Камера наша непрерывно пополнялась. «Черный ворон» привозил все новых и новых людей, испуганных, растерянных, пришибленных, смутно догадывавшихся о непоправимой беде, свалившейся на их головы. Скоро в нашей камере не только лежать, сидеть будет негде, будем стоять вплотную, дыша друг другу в затылок, как в трамвае.

На новичков набрасывались с жадными расспросами. Мы были заживо погребены, мы не знали, что делается на белом свете. И нам рассказывали, что расстреляны, как изменники родины, маршал Тухачевский и командующие округами Уборевич и Якир, что всюду со страхом говорят о «сталинском наркоме» Ежове, что всюду висят плакаты, изображающие огромные жуткие «ежовые руковицы», что люди боятся друг друга, опасаются предательств, доносов, клеветы. Кто-то из нас спросил, не заметно ли, что народу в Ленинграде поубавилось, и ему ответили: этого не заметно, но в редкой семье не говорят об арестах родных, знакомых или сослуживцев; в Ленинграде появилось выражение «ловят большим неводом».

Настроение в камере резко изменилось. Черная тоска ударила в душу. Прекратились шумные разговоры, прекратились и споры. Недоверие к ближнему, подленькая опаска проползли, видимо, с воли и в нашу камеру. Но «Утренние беседы в Шпалерке» не прекратились, и это была наша единственная отрада и утешение.

И вдруг новые удары, от которых холодела душа.

Одному из секретарей райкома следователь передал письмо от жены, тоже члена партии. Жена проклинала его, врага народа и врага партии. Затем получил письмо от сына, студента и комсомольца, недавно арестованный директор крупного ленинградского завода. Сын тоже в резких выражениях осуждал отца, и писал он не только от своего имени, но и от имени матери, жены директора. «Мы отказываемся считать мужем и отцом человека, изменившего советской власти и партии. Считай, что жены и сына у тебя нет!»

Эти два письма легли на души всех нас чугунными плитами и давили, давили до нестерпимого желания кричать, вопить. Да, мы прокаженные! Наши любимые и любящие и те отрекаются от нас. Что толкнуло их на этот жестокий поступок, на отречение, на предательство? Трусость? Страшно думать так о своих любимых. А может быть, они поверили выжженному на нас клейму? Это еще страшнее! Сверх меры, сверх сил человеческих наши испытания! Что же теперь делать нам, как дальше жить? Сказать сомнениям — нет, неверию — нет, слабости — нет! Вот что делать. Сжать себя в кулак.

Сдал даже наш староста, неохотно отвечал на вопросы, целыми днями молчал и беспрестанно морщился, будто от неотвязной головной боли. И он очень удивил меня, когда однажды в начале дня подошел ко мне и деловито, бодро сказал:

— Вы, батенька, просто неприличны! Хорошо, что среди нас нет дам. Я говорю о ваших брюках. Надо спешно принять меры!

Брюки мои действительно стали неприличными. При аресте мне не позволили даже переодеться, увезли в бледно-кремовых пижамных брюках. Костюм не слишком пригодный для тюрьмы. Днем всем не хватало мест на сложенных одеялах; уставший стоять или топтаться по камере, я садился на пол. А тесное соприкосновение моих брюк с цементом было для них вредно. Они потерлись, прорвались, висели клочьями, словно их собаки рвали. Стоило мне повернуться к друзьям спиной, как раздавался смех.

— Будем лепить заплатку на ваш зад! — решительно закончил доктор, позвенел алюминиевой миской по прутьям решетки и крикнул в коридор: — Починочка!

По этому сигналу надзиратель выдавал камере ворох тряпья и, под личную ответственность старосты, толстую цыганскую иглу. Ножницы не давали, обходись как хочешь. И обходились, еще как обходились крошечным осколком стекла, подобранным кем-то из нас на прогулке.

Доктор выбрал из вороха тряпья большой лоскут ярко-красного одеяла, действуя стеклышком, поистине как скальпелем, обрезал его в виде круга и начал пришивать к моим брюкам замысловатым хирургическим швом. А когда я надел отремонтированные брюки, он повернул меня спиной к камере и, гордясь, спросил:

— Ну-с, какова работка? Чем не произведение искусства?

Я не видел произведенного впечатления, но чувствовал, что камера ошеломлена, узрев на моих белых брюках большой красный круг. После долгого молчания потрясенных людей каперанг сказал:

— Не понимаю, почему вы решили вывесить на корме японский императорский флаг? Вы не боитесь, что вам инкриминируют статью пятьдесят восьмую, пункт первый?

Камера засмеялась, и засмеялась дружно, весело. Как благодарен я был моим клоунским брюкам, что они развеселили хоть на миг моих измученных друзей. Но смех вдруг оборвало. Надзиратель сдавленно шептал и 5 коридора:

— Есть на букву зы? Ты? Выходи!

Лещенко, не вызывавший меня более двух месяцев, вспомнил обо мне. Что-то изменится сегодня в моей судьбе! Я вышел в коридор, не чувствуя, конечно, что прощаюсь навсегда с «обезьянником», где мучился и страдал одним общим огромным сердцем со многими, ставшими мне многими людьми.

За годы моей арестантской жизни я прошел не одну тюрьму и заметил, что все тюремные канцелярии по особенному мрачно и угрюмо неопрятны.

А впервые мне бросилось это в глаза в канцелярии Шпалерки. Сюда, в канцелярию, а не к следователю привел меня «тягач».

На залитом чернилами, усыпанном табачным пеплом и какими-то крошками письменном столе лежал большой и толстый пакет, обернутый в пергаментную бумагу и перевязанный бечевкой. Вот оно, мое ДЕЛО! Едко запахло горящим сургучом. Приложив на пакет пять сургучных печатей, писарь с черными тюремными петлицами протянул пакет уже не «тягачу», а вооруженном конвоиру.

— Вези. Сдавай.

Вези! Куда же меня повезут? Следствие не окончено, я не подписал ни одного протокола… Не стоит ломать голову. Хорошего не жди.

Конвоир снова повел меня по тюремным коридорам, остановил около глухой, без решетки двери, и открыл ее. Я вошел. Странная камера, большая, как казарма, но с одним крошечным окном под потолком. Я кашлянул, и мне грозно ответило эхо под потолком. Неожиданно щелкнул замок двери, тоже вызвав эхо. Вошел все тот же писарь и протянул мне галстук, кепку и пальто.

— Твои? Забирай.

Я взял задрожавшими руками. Я хотел задать писарю вопрос, но лишь судорожно, громко глотнул, и он успел уйти.

Что это значит? Подтяжки, галстук, ремни, даже шнурки от ботинок в тюрьме отбирают, чтобы заключенный, чего доброго, не повесился. А мне вернули даже пальто и кепку. Но ведь это делают только при освобождении!

Мне хотелось не то плакать, не то смеяться. Я почему-то заспешил, быстро, на ощупь завязал галстук, надел пальто и кепку. И тогда засмеялся тихо, чтобы не подслушали мою радость и не отняли ее. Я чувствовал себя уже на свободе. Я видел, как взлетаю на свой пятый этаж, нажимаю кнопку звонка. Дверь открывается, я слышу радостный, счастливый женский вскрик…

Нет, я еще в тюрьме. Снова щелкнул замок. В камеру вошли трое. Честное слово, у них были безумные глаза! Они держали в руках галстуки, подтяжки, ремни, пальто, головные уборы и смотрели только на них безумными глазами. И вдруг невысокий, тощенький, похожий на мальчишку швырнул на пол все, что держал в руках, и начал всех нас подряд обнимать и целовать в губы, щеки, лоб, даже в кепки — судорожными, исступленными поцелуями.

— Братцы… товарищи!.. Это же свобода!.. Милые, родные, это свобода! — выкрикивал он и безудержно смеялся, всхлипывая, будто рыдал.

Судьба устроила так, что с этим мальчиком, ленинградским инженером-электриком, я не расставался уже до самой его смерти.

Но щелкнул в третий раз замок, и в коридоре крикнули:

— Выходи!

А мы услышали — выходи на свободу! Мы бросились к дверям, выскочили, толкаясь, в коридор и снова услышали:

— Разберись в затылок! Руки назад! Шагом арш!

В сердце дрогнула какая-то жилка, от нее к голове пополз тоскливый холодок. И снова навалился душный тюремный страх.

Мы пошли, спустились по широкой лестнице в новый коридор, какой-то особенно темный. Здесь были одиночки, как я потом понял. Мы шли медленно, плохо видя при свете тусклой, настоящей тюремной лампочки. И я вздрогнул от веселого окрика:

— Мишка, здорово!

Я остановился. На расстоянии протянутой руки была камера. Держась обеими руками за прутья решетки, и сунув меж ними лицо, стоял Борис Корнилов. Его круглое, обычно пунцово-румяное лицо выцвело и обросло будто выдранной, с проплешинами бородой. Но он был весел, глаза его с характерными нависшими монгольскими веками смотрели на меня, как и всегда, лукаво, неунывающе. И вдруг он просунул через решетку руку.

— Здорово, голубь.

— Убери лапу! — заорал на него испуганно конвоир, а меня толкнул в спину. — Ты чего встал? Давай, давай!

Я пошел медленно-медленно, оглядываясь через плечо на Бориса и, споткнувшись обо что-то, шлепнулся на пол. Надзиратели устраивали в коридорах ловушки, клали вблизи камер скатанные валиком длинные толстые половики. Если идущий по коридору арестант пялит глаза на камеру, что нежелательно, он обязательно споткнется в полутьме, а иногда и упадет. Поднимаясь, я снова услышал голос Бориса:

— И Сергей Колбасьев здесь! — А затем разрывающий душу крик: — Миша, скажи, что я…

Кому и что сказать — осталось неизвестным. Это и сейчас мучает меня. Душу разрывал его последний крик, а я уже бежал по коридору, подгоняемый конвоиром.

Так вот почему Лещенко подсовывал мне фамилии Корнилова и Колбасьева! Хотел захлестнуть нас одной петлей. Раскрыта подпольная контрреволюционная организация писателей! Верное повышение по службе! Не встречусь ли я с моими друзьями в кабинете Лещенко? Он ведь настойчив и энергичен. Что ж, я хотел бы этого. Нам не страшно будет смотреть друг другу в глаза.

Мы не встретились. Моя встреча с Борисом в тюремном коридоре была последней. И Сергея Колбасьева я не увидел…

Я забегу вперед. О трагическом конце Бориса я узнал в Тайшетском лагере, когда с нас было снято запрещение переписки. Родственники мои, знавшие о моей дружбе с Борисом, дружбе многолетней, начавшейся в «Резце», прислали мне фотоснимок с его живописного портрета. До сих пор не знаю, кто из ленинградских художников писал Бориса. Это фото, без каких-либо надписей, но с тоненькой траурной окантовкой, объяснило мне все. Погиб замечательный поэт. Перечитайте его стихи и вы поймете, какого художника мы потеряли. Он реабилитирован посмертно. Чуткая наша молодежь достойно почтила память погибшего поэта. Учащиеся средней школы города Семенова Горьковской области, где Борис провел детские годы, просили переименовать одну из городских улиц в улицу Бориса Корнилова. Их просьба исполнена.

Поэт-жизнелюб, он так писал о смерти: Мы в мягкую землю ушли головой, нас тьма окружает глухая, мы тонкой во тьме прорастаем травой, качаясь и благоухая. Зеленое, скучное небытие, хотя бы кровинкою брызни; Достоинство наше — твое и мое - в другом продолжении жизни.

И это продолжение жизни есть, оно в стихах Бориса Корнилова.

О безвременной кончине Сергея Колбасьева я узнал еще позднее и при очень странных обстоятельствах. Выше я уже писал о реабилитировавшем меня постановлении военного трибунала. Постановление это было напечатано на машинке, помнится, на четырех листах. Дочитав до последней строки, до подписей, я обнаружил, что к моим бумагам подколото еще несколько листов с таким же машинописным шрифтом. Оказалось, что, по небрежности канцеляриста, к моей реабилитации была подколота и реабилитация Сергея Колбасьева, но посмертная. Он был расстрелян по ложному доносу какой-то Паулинь, объявившей его финским шпионом. Позднее, во время пересмотра дела Колбасьева в трибунале, она отказалась от своих показаний. Убила человека и покаялась!

Я долго сидел, стиснув голову руками, над канцелярской бумажкой, рассказавшей о бессмысленной смерти честного и талантливого человека. Сидевший напротив меня майор смотрел на меня сочувственно. Он решил, наверное, что я потрясен неожиданной реабилитацией. А я думал о Сергее, о его последних минутах, о его предсмертной тоске и томлении…

Я влюблен в его морские повести и рассказы: «Салажонок», «Арсен Люпен», «Поворот все вдруг», «Правила совместного плавания». В них романтика моря и романтика опасной, тяжелой и красивой морской службы. Он был и поэтом.

Светят прожекторами. И, кажется, крейсера. От них не уйдешь, пожалуй, А уходить пора. Что ж, держим на север, Если нет другого пути. Минные заграждения? Пройдем! Надо пройти!

«Добрый моряк и добрый писатель», — как хорошо сказал о Сергее Адамовиче Н. С. Тихонов, прошел в своей жизни немало минных полей (надо пройти!) и погиб на мине, подброшенной подлой рукой.

Адриана Ивановича Пиотровского я видел в камере в последний раз. О его конце я узнал только в этом году, в Ленинградском отделении Союза писателей. Он реабилитирован, тоже посмертно, в 1957 году. Дружбу мою с этим мужественным, красивым и нежным человеком, завязавшуюся и оборвавшуюся в тюрьме, я считаю счастьем моей жизни. Снят запрет и с его блестящего имени. На днях я с волнением прочитал в журналах, что вскоре выйдут на свет его переводы комедий Аристофана, славного афинянина, приходившего в нашу тюремную камеру, чтобы вдохнуть в нас мужество и веру.

Сотрудники Адриана Ивановича по «Ленфильму» рассказывают, что, когда Адриан Иванович был недоволен кинокартиной, спектаклем, чьим-нибудь романом, он говорил: «Не хватает ветра. Ветра нет!»

Как же не хватало ему ветра в черные годы сталинского культа!

О судьбе Сережи Безбородова я ничего не смог узнать. Но произведений его я не встречаю в печати, а это наводит на мрачные мысли.