Глава 18
Тетради Темира Нуржанова
Они начинались эпиграфом:
…Лишь бездарный уживается с судьбой:
Нет в нем жара, мысли немощны его,
Прозябает он в покорности тупой…
Затем шла запись без даты.
«Мысли терзают голову! Они прибывают и прибывают, как вода в половодье, а прорвавшись, опрокинут всю мою жизнь.
Пляска мыслей! Хаос мыслей! Надо привести их в порядок. Ненужные выбросить, нужные, важные оставить. Так, отправляясь в дальнюю дорогу, умный путник пересматривает свой заплечный мешок.
Попробуем это сделать. Где же начало?
Начало, пожалуй, в моем приезде к отцу летом, в первый год моего учения в институте. Ата встретил меня на маленькой, затерявшейся в глухой степи, железнодорожной станции, и мы сразу тронулись. При выезде из станционного поселка, в начале степной дороги, стоял и приглушенно ныл телеграфный столб. С милой, мягкой улыбкой отец сказал:
— Жалуется. Ему тоскливо и страшно стоять в голой степи. Тебе не страшно, городской житель?
Нет, мне не было страшно! Степь — мое детство и отрочество. Стоит мне увидеть залитые солнцем, сияющие ее дали, как уже хочется, перекинув сапоги через плечо, шагать и шагать по мягкой пыли дорог, по теплой траве целины, навстречу ветрам. Я тосковал в городе по вас, степные ветры. Мне было тоскливо без вашего шума, то тихого, певучего, то дикого буранного воя.
До отцовской школы-четырехлетки с интернатом мы добрались только к концу третьего дня. И все три дня тянулись пустые, изнемогающие в сухом зное степи. Именно пустые, ни тропки, ни следа. Сары-Арка показывала древний свой лик: седой ковыль, сухой и звонкий, как струна, безвестные могильники да несущиеся по ветру лохматые шары перекати-поля. Школа взобралась на одну из сопок хребта Султан-Тау. Это очень нравилось отцу и волновало его:
— Настоящий маяк! Ты воображаешь, Темир, как далеко в степи виден огонек нашей школы?
Милый, дорогой ата!
Вечером, после ужина, я вышел на школьный двор. Здесь стояла врытая в землю старая, истерзанная перочинными ножами школьников деревянная скамья. Хорошо посидеть тихим вечером на такой простой, уютной скамье. Внизу, под сопкой, в овражке лепетал по-детски родничок и сочно рвали траву две школьные кобылки. Конюх школы Кожагул разложил там небольшой костер. В неподвижном воздухе стояли запахи конского пота, дыма, и всплывал иногда снизу, от степи, душный запашок полыни. Совсем рядом, камнем докинешь, уходило за горизонт мутное, усталое солнце. Великой печалью, безнадежной грустью веяло от вечерней степи. О чем грустишь ты, родная земля?
В этот вечер я впервые заметил километрах в двух от школы аул, такой он был незаметный, прибитый, приниженный. Вдоль дороги вытянулось десятка два саманных и турлучных кибиток, таких низеньких, что высокому человеку в них, наверное, не выпрямиться. Все одинаковые, по убогому шаблону, без выдумки, без желания украсить свой дом. И на весь аул один полузасохший карагач. Аул окружен стеной из объедков сена. Что-то очень древнее было в этом скопище кособоких жилищ, будто давным-давно, в древние времена, застыла тут жизнь и окаменела.
Ложась спать, я спросил отца об этом ауле. Оказалось, это колхоз “Жаксы-Жол”!
Утром я пригласил отца посетить “Жаксы-Жол”. Он взял толстую, суковатую палку, отбиваться от аульных собак, и мы пошли сначала на колхозные поля. Отец то и дело вздыхал:
— Очень некультурные поля!
Некультурные — это сказано слабо. Это было издевательство над землей! Пшеница редкая, низкорослая, засоренная, с тощим колосом. Позже, при встрече, я спросил председателя колхоза: какой они ждут урожай?
Аксакал повертел большими пальцами сложенных рук, посмотрел на небо и с невозмутимым спокойствием степняка ответил:
— Какой аллах даст.
— На аллаха все еще надеетесь? — разозлился я. — А жить своим умом еще не научились?
— И скот у них не лучше, — проворчал отец. — Коровы, а вымя козье.
— Дело в экономике, ата, — сказал я. — А какая здесь экономика? Двести га посева, четыре сотни овец и два десятка коров. Вот и вся экономика.
Отец ничего не ответил и всю обратную дорогу в школу молчал, сбивая дубинкой метелки ковыля.
А вечером я снова сидел на старой скамье. Нам, молодым, неопытным, увлекающимся, нужно, ох как нужно, уйдя от жизненной суеты, почаще сидеть на такой вот простой деревянной скамье. Сесть поплотнее, удобнее, сесть надолго, смотреть на небо, слушать тишину и думать, думать!.. И в эти тихие, пристальные к жизни минуты все станет ясно, все зазвучит согласно.
Вот какова она, глубинка, нутро, запазуха наших степей! Все здесь древнее-древнее, вечное, будто здесь заботятся только о том, чтобы сберечь как святыню все оставленное предками, даже их косность, и бережно передать потомкам.
Тохта! Внезапно возник вопрос. Через три года стану агрономом, и тогда, вооруженный до зубов знаниями, что я дам этим глухим углам? Сделаю их поля культурными? Но это — мертвому пломбировать зубы. И противно и бесполезно! Земля истощена до предела, ее ничем не воскресишь. А вокруг их полей плодородная целина! Океан щедрой земли! Нищие около сказочных богатств! Рваными сапогами топчут золотой пласт. Вот куда нужно обратить все наши силы.
На таких просторах можно сделать не шаг, а скачок вперед! Не надо скачков! Это не байга. Нужно много, упорно работать. В целине заложена огромная сила, только подходить к ней надо с умом и верой! Целина не терпит маловеров! Убеждать и поднимать других можно лишь тогда, когда сам убежден до конца. А есть во мне эта убежденность?..
…Я просидел на старой скамье всю ночь. В степи было темно и глухо. Ни огонька, ни звука в ее черной бездне. Нет, звук был. Среди ночи в степи запел переливчатый, страстный и безнадежно тоскливый голос. В нем были и мольба, и жалоба, и горькая укоризна. Степь моя, родная земля, ты родила песни широкие, как ты сама, но почему так унылы, так скорбны они? Даже суслики в степях свистят грустно.
Песня была черна, но все ярче и ярче разгорался у подножия сопки маленький Кожагулов костер, и громче зажурчал там родник. Такой же маленькой, но яркой была и моя первая мысль, а к ней, как звонкие роднички, пробивались новые и новые мысли.
Вспахать целину родных степей — вот единственная для меня жизненная дорога. Это будет не легкий путь, но мне понятно счастье трудных дорог!..
Я поднялся наверх, к школе, на рассвете. Вставало солнце, большое, малиновое, без лучей, как щит степного наездника.
Теперь я все вспомнил. Да, в ту ночь, на деревянной скамье, слушая скорбную песню, я понял окончательно, что вступаю в новую полосу моей жизни, волнующую, тревожную и совсем не легкую».
В дальнейшем Темир датировал свои записи. Борис перелистывал тетради до конца и увидел, что записи велись в течение трех с небольшим лет. Было в них много схем, диаграмм, чертежей, карт, химических формул и длинных выписок из книг агрономических, географических, даже исторических. Не надеясь за остаток ночи прочитать все записи, Борис начал выбирать то, что казалось наиболее интересным.
«С чего начать? В первую очередь — изучить опыт людей, уже пахавших целину и сеявших на ней.
Абай снова и снова прав: “Учись у русских, у них свет и знание”. Русский землепроходец и землепашец, плодотворец полей, первый принес сюда, в “теплую Сибирь”, первую горсть пшеничного зерна. Он, в многовековом поту пашущий, сеющий, собирающий урожай, впервые прошел с плугом по вековечной целине, закаменевшей под копытами гуннских, монгольских, казахских коней. Мимо его первой нивы прошли скрипучие телеги кочевников, и, озираясь удивленно с верблюжьих горбов на невиданную нежную зелень всходов, кочевник сказал слова, которые сейчас часто слышишь в степи: “Где русский пройдет, там зеленеет”. А потом к нему, мудрому другу и брату, пришел кочевник: казах, киргиз, хакас, тувинец — перенять благословенное искусство земледелия.
Пойдем же и мы за помощью к русской науке и к простому русскому хлеборобу-практику».
После записи о первом степном пахаре у Темира идут короткие, отрывочные заметки, некоторые карандашом, сделанные наспех в степи, на поле, а потом уже обведенные по карандашу чернилами. Это было для Темира время нелегких размышлений, опасений и сомнений.
«Оказывается, Казахстан дает ежегодно сорок — пятьдесят миллионов пудов хлеба. А я подсчитал на досуге, что Казахстан может прокормить своим хлебом более ста миллионов человек. “Хлебный восток!” Теперь мне до конца понятны стали эти слова Владимира Ильича, сказанные им еще в первые годы советской власти.
— Аттан!»
«Распахать целинные степи это то же, что открыть новый огромный материк. Люди, сделавшие это, будут достойны славы Колумба. Но я не об этом мечтаю. Я не батыр, чтобы перепахать наши степи. Жизни моей на это не хватит. Мои мечты куда скромнее. Разбросать по степи звенья золотой цепочки, новые хлебные поля около каждого колхоза. Пусть для начала небольшие. Косматую шкуру пустырей заменить золотистой нивой. Золотая цепочка! Чтобы сыты были и люди и скот. За последние годы у нас снизилось поголовье скота. Кормовая проблема! Скучные слова, а за ними трагедия джута или суховейного лета.
Задача не гигантская, но и для ее выполнения нужны люди новые, смелые, самоотверженные, что идут в первых рядах атаки и ведут за собой остальных. Сахарных людей нельзя допускать до этого дела. Молодежь, вот кто нужен. А она пойдет до конца, и попробуй только кто-нибудь удержать ее! Она вплетет и казахстанские колосья в наш социалистический герб».
«При мне в аулсовет пришел седой чабан и заявил, что он знает колодец, скрытый в свое время баем. Убегая от коллективизации, бай закрыл степной колодец кошмами и завалил землей: “Пусть не достанется советской власти!” А пастух снова передал колодец народу. И я верю, что у моего народа найдется и энергия и самоотверженность, чтобы сорвать со степи кошму бесплодия, открыть неисчерпаемый колодец ее плодородия. Вместе с народом, только вместе с народом!
— Айрылмас! — кричали мои предки в бою. — Айрылмас!»
«Едешь по степи, встретишь казаха верхом на коне, опросишь: “Сколько до Кара-Сая?” Ответит, ободряюще: “Э, мана!” Проедешь еще пятнадцать — двадцать километров, встретишь казаха на верблюде. “Сколько?” Оборвет бесконечную, тягучую песню и крикнет весело: “Э, мана!” Проедешь еще столько же, и снова казах, верхом на корове: “Сколько?” Выплюнет разжеванный насыбай и проворчит: “Э, мана!” Так и моя заветная цель. Начинаешь надеяться, что до нее недалеко, сам себя ободряешь: “Э, мана!” — и вдруг видишь, что путь долог и труден. И опускаются руки, и сомнения впиваются в душу, как клещи в овцу.
Вот, например, одно из препятствий, лежащих на моем пути. Тяжел груз косности и суеверия на плечах моего народа.
Я на практике, в колхозе. В кошару, где идет стрижка овец, набилось много народа. Пользуясь случаем, я начал рассказывать о вспашке целины. Слушали внимательно, восхищенно цокали и горячо кричали: “Ой-бой, меду вам в рот, товарищ агроном!.. Правильно! Нищие, а в суме у нас пуды золота!.. Маскара!.. Позор!..”
Кричат горячо, но опасливо оглядываются, восхищенно цокают, но тотчас прячутся за спины впереди стоящих. Я понял, в чем дело, лишь тогда, когда два парня поманили меня в темный угол и зашептали:
— Побежали за Адырбаем. Сейчас приведут. Он, конечно, святой человек, он хаджи, но не слушайте его, пожалуйста, товарищ агроном. Под зеленой чалмой у него не голова, — пустой барабан.
Два благообразных старика подвели ко мне под руки третьего, в зеленой чалме. Хаджи шел, опадая с ноги на ногу, и мне послышался ржавый скрип его суставов. Глядя на меня выцветшими, налитыми старческой слезой глазами, он заговорил мертвым, бесстрастным голосом:
— Вы молоды, агроном-тюре, и не знаете, какой была раньше наша степь. Давным-давно! Я знаю. Трава росла по конское ухо. Выйдет табун в степь — и не видно лошадиных ушей. А потом земля затвердела, закрылась, и трава на ней пошла чахлая, тощая. И тощим стал наш скот. Это случилось в годы, когда начали пахать степь. Она обиделась и закрылась. Я не буду врать. Я над могилой стою. Не дайте нашим детям умереть с голода. Не заставляйте их пахать. Мы привыкли пасти скот.
А за моей спиной кто-то шептал презрительно:
— Э, отсталый человек! Велик верблюд, а след незаметен. Что с ним говорить? Бал-лшой балда!
Но голос хаджи звучал задавленной покорностью, а в его мигающих глазах были великая усталость и тупой страх. И он передался колхозникам. Так же горячо, как и мне, они закричали:
— Верно говорит хаджи! Хлеб делать тяжело! Мы знаем, как тяжело!
— И земля на целине тяжелая! Ничего не вырастет!
— Хлеб пахать и растить надо, а мясо по степи бегает, само растет!..
Я показал на овцу, которую стригли. Руно грязной, свалявшейся кошмой спадало с животного. Оголился бок, синий, тощий.
— Вот какой скот вы растите! Ни шерсти, ни мяса! Пашите целину, сейте траву, житняк, люцерну, будете косить по полторы тонны с гектара. А сколько сейчас берете вы со степи? Стожок мусорного сена? И сейте пшеницу! Даже зерновые отходы и солома пойдут на жир и молоко вашего стада. А сейчас, зимой, грызет ваш скот стены в закутах?
И опять закричали горячо:
— Грызет, ой-бой, грызет! Правильно говорите, товарищ агроном! Век кочевать — добра не видать!
Хаджи медленно перевел взгляд на колхозников, и слезливые глаза его блеснули как бритва:
— Эй, пророком убитые! Где написано в коране: “Сей в степи хлеб, сей траву?” — Он вытянул вперед руки, повернув ладонями вверх, как при клятве. — В святой книге написано: “Твой тучный скот — благословение аллаха”.
Колхозники попятились, смущенно бормоча:
— Хаджи правильно говорит. Он святой человек. Такого святого во всей степи не найдешь! Он над могилой стоит, врать не будет…
Тогда из-за спины моей выступили сакали, может быть бывшие бойцы Амангельды, и сказали почтительно:
— Святой человек, а где в коране написано про рентген, которым вас просвечивали в городской больнице? О хаджи, вы ни на шаг не сбиваетесь с пути пророка, но где написано в святой книге про швейную машинку, на которой работает ваша невестка?..
Это было смешно, но я не смеялся. Когда я вижу на лицах моих родичей этот страх перед новым, когда слышу эти ветхие, мертвые слова, какая-то безличная тяжесть начинает давить мне спину, плечи, грудь и не дает свободно вздохнуть.
Я ушел из кошары на аульную площадь, где стоял каменный памятник героям гражданской войны. И светлой, святой памятью тех, кто отстоял в бою наши степи, кто поил их своей кровью и теперь лежит в них погребенный, я поклялся не отступать! И не останавливаться перед каждым человеком, как перед закрытой дверью, не раздумывать, а входить смело, открыто, честно. И найдешь друга!
А друзья у нас будут! И наш великий Абай с нами. Он сказал: “Пахаря славный труд — хорош!”
“Бал-лшой балда!.. А про швейную машинку в коране написано?” — вспомнил я неожиданно и тогда только захохотал. В одиночку, но очень весело, от души».
Борис ладонями потер слипавшиеся, засыпающие глаза и, откинувшись на спинку стула, прислушался. Дом, до краев налитый сонной, теплой тишиной, спал сладко, с легкими вздохами и причмокиванием, будто сосал сон. И у Бориса сразу ослабела шея, не в силах держать ослабевшую, падающую голову. Поплыл на него сначала медленно, потом все быстрее и быстрее — ззмахивающий саблей Амангельды. Борис дернул головой, и красный батыр встал на свое место в глубине кабинета.
Тогда перевернул страницу.
«Наш обоз уже скрылся за горизонтом, мой жеребец рыл снег, прося хода, но я, намотав на руку вожжи, сдерживал его. Сдерживал молча. Голоса не было. Горло стиснул накат неукротимого бешенства. Хотелось выть, кусаться по-звериному!
На страшном месте остановился я.
На степь ложились слоисто-синие, как дым, зимние сумерки. Слюдой посверкивал наст, искрились сугробы. А поверх наста и сугробов, в несколько рядов лежал мерзлый скот, овцы и коровы, то обессиленно выкинув вперед, по-собачьи, передние ноги и ткнувшись мордой в снег, то порываясь выскочить из снега, как утопающий из воды, то на боку, с ногами прямыми, как палки, то навалившись друг на друга, с дико оскаленными зубами, закусившими клочья шерсти. В голодной ярости они рвали с себя и с других шерсть и глотали ее.
Крупная корова, обезумев от голода, втиснулась между двумя большими камнями и, замерзнув, стояла, как живая. Птицы выклевали ей глаза, а лисицы располосовали кожу. А между ее изогнутыми лирой рогами сидел орел-могильник, тяжелый, сытый. Вжимая голову в крылья, он угрюмо косился на меня. Чабаны говорят, что эти стервятники за день-два чуют джут и начинают стаями кружить над тебеневкой.
Было торжественно тихо. Заструги с загнутыми верхушками стояли причудливыми надгробьями гигантского кладбища. Сколько народного добра, сколько людских ожиданий и надежд похоронено здесь, сколько отчаяния будет, и погребального воя, и слез!
Грива и хвост жеребца вдруг отлетели в сторону И повисли горизонтально в воздухе. По степи зыбью, бежала снежная понизовка. Начинался буран. Джут погубил скот, буран скроет следы его злодеяния. Я шевельнул вожжами, и вместе с жеребцом рванулся орел-могильник. Он не хотел обгонять и долго кружил над моей головой.
Едва я поднялся в сопки, буран выскочил из ущелья и ринулся вниз. Я оглянулся. В степи бесновалось уже белое бушующее море. В неистовстве бурана были страстный гнев, как и в моей душе. А над седым, мечущимся морем кровавым глазом повис Марс».
«Я гнал жеребца наметом до колхоза “Женис”. Не тепла, не горячего чая хотелось мне, а горячего дружеского сочувствия. Председатель “Жениса” Рамазанов — мой приятель. Я познакомился с ним во время практики. Его колхоз — сосед нашего учебного хозяйства. Мне очень нравился этот умный человек и умный хозяин. Он молча выслушал мой излишне горячий рассказ о погибшем от джута скоте, и его внимательные, с добродушной хитрецой глаза стали какими-то чересчур снисходительными:
— Хотите, позову нашего чабана, деда Кадырбая? “Большой джут” девятьсот четвертого года помнит. Аллах праведный, шесть миллионов овец, коров, лошадей и верблюдов погибло! Очень интересно рассказывает. Позвать?
— Знаю, знаю! — раздраженно отмахнулся я. — Читал об этом “большом джуте”!
— Тогда зачем горячишься, дорогой? Обычные убытки нашего животноводства.
— Как это — обычные? Тебеневка — это всегда изнурение скота и, очень часто, массовая гибель. Доказательства налицо. Посмотришь — от страха дрожь, как нож по горлу, пробегает! Зачем же и сейчас держаться только за тебеневку? Мертвый лист на живом дереве! Одни только гуменные корма, собранные на целине, крепко ударят по нашей вечной бескормице! Тогда и сухое лето, и даже джут нас не запугают. Это и вы знаете. Верно я говорю?
Он неохотно кивнул головой:
— Беспокойный вы человек!
— Чем больше будет у вас беспокойных людей, тем спокойнее можете быть за ваши хозяйства, за весь район!
— Не скажите. Вы бурлите, как молодой недозревший кумыс. Поймите и другое, дорогой. Район наш спокойный. Вое налажено как часы. Нам бы сдать какие-то там пуды мяса, и можно садиться на кошму пить кумыс. И опять тишина. Корова замычит — в соседнем районе слышно. Вот какая тишина! А вы с целиной. Новый план, новая ответственность. Шум, беспорядок!
Я посмотрел на него с удивлением, не понимая, говорит он серьезно или шутит.
— Я поеду в район! И попробую там пошуметь! — загорячился я. — Мне что-то не нравится такая тишина!
— Не наступайте мне на полу халата, дорогой. Я еще не кончил. У нас с вами получается: поп свое, а черт свое, как русские говорят. Поезжайте, шумите! Они вам скажут: момент не назрел. Что вы им ответите? Они вам скажут: сигнала нет, оттуда! — ткнул Рамазанов пальцем в потолок. — Нет сигнала целиной заниматься. Что вы им скажете?
Аксакал заговорщицки понизил голос:
— Козел ночью закричал — к осени. Не понимаете? Чабанская примета.
— Постойте, постойте, я, кажется, начинаю догадываться, — медленно сказал я и закричал: — Я понял вас, аксакал! Козел еще не кричал! Время еще не настало? Еще сигнала нет? А вы понимаете, аксакал, в какую петлю мы сами себя тянем такими мыслями? Кто же пойдет вперед, если все будут пятиться назад, как пугливая лошадь перед канавой?
Он не ответил и долго молчал, отвернувшись к окну. Потом встал и снял со стены старинную домбру. Я не раз играл на ней и восхищался не только ее звуком, но и внешностью. Ее длинный, тонкий гриф и благородных очертаний корпус, отделанный по краям тонким костяным узором, напоминали лебедя в полете.
Рамазанов приложил корпус к уху и постучал слегка пальцем:
— Хороша! Мастер и дереву голос дал.
А затем на вытянутых руках торжественно преподнес ее мне:
— Это домбра самого Шашубая, славного акына. Пусть она веселит ваш слух и ваше сердце, дорогой.
— Почему вы решили подарить ее мне? — удивился я. — За что?
— Прошу вас, дорогой, не поднимайте в районе вопрос о целине, — по-прежнему протягивая домбру, горячо и печально сказал он. — Не делайте нас нищими. Вы молоды, а мы родились под кошемной крышей, первый солнечный луч в шанраке увидели, а пеленали нас в бараньи шкуры. Нам трудно бежать за новым…
…Я уехал от него без домбры, но с тяжелым сердцем. Твердый орешек положил ты мне на зуб, аксакал Рамазанов!..»
Кто-то легко прикоснулся к плечу Бориса. Он поднял голову и увидел Галима Нуржановича.
— Вы любите спать на лежанке? — шепотом спросил он.
Через раскрытую в столовую дверь Борис увидел приготовленную на лежанке постель — что-то мягкое, яркое, цветастое.
— Очень люблю, — шепотом ответил Борис, никогда не спавший на лежанке.
А Галим Нуржанович молчал, переводя взгляд с тетрадей сына на Бориса, что-то жадно отыскивая в его лице. И когда Борис понял, что дело не в лежанке, учитель вдруг заторопился:
— Читайте, читайте. Не буду мешать.
Он неслышно вышел из кабинета.
Борис перевернул несколько страниц, заполненных выписками о травосеянии, и остановился на строках:
«…Ура! В этом году едем на практику не в учебное хозяйство, а в колхозы, в “глубинку”! Хорошо бы попасть в большой, богатый колхоз. Только в богатом колхозе я смогу поставить крупный опыт с целиной! Довольно убеждать, доказывать, спорить! Довольно слов! Хочу дела, и крупного дела! Иногда это желание разгорается так, что мучит и доводит до тоски».
«Сначала я подумал: вот неудача! Попал не в “глубинку”, а в тот же район, где был на практике в прошлом году. Но пришла в голову другая, смелая мысль, и я обрадовался: “Везет тебе, Темиржан!” Я выбрал куст, в который входит и рамазановский колхоз. Завтра начну действовать».
«Осторожно, без нажимов, говорю с агрономом МТС, моим руководителем на практике, об опытном посеве на целине. Он, заезженный, задерганный, отвечает устало:
— Разные там опыты — не наше с вами дело. Наше дело — вовремя посеять, вовремя прополоть, вовремя собрать. В этом направлении и действуйте…
А я начал действовать в обратном направлении, уговаривать Рамазанова выделить мне из выпасов участок целины, для посева пшеницы. Я думал, что он испугается, заартачится, и приготовился спорить, как спорил уже много раз за эти годы. Но ошибся. Аксакал поднял над головой руки и с силой бросил их вниз, словно швырнул что-то:
— Эх, сердце мое горит! Просторно кочевье, а радости в нем не найти. Бери, дорогой, делай!..
Глаза его смеялись, смеялись и умные морщины на лбу, и усы, и ямочка на подбородке.
— Домбру я передумал вам дарить, дорогой. Вы меня, как быка на веревке, к плугу тянете!..
Хорошо умеет смеяться аксакал Рамазанов».
«Я долго смотрел, как опрокидывались с лемехов черные маслянистые пласты, как падал в борозду-могилу побежденный султан степей — ковыль. Нам нужна степь без ковыля, но с ковыльным плодородием!
Я замерял глубину вспашки, когда подошел мой агроном-руководитель и сказал осторожно:
— Боюсь, — не осрамиться бы нам. На целине земля неважная. Давайте, пока не поздно, выберем и засеем участок старопахотной земли.
Я снял с мерной палочки прилипший ком земли:
— Это неважная земля? Если это не типичный среднегумусный чернозем, то что это такое?
Мой противник (еще один противник!) пожал плечами:
— Не понимаю: почему вы так волнуетесь? Вы целитесь на премию за сверхплановые тонны зерна? Правильно я вас понял? А тогда зачем рисковать? Посев на целине — дело темное, рискованное.
— Нет, вы меня неправильно поняли, Владимир Андреевич. Это не погоня за премией, а маленький опыт очень большого дела.
Он явно мне не поверил и ушел обиженный. А я, чтоб успокоиться, долго смотрел на лоснящиеся под солнцем пласты поднятой целины, на эту могучую земную силу, сырую, сочную, вечно творящую…
Наши гектары — кошачья царапина на бесконечных просторах степей. Но как меня волнует и радует эта царапина! Она делает меня счастливым…»
«Мой руководитель вызвал меня к себе в МТС. И на дворе и в помещениях было пусто. Все в поле. Он сидел один в своем кабинетике, измученный, пыльный, обгоревший, как головешка. Я уже раскусил, что это человек равнодушный, далеко не смелый и себе на уме, но та официальность, с которой он меня принял, и начальственный тон его насторожили меня еще больше.
— Доложите, какие это вы опыты проделываете? Я “доложил”. Потом увлекся и рассказал ему о своей “золотой цепочке”. Он криво усмехнулся:
— Молодо-зелено! Сколько небось на свою затею человеко-дней растранжирили, сколько горючего сожгли.
— Вы же знаете, совсем пустяк. А сев будут проводить конными сеялками ученики старших классов колхозной школы.
— Наше дело — планы, приличные урожаи, севообороты, — показал он на аккуратно вычерченную карту севооборотов, висевшую на стене. — А целина, это…
— Целина поможет нам…
— Целина поможет мне потерять партбилет, — холодно перебил он меня. — Есть у вас, казахов, поговорка: стриг шайтан свинью — визгу много, а шерсти нет. Не будет казах со свиньей возиться, и хлеб растить — не его дело. Казах — овцевод. И с нас животноводство в первую очередь спрашивают. А зерно, это уж как бог пошлет.
— Поголовье овец в районе уменьшилось. Как ваш куст?
— При моем предшественнике было плохо. Но я это быстро выправлю.
— Каким образом?
— Главное для животноводства что?
— Кормовая база! — обрадовался я. — На этом ките и держится животноводство.
— Очень хорошо сказано! Корма — кит! Вот я и приказал сеять на “зеленку” пшеницу и просо. А для будущего года у меня будет засеяна на зеленую подкормку озимая рожь.
— Но ведь можно же на “зеленку” целину распахать! — не вытерпел и возмутился я.
Он тоже заметно разозлился.
— Вообще не ко двору нам ваши выдумки. На целине зубы обломаешь! И не только бороньи. У ваших певцов-акынов есть длинные-длинные песни. Кюй, кажется, называются? А с целиной песня еще длиннее будет. А у меня раз-раз — и готово! Оперативность!
— Пахотный клин на выпасы! Значит, время назад пошло? — поднялся я. — Так делали монголы, завоевав страну земледельцев.
Я поклонился и пошел к дверям. Вдогонку мне донеслось недружелюбное:
— Работаешь мало, а говоришь много! Видели мы таких беспокойных!..
Мне захотелось хлопнуть дверью, аккуратно обитой клеенкой.
Не бреду ли я по степи, по размокшим солончакам и глине? Одну ногу вытащишь — другая увязнет. А равнодушные, с холодной кровью, на это и надеются. Взглянут на тебя, как гоголевский Вий, своим мертвящим взглядом и ухмыльнутся: “Видели мы таких беспокойных! Смирятся и эти. Надоест топтаться на месте, плюнут и откажутся”.
— Не откажемся! Протянется по степи моя золотая цепочка. Не велики будут ее звенья, но это звенья нового».
Борис положил ладонь на тетрадь Темира и благодарно погладил страницу. Его молодую, необмозоленную еще душу пленяла твердая, рассчитанная на долгие годы решимость, стойкость и непреклонность Темира. И не только это пленяло и даже — восхищало. Его, журналиста, мечтающего стать писателем, удивляла манера письма агронома Темира Нуржанова. Борис чувствовал даже профессиональную зависть. Темир писал по-русски, но словно переводил с казахского, сохраняя присущую востоку метафоричность, цветастость и орнаментальность.
Борис перевернул страницу. На следующей было написано:
«Сев, конными сеялками, провели целиком ученики старших классов местной школы. Это идея Рамазанова. Они же известили меня о первых всходах. Сегодня утром прискакал, за восемь километров, мальчишка на неоседланной лошади. Еще издали он кричал:
— Товарищ агроном, суюнчи, суюнчи!
По его словам, после ночного дождя всходы поднялись густые, ровные.
Я попал на поле вечером. Под низкими красными лучами лежала наша нива, чистая, без соринки. Она отдыхала, пробившись из земной тьмы к солнцу. На дальнем ее крае раздавались звонкие голоса учеников. Они о чем-то спорили, то и дело указывая на поле, но спорили не раздраженно, а весело и воодушевленно.
И вдруг большая, яркая мысль озарила меня. Плуг, перепахивая целину, перепашет и жизнь этих мальчуганов. Возможно, эти мальчишки и есть те будущие Колумбы, что, бросившись отважно в океан бесплодных степей, откроют в них материк плодородия. Их труд и подвиг, осознанные и одухотворенные мыслью о счастье народа, создадут им характеры сильные, честные, обогатят их желаниями высокими, чистыми и благородными, в которых не будет места чувствам корыстным, завистливым и злым.
Замечательно сказал русский ученый: “Пшеницу рассматривать без человека нельзя”.
На хлебных нивах будут решаться многие человеческие судьбы. Придет конец степной запазухе, захолустью экономическому, культурному, духовному, всякому!
А оно есть, есть еще в моей степи, это захолустье. И очень крепкое! Как вот этот чернобыльник на меже нашей нивы».
«Созрела наша нива!
Рядом нетронутая целина, желто-серая, обожженная, пустая, и только кузнечики прыгают там крест-накрест. А на той же целине, но облагороженной трудом человеческих рук, густые и тяжелые колосья. Они ребячливо толкались, сцепляясь в жаркой тесноте, и мне хотелось потрепать их, как сынишку, за вихры. Около них пахло не лекарственной горечью полыни, не пылью пересохших трав, а хлебом, теплым, сытным, только что испеченным.
Хорошие слова слышал я у русских колхозников:
— Хлебушко-батюшка!..
О, великое счастье трудных дорог!»
Где-то в глубине дома раздались негромкие, заглушённые голоса. Потом голоса стали слышнее — говорившие вышли в переднюю.
— Ни пуха ни пера, Курман Газизыч, — сказал директор сиплым со сна голосом. И добавил резко, вкладывая в слова жесткую силу приказа: — А без дороги не возвращайтесь, слышите?
— Привезу дорогу, — серьезно ответил Садыков.
Хлопнула дверь на улицу, и тотчас на дворе крикнул что-то Кожагул.
— Хазр, хазр, Кожаке! — свежо и весело закричал в ответ Садыков под самым окном кабинета.
«И здесь трудные дороги», — счастливо улыбнулся Борис и испугался: неужели уже рассвет? Какая короткая ночь!
Он торопливо перевернул страницу.
«Драться с природой легче. Она противник злой, коварный, но ее удары все же можно предупредить и отвести. А как отвести удар, нанесенный человеком, удар в спину, из-за угла?
Вот как я узнал о несчастье.
Поздно вечером я читал у окна, открытого и незанавешенного из-за духоты. Поднял глаза от книги и увидел широкое и низкое зарево в стороне полей рамазановского колхоза. Зарево сразу поднялось до облаков, охватив полнеба. Отчаянно залаяли колхозные собаки, тревожно заржали лошади, потом закричали, забегали люди.
Все решили, что горит степь, пересохший за лето травостой.
Я бросился на колхозную конюшню, но не успел оседлать лошадь, как примчался вестник беды, опять школьник на неоседланной лошади. И он не кричал: “Суюнчи!” Он кричал:
— Горит наше поле!
Всю ночь ученики и колхозники метались по полю, сбивали огонь вениками, душили его кошмами, пытались перекопать поле. Но огонь победил. Поле сгорело почти целиком. Пожар начался сразу в нескольких местах, даже в середине поля. Там нашли кусок обгорелой кошмы, пропитанной керосином. Поджог? Да, поджог! Классовая борьба! А наше поле — поле битвы.
Исковерканное, перетоптанное, перекопанное, угольно-черное поле было страшно. И, как всякое пожарище, вызывало отчаяние. “Все к черту, все к черту! — думал я, задыхаясь от кислой, вонючей гари и злых безнадежных слез. — Бежать на станцию, сесть в первый попавшийся поезд и уехать! Бросить все: и мою агрономическую профессию, и мои глупые мечты, и проклятую целину!”
Да, в тот черный день я проклял целину.
Обрывая обгоревшие рукава рубахи, ко мне подошел Рамазанов.
— Не отчаивайтесь, дорогой! И считайте, что я уже с вами. Хорошее дело не сожжет ни огонь, ни злоба.
И он улыбнулся. Хорошо умеет улыбаться аксакал Рамазанов!
— А этих, — указал он на межу, — мы вырвем и растопчем!
Удивительное дело! В двух шагах от горящего поля уцелел чернобыльник. Уцепился за землю сухими стариковскими лапами и затаился.
Никуда я, конечно, не уеду и ничего не брошу. Без меня целина проживет, а я без нее уже не смогу прожить.
И чего я испугался? Со мной аксакал Рамазанов, в обгоревшей рубахе, но улыбающийся, со мной старый чабан, сорвавший кошму с колодца, похороненного баем, со мной колхозники, сказавшие про “святого человека”: “Э, отсталый человек!”, со мной школьники, спорящие на засеянной целине. В такой компании — и на волка и на лису!»
«Ночью приснился страшный сон. Лечу над степью не на самолете, а на каких-то крыльях. У меня выросли крылья! Лечу сто километров, двести, триста, и всюду, глазом не охватишь, стоит пшеница. Море, буквально море! И вдруг вижу: течет на землю переспевшее зерно! Отяжелевшие и подсохшие колосья точат зерно струями! Будто кровь вытекает из моих жил. Я начинаю кричать: “Зерно течет! Давайте машины! Жатки, комбайны, лобогрейки! О аллах, серпы, хотя бы серпы давайте!..”
Но поля пусты и безлюдны. А жатва струилась, струилась, как моя кровь…
Меня разбудил испуганный сосед по койке. Говорит, что я во сне дико кричал, стонал и плакал.
От такого сна поседеешь».
«Гощу у отца. Вырвался с практики, с моей последней дипломной практики. Поделился с отцом своими мыслями и надеждами. Он покачал головой и рассказал сказку об Алдаре-Косе, отрезавшем хвост у волов пахаря. Потом назвал меня мечтателем, Дон-Кихотом.
Милый, умный ата! И ты не поверил мне!
В эту ночь я не мог заснуть. Чтобы не тревожить отца, я вылез в окно и пошел бродить по степи. Сухо и знойно шуршали под моими ногами ковыли, под луной белые как саван. Так же шуршали они под ногами моих далеких предков. От вас, наши деды и прадеды, получили мы эту степь и передадим ее нашим детям и внукам. Но разве не наш долг, не смысл всей нашей жизни передать потомкам не степь-полупустыню, что, иссушая хлеб и травы, сушит и человека тоской и страхом голода, а степь могучего плодородия, не степь-сироту, а богатую, щедрую, ласковую мать, у которой дом — полная чаша и большая, шумная, счастливая семья?
Степь моя, земля моя! Вот я стою перед тобой, обнажив голову. Я кричу тебе, ты слышишь? Любовь моя, вера моя, откликнись! Вот я осторожно, как степной охотник, припадаю ухом к твоей груди и слушаю. Проснись! Ведь ты жива! Разве этот ветер не твое дыхание?
Но молчит степь, грозная, неподвижная громада, цепенеет в заколдованном сне. Кто же освободит эту силу из заточения, кто прорвет этот колдовской черный сон?
Маленькое золотистое зерно! Вот тот богатырь, что разбудит степь! Это зерно счастья народа. В нем жизнь! И я отдам всю свою жизнь тому, чтобы опустить в родную землю и мое зернышко.
Ты всегда в моем сердце, родная земля! И все стремления свои, труды, знания, всю свою любовь и свою муку, все отдаю тебе, родная земля!»
Последняя запись в дневнике Темира была сделана наспех, карандашом: может быть, в спешке отправки на фронт, а может быть, и на фронте, перед боем:
«Хочется жить долго-долго. И сделать много-много. И я буду жить! Я вернусь к тебе, родная степь! И ты будешь рожать хлеб, будешь рожать детей-героев! Будешь, будешь!»
На этом записи Темира кончались.
Борис закрыл тетрадь. Глаза его горели, и сна в них уже не было. Какой-то необыкновенный прилив сил, бурную работу мысли и жажду деятельности — тяжелой, трудной, обязательно трудной — ощущал он в душе и теле. И почему-то очень хотелось есть. Он перешел в столовую. Не присаживаясь, стоя у буфета, начал жадно есть тугие, как резиновые мячи, баурсаки. Вспомнив, что в кабинете на столе стоит графин с кумысом, он вернулся туда и увидел Галима Нуржановича.
Старый учитель, судя по костюму, так и не ложился. Он сидел на месте Бориса и медленно перелистывал тетради сына. Услышав шаги, он повернулся и начал молча, пристально смотреть на Бориса. И тот понял молчаливый вопрос старика.
— Я сейчас думаю, — сказал Борис волнуясь, — я все время думаю о том, как тяжело было ему умирать. Умирать, не окончив дела всей своей жизни и не зная, будет ли оно вообще доведено до конца.
Галим Нуржанович молчал и по-прежнему смотрел на Бориса.
— Вы понимаете, как это страшно? Мне кажется, что настоящий человек умирает дважды: когда он расстается с землей и когда думает, что вместе с ним гибнет его дело. Дело, которое он хотел оставить, людям, народу, родине! Это страшная смерть! Человек умер полностью! Никакого следа! Золотая цепочка оборвалась нелепо и трагически!
— Не говорите так! — закричал шепотом учитель. — Темир знал, он твердо знал, что дело его не умрет с ним! Он знал, что по дорогам его мечты пойдут другие люди! Вы плохо читали его дневник, если можете так думать, — волнуясь и спеша, горячо шептал Галим Нуржанович прямо в лицо Бориса. — Вы читали Абая? Простите за глупый вопрос. Конечно, читали. Помните у него такие слова: «Человек — дитя своего времени…»? В этом все дело! Темир был сыном своего времени. Он чувствовал, что время пришло. Наступило время сеять!
— Что сеять? Какое время? — не поспевал Борис за быстрыми, отрывочными мыслями старого директора.
— Садитесь, садитесь! И слушайте! — схватил он Бориса за руки и усадил рядом с собой. — Слушайте внимательно! У нас в степях есть цветок, вишнево-красный, на короткой ножке, яркий как пламя…
— Тюльпан! — вскрикнул Борис.
— Да-да! По-русски он называется тюльпаном. Он расцветает весной, горячим цветком на очень короткое время. Недели через две он засыхает. Но за эти недолгие дни ни ветрам, ни пескам, ни палящему солнцу не заглушить его. Такая могучая сила! А потом он исчезает, и даже стеблей его не найдешь. Смерть? Конец? Нет! — крепко ударил Галим Нуржанович кулаком по колену, словно вбил с одного удара гвоздь. — Цветок успел разметать по степи свои семена. И там, где горел один цветок, будущей весной вспыхнут десятки алых огоньков! — светло улыбался старый учитель. — Посеянное не погибло! Не могло погибнуть! Золотая цепочка Темира не оборвалась! Мы держим в руках ее конец и скуем новые звенья!
Он помолчал, успокаиваясь, потом неожиданно встал и сказал с шутливой строгостью:
— А теперь спать! Немедленно спать! Уже рассвет, а затем день, новый день. А чудесная штука жизнь, вы согласны?
Оба разом тихо засмеялись, глядя друг другу в глаза, и так, смеясь беззвучно, они и разошлись.
Борис подошел к лежанке, и вдруг такая тяжесть легла на его веки, что он, не имея сил раздеться, только стащив нога об ногу сапоги, повалился на мягкие одеяла. Перед закрытыми глазами выросли и поплыли куда-то вбок бархатно-алые шары тюльпанов, а цвели они почему-то на снегу, и оттого еще пламеннее было их цветение. «Да ведь это наш тюльпан! Мой и Шурин!» — с нежностью подумал он. Затем над ним склонился Галим Нуржанович и строго, громко спросил: «Чудесная штука жизнь, вы согласны?» Ответить он не успел, заснул сном легким, радостным и чистым.