Рассказ К. Алтайского

Рисунки А. Шпир

I

Свистели суслики. Ныли мозоли. Был кирпичный чай, и не было сахару. Седой, пепельно — серебряный ковыль растилался вокруг, и ломило глаза от сверкающего солнца.

Каменные бабы, освистанные ветрами тысячелетий, смотрели на нас с кургана удивленно и непонимающе.

Что могла понять древняя каменная баба в славном походе на Врангеля?

Скрывать нечего! Мы тоже недооценивали обстановку 1920 года. Я помню нашу типичную пехотинскую ворчбу из-за сахара, вялый скулеж людей, у которых мозолей больше, чем здоровых мест на ногах. В этот жаркий, бессахарный день в наш отряд явился хлопец лет двенадцати-тринадцати — и заявил:

— Как хотите, а я останусь у вас.

У хлопца не было вовсе бровей, зато был маленький вздернутый нос и волосы цвета льна с таким странным вихром, словно Хлопца лизнула корова шершавым ласковым языком.

Мы дали мальчугану краюху хлеба и напоили его чаем без сахара.

Обжигаясь чаем и шмыгая носом, хлопец рассказывал:

— Матка умерла, когда маленький был. Не помню матки. Отца белые повесили на воротах, а хату сожгли.

— За что отца порешили?

— Красноармейцам дорогу указал к белому штабу.

За чаем без сахара мы усыновили хлопца. Назвался он Санькой. Фамилию не спросили.

II

Санька пришелся ко двору. Он был отменно весел, как зяблик. Веселость, удаль и беззаботность всегда скрашивают походы. Саньку полюбили.

Мы двигались к Перекопу, не зная, что взятие его будет греметь в веках больше, чем Бородино и Аустерлиц.

Командовал фронтом Фрунзе, большевик, выросший в подполье текстильной Шуи. Фрунзе был прост и храбр. За храбрость его уважали, за простоту любили.

Еще были в нем: широкий кругозор вождя и большевистская воля.

Санька наш, захлебываясь, рассказывал о Фрунзе:

— Идет это он, а навстречу красноармеец. «Куда, — говорит, — товарищ? Взглянул красноармеец, видит — перед ним Фрунзе. Испугался. Лицо сделалось как; все равно алебастр. «Простите, — говорит, — товарищ Фрунзе. Я больше не буду». — «Чего не будешь-то?» — «С разведки убегать». Красноармейца-то, молодого крестьянского парня, первый раз в разведку послали, он с непривычки и струсил. Фрунзе покачал головой и говорит: «Идем, брат, вместе». Пошли. Так разведку и провели вдвоем — красноармеец и Фрунзе.

Саньку очень огорчало то обстоятельство, что он Фрунзе не видел ни разу.

— Хоть бы в щелочку посмотреть на него! — мечтал Санька. — Хоть бы краешком глаза.

Кашевар наш — весельчак и человек; с подковыкой — подмигивая, говорил Саньке:

— Тебе Михаила Васильевича Фрунзе не увидеть, как ушей своих. Он только героям показывается.

Санька сопел, как еж, и отходил от кашевара расстроенный.

III

Мы неуклонно шли к Перекопу. Свистели в степи суслики. Свистели над степью пули.

У одной степной станицы, название которой теперь переименовано, стоял отряд штабс-капитана Уткина.

На фоне разлагавшейся врангелевской армии уткинский отряд выделялся своей дисциплинированностью и боеспособностью.

Два пленных уткинца рассказывали, что штабс-капитан знает в лицо каждого бойца и пользуется «уважением».

Дьявольски хорошо разместил Уткин своих пулеметчиков.

Мы изучили работу двух пулеметов на плоской высокой крыше. Они срывали все наши планы. Стоило нам чуть-чуть двинуться вперед, как с крыши начинался шалый ураганный огонь. Свинцовый ливень извергался на нас.

Мы дважды ходили в атаку и дважды отступали с потерями.

Позор нависал над нашим знаменем. Нам мерещились глаза Фрунзе. От них переворачивалось и тосковало сердце каждого бойца, а командиры бледнели, встречаясь со взглядом ком фронта.

Был назначен день третьей атаки. Станица должна была быть нашей.

Разведчик Миша Чечевицын, парень отчаянный и изобретательный, вражий кабель полевого телефона соединил с нашим.

Мы подслушали невеселые веста. Вечером, с востока, в станицу должно было притти сильное подкрепление.

Положение наше было обоюдоострым. Итти в атаку днем — значит устлать подступы к станице трупами.

Итти в атаку ночью — допустить прибытие подкрепления.

Трудно установить — в чьей светлой башке возник этот чудесный план.

Впрочем, это не важно. Важно, что план был принят и положен в основу операции.

С величайшим старанием, высунув язык, склонив курчавую голову набок, наш каллиграф и борзописец Кучко с час пыхтел, подделывая почерк штабс-капитана Уткина. На счастье, у нас была перехвачена маленькая записка Уткина. Под уткинский почерк работал Кучко!

И сработал, шельмец! И сработал, озорник! Кажется, покажи мы кучковскую записку самому его благородию господину штабс-капитану, — крякнул бы Уткин, потрогал бы себя за ус и признал записку своею.

Кашевар наш, зловредный на язык, потом неоднократно приставал к Кучко:

— Я бы, Митя, на твоем месте слесарское рукомесло бросил, пошел бы в фальшивомонетчики. Талант в суглинок зарываешь.

Дали Саньке записку, ракету, сухарей, флягу воды и попрощались на всякий случай…

Санька растаял в степи, как махорочный дым. А мы стали чистить винты да писать домой письма.

У некоторых это были последние письма.

IV

Санька идет, сосет палец. Привычка такая была у него. В роте сдерживался — ребята дразнили, а останется один — обязательно палец сосет.

Думы невеселые. Надо пробраться в станицу. А как проберешься?

Еще вечером — туда-сюда, а днем трудно. Дозор!

Километра за четыре от своей части повстречал Санька автомобиль. Черный, лаковый, как огромный жук, автомобиль летел, словно не касаясь земли, по степной дороге, вздымая голубоватую струйку пыли.

Вдруг выстрел!

Автомобиль остановился. Шофер быстро слез и стал возиться над задним колесом. Оказалось — не выстрел, а шина лопнула.

В автомобиле сидело двое. Один молодой, бритый, долговязый, с глазами голубыми и холодными.

Другой — широкоплечий, немного сутулый, с бородкой, с темными выразительными глазами.

Увидел человек с бородкой Саньку — улыбнулся. Светло, тепло, хорошо так улыбнулся. Словно не чужой это, в первый раз встреченный человек, а родной. В роде отца или брата.

И Санька улыбнулся.

— О чем задумался? — спросил человек с бородкой, когда Санька поравнялся с автомобилем.

— Военная тайна, — ответил Санька, бросив, конечно, сосать палец.

Бородач, все еще улыбаясь, посмотрел на бритого. Потом подозвал Саньку.

— А ну-ка, Аника-воин, посвяти нас в военную тайну. Нам можно. Мы из штаба армии. Можем документы показать.

Посмотрел Санька на людей в автомобиле — видит: народ солидный. Возьми и расскажи!

Видит Санька, бородач перестал улыбаться. Наоборот, глаза его подернулись как будто печалью.

— Малыш, — говорит бородач бритому, — совершенный малыш, а воюет, как взрослый. Не один он. Много у нас в армии малышей.

Выслушав Саньку, бородач присоветовал ему обратиться к деду Онуфрию, который жил в землянке неподалеку.

Шину сменили. Автомобиль умчался. Санька пошел к деду Онуфрию. Дед сидел на пороге своей степной хижины и сосал трубку. Увидев Саньку, сплюнул и сказал:

— Вот. Пусть расстреляют, а я из своей норы не уйду. Сурок имеет свою нору. Суслик тоже. А я чем их хуже?

Повидимому, дед продолжал давно начатый разговор.

— Дедусь, как в станицу пробраться? — спросил Санька.

— А чего в нее пробираться! Не вор, чай. Иди прямо по дороге и в станице будешь. Верста отсюда.

— Не, дедусь. Мне не в эту станицу. Это — красная. А мне в ту, где беляки, врангелевцы сидят.

— А пошто тебе туда?

Путаясь и мямля, Санька рассказал выдуманную историю об отце, пропавшем без вести.

Дед посмотрел на Саньку, одетого в военную форму, и сказал сокрушенно:

— Застрелят тебя. Непременно застрелят. Либо те, либо эти. Сними ты это одеяние, тогда дорогу скажу.

— А у меня другого нет.

— Сними, я тебе дам порты да рубаху старые. И ступай. Вон ту балку видишь? Иди той балкой до самой речки, а речка в самую станицу течет. В кустиках там лодчонка есть. Отвяжи и езжай на дне. Может, не заметят. А заметят — чего с тебя взять? Мал ты. Несмышленыш.

Санька переоделся. Рубашка и штаны преобразили его. Он двинулся к балке, дошел до речки. А на речке, в зарослях йвняка, качались душегубки.

V

Сиреневые сумерки ползут на степь. Тишина. Станица словно вымерла. Это не простая тишина и не простое безлюдие. Штабс-капитан Уткин узнал о третьей решительной атаке. Отряд — наготове. По первому сигналу ливни свинца обрушатся на головы наступающих.

Тут — математика, простая математика. Чудес нет вообще. На войне нет даже иллюзии чудес. Выбритый, причесанный, штабс-капитан Уткин ждет с минуты на минуту рапорта о том, что с востока из-за реки показались части врангелевцев. Это — подкрепление. Конечно, придется открыть огонь, если противник дерзнет перейти черту, намеченную им, Уткиным, черту. 

Но лучше было бы огня не открывать до прихода подкрепления. Тогда Станица стала бы фортом, опорным пунктом. Пожалуй, можно было бы ударить на красных…

Штабс-капитан Уткин спокоен. Дозоры на местах. Пулеметчики, краса и гордость уткинского отряда, бодрствуют.

Зорок и хищен похожий на степного волка пулеметчик Любченко, засевший на плоской крыше. Это он, главным образом он отбил две атаки. У него выгоднейшая позиция. Его можно сбить только из орудий или с аэроплана. Ни артиллерии, ни аэропланов у противника нет.

Сиреневые сумерки ползут на степь, и все еще нет сигнала открывать огонь.

Сигнал — привычен: сполох станичной звонницы.

Тишина. Любченке хочется закурить. Нельзя. Скоро — дело. Вдруг чуткое ухо пулеметчика слышит шорох. Кто-то лезет на крышу. Тихо, как мышь. Осторожно, как ласка.

Врагов тут нет, не может быть. Кто же?

Лицо мальчугана на несколько мгновений показывается над крышей. 

Лицо мальчугана на несколько мгновений показывается над крышей.  

— Записка… от Уткина… Секретная… — шепчет мальчуган.

Любченко берет записку. Ого! Коль Уткин перед делом посылает записку, значит, дело серьезное.

«Совершенно секретно.
Штабсъ-капитанъ Уткинъ».

Насъ обошли. Врагъ близокъ. Наступающiй противникъ стройными колоннами покажется съ восточной стороны станицы. Срочно перестрой пулеметъ. До сигнала — полнѣйшая тишина. В видѣ сигнала будет пущена ракета. По сигналу открывай немедленно ураганный огонь по противнику на востокѣ (дорога с ветлой). Бей какѣ можно сильнее и — главное — безостановочно.

Любченко прочел и нахмурился. Слово «обошли» на фронте всегда звучит тревожно. Веет холодом братской могилы от этого слова. Но характерный, твердый почерк Уткина вселяет бодрость.

— Есть, ваше благородие. Красные обошли нас, но они не знают, что с этой крыши на восток бить еще сподручнее, чем на север.

Любченко быстро перестроил пулемет, взяв на прицел ветлу на дороге. Сиреневые сумерки ползут на степь. Санька лежит на скирде. Записка передана. Остается последнее — пустить ракету в нужный момент.

Санька протирает глаза. На восточной дороге маячит большая дуплистая ветла. Скорей бы, скорей бы… А то будет темно, не увидишь.

Враг молчит. Молчит беспощадный пулемет на крыше. Красноармейцы изучили его коварный нрав. Он молчит до поры до времени. Он подпускает до роковой черты, до верного прицела. Переступи эту смертную черту — и начинается огненный крутень, ярый водопад пуль…

Никто не знает, где дугой изогнулась по степи невидимая черта, после которой начинается ад.

VI

Стемнело. Уже смутно маячит ветла. Санька сосет палец. Ракета наготове. Вот что-то шевельнулось в сумерках. Может быть, это от набежавшей слезы в глазу?

Нет, теперь уже ясно видно — это отряд. Усталый вид, вялый шаг — видно, трудный и дальний был переход.

Санька зажмурился. Ракета взлетает ярко и ослепительно.

Она рассыпается в недосягаемой вышине изумрудно-зелеными звездами. Звезды сыплются куда-то в ковыльную степь.

Одна минута томительной, душной тишины. Потом тишина лопается. Остервенело, бешено обрушивается пулемет. Он бьет как чудовищный глухарь на току — в одиночку Его никто не поддерживает.

Если бы не этот обезумевший пулемет — была бы над станицей, над колыхающимися усталыми отрядами тишина.

Но пулемет сумасшествует. И отряд смят.

Офицерье смачно и выразительно ругается. Роты рассыпались, ищут прикрытия. Пулемет неистовствует. По цепи уже ползут панические слухи:

— В станице красные… Уткин повешен…

В станицу посылается первый недружный залп. Потом второй, дружнее.

Измученные долгим переходом, лишенные близкого и желанного отдыха, врангелевцы ожесточенно обстреливают врангелевцев.

Санька, поднявший всю эту суматоху, глубже и глубже зарывается в скирд Он не слышит, как к Любченко под’езжает ад’ютант Уткина и, громыхая бранью, кричит:

— Прекратить! Оставить!

Впрочем, не слышит его и Любченко, ставящий новые рекорды в быстроте стрельбы.

Уткин носится по станице на своей гнедой кобыле и, потрясая кольтом, орет:

— В своих стреляют, мерзавцы! Это заговор!

К бешеному пулемету Любченко присоединяют свои голоса еще два пулемета. Залпы со стороны подкрепления сбивают с толку Уткина. У него бьется жилка на виске.

В суматохе и горячке штабс-капитана посещает такая маленькая, такая остренькая, такая предательская мыслишка: а что, если противник ухитрился зайти с тыла и берет станицу голыми руками?!

Не щадя себя, Уткин выезжает на дорогу, всматривается. Во мгле трудно что-нибудь разглядеть. Ясно одно. На восточной дороге — цепи. Не отряды, а цепи. Не идут, а ползут. Ползут, чтобы перекусить горло уткинскому отряду, а самого Уткина повесить на той дуплястой ветле. Уткина бьет озноб.

Он больно бьет гнедую кобылу и скачет перестраивать отряд. В душистой степной тьме завязывается бой врангелевцев с врангелевцами.

Санька сидит глубоко в недрах скирда и ждет своих. Он плохо соображает, что творится в станице.

Громовое, ликующее «ура» с севера решает дело. Уткину становится понятным все. Мгновенно оценив положение, он находит один только выход — бегство. Впрочем, этот выход находит не он один.

Громовое ликующее «ура» решает дело

Отряд, потеряв ориентацию, не слыша команды и не видя командира, бежит. Мчат тачанки. Бегут солдаты с перекошенными от ужаса и ярости ртами. Загорается хата. Багровое пламя вьется, завивается в чудовищные кудри.

Пулеметы замолкают один за другим…

Отряд, потеряв ориентацию, не слыша команды и не видя командира, бежит..

VII

Вечером, у золотых костров, много говорили о Саньке. Примеряли мысленно.

Но пришло утро. Внезапно возникла перестрелка. Перестрелка разрослась в яростный бой. И начался откат врангелевских банд к Сивашу, к Перекопу, к увитому виноградниками изумрудному Крыму.

В огне и дыму мы позабыли, казалось, свои имена. Где тут помнить о Санькином подвиге?

Нас перебрасывали. Мы делали чудовищные по стремительности переходы. Мы все знали, что настал последний и решительный бой с бароном фон-Врангелем.

Передышка была у самого Перекопа.

Горели чудовищные напряженные зори ноября. Каждый из нас — и Санька тоже — были маленькими песчинками в великом историческом самуме.

Мы опомнились, пришли в себя и оглянулись друг на друга в Крыму, когда барон фон-Врангель оставил нам в виде трофей клочки своего последнего в России «манифеста»:

«Пути наши неизвѣстны, — горько сетовал барон, — казна пуста, и ни одно государство не дало еще согласiя на приемъ беженцевъ…»

Черное море бушевало штормами. Горы холодной воды штурмовали берега, разбиваясь о камни на миллиарды мельчайших брызг.

Было похоже на то, что и море не дало согласия на прием врангелевских беженцев и хочет выплюнуть их назад.

На берегу, у самого моря, стояли двое, прислушиваясь к шуму прибоя. Прижавшись к бурому дикому камню, сливаясь с камнем, Санька хорошо разглядел их.

Один был сутул, в гимнастерке, на которой против самого сердца было привинчено два ордена Красного Знамени.

Другой — коренастый, крепко сложенный, с бородкой, с ласковыми глазами.

Санька сразу узнал его. Это он с лакового автомобиля в степи посоветовал Саньке итти к деду Онуфрию.

В сверкающем огнями доме раздались аплодисменты. Потом все стихло.

— Концерт кончился, — сказал сутулый. — Так мы, Михаил Васильевич, и не услышали концерта.

Широкогрудый человек с бородкой кивнул головою задумчиво. Потом они пошли к дому. Санька — за ними.

Встречные козыряли. Улыбались. Уступали дорогу.

— Кто это? — спросил Санька встречного командира.

— Это? Орловский… из Реввоенсовета Первой Конной.

— Он с двумя орденами?

— Да.

— Нет, я о другом… с бородкой.

Командир посмотрел на Саньку укоризненно, словно осуждая Санькино непростительное незнание, и сказал твердо и почтительно:

— Это — Фрунзе!