, как. Не торопись пускать в ход кулаки. Сперва погляди — может, помощь требуется.

Велик нарвал травы, отодрал от порток две заплатки — ничего, можно посверкать голыми коленками, в поле — не в деревне. Смастерил две подушечки, с помощью лемеха отпилил от вожжей кусок веревки, расплел и свил тонкие оборки, которыми привязал подушечки к хомуту так, что ранка оказалась между ними. Дело знакомое.

— Ну вот и ладно, — сказал он, закончив. — Через недельку и следа не останется, увидишь.

Лихая ткнулась ему храпом в плечо. Что ни говори, а лошади — народ умный, соображают что к чему.

На обед расположились в котловине, примерно в полукилометре от места работы. На дне котловины плескалось небольшое озерко. На пологих затравенелых склонах кое-где росли одиночные кусты.

Лошадей пустили пастись, а сами разбрелись по разным кустам. Велика это не удивило: он и сам, еще когда ехали сюда, решил в компанию не соваться, чтоб не краснеть за свой обед. Видно, и другим не хотелось выставлять напоказ нищету.

Велик прилег под кустом, достал из кармана кусок черной, как уголь, и твердой, как камень, лепешки и пучок дикого чеснока. Лепешка была испечена из желудевой муки. Они с Манюшкой перепробовали желуди в самых разных видах: жарили их прямо в скорлупе на куске жести, пекли блины и лепешки, варили болтушку. Эти «разносолы» давали сытость, но сильно горчили. Правда, к жареным желудям это не относилось, они были даже вкусны. Велик понял: с такой едой с голоду не помрешь, однако все время будешь тосковать по настоящему харчу, по той же картошке. Понял и смирился, поскольку ничего другого пока не предвиделось.

Увидев приближавшуюся к нему Наталью, он торопливо спрятал в карман недоеденную лепешку и продолжал лениво похрустывать чесноком, показывая, что пообедал, а теперь вот жует травку так, от нечего делать. Наталья положила перед ним лист конского щавеля, а на нем — две крупные картошины и, ни слова не сказав, удалилась. Когда она наклонилась, Велик искоса мельком глянул в ее лицо и уловил, как пробежала по нему какая-то скорбно-виноватая тень — то ли усмешка, то ли гримаса. И в удаляющейся фигуре ее было что-то неловкое, стесненное, неуклюжее, как будто она чувствовала на себе чужие пристальные взгляды.

От молодой картошки исходил такой сладкий аромат, что у Велика все внутри содрогнулось и застыло в ожидании. Он откусывал маленькие кусочки и не ел, а сосал, как конфетку-леденец в райские довоенные времена. Это действительно была настоящая живая еда, после которой, кажется, кровь быстрее побежала по жилам и тело налилось бодрой силой. А после желудевой еды он всегда чувствовал себя вялым и подавленным.

Закончив обед, пахари собрались вместе у Алешкиного куста. Алешка лежал вверх лицом, подложив руки под голову и раскинув ноги. Тонька сидела возле, время от времени щекоча травинкой его лицо. Наталья плела венок.

— Ну что, проучил свою кобылицу? — Алешка повернул голову к Велику.

— Да что там проучил, — замялся мальчик. Ему хотелось покрасоваться в облике укротителя, но было стыдно говорить неправду. — У нее плечо стерто, вот она и не шла.

— Такие пахари, — Алешка кивнул на девок. — Запрячь как следует не умеют, проверить, все ли ладно — тоже соображения не хватает. Хозяева, одним словом.

— Да, Алешечка, миленок, бабье ль это дело — пахать? — Тонька сунула травинку ему в ноздрю, и он чихнул — весело, закрыв от удовольствия глаза.

— Мало ль что не бабье. Война!

Наталья тоненьким жалобным голоском замурлыкала:

Ах, война, война, война, Во что меня поставила: Полюбить сопливого Она меня заставила.

— Алеш, взял бы ты меня замуж, — без всякой связи с прежним разговором сказала Тонька.

— Не выходит, — лениво ответил Алешка, глядя в небо. — Осенью в армию. Война не кончилась, значит… все может быть. А во-вторых, я для тебя сопляк. А кто наших невест будет брать?

— Эх! — Тонька стукнула кулаком по траве. — До чего дожили: девка сама навязывается малому, а он нос воротит. На всю деревню — четыре мужика: двое безногих да двое безруких. И то считаем — повезло ихним бабам.

Разговор пошел кругами — о том, о сем, но не отдаляясь от войны и связанных с нею напастей.

— Вот прямо диву даешься, на чем народ держится? — сказала Тонька. — По всему — давно пора передохнуть, а вот гляди ж ты…

— Все травка-матушка, — откликнулась Наталья. — Много всякой травы едим, вот и держимся.

— Точно, — подтвердил Алешка. — В траве есть все нужное для жизни. Возьми скотину — тех же лошадей или коров. Они ведь весь свой век одну траву едят и живут припеваючи. — Покусывая травинку, мечтательно сказал: — У меня иной раз такая картина перед глазами рисуется: иду я деревней, а она вся новая, хаты смолой сочатся, светлые, молодой соломой крытые, а иные и дранкой. А на задворках десятипудовые свиньи роются, куры бегают, на лужках белым-бело от гусей. И идет мне навстречу… ну, хотя бы вот Наталья… сытая, веселая, рядом мужик ее — в плечах косая сажень, морда просит кирпича, вся грудь в орденах. А кругом ихние дети — сопливые, понятно, но все в сатиновых рубахах и в штанах из мягкой материи, а не в портках из небеленой холстины, и ни одной дырочки, ни одной заплаточки на них.

Велик при этих словах лег на живот, спрятав ноги в куст, чтоб не видели его порток в дырках и заплатках. Алешка продолжал рассказывать свою басню:

— Ах, здравствуйте, Алексей Андреевич, что-то давно не виделись». — «Здравствуйте, здравствуйте. В Брянске на курсах учился электрическому делу. Чтоб в деревне электричество горело, радио в каждой хате играло». — «Ну, заходите, Алексей Андреевич, для дорогого гостя курицу зарежем и бутылку «Московской» поставим». — «Одну минуточку, я только за супругой сбегаю, галстук переменю и в шевиотовый костюм переоденусь. И подарки захвачу».

— Какие еще подарки? — перебила Наталья. Она смотрела на Алешку затуманенными благодарными глазами. — Отродясь без подарков…

— Не, нельзя. Люди стали культурные, все с образованием не ниже семилетнего, друг с другом только на «вы», в гости без подарков никто себе не позволит. Понятно, подарок не для подпоры в хозяйстве — у всех все есть, а как знак чуткого внимания. Носовой платочек, книжечка какая-нибудь со стишками… «Буря мглою небо кроет…»

Тонька захохотала.

— Ах ты, чтоб тебя… Это ж как надо жить, чтобы для каждого встречного-поперечного обормота курицу резать?

— Извините, не встречный-поперечный, а близкая родня, поскольку намерен жениться на Натальиной младшей сестре. И не обормот, а уважаемый в окрестности человек — механик Алексей Андреевич Ерохин. Имеет жену, троих детей, корову, пяток овечек, двух поросят, пятнадцать гусей, тридцать курей, пять ульев, хатку-пятистенку, садик. Мотоцикл.

— Вот ты, оказывается, об чем мечтаешь, — об кулацком хозяйстве, — сказала Тонька и насмешливо фыркнула. — Мотоцикл захотел! Зачем он тебе? В лес по котики ездить?

— Извиняю вашу темноту и неграмотность, — вежливо отозвался Алешка. — Кулацкое хозяйство — это когда батраки на тебя горбачат, значит, когда хозяйство твое на чужом труде и поте выросло. А мы своими мозолистыми все добудем. В десять рук как возьмемся…

— Какие такие десять рук?

— Мои, супружницы моей и троих наших деток. С малолетства в труде ребятишки будут… Ну, это во-первых. А во-вторых, все так справно жить будут, кто в работе сил не жалеет. Просто все будем жить лучше всяких кулаков. И не только богаче — культурнее, чище, честнее. Вот ты зубы скалишь: зачем, мол, мне в деревне мотоцикл. А я в кино буду жену возить, понятно? — Он помолчал, усмехнулся. — Ну, ладно, черт с тобой! С мотоциклом я, наверно, подзагнул. Пускай не мотоцикл — велосипед.

— Счастливая Нюрка, — вздохнула Тонька. В голосе ее была насмешка, но прослушивалась и искренняя зависть. — Она хоть знает, какие ее радости ждут?

— Откуда? — рассмеялась Наталья. — Ей и четырнадцати нет. Об ребятах еще не думает. И близко к себе не подпустит.

— Это дело поправимое, — сказал Алешка. — Пока отслужу в армии, она подрастет до законного размера… Только вот не крепко уверен, что пойдет за меня. Там Антониха агитацию за другого ведет. Все Заряна нахваливает. «Вот, говорит, мужик, всем мужикам нос утрет. Не гляди, что начальник, а хозяйственный. Затемно выйдешь корове корм задать, а он уже на дворе — тюк-тюк, тюк-тюк. Что-то ладит». Я как узнал, сразу решил пойти наперебой. Встал пораньше, вышел на двор и наблюдаю, когда Антониха мимо пойдет на работу. Только она показалась, я давай молотком по колоде долбить. Орудовал второпях, а было темновато, я и влепил себе по коленке. Ну, понятно, взвыл благим матом. А Антониха как раз поравнялась. «Эх, — слышу, — горемычный. Гвоздь толком забить не умеет — обязательно по пальцам лупанет». Ну что ты будешь делать? Окончательно испортил себе характеристику. Небось, хаяла меня перед вами, а, Наташ?

— Не тужи, — подстраиваясь под его балагурный тон, ответила Наталья, у нас еще Аленка подрастает, так что без жены не останешься.

— Да уж этого добра нынче невпроворот, — заметила Тонька. — Если не выгорит у Антонихи, не горюй. Иди тогда к Единому, сразу всех пятерых отдаст. А какие девки! Прямо диву даешься: хлебца он им отмеряет спичечным коробком — по одному такому кусочку в день, а глянь-ка на них — кофты трещат по всем швам… А лучше всего — плюнь на всех молоденьких, бери меня.

Алешка перевалился на бок.

— Вздремну-ка я минут шестьсот. Прошу не тревожить мой трудовой сон.

Наступила дремотная тишина. Наталья и Тонька тоже прилегли.

В котловине было жарко и душновато: ветерок, дувший наверху, сюда не залетал. Велик сходил к озерку, искупался. Сон его не брал. Стояла, перед глазами картина, нарисованная Алешкой, — новая, отстроенная, ухоженная деревня, населенная здоровыми и культурными людьми, что много работают и вволю едят, ездят на мотоциклах в кино… ну, пускай на велосипедах… И ходят друг к другу в гости с подарками. Как это все Алешка хорошо обсказал! Вот никогда бы не подумал, что у него в душе таятся такие мечты! В деревне его знали как балагура, не очень-то серьезного и не очень-то падкого на работу человека. Истинно: не гляди, что снаружи.

И еще задумался Велик вот над чем: откуда у его односельчан берутся силы? Ведь живут впроголодь, при этом работают тяжело и от зари до зари. А лица румяные, сами крепкие, бодрые, веселые. Кажется, за день так умолотятся, что ни рукой, ни ногой не пошевелить, а вечером вернулись Домой, напихались травой — и вареной, и пареной, и сырой на закуску — и на улицу, веселиться до первых петухов.

Ну, правда, это только молодняк, а кто постарше, совсем вроде бы другие. Вообще он успел заметить, что люди слишком быстро проходят по жизни. Когда годами живешь рядом с ними, этого не видно. А вот на год всего отлучился — и как все изменилось! Вчерашние пацаны — тот же Алешка — стали женихами, невесты, вроде Тоньки, превратились в перестарков, и им, видно, уготована горькая судьба безмужних вековух. Она еще кровь с молоком, еще ходит вечерами на улицу, но уже редко участвует в играх, почти совсем не выходит в круг танцевать. Больше сидит на бревнах или стоит в табуне ровесниц, завистливо глядя на кипящее вокруг чужое веселье, отпуская насмешливые и с течением времени все более злые замечания. Тонька еще пышет молодостью, но глаза ее, случайно подглядел Велик, стали как будто слегка размытыми, в них появилось постоянное выражение отчаяния и терпеливости. И от этого на лицо словно легла тень увядания.

А Антониха? Он помнил ее молодой и цветущей, а сейчас лицо ее подсохло, потускнело и вроде бы потрескалось, как дно высохшей лужи. Дети целы, и муж живой, воюет. Но, видно, заботы, тревоги, волнения, тяжелый труд, недоедание — вся деревенская жизнь военной поры быстро убивает силы.

Велика будто кто толкнул в сердце. Неужели и мать стала такой же, как Антониха, увядающей и некрасивой? У нее тоже есть от чего состариться. Да ладно, лишь бы жива осталась. Тут уж не до красоты.

Незаметно духота все же сморила его. Сквозь дремоту он слышал птичье пение, фырканье лошадей, посапывание товарищей. Потом появился какой-то незнакомый странный звук — не то поскуливание щенка, не то поскрипывание двери. Он-то и разбудил именно своей непривычностью. Велик открыл глаза и повернул голову. Слева от него у куста сидел белобрысый мальчик примерно его лет. На нем были рубаха и портки из небеленой холстины, грубо пошитые, местами нелепо топорщившиеся, местами обвисшие. Осунувшееся круглое лицо было сосредоточенным и строгим. Из вербных лык он плел крошечный лапоток и напевал тоненько и немного скрипуче:

А дилим, дилим, дилим, Не гонитеся за ним. Немец, немец, не гонись, От браточка отцепись.

И слова, и напев тоже были странными. Иногда он запинался и несколько мгновений молча морщинил лоб. Похоже, мальчик сочинял свою песню по ходу пения.

У сестрички у моей Кудри вьются до бровей. Ее немцы не сожгли — Не сумели, не смогли.

Своим пением он разбудил всех. Тонька, облокотившись на землю, приподнялась и, окинув мальчика жалостливым взглядом, спросила:

— Что это ты плетешь, Митя?

— Это лапоточки сестричке моей Катеньке. Она как из огня убегла, так босая и ходит. Мне бы вот только найти ее. Как ты думаешь, она не могла в Гремячинской роще схорониться?

Он поднял на нее серые глаза и посмотрел как-то чересчур пристально, так что Тонька не выдержала его взгляда.

— Ты, Митя, это… Ты, Митя, хорошо лапти плетешь. Кто это тебя научил?

— А дед Авдей. Это еще до того, как сестричку немцы сожгли. Ну, они ее не сожгли, они ее кинули в огонь, а она пожарилась-пожарилась, а потом убегла. Как они отвернулись, так она сразу и убегла. Как ты думаешь, она могла в Гремячинской роще схорониться? — И опять тот невыносимо пристальный взгляд.

В разговор вступила Наталья. Повернувшись на бок, чтобы видеть его, она сказала:

— Митя, а чего ваша Валя на улицу не ходит? Может, ее мать не пускает?

— Валя — это моя старшая сестра, — ответил он, не прекращая работы. — А младшая — Катенька. Знаешь, когда ее кинули в огонь, у нее волосы сразу вспыхнули, а лицо почернело и лопнуло. Тут мать и Валя сразу повалились на землю и больше ничего не видели. Потому и думают, что ее сожгли совсем. А я и дальше все видел. Как она выскочила из огня и убегла. Она была босиком, а кругом снег, попробуй-ка босиком, да еще если из огня. Подошвы-то, небось, тоже полопались. Вот я и плету ей лапти. Дай только найти. Я уже всюду искал: в кустах, на Сером лугу. Следы вроде ее, а куда ведут, не разберешь. Как ты думаешь, она не могла в Гремячинской роще схорониться?

— Митя, миленький…

— Ну ладно! — грубо перебил Алешка. — Обед кончился, хватит пузы греть. — Когда они шли к лошадям, он объяснил Велику: — Они в правлении живут. Прибились откуда-то. Младшую сестру немцы сожгли на его глазах. Про отца хотели что-то допытаться. Ну, он и свихнулся… Проклятая война не одним железом нас убивала. Мы еще долго убитыми будем ходить.

Наверху тянул несильный западный ветерок, приятно полоскал лицо и, забираясь через дыры под одежду, обдувал тело. Отдохнувшая подкормившаяся кобыла шла в упряжке ходко, беспрекословно слушалась. Чего еще можно желать?

Настроение у Велика было бы совсем солнечное, если бы не встреча с Митей. Она не могла совсем затушить Великово хорошее настроение, но изрядно окрасила его печалью. Он напевал себе под нос, но напевал траурную зарянову песню про погибшего минера Федю.

Работа спорилась, мысли шли в голову светлые, добрые. Ничего, все наладится, дай срок. Так ведь не бывает, что жизнь все тяжелая и тяжелая. Жалко, что не бывает она постоянно и счастливой. Она, как убедился Велик, полосатая, жизнь-то. Полоса светлая, полоса темная, полоса посветлей, полоса потемней. Взять, допустим…

Додумать до конца ему не удалось — впереди раздался взрыв. Велика оторвало от ручек плуга и бросило на землю. Первым его порывом — неосознанным, инстинктивным — было вскочить и бежать, но у самого уха резко просвистело что-то и, чмокнув, врезалось в пашню рядом. В мозгу мгновенно сработало, что это осколок, значит, стреляют, значит, надо прижаться к земле, а там видно будет.

Шуршала падающая земля, пахло сладковатогорьким дымом. Потом наступила тишина, и стало слышно жаворонка в небе. Ветер унес чужой запах войны, дым и пыль, и снова засияло солнце. Велик поднял голову и осмотрелся. Шагах в десяти лежала на брюхе Лихая, вытянув шею в его сторону, как будто что-то пыталась высмотреть в нем. Увидев, что хозяин зашевелился, она тревожно и, как показалось Велику, радостно заржала. Впереди, там, где до взрыва вел борозду Алешка, виднелся полукруг свежевывернутой из глубин желтовато-серой земли. Ни Алешки, ни Мальчика нигде не было видно.

Еще не веря в то, что случилось, еще надеясь, что Алешка и Мальчик там, в воронке, живые и невредимые, Велик вскочил и бросился туда.

Но воронка была пуста. Велик растерянно оглянулся. По полю спешили к нему Тонька и Наталья, а вдали, там, где боронили на себе бабы, виднелось скопление народа и какое-то шевеление.

— Ну? Что? Где? Он? — отрывисто рубила подбежавшая Тонька, а Наталья заглянула в воронку и, взмахнув руками, закричала:

— А ма-а-мынька, а ро-одная! — И бросилась бежать прочь, навстречу пылившей по дороге толпе.

Сердце у Велика сжалось. Он обошел вокруг воронки, внимательно обшаривая глазами ее глинистое дно… Это как же так? Неужто ничего, ну, вот ровно ничего не осталось ни от Алешки, ни от Мальчика? Куда же они делись? Нет, этого не может быть!.. Он пошел бродить кругами, все удаляясь от воронки. Нагибался, приглядывался к каждой грудке земли. Нигде ничего. Отказавшись от поисков, снова плелся к яме. И тут случайно набрел на присыпанный грунтом серый клок материи. Боязливо осмотрев, он осторожно взял его в руки. Это был Алешкин карман. Чей же еще? Внутри обнаружился табак — немного, завертки на три-четыре. А бумагу — сложенный гармошкой газетный лист — Алешка носил в другом кармане. Это Велик заметил утром, когда сидели у конюшни.

Вскоре набежала толпа баб. Еще одна — те, что пахали на коровах, — виднелась на подходе, а подальше за ними пылили «лопатники».

Отдельно, раньше всех прибежал Зарян. Он заглянул в воронку и замахал руками навстречу бабам.

— На непаханое поле не заходить! Не заходить на непаханое поле! Опасно! — Повернувшись к Тоньке и Велику, сказал: — И пахать здесь пока не надо. Нынче проверю, тогда…

— Раньше надо было проверять! — зло сказала пришедшая наконец в себя Тонька. До этого она окаменело стояла у самого обреза воронки.

Хотя упрек был несправедливый, Зарян стал оправдываться:

— Так черт же его знал… Бои тут не шли, минам и снарядам взяться неоткуда… А вот видишь… Может, самолет бомбу посеял, а может… да мало ли… В войну оружие само ищет, кого бы убить.

Вокруг воронки стоял плач. Алешкина мать Лукерья, еще довоенная вдова, причитала, повалившись грудью на бруствер и свесив растрепавшиеся тронутые сединой волосы в воронку:

— Ды один же ты у меня был, одна радость, одна надежа. Ды лучше ж бы ты сложил свою голову в честном бою, ды и не знала б я, не видела, что с тобою сталось…

К Велику подошла Таня Чуркова. Круглое курносое лицо ее с приподнятыми подушечками щек выражало скорбь, а глаза… не светились, а как бы подсвечивались из глубины затаенной радостью. Велику даже не по себе стало: что она, не понимает, что случилось или, может, сошла с ума? Нарочно коснувшись плечом его плеча, Таня вполголоса, будто секретничая, начала рассказывать:

— Как грюкнет — мы аж сели! Повернули головы, глядим, а там такой большой куст вырос — снизу огневой, а вверху черный. Мы так сразу и догадались: беда. И побегли. — Она наклонилась к нему и добавила шепотом: — У меня сердце так и оторвалось. Ноги стали, как тряпками набитые, еле добегла. А ты вот… стоишь…

Велик почувствовал, что и у него начинают светиться глаза — жив! Пересилив себя, набычился, дернул щекой и, слегка оттолкнув Таню, сказал громко и насколько мог сердито:

— Стою, а что ж мне — лежать, что ли?