Разбудил шум. Не открывая глаз, прислушался. Но было тихо. Теперь, когда ученики разъехались из интерната на каникулы, так тихо бывает в школе и днем и ночью. И все же разбудил именно шум, непонятный, не похожий на привычные шумы.
Галим Нуржанович открыл глаза, приподнялся на локте и снова прислушался. Прошумел ветер по крыше, будто кто-то пробежал по ее железным листам, да Карабас шумно вздохнул в прихожей. Услышав покашливание хозяина, он твердо, как палкой, застучал по полу хвостом.
Директор встал, надел шлепанцы и открыл форточку. Но и за окном, в черной весенней ночи, была нетронутая степная тишина. Не верилось даже, что в природе может быть так тихо. И остро представилось, как просторная тишина спящих степей лежит на сотни километров вокруг его маленькой школы, по всему глухому степному краю. Все спит: долинки, сопки, заброшенные дороги, ленивые речки, тихие озерца и люди в редких аулах, разбросанных по степи. А в этом океане сна и тишины не спит один он и слушает степное безмолвие.
Галим Нуржанович накинул халат и зажег свечу. Часы на ночном столике показывали, что ночь только началась. Но теперь он не заснет. Еще одна ночь бессонницы. Он поднял свечу и прошел в кабинетик — отыскать не дочитанные вечером газеты. Маленькое пламя свечи слабо повторилось в хрустале чернильницы, как повторялось оно много-много раз, в такие же бессонные, одинокие и тоскливые ночи. И вот он снова один на один со своей тоской. Угадывая настроение хозяина, в кабинет пробрался Карабас, сухоребрая, голенастая борзая, и ткнулся в колени острой длинной мордой.
Погладив собаку, Галим Нуржанович нашел газету, но очки были в спальне, и он задумался, глядя в глубину кабинета. Там, в полутьме, Амангельды, подняв коня на дыбы над лакированно блестевшим глобусом, грозил кому-то кривой саблей. Выше, на стене, висел — большой фотографический портрет молодого офицера в рамке, обвитой выгоревшим траурным крепом. При слабом свете свечи ясно видны были только петлицы с двумя квадратиками и руки, державшие автомат. Но и в полумраке Галим Нуржанович различал родное до последней черточки, бесхитростно-грубоватое лицо простого казахского парня: острые монгольские скулы и плоский нос, округлый юношеский подбородок, пухлые губы с доверчивой улыбкой и узкие, длинные, тревожно и невесело задумавшиеся глаза. Не раз замечал, бывало, Галим Нуржанович у сына этот ушедший — в себя, беспокойный, недовольный собой взгляд и с трудом сдерживался, чтобы не опросить: «О чем ты все задумываешься, сынок, э? Что беспокоит тебя?» Но нельзя вторгаться в чужую душу, даже в душу сына.
Тяжело опираясь на стол, Галим Нуржанович встал, подошел к портрету, и на него в упор взглянули взволнованные, тревожные глаза. Такие же глаза были у Темира и в последнюю их встречу, когда — сын поделился наконец с отцом своими заветными мыслями.
Тогда тоже была весна, но поздняя. Степь уже дышала сухим зноем. Темир, студент последнего курса сельскохозяйственного института, вырвался на несколько дней с дипломной практики навестить отца. Для рано овдовевшего Галима Нуржановича приезды единственного сына бывали большой радостью. Его особенно трогало то, что сын, высадившись из поезда, должен был, ради свиданья с отцом, не один день тащиться по глухой степи, ловя попутные подводы и редкие в этих краях машины. От школы, где директорствовал Галим Нуржанович, до ближайшей железнодорожной станции было без малого триста километров.
После ужина отец и сын вышли на школьный двор и сели на скамью. Маленькая начальная школа с интернатом для детей окрестных колхозов стояла на пологом скате лесистой сапки, одной из вершинок горного хребта Султан-Тау. Лес, покрывавший этот невысокий хребет, подступал к школе с тыла и сливался с ее садом. А школьный двор, расположенный по фасаду, был обращен в сторону степи, и с него, — с высоты, открывались такие сияющие, залитые солнцем дали, что при взгляде на них и в душе становилось просторно, свежо и светло.
Но такой свежей и светлой степь открывалась только весной, в солнечные дни, а сейчас, на пороге суховейного лета и при тихом, беспорывном закате, она наполняла сердце грустным покоем. Печальной была и пустая, безлюдная дорога — когда-то шумный ямщицкий тракт, — устало вытянувшаяся до горизонта. На ней взвихрился маленький смерч, побежал, лениво крутясь, но сбился с дороги и лег, обессилев, на придорожную траву. Тишина, задумчивость, печаль…
Вдоль дороги вытянулся в один порядок колхозный аул — былая зимовка-кстау, — огороженный стеной из объедков сена, складывавшихся десятилетиями. За этой косматой, неряшливой стеной аул прятался от безжалостных степных буранов. Саманные и дерновые мазанки, низкие и кособокие, видны были неясно в сумеречном свете. И только стоявший среди аула одинокий карагач четко рисовался на пурпуре заката. Его сухие ветви висели, как пряди седых, нечесаных волос, и была в этом силуэте одиноко умиравшего дерева тревожившая душу тоскливая покорность.
— Когда я остаюсь с нею с глазу на глаз, — заговорил вдруг, глядя на степь, Темир, — у меня кулаки сжимаются! Простор! Но какой бесполезный простор! А в мире не должно быть ничего бесполезного.
В голосе его звучала молодая, горячая злость. Она же подняла его со скамейки, и он начал быстро, нервно ходить, поглядывая на степь. Галим Нуржанович покосился на сына. Опять он полон этого непонятного беспокойства и недовольства собой, что всегда светятся в его глазах.
— Она та же, что и при хане Аблае, — остановился Темир и, сцепив крепко за спиной руки, обвел степь медленным взглядом. — Ковыль, полынь, верблюжья колючка! А через месяц и это выгорит, и будет она лежать, как пепелище огромного костра. Суслику жить нечем! Если колхозники поторопятся, они накосят тощую скирду сена. Плохого сена. В непаханой степи сено со старьем, и скот неохотно его ест. Вот все, что она даст человеку. Бесполезный пустырь! Отцы отвоевали степь у баев и кулаков. Такое богатство отвоевали! А мы, сыновья, не можем распахнуть этот золотой сундук!..
Над степью поднялась огромная мутная луна, и вдали, в степи, что-то забелело, как разостланные полотна. Потом, когда луна поднялась выше и прояснела, стало видно, что это машет лисьими хвостами пушистый ковыль.
— Посмотрите, ата, — указал Темир вдаль, — как размахивает своими бунчуками ковыль. Апырмай, совсем степной султан, празднующий удачный набег! Смотрите, как он бушует. Именно бушует, черт его возьми! Нетронутая ковыльная степь! Сказочный клад плодородия! Тучные урожаи! — с горьким восхищением воскликнул он. — А где эти урожаи? Почему мы не поднимаем, не пашем эту плодородную землю? Почему мы сталью лемеха не вскрываем этот золотой пласт? Степь, мать наша! Ты для казаха все. Дом, работа, горе, радость, любовь и все мысли наши, все тут! Почему же и мы с вами, ата, природные степняки, смотрим равнодушно, как нищенствует наша мать? Почему, ата?
Он внезапно замолчал, сел на скамью и конфузливо улыбнулся отцу:
— Простите, ата, я обидел вас?
Галим Нуржанович покачал головой:
— Нет, сынок, ты прав в своих обвинениях. И вот теперь я знаю, что ты носишь в душе. Я не специалист, спорить с тобой не могу. Но нужно ли это? Ты знаешь сказку об Алдаре-Косе, о нашем хитром и мудром Алдаре-Косе? Не удивляйся, сказка говорит о том же, о чем говоришь сейчас и ты… Пашет жигит на волах степь. С него пот ручьями льется, а волы даже языки высунули. Хорошо работает! А мимо шел безбородый насмешник Алдар-Косе. Посмотрел он, покачал головой, вот так же, как я только что покачал, и говорит пахарю: «Отдохни, досым, кумысу попей, усни часок, а я за тебя пахать буду». Жигит рад помощнику, бросил плуг, кумысу напился, лег и уснул. А Косе этого и ждал. Отрезал он у волов хвосты, воткнул их в землю, а волов в овраге спрятал. Потом разбудил пахаря и говорит: «Беда, досым! Недолго я пахал. Страшными голосами замычали вдруг твои волы и ушли в землю. Видишь, одни хвосты торчат!» Посмотрел жигит на хвосты и схватился за голову: «Ой-бой-ёй, правда, беда! Нельзя казаху землю пахать, скот погубишь!..» Вот и вся сказка, сынок. Понятна она тебе?
Темир слушал внимательно, покусывая сорванную травинку и поглядывая исподлобья на отца. На бледном под луной лице его сухо, зло блестели глаза.
— Я слышал эту сказку. А с Алдаром-Косе и я встречался.
Он повернул правую руку ладонью кверху и протянул отцу. Ладонь изрыли широкие и глубокие шрамы-ожоги. Отец схватил его руку и поднес близко к главам.
— Что это? Зверь грыз твою руку?
— Алдар-Косе поздоровался со мной, — недобро улыбнулся Темир, — хотел сжечь мою ниву. Дело старое, прошлого года. И не пойму я, кто наш Алдар-Косе, наивный простак или опасный враг? А конец этой сказки можно видеть там! — посмотрел он вниз, на редкие, подслеповатые огни колхоза. — Мало огней, мало песен и мало хлеба.
— Да, колхоз слабый, как овца в конце зимы, — вздохнул печально Галим Нуржанович.
— А называется он «Жаксы-Жол». Хорошее название! И горячая вера в нем и крепкая надежда. А мы с вами видели их поля. Нет на свете ничего печальнее тощей и сорной нивы. Сеют на истощенной земле, скот голодает, а порой и гибнет на проклятых тебеневках в зимней степи под снегом и буранами. Зимой придет чабан в колхоз с одной герлыгой и зальется слезами: «Овцы погибли. Джут!..» — Темир задышал часто и шумно. Его брови дрожали. — Джут! Проклятое слово! Когда я слышу его, я вижу, как по снежной степи шагает громадная, до облаков, мертвая корова, с выдранными птицами глазами, с лохмотьями шкуры на спине и боках. Она косится на меня пустой орбитой и взметывает снег ободранным хвостом. А на голове ее, меж рогов, сидит орел-могильник, траурно-черный, космоногий, зобастый и такой сытый-сытый…
— Замечательный образ! — Галим Нуржанович улыбнулся невесело. — Годится для мрачной баллады. Где ты его взял?
— У нас в степи. Прошлой зимой видел скот, погибший от джута. И такая корова там была. И стервятник меж рогов сидел.
— Тоже старое дело?
— Старое? Ой-бой-ёй, ата! — голос Темира зазвенел сдерживаемым раздражением. — Разве можно ручаться, что это «старое» не повторится и в этом году, и в будущем? Стыдно, стыдно всем нам!
Он смутился своей горячности и замолчал. Молчал и Галим Нуржанович. Темир вдруг крепко обнял отца за плечи и близко придвинул свое лицо к лицу старого учителя. Глаза юноши под широкими, как у отца, бровями смотрели умоляюще.
— Что же вы молчите, ата? Глупости я говорю? Жеребенок задрал хвост и носится взбрыкивая по степи? Глупый жеребенок? Э?
Он ждал, что отец заговорит тоном старшего и учителя, но Галим Нуржанович ответил с мягкой, осторожной и не обидной иронией:
— У тебя нюх на плодородные земли, как у борзой на лисицу. Дай тебе в руки плуг, ты не оставишь здесь незапаханным и клочка с овечью шкуру.
Он опять замолчал, задумавшись. Потом тихо спросил:
— Ты начал уже свое дело?
Темир поднял на отца непонимающие глаза:
— Воевать с Алдаром-Косе?
— Да.
— Начал, ата.
— И… как?
— Трудно. — Голова Темира поникла. — Но я не жалуюсь и не опускаю руки. Счастье трудных дорог — большое счастье.
Отец поднял опущенную голову сына, легко провел ладонью по его лицу и долго с восторженным изумлением смотрел на Темира.
— Вот какие у тебя мысли, сынок! Распахать нашу бабушку степь? Это сделают только твои сыновья, а может быть и внуки. Не раньше, Темир, не раньше. Только мои правнуки откроют в этом океане окостеневшей земли новые материки изобилия и плодородия. Ой, бала, это только мечта! Но это хорошо. В твои годы и мечтать. Это счастье, когда душа рвется ввысь и берет широкий размах, самый широкий, какой выдержат крылья. Мечтай, сынок! Лучше быть Дон-Кихотом, чем прозябать в тупой, сытой покорности. — Глаза старого учителя сияли, может быть потому, что в них отражалась луна. Но вот он лукаво прищурил один глаз. — И знаешь, бала, от мечты один шаг до веры. Ведь был же случай, когда даже прозаик Санчо Панса поверил Дон-Кихоту, что перед ними не бараны, а могучее войско. А вот я уже не мечтаю. — Он с комической покорностью развел руки. — Лежу, как старый верблюд на теплом кострище, и даже палкой меня не поднимешь!
— Дон-Кихот? — Темир умно улыбнулся и покачал головой. — Фигура симпатичная, но я не собираюсь воевать с ветряными мельницами. Распахать океан окостенелой земли, сказали вы, ата? Вот это действительно донкихотская мечта, и она разлетится вдребезги при первом столкновении с жизнью. Вообразим, сколько для этого понадобится одних только тракторов. Что-то уэллсовское, какое-то марсианское нашествие машин! А как убирать этот урожай, где хранить, как перевозить? О аллай, это кошмар! Хлеб засыплет нас, мы утонем в нашем богатстве или сгноим его без пользы. Кошмар, кошмар! Мне однажды приснилось такое — гибнущий урожай, и я проснулся от ужаса. А перед этим так заорал, что разбудил соседа по койке. — Темир помолчал, наклонив голову, о чем-то думая, не решаясь что-то сказать. Потом, вздрагивая ресницами, сказал осторожно: — Да, это дело моих сыновей. А у меня другая мысль. А если там и там, здесь и здесь появятся на окаменевшей земле островки новых хлебных полей? Небольшие островки! Но каждый колхоз поднимет хотя бы сотню, пусть полсотни гектаров целины. Как сказочная красавица Баян-Слу, бросив в степи свою ленту и ожерелье, чудесно превратила их в степные речки, так и я хотел бы разбросать по нашей степи золотые ожерелья из хлебных нив. Маленькое золотистое зернышко, брошенное в нашу древнюю землю, сделает мой народ счастливым. Хлебная нива, вставшая литой стеной, — вот где богатство народа! Теплый шорох колосьев пшеницы — вот песня новой жизни! Это тоже мечта? Пусть! И попробуйте отнять у меня эту мечту, люди добрые! — крикнул Темир с веселым вызовом, вскочил и помчался на школьную спортплощадку в конце двора.
Подтянувшись легко на турнике, он ловко, отчетливо сделал «солнце», затем сел верхом на верхний брус и оттуда крикнул отцу:
— Драться придется, ата! Много и беспощадно придется драться! Старое без драки новое не пустит. А у нас все новое будет, только небо старое останется. — Он спрыгнул с турника и, глядя смело и жарко на закат, где пурпур присыпало уже темной золой, сказал с силой: — Пусть будет драка! Не побоюсь! И мне в морду насуют, знаю, но и я кое-кому синяков наставлю! И не один я буду драться. Придут в степь люди с дерзкой мыслью и крепкой костью!..
На другой день Темир уехал. Уже простившись с отцом и Кожагулом, он вышел на крыльцо и тут вдруг остановился и стоял долго, с лицом напряженным и отсутствующим. Галим Нуржанович сначала удивился, но вскоре понял: в глубине сада монотонно и глухо, как в бочку, куковала кукушка.
— Сто один!.. Сто два!.. Сто три!.. — отсчитал Темир, взмахивая рукой, и весело засмеялся. — Долгий у меня век будет. Вот это хорошо! Впереди столько работы, котлом не прикроешь!
Он крепко, нетерпеливо потер ладонью бритую голову, и опять появились в его глазах беспокойство и недовольство собой.
Через два месяца после его отъезда была объявлена война. Вскоре пришло от него письмо. Темир писал, что он мобилизован и едет на фронт. Второе письмо он прислал с дороги. Третье письмо пришло осенним ненастным вечером, когда по крыше и стенам шуршал дождь, а разгулявшийся ветер стучал в окно веткой, заставляя Галима Нуржановича вздрагивать, подходить к окну и прислушиваться. Из колхоза, через который школа получала почту, прискакал нарочный. Он привез директору пухлую бандероль. На ней был номер полевой почты, но адрес написала незнакомая рука. Охваченный расслабляющим предчувствием несчастья, он вскрыл бандероль. Там была толстая потрепанная тетрадь, сшитая из нескольких школьных тетрадок. Директор раскрыл ее и узнал неэкономный, размашистый почерк сына. В тетрадь была вложена фронтовая фотография сына, увеличенный портрет с которой висит теперь в кабинете, и письмо однополчан Темира. Они извещали отца о славной смерти сына…
Тетрадь, карточка и письмо упали на пол. Вытянув перед собой руку, как слепой, Галим Нуржанович дошел до спальни и упал на кровать. Обманутая длительной тишиной, выбежала мышь и, стоя на задних лапках, повела носиком, тревожно прислушиваясь. А Галим Нуржанович смотрел на ее дергающийся носик и не мог ни пошевельнуться, ни крикнуть, чтобы принесли из кабинета валидол: сердце, подступившее к горлу, душило его.