Рассказ К. Алтайского

Рисунки Расторгуева

Копье Форде

То, что было, — было. Быль не в укор.

В детстве я неумеренно мечтал об Африке. Она рисовалась мне бледно-оранжевым материком, по которому лениво бродят, пощипывая мимозы, величавые жирафы.

Подрастая, этак примерно в 1905 году, я с презрением отринул антилоп и жираф, но Африка попрежнему пленяла меня. Моими думами овладели нумидийцы, и я многое отдал бы за настоящее нумидийское копье, быть может, обагренное черной кровью льва.

Копье это рисовалось мне длинным, в меру тяжелым, с кованым наконечником, по форме напоминающим карточный знак треф.

Свои африканские мечтания я вспомнил четверть века спустя в желтой, как мех шакала, степи, над которой свистел шальной, буйный ветер.

Осенью 1930 года я мчался на черном лаковом форде, взятом из гаража «Донугля».

Обуреваемый ветром и детскими воспоминаниями, я разглядывал копье, лежавшее в кузове форда. Оно было выковано по образу и подобию воображаемого… нумидийского. Дикарски примитивное, оно было изготовлено из цельного куска железа. Красная ржавчина, местами похожая на засохшие сгустки крови, покрывала копье. Острие его напоминало карточный знак треф.

Я уже установил, что оно сковано было в 1905 году.

Чудесное совпадение: я мечтал о копье, а оно в это время ковалось; тяжелый молот расплющивал трефообразный наконечник.

Но четверть века копье лежало под соломенной крышей голубоватой украинской хатки — старого алчевского литейщика.

И копье имеет свою историю.

В городе Луганске, на 3-й Продольной улице, в доме № 53, встретил нас Иван Алексеевич Придорожко, директор пивоваренного завода, в прошлом грозный вожак партизан.

— Редкий случай! Слет старых друзей, — говорил он хриповатым голосом. Рябое лицо его приветливо.

Я беру копье и отношу его в комнату

О друзьях он сказал не зря. В комнате старые алчевские большевики — Молчанов и Паранич.

Здоровье сдало у старого командира Придорожко, но голос, громко-хриплый, наполняет комнату. Он кричит Тосе, дочери:

— Громовой! Чайку!

Мне говорил Придорожко, сверкая изжелта-карими ястребиными глазами:

— Редкий случай! Много, лет не виделись и вот… сошлись!

А когда мы сели у стола, он достает красную книжку Луганского истпарта «Краткий очерк революционного движения на Луганщине», выбирает страницу и просит меня:

— Пожалуйста, прочтите вот это вслух.

Я читаю:

— Первый революционный кружок в Луганском районе возникает в 1898 году на заводе ДЮМО в Алчевске; организаторами и первыми его членами являются Ворошилов, Придорожко, Паранич…»

Я понимаю: так начинается история копья, хотя копье стоит пока в сенях и Придорожко его не видел.

— Революцию в Луганщине возглавлял Ворошилов и ворошиловский выводок — вставляет Паранич и крутит задорно жесткие усы.

Тося (она же Громовой) приносит вскоре самовар, посуду и мед.

Кружок, описываемый Луганским истпартом, заслуживает пристального внимания и, может быть, изучения, но меня интересует и биография копья.

Я иду в сени, беру копье и вношу его в комнату.

Придорожко зорко всматривается в него и вскочив, говорит с горячи остью:

— Узнаю! Узнаю! Это наше, это горловское копье.

И, не давая нам опомниться, старейшина, вожак, батько партизан — погорит о рождении копья:

— Помните тысяча девятьсот пятый год? Москва восставала. Ростов восстал.

У нас в Донбассе Горловка восстала. В Алчевске неразбери-бери началось. Динамит вместо сердец был. Кинь только искорку! Рванет!.. И вдруг получаем мы телеграмму из Горловки: «Восставших горловцев избивают. Ратуйте!» Зашумел-загудел завод Дюмо тысячеголосым митингом. Стихийно. Никто его не созывал не организовывал. Вокруг человека с телеграммой загремел митинг.

Завод сказал: помочь. А помогать, так сейчас же, сию минуту. Где взять оружие? Постановили: охотникам сдать ружья, Сдали. Да что эти берданки? Капля в море… И родилась у нас мысль наковать себе копий. Тут же, в течение двух-трех часов механический и прокатный цехи четыре тысячи пудов первосортного железа перековали в копья. Это копье одно из них. А затем Алчевск создал отряд. Командиром выбрали меня. Мы немедленно выехали в Горловку. Динамит — говорю — был в сердцах. С этакими копьями против императора выступили! Не боялись…

Здесь тысячи пудов первоклассного железа перековали в копья

Как казаки царя защищали

Пока говорит Придорожко о рождении копья, Молчанов и Паранич волнуются. Молчанов поминутно покашливает, словно готовя голос, Паранич больше чем следует накручивает свои жесткие усы. Обоих подмывает вступить в разговор.

Придорожко закашлялся.

Стремительно врывается в беседу Молчанов. Он говорит не о копье — о боевых товарищах копья, винтовках маузерах, и шашках. Они ведь тоже работали в Горловке рядом с копьем. Но прежде чем они начали работать, они были добыты. И добыты вот как:

— Приехала к нам в Алчевск полурота нас запугивать.

Я вышел к ним и говорю:

«Ребята, домой хочется?»

«Хочется».

«Служить не сладко?»

«Не сладко».

«Офицеришки дрянные?»

«Дрянные».

«А коли так, вяжи офицеров, сдавай оружие, получай билеты и по домам».

Связали офицеров. Сдали оружие. Получили билеты. Благо — в билетной кассе большевик сидел, а станция была в наших руках.

Пока разоружали полуроту и распределяли оружие между рабочими, в экономию около Васильевки прибыло шестнадцать казаков. Вооружены, говорят, до зубов. Ладно. Беру с собой семь человек и иду в экономию. Места знакомые. Здесь маленький Ворошилов помещичьих коров пас. здесь с ним в лапту играли… Пришли. Рабочие окружили дом. Я вхожу один и говорю грубо:

«Ни с места. Извольте сей минут сдать все оружие, а то…»

Управляющий экономией побелел, как мел, говорит казакам:

«Господа, сдайте, ради-бога. Эго известный террорист. Дом окружен. Они недавно перехватили вагон динамиту. Взлетим на воздух!»

—…Извольте сей минут сдать все оружие!..

Я смеюсь. Смех у меня злой. Вижу, казаки поспешно разоружаются. Один усатый чуть не плачет:

«Оставьте мне шашку. Заслуженная. Именная».

«Ничего, — говорю, — пригодится нам и именная».

Отдали все до патрона…

Молчанов, ветеран-подпольщик, герой 1905 года, стоит посредине комнаты— черноглазый, черноволосый, в кожанке, как чугунное изваяние.

— Две тысячи вооруженных бойцов дал Алчевск в помощь восставшей Горловке, — говорит Молчанов.

— Правда.

— Правда, Придорожко?

— Сущая правда.

Кровь и снег

— Со всех ближних заводов и копей прибыли Горловке подкрепления, — снова выступает Првдорожко. — Под’ем был, желание биться до конца было, а вот штаба не было. Помню день нашего разгрома. Едва затих четырехчасовой бой, мы решили атаковать царские войска: драгун, казаков и полицию. Дрались и копьями и шашками, и винтовками — кто чем мог. Дрогнули царевы войска, побежали. Победу бы нам праздновать, да с Юзовки казачье налетело, как саранча. У нас— копья, а у них пулеметы, орудия, снаряды. И рабочие отряды дрогнули… Я получил в бою две раны. Был ранен и Кузнецов, вожак восставшей Горловки.

Дрались и копьями, и шашками а винтовками — кто чем мог 

(Кузнецов… Кто мне говорил о Кузнецове? Ах, да… литейщик, у кого я добыл копье!)

— Разбили нас, — договаривает с досадой Придорожко. — Не выдержали, наши копья.

Придорожко надорванно умолкает. Нелегко ему вспоминать разгром Горловки…

— Кровь на снегу была, — сменяет его Паранич, — кровь смешалась со снегом. Казаки шашками рубили восставших. А в Алчевеке уже орудовали пристава и жандармы, заплечные мастера самодержца российского.

Паранич уже не крутит молодцеватые усы. Вспоминая, он считает, задумчиво загибая пальцы:

— Придорожко арестовали, Молчанова, Кузнецова, меня… перечислять долго… — Рука с отсчитанными пальцами сжалась в кулак.

— А копья? — нетерпеливо спрашиваю я.

— Копья были забраны в качестве вещественных доказательств. Многие пропали. Некоторые были припрятаны, дождались сегодняшних дней. Копье было также и у Кузнецова.

Едва сказал Паранич, всплыли в моей памяти слова старого литейщика, подарившего мне копье.

— Это не простое копье, — говорил он. — Горловское. Боевое.

Бережно передавая его мне, литейщик добавил:

— В последнем бою Кузнецов был тяжело ранен. Он отбивался этим копьем, а кровь била из его руки. Он крикнул мне: «Бери копье!» Я схватил копье, но защищаться было поздно… Нас теснили… Казачье наседало тучей… Мы отступили… В Алчевск я пробрался ночью, на возу с сеном. Копье спрятал в сено. Все-таки оружие! Дома я заложил его под крышу. Там оно и пролежало много лет…

Эта биография старого копья.

— Но что стало с Кузнецовым? — спросил я старых ветеранов.

Молчанов, подумав, ответил:

— Следствие по горловскому делу тянулось три года. Нас судили в церкви в тысяча девятьсот восьмом году, когда по стране свистели нагайки и пули палачей.

На скамье подсудимых было девятьсот девяносто семь человек. Среди них и Кузнецов и Придорожко, Паранич и я. Тридцать два человека было приговорено к повешению, шестьдесят человек к каторге. Я, Паранич и Придорожко были приговорены к смертной казни через повешение.

— Кузнецова пытались освободить из тюрьмы, — говорит Паранич.

— Кто? — спрашиваю я.

— Ворошилов. Луганские рабочие освободили к этому времени Ворошилова из тюрьмы, и вот он…

Паранич рассказал нам этот интересный случай. Впрочем, будет лучше, если мы предоставим слово самому товарищу Ворошилову:

«С нелегальным паспортам двинулись мы с Я. Моргенштейном в Горловку, — пишет в своих воспоминаниях Ворошилов. — На месте узнали, что все арестованные участники и руководители восстания уже увезены в харьковскую и екатеринославскую тюрьмы и только один Кузнецов, будучи тяжело ранен во время боев, находится в горловской больнице. Я разыскал старых знакомых рабочих, через них связался с уцелевшими партийцами, и мы вместе обсудили вопрос о возможности освобождения т. Кузнецова, который в больнице охранялся взводом солдат.

Выкрасть Кузнецова можно было только, либо перейдя через трупы этих солдат, либо посредством подкупа. Оба средства были непригодны; но Кузнецова могли каждую минуту увезти в губернскую тюрьму. Каждый миг был дорог, и мы наметили такой план: через сестру милосердия мы узнали, что солдаты охотно принимают «дары» и могут от нее принять выпивку; после этого хорошо знакомые нам доктор и аптекарь достали для нас необходимое снотворное средство и смешали его с водкой. Оставалось только угостить стражу и затем действовать. Но у нас не было необходимых перевязочных средств. Через местных товарищей я получил связь к одному из владельцев завода сельскохозяйственных машин, некоему Брунсту, завод которого находился в расстоянии 30–35 верст от Горловки. Брунст был одним из тех либералов, которые искренно помогали революционному движению, особенно там, где революция перемешана с романтикой, но они обычно выступали только в том случае, если не рисковали собственной шкурой. Выслушав сообщение о цели моего приезда, Брунст, не задумываясь, снабдил меня двумя прекрасными лошадьми, теплыми шубами и одеялами, дал какую-то сумму денег и разрешил на несколько дней спрятать у себя Кузнецова. Уже на следующий день лошадь с надежным человеком и всем необходимым стояла в условленном месте, ожидая Кузнецова.

Пока я ездил к Брунсту, Я. Моргенштейн уладили дело в отношении воинской охраны больницы, устроив пробное угощение водкой. Теперь оставалось только дать настоящее угощение — усыпить стражу и к двум часам ночи увезти Кузнецова.

Все шло как по писаному: солдата угостились и к определенному часу все лежали пьяные в лоск. В больницу отправился я один. Для того, чтобы замести следы, вся больничная прислуга была заблаговременно удалена, за исключением необходимых дежурных, из которых один притворился спящим, другие же спали, угостившись вместе с солдатами.

Около половины второго ночи я зашел в палату Кузнецова. Последний при моем появлении как-то растерялся, хотя сам торопил с освобождением его, настаивая на этом в записках из тюрьмы. Первым его вопросом было: «Что солдаты? Солдаты могут умереть».

Я не мог разговаривать на эту тему и предложил Кузнецову поскорее одеться и итти. Но Кузнецов тянул, заявив, что у него сильное головокружение от потери крови, ампутированная правая его рука болит, что он не надеется на благополучный исход побега, не знает, куда его повезут, и т. п. Я начал с еще большей настойчивостью убеждать его в необходимости бросить всякие рассуждения и итти со мной. Он спросил: «Как далеко?» Лошадь находилась на расстоянии полуверсты от больницы. Узнав об этом, Кузнецов еще более заколебался, а затем наотрез отказался следовать за мной. На мои уверения, что по дороге к лошадям расставлены товарищи, которые на руках его донесут, он упорно и недоверчиво качал головой. Приближалось время смены караула, и я начал просить написать записку, что он категорически отказывается итти со мной. Но Кузнецов не мог этого сделать, будучи слишком взволнован. Мы пожали друг другу руку и расстались.

Я до настоящего времени не могу понять той сложной работы мысли, тех чувств, которые охватили в тот момент этого истинного героя и вождя рабочего класса…»

…Чай, принесенный Тосей Громобоем, остыл. Мы не трогали его.

Я в третий раз спросил Паранича:

— Что же стало с Кузнецовым?

— Мы трое по независимым от нас обстоятельствам отвертелись от виселицы, — ответил Паралич, — а Кузнецов… Кузнецов был повешен в тысяча девятьсот восьмом году в екатеринославской тюрьме…

Мы примолкли.

Мы сидели задумавшись — три смертника, случайно избежавшие виселицы, но отбывшие долгую каторгу, и я, случайный гость героического Донбасса.

На моих коленях лежало заржавленное копье, обросшее легендами 1905 года.

— Знаешь, друг, место копья в музее, — сказал вдруг Придорожко.

Он был прав.

Это копье не для моей замкнутой частной комнаты.

Оно принадлежит революции…

И я послал копье в Москву, в музей Красной армии, где есть незабываемые экспонаты.

Там пушка партизан Алтая, сработанная в 1919 поду кузнецом Степаном Андреевым.

Там живописной группой стоят многоцветные экзотические знамена басмачей, отнятые Красной армией.

За стеклом — настоящая перчатка из человеческой кожи, снятая союзниками с руки красно армейца.

Там стенгазета ОКДВА на китайском языке и тачанка Махно.

И скромное ржавое копье Горловки.