«Здравствуй, Амеля! Во первых строках своего письма сообщаю, что мы с Манюшкой живы и здоровы, того и вам всем желаем. Амеля! У нас жизнь ничего, в общем-то неплохая. Пошли в школу с первого сентября. Сейчас во всю ивановскую учимся. Я пошел в четвертый класс. По-хорошему-то мне бы в седьмой уже надо, а из-за войны вот потерял три года. Да если б только это потерял. Мать-то с сестрой Танькой так и не вернулась. Я все ж надеюсь, но пока их нет.
С приветом, Велик».

Амеля! Живем мы с Манюшкой в нашей хате. Есть у нас кой-какие запасы. Колхоз выписал пуд муки и пять пудов картошки. Я работал в колхозе — пахал и боронил, но за это мне трудодни поставили. На трудодни же никто ничего не получил. Ну и мне, значит, шиш. А дали нам как сиротам, детям солдат (у Манюшки-то отец тоже на фронте, это через военкомат узнали). Ну, Зарян дал картох две плетухи. А мы у него за это на огороде копались. Теперь так: насушили грибов немного, завялили десять рыбинок. Так что потихоньку перезимуем. Радоваться, понятно, не с чего, будем подголадывать, и на одних желудях придется насидеться. Может, и опухнем, но не помрем.

Амеля! Передай привет всей нашей белорусской родне. А особый привет-поклон тетке Варьке и Каролине (может, она вернулась из неволи?), и Светлане. И ребятам из нашей бригады. В общем, всем по поклону, даже этому блатному. Хоть он и попортил мне много крови, змей Грак.

До свиданья. Жду ответа, как соловей зерен.

Еще написал письмо Василю в Травно. Короткое и деловое. А хотелось так много рассказать!

О том, например, как было непривычно опять сесть за парту. Поднявшись на крыльцо школы, а потом войдя в коридор, Велик чуть не заревел. Столько всего накатило! Глянул на окно в конце коридора и припомнил, как стояли там с Демоном и Степкой, когда, бывало, опаздывали на урок либо учитель из класса вытурит. Стоят, бывало, и глядят во двор, где роется Настюхина свинья и бродят куры. И сама Настюха вспомнилась. При немцах она учила, что Россия граничит с Кабардой и под видом уроков труда заставляла ребят горбачить на своем огороде и пилить дрова, которые потом делила со старостой. Сейчас ее нет в деревне, побоялась, небось, вернуться, стыдно…

А в классе Велик и вообще расклеился. Поднял крышку парты, где со Степкой сидели когда-то, а там рукой друга написано чернилами из сажи: «Не звени подвинься змей Колпак все равно по-твоему не будет». (Это Велика Колпаком дразнили). А ниже гвоздем нацарапано: «Смерть фашистам и Чесопузу!» (Чесопузом дразнили Степку). Когда Велик прочел это, с ним сделалось так, будто Степка пришел из тех дней и сел рядом за их парту. И вроде бы он сидел рядом, а Велик боялся повернуть голову — ведь он понимал, что из прошлых дней, а тем более с того света не приходят.

Хотелось написать и о том, что в школу он ходит, как на праздник. Месяц уже прошел учебы, а он до сих пор не привык. Все в новинку, как в первый раз. И все как-то не верится, что это взаправду.

Но ничего этого выразить на бумаге Велик не смог, получилось беглое перечисление будничных забот и примет их скудной жизни.

В своих письмах Велик умолчал еще об одном — неожиданном пополнении припасов, плетухе картошки, что как-то вечерком принесла Таня Чуркова.

Ребята кончали ужин. Велик дохлебывал суп, выливая его остатки через край миски в ложку. Кончился у него и хлеб: он всегда съедал свою норму равномерно, откусывая после каждых пяти ложек варева. Манюшка не оставляла хлеб на закуску и долго смаковала, высасывая каждую крошку, даже если это был хлеб со шкурками, вызывавший у Велика тошноту.

Сняв перекинутую через плечо веревку и поставив плетуху у порога, Таня села на коник и как ни в чем не бывало приказала Велику:

— Опорожни-ка мне плетушку.

Велик сразу набычился.

— А чего это? Зачем?

— Картох вам принесла.

— А мы просили?

— При чем тут просили — не просили? — скрывая смущение, сердито сказала Таня. — У вас же нет, а у нас есть. Вот на тот год посадите огород, тогда другое дело.

— А, каб тебя раки съели! Мы что, нищие? Приходили к вам побираться? Я не приходил. Может, ты, Манюш, приходила?

Та отрицательно помотала головой. На лице ее была растерянность. Она ничего не понимала. Почему эта совсем чужая им девочка принесла им картошку — целую плетуху? Почему Велик не берет? И та, и другой поступали, по ее разумению, глупо и необъяснимо. Манюшка твердо усвоила: дают — бери, а бьют — беги. И отбросив гадания насчет Тани — почему принесла, — она хотела сказать Велику: ну да, это я просила. Однако какое-то неясное неприязненное чувство заставило ее насторожиться, настроило против Тани.

— Она думает, мы побирушки какие, — сказала Манюшка, с сожалением поглядывая на ядреные белые клубни (эх, какие рассыпчатые уплывают!). — Забирай свои картохи и чтоб ноги твоей больше у нас не было, правда, Велик?

Но это уж было чересчур. Одно дело — отказаться от подачки и совсем другое — обидеть человека.

— Ну, а это ерунда. Когда хочешь, тогда и приходи, — обратился он к Тане. — А картохи забирай.

— И все равно, — подала голос Манюшка. Вид у нее был насупленный, глаза злые. — Пускай к нам больше не ходит. Тут ей подруг нетути.

Таня ушла, а на второй день в сенцах на видном месте Велик обнаружил кучку картошки. Высыпала, значит, когда вышла.

Встретившись с Таней вечером, он сказал:

— Ты что, хочешь, чтобы я выбросил твою подачку?

— Что ты, что ты! — замахала она руками. — По нынешним временам расстреливать надо, кто еду выбрасывает.

— Верно. Поэтому картохи твои мы съедим. Но больше ты меня не позорь, ладно? На иждивении быть ни у кого не собираюсь.

Таня рассуждала по-своему: надо делиться. Рассудив таким образом, она придумала хитроумный план. По утрам, собравшись в школу, ждала, пока на улице покажется Манюшка в своей застиранной и латаной, потерявшей цвет жакетке с пегой, сшитой из разноцветных лоскутов сумкой через плечо. Таня выходила чуть раньше или чуть позже, а через минуту «случайно» оказывалась рядом.

— Гляди-ка! — удивлялась она. — Прямо как по часам — в одно время выходим. Что значит симпатия!

У М анютки никакой симпатии к Тане не было, поэтому, неприязненно скосив на нее свои продолговатые зеленые глаза, она только сердито пыхтела. Девочка невзлюбила ее с того посещения, догадавшись в конце концов, что картошку Таня принесла неспроста. Она устроила слежку и убедилась, что Велик относится к Тане не так, как к другим девочкам, и почувствовала опасность для себя. Вот сдружится Велик с Таней, она, Манюшка, станет ему не нужна, и он отдаст ее в детдом.

Но устоять перед угощениями, — скибкой хлебца, печеной картошкой, а изредка даже кусочком яйца — было свыше ее сил. Ужака, которая сидела у нее в животе, все время требовала еды. Девочки стали ходить друг к другу. Всякий раз, приходя к Манюшке (обязательно в отсутствие Велика), Таня что-нибудь приносила — бутылку молока, краюшку хлеба, пару драчеников. При этом она, чутьем безошибочно нащупав причину былой Манюшкиной неприязни, всякий раз приговаривала:

— Только ты не вздумай Велику правду сказать, откуда молоко. Я бы тебе вообще посоветовала все самой съесть. Что мне Велик? Но я ведь тебя знаю — ты лучше сама не съешь, такая у тебя честная натура.

— Я ему даже больше оставлю, — подогретая похвалой, в порыве великодушия обещала Манюшка.

Велику потом она плела всякие небылицы, такие, что проверить было невозможно. Он смотрел на нее с подозрением, пытался всякими хитрыми подходами выведать правду, но безуспешно — Манюшка и сама была хитрованка еще та.

Дружбе девочек не суждено было стать вечной или хотя бы долгой. Однажды Таня проговорилась, что собирается в воскресенье за грибами. Она тут же спохватилась, начала заминать разговор и уводить в сторону. Вид у нее при этом был испуганный. Все это насторожило Манюшку, и она тоже начала хитрить.

— Свеженьких грибков хочется, — сказала она. — Рано пойдем или как выспимся?

Таня, покраснев, начала мяться и отнекиваться: дескать, она не одна, ее «один человек» зовет с собой, он место знает, но требует, чтоб никому ни гу-гу.

Манюшка смотрела на подружку колко и недобро-насмешливо, ну-ну, мол, плети, плети.

Но когда Таня ушла, она, поостыв и раздумавшись, все ж рассудила по справедливости. Конечно, подружка что-то темнила, но почему и не может такого быть: кто-то позвал ее на грибные места, взяв слово никого больше не брать и никому потом не показывать их? Она успокоилась до конца недели.

А в субботу поздно вечером Велик наказал Манюшке разбудить его завтра пораньше. Это так у них было заведено: по утрам его поднимала Манюшка — он поздно приходил с улицы, да и вообще любил поспать. В воскресенье он обычно отсыпался за всю неделю, а тут на-ко! Манюшка сразу навострила уши.

Разбудив Велика рано утром, она сделала вид, что сама еще поваляется ради воскресенья. Но как только за ним закрылась дверь, слезла с печи, оделась и вышла на улицу.

Белесо-голубое небо казалось выцветшим. На нем не виделось ни перышка. Солнце еще не взошло. Воздух был по-осеннему тусклым и знобким. Передернув плечами, Манюшка утешила себя: хорошо, что ей не надо тащиться по такой зябкой погоде, сейчас юркнет на печь и будет лежать, сколько ей вздумается. Она пристально посмотрела в спину удалявшемуся по песку Велику, и ранее зародившееся подозрение начало быстро разгораться в ней. Нет, не станет она валяться на печи!

Она заперла хату и пошла влево, в заросли красных верб. Кусты широкой полосой тянулись параллельно дороге, по которой шел Велик. Манюшка перебегала от куста к кусту, не спуская глаз с Велика. Он дошел до Ключа, где из деревни было уже его не видать, и остановился. Огляделся по сторонам, побегал по кругу, согреваясь, присел, но скоро поднялся — трава была мокрая, земля холодная. Он часто поглядывал в сторону Журавкина — кого-то ждал. Наконец на дороге выросла маленькая фигурка, стала увеличиваться. Сперва стало видно, что это девочка, немного погодя — что Таня Чуркова. Велик призывно замахал рукой, и она побежала. Манюшка вытянула шею, вся превратилась в зрение. Таня подбежала к Велику, и они пошли рядом, касаясь плечами.

Манюшка заплакала. В лес пошли, за Навлю. Вроде за грибами, а сами, может, под ручку будут гулять, как жених с невестой. Иначе чего ж не взяли ее? Чего секретно от всей деревни скрылись? Ну, ладно…

Когда на второй день перед вечерком Таня заглянула к ней и выложила на стол завернутые в тряпочку драченики, Манюшка, ни слова не говоря, взяла их, подошла к бывшей подруге и запихала блины ей за пазуху.

— Чтоб и духу твоего не слышно было за версту от нашей хаты! — заявила она. — Мы с Великом не хотим тебя видеть!

А Велику за ужином сказала:

— Приходила Чуркова, милостыню тебе приносила — драченик надкусанный. Я ее прогнала. Мати царица небесная, что мы, нищие? Правда, Велик?

Велик не на шутку разозлился на непрошеную благотворительность. В рассказе Манюшки она выглядела унизительной и позорной. Не выходил из головы этот «надкусанный драченик». Ему вспомнились прежние дары неизвестного происхождения, стало ясно теперь, откуда они брались.

После уроков они обычно выходили из школы с Иваном Жареным, но шли вместе недолго: Иван жил поблизости. После того, как он сворачивал на свой огород, Велик некоторое время шагал один, а потом рядом с ним оказывалась Таня.

До нынешнего дня он принимал это как должное и даже не любопытствовал, откуда она бралась — кралась ли поодаль незамеченной или, опередив их с Иваном, ждала за поворотом дороги. А сегодня все, что было связано с Таней, злило его, и, когда она выросла из-под земли и пошла рядом, он косо глянул на ее курносый нос и криво усмехнулся.

— Чего это ты засады на меня устраиваешь? Я тебе что, фашист?

Не заметив ни косого взгляда, ни кривой усмешки, Таня игриво засмеялась.

— Ага, хочу тебя в плен взять.

Этот тон еще больше разжег его.

— Чего ты из себя невесту строишь? — набычившись, грубо сказал он. — Самой еще, небось, мать нос чистит, а она уже хиханьки продает!

Танино лицо покраснело, а потом взялось белыми перьями. Она повернулась к нему и тихо, умоляюще сказала:

— Ты что, Велик, ты что?

Он уж и пожалел о своей грубости, и Таню стало жалко, но какое-то незнакомое чувство, стеснившее грудь, подталкивало его дальше и дальше.

— А то! — раздельно, с нажимом говорил он, как будто отвешивал пощечины. — Что ты из меня кусочника делаешь? Вот когда я пойду побираться и приду к тебе, и попрошу, тогда ты мне подашь, а пока я не прошу, сиди и жри свои драченики, а ко мне не лезь!

— Ох, да что ж это…

И голос и лицо у нее были страдающие, и вся она как-то обвяла, съежилась. Ему все больше становилось жаль ее, но жалость подавлялась тем незнакомым чувством, в котором были перемешаны злорадство, и горечь, и острое постыдное наслаждение… Ага, тебе больно, ну, вот так тебе и надо, помучайся! — кричал в нем какой-то мстительный голос, и было сладко сознавать, что она мучается. И он все добавлял ей:

— Чтоб я тебя не видел больше! И не бегай за мной!

— А я за тобой и не бегаю, — срывающимся голосом сказала Таня. — Подумаешь! Ты сам за мной бегаешь.

— Я?! Иди от меня, змея ломоносая! — крикнул он и замахнулся.

Таня отбежала, остановилась и, тяжело дыша, глядя на него беспомощными и покорными глазами, сказала надтреснуто, через силу:

— Подумаешь, гордый… с битой мордой… — И зарыдала.

Не сделав и десятка шагов, Велик почувствовал, что и сам готов зареветь — от жалости к ней, а больше от стыда. Стыд был нестерпимый, едкий, пекучий. За каждое свое слово, сказанное ей, за каждый жест (а особенно, что замахнулся) и за все свое нынешнее поведение. Ну чего, спрашивается, взбеленился? Унизительно, конечно, что носила милостыню, но ведь и то надо учесть: не унизить хотела, а подкормить тебя, дурака. Отчитал бы — и хватит с нее, а то ведь чуть в ухо не заехал. Герой!

А больше всего было стыдно за то незнакомое, удивлявшее его, чувство злорадства и сладостного удовлетворения, которое владело им все время, пока он видел, что она страдает, и толкавшее его причинять ей все новые страдания.

«Это уже во мне что-то фашистское проснулось, — думал Велик с затаенным страхом. — Мне радостно оттого, что человеку больно. Вот она — плачет, украдкой оглядывается, а мне, как кошачьей лапкой по сердцу».

Встречаясь с Таней на переменках в школьном коридоре, во дворе, по дороге в школу или из школы, Велик делал каменное лицо, скользил по ней невидящим глазом и проходил нарочито неспешно, как будто она была не человек, а засохший куст у плетня. И, видя, как Таня начинает краснеть и бледнеть, часто-часто моргать и втягивать голову в плечи, он со стыдом чувствовал, что это ему приятно.

И вдруг… На большой переменке Велик вышел во двор. Третий и четвертый классы играли в кошки-мышки. В кругу стояла и Таня. Он тоже вошел в игру, став неподалеку от нее, чтобы можно было исподтишка наблюдать за нею. Она, конечно, видела его, но, странное дело, даже бровью не повела, а стоило ему на миг отвернуться — вообще исчезла. И ему сделалось досадно, скучно и пусто.

Теперь Велик стал видеть ее только издали. Если он шел ей навстречу, она сворачивала или показывала ему спину. Если на переменке сталкивались нос к носу, Таня, отведя глаза и пригнув голову, ступала в сторону и стремительно уходила прочь. Ему стало ясно: Таня не хотела его видеть. И это убивало наповал.

Настрадавшись по уши, Велик решил помириться. Но теперь это было не так просто. Еще неделю назад он мог в любое время подойти к ней, сказать два слова и увидеть в ответ радость на ее лице. А теперь даже не знал, подпустит ли она его к себе, если подпустит, станет ли говорить с ним, если станет, согласится ли на примирение, если согласится, не будет ли это сделано унизительным манером: мол, ну ладно уж, куда денешься.

Это его удерживало. Подойдешь — и окажется действительно: «гордый с битой мордой». Нет уж, пускай лучше она думает про него, что он просто гордый.