Шли годы. Выли и свистели вразнобой зимние бураны, били в окна тяжелые, как дробь, осенние дожди, клубились весенние туманы и дули летние суховеи над маленькой школой, а в ее стенах старый человек с болезненной тоской в усталых глазах жил со своим горем, не показывая, но и не забывая его. Он боялся своих комнат, где притаилась та нехорошая тишина, как после вынесенного покойника, когда говорят вполголоса, боятся стукнуть дверью или двинуть стулом. Школа, работа помогали переносить душевную боль. Становилось легче, когда наваливались заботы об этих малышах с сияющими глазами и звонкими голосами. Помогали, но не излечивали, хотя постороннему взгляду и могло так казаться. Галим Нуржанович принадлежал к людям, которые к себе более строги, чем к окружающим. Он не хотел ставить себя в особое положение, чтобы его жалели и утешали. Разве мало кругом горя, принесенного войной? Но все же он не мог избежать робкого сочувствия колхозников, отцов учеников. Здоровенные, медлительные, кривоногие степняки робели перед маленьким, хрупким мугалымом, и сочувствие их было молчаливым. Они смотрели на учителя добрыми печальными глазами, вздыхали и, поглаживая бороды, еле слышно, неразборчиво шептали слова утешения. И всегда при этом был с ними сынишка, за которым они приехали, или которого привезли в интернат после каникул. Они ласкали прильнувшего мальчишку, виновато отводя глаза. И боль утраты с новой остротой и силой поднималась в душе Галима Нуржановича. Но особенно тяжело и тоскливо было летом. В конце весны, с окончанием учебного года, разъезжались и ученики из интерната и педагоги. Галим Нуржанович оставался в школе с Кожагулом, школьным кучером и конюхом, и с уборщицей Варварой Шубиной. Из смоленского колхоза ее занесло военной эвакуацией в глубину казахстанских степей, она прижилась, пригрелась здесь и не хотела возвращаться на родину.

Однажды летом, в год окончания войны, Галим Нуржанович долго не мог заснуть. Ночь была сухая, жесткая, без прохлады. Сердце изныло от боли, тугой и такой огромной, что непонятно было, как она вмещалась в маленьком, ослабевшем сердце. Галим Нуржанович встал, зажег лампу и вытащил из стола тетрадь сына. Он медленно перевернул обложку и начал читать, борясь с собой, собираясь на каждой строке прекратить чтение: ведь перед ним была открытая душа сына. И незаметно увлекся.

Записи свои Темир вел почти три года. Здесь были его заветные мысли, его искания, волнения, надежды, сомнения, даже отчаяние, и снова надежды и нетерпение человека, не умеющего равнодушно ходить по земле. И все было подчинено одной мысли, одной страстной и высокой мечте: разбудить могучее, но спящее плодородие степей, чтобы колосилась пшеница, тучнел скот, чтобы сыты, веселы и счастливы были люди.

Галим Нуржанович закрыл тетрадь. Нежность и печаль залили его глаза, и он тронул ресницы кончиками пальцев. Горько было сознавать, что он не понял скрытую в сыне мудрую силу творца, делателя и украшателя земли. Пусть много, в этих стремлениях от юношеской восторженности, от молодой жадности к жизни и к бурной деятельности. Но разве не в этом счастье молодости? Горько улыбаясь, Галим Нуржанович вспомнил, как он пытался охладить эту кипучую, честную молодость сказками об осторожном Алдаре-Косе… Он запер дневники сына в шкаф и, резко поворачивая ключ, решил никому и никогда не показывать их. Разве сам он не усомнился в Темире? А сколько на земле завистливых, трусливых и равнодушных людей, оскорбляющих и обеспложивающих живую душу.

Когда он утром вышел из кабинета, Варвара испугалась. Он пригнулся еще более, словно встал после тяжелой болезни, еще печальнее стали глаза и, казалось, еще больше побелела голова, хотя больше некуда ей было белеть.

И все же через девять лет он снова достал записи сына, достал торопливо, нетерпеливо разбрасывая бумаги, завалившие тетрадь Темира. Постановление партии о целинных землях в первый раз он прочел бегло в школе на перемене. Вечером, дома, перечитал вторично, медленно, внимательно, останавливаясь и перечитывая особенно поразившие его места. Затем раскрыл дневник сына и перечитал те страницы, где говорилось о трудностях и отчаянии Темира.

Глаза его устало затуманились. Он снял очки, ладонями привычно потер глаза и забыл руки на лице. Как счастлив был бы Темир, Дожив до этих дней. Там, где у юноши с горячим, рвущимся вперед взглядом были трудные поиски, догадки и сомнения, там, где для него были ухабы, ямы и тупики нехоженых дорог, там открыт теперь широкий, верный путь. С тех памятных дней жизнь, словно стоявшая для старого учителя в горестном оцепенении, стремительно бросилась ему навстречу и захлестнула его. Он нетерпеливо ждал, когда Кожагул привезет почту, газеты и журналы, а дождавшись, жадно искал материалы о целине. Прочитав, поднимал глаза и видел улыбку сына на портрете. Он отвечал ему тоже улыбкой. Это был безмолвный, но понятный обоим и очень важный разговор. Старый учитель мысленно рассказывал сыну, как весной вокруг школы встанут на горизонте черные густые дымы предпахотных пожогов, а затем сменятся мирными дымками артельных костров, древних человеческих очагов. Это придут люди, чья мудрая власть смирит бесплодное буйство древней Сары-Арки.

Весну он ждал взволнованно и нетерпеливо, но она прошла, как проходили все весны в этом глухом углу, тихо, неторопливо, без перемен. А зимой Галим Нуржанович снова затосковал. Из щелястых половиц старой школы сквозил острый холодок буранов, и в старое сердце начали врываться не только острая тоска одиночества, но и холод разочарования, как у человека, обойденного долгожданным праздником. Неужели не зазеленеют нивами эти необъятные просторы, которые он видит ежедневно со своей сопки, из своих окон? Неужели обойдут этот глухой край дороги Темира? Он гнал эти черные сомнения и снова нетерпеливо ждал весну.

И вот она пришла, вторая целинная весна! Что же принесешь ты, вторая весна?

…Через открытую форточку спальни донесся звук, слабый, но упругий и звенящий, будто далеко в степи били барабаны. Директор поспешно вернулся в спальню и, встав около форточки, прислушался улыбаясь. Вот что его разбудило, беспокойный радостный голос весны. Это летят над степью перелетные птицы: лебеди, гуси, журавли, утки, казарки. Летят на разной высоте, колыхаясь и обгоняя друг друга, вереницами, стаями, клиньями, а тугие, звенящие взмахи их крыльев будят степь. Забившимся в радостной тревоге сердцем слушал старый директор эту вольную песню неба, которую так любил с детства, с которой связано так много хороших, чистых воспоминаний.

Ветерок потянул в другую сторону, и тугие барабаны смолкли. Директор вздохнул и с удивлением посмотрел на газету в руке. Ах, да, он собирался читать газеты. Но когда это было? — взглянул он на часы. Прошло всего две минуты. Две минуты только, а сколько передумал он, сколько вспомнил за эти короткие минуты!

А за окном снова родился звенящий звук. Галим Нуржанович встал на цыпочки, подтягиваясь к форточке. Нет, это не весенний перелет! Это тот самый необъяснимый шум, что разбудил его. Директор рванул рамы. Посыпалась окаменевшая замазка, окно распахнулось, и в комнату вместе с влажным ветром ворвался то осекающийся, то снова возникающий гул многих моторов. Гул этот хлынул упругой волной, и от нее звякнули стекла в отсыревших рамах.

Галим Нуржанович приложил руки к груди, унимая больно забившееся сердце. Это тоже вестники весны, это пришли они! Пришли наконец и сюда! Он бросился в прихожую, торопливо, не попадая в рукава, надел прямо на белье тяжелую овчинную шубу и выбежал во двор.

Там уже стоили Кожагул и Варвара. Их тоже разбудил певучий гул моторов. Варвара, белевшая в темноте платком, нервно зевала и вздрагивала, когда ветер приносил урчанье машин.

— За сердце хватает. Так-то и дома бывало, весной… трактора, — тихо оказала она, и старый учитель, не видя ее, почувствовал, что она смотрит на степь, а видит родину, Смоленщину.

А в степи было черно. Туча, вчера днем разразившаяся весенним ливнем, все еще висела над степью, закрывай луну и звезды. И в этой тьме плыл протяжный, глубокий гул, словно суровый и важный голос строго говорил что-то замершей в испуге степи.

Первый слабый огонек загорелся внизу, в мазанке колхоза, затем огни зажглись во всех колхозных домах, осветив холодно и маслено блестевшую размытую ливнем дорогу. И это было как сигнал: далеко в степи, у самого горизонта, возникло дымящееся зелено-серебристое зарево. Оно было живое, пульсировало, дышало, то припадая к земле, то взлетая к черному небу. Он завораживал, притягивал, этот живой, трепещущий свет.

Вместе с заревом начал стремительно нарастать гул моторов, мощный и звонкий, от которого дрожала каждая частица воздуха. Карабас зло залаял на этот непонятный шум, но Кожагул пнул собаку, и она, взвизгнув, смолкла.

Зарево упало на землю, и, как огни корабля в море, блеснула вдали первая пара фар, за ней вторая, третья. Каждый миг взлетали на горизонте новые огоньки, а вскоре стали видны и сами машины. Маленькие, темные, они бежали по степи, как тараканы по столу, ощупывая дорогу усиками-лучами. Их огни двигались по ломаным линиям, и от этого степь осветилась во все концы. Стало очень светло и будто бы даже тепло. В этом веселом свете безжалостно выступило убожество колхозных кибиток, а полузасохший карагач стоял залитый светом, как поднявшийся с постели умирающий.

Со степи потянуло бензиновой гарью. Машины шли уже у подножия сопки, мимо школы. Они включили дальний свет, и на белых стенах школы запрыгали угольно-черные тени троих людей. Маленькие машины пролетали, шипя шинами по грязи и раскачивая на ухабах полосы света. Тяжеловозы налетали как шквал, со свистом разрывая воздух. По-слоновьи топали толстыми баллонами огромные самосвалы Осторожно, чтобы не расплескать свой опасный груз, проплывали бензовозы. Ярко освещенной уютной комнатой, непонятно как попавшей в темную сырую степь, пролетел бесшумно большой автобус. На занавесках его окон угадывались силуэты разговаривающих людей. Большая жизнь мчалась по замершей степи, ибо шли не только машины — шли новые люди с новыми, богатыми, смелыми мыслями и крепкой костью. А для Галима Нуржановича вернулся тот памятный вечер поздней весны. Снова стоит рядом Те-мир, юношески надменно откинута его голова, а горячий взгляд его рвется вслед за проходящими машинами.

— Аллах праведный! — восхищенно крикнул и шлепнул себя по бедрам где-то в темноте Кожагул. — Считал, считал — сбился. Овец в отаре хорошо считал, здесь совсем сбился, верь аллаху.

— Поди, и земляки мои тут едут, — растроганно сказала Варвара. — Помочь бы им надо. Люди впервой в степь приехали. А она, степь-то, ой не сахар, если кто впервой. По себе знаю.

— Помочь? — рассеянно спросил Галям Нуржанович и вдруг оживился, загорелся. — Помочь, это замечательно. Но чем мы можем помочь?

— Русски пироги давай делай, Варваруш! Пирогами будем помогать, — засмеялся Кожагул, и слышно было, как он хлопнул Варвару по спине. — Уй, кумыс на медовых дрожжах!

— Не время, — сказала сухо и сурово Варвара. Кожагул смущенно покашлял и подошел к учителю:

— Целина идет, агай?

— Целина, Кожаке.

— Хорошо! — закивал головой Кожагул. — Соседями будем.

По степи шли последние машины, а по красным стоп-сигналам можно было видеть, как много их уже прошло. Эти огоньки образовали в степи улицу, освещенную горячим рубиновым светом. Но вот пробежала торопливо, видимо, отставшая машина, рубиновые огоньки начали гаснуть, а рокот моторов стихать, уходя, как отливная волна, на восток. Теперь мигали только желтые огни колхоза. Но скоро и их слизала ночь черным, влажным языком. Снова стало тихо, темно и пронизывающе сыро.

И тогда, протянув руки ладонями вверх, в ту сторону, куда ушли машины, Кожагул сказал торжественно и проникновенно:

— Бесмильда! Хорошего вам тягла!

Так говорили когда-то в степи, провожая в кочевку милых сердцу родичей и друзей.

…Галим Нуржанович почувствовал вдруг страшную усталость. Придавливая ладонью прыгающее сердце, он пошел в школу. Дома он накапал на сахар валидола, пососал и лег. Он хотел вообразить идущую постегай колонну машин, но тотчас крепко уснул.

Ему приснился радостный сон. Сон — то был самый обыкновенный: будто бы Варвара месит тугое белое тесто, а Кожагул шлепает ее по спине и смеется: «Скорей, Варваруш! Уедут гости!» Но вот Варвара шваркнула на стол тяжелый ком теста, и на глазах Галима Нуржановича начали закипать счастливые слезы. И он рассердился, когда кто-то толкнул его в плечо, мешая глядеть на тесто, и оглушительно закричал над ухом:

— Агай, проснитесь! Посмотрите, что они делают!

Галим Нуржанович открыл глаза. Над ним стоял Кожагул, трогал осторожно за плечо и не кричал, а шептал испуганно:

— Идите, агай! Идите и посмотрите сами!

— Что случилось? Что посмотреть? — спросил директор, сбросив ноги с кровати.

В столовой была зажжена почему-то большая висячая лампа и стояла пригорюнившись, подперев щеку рукой, Варвара. Галим Нуржанович оделся и вышел во двор. За ним вышли Кожагул и Варвара.

В степи стало еще темнее, как бывает перед рассветом. Сильнее, резче дул порывистый предзоревой ветер, снова заморосил дождь. Ветер приносил с востока, куда ушли машины, бешеное, но беспомощное рычанье моторов. Там уже стоял слабый отсвет огней колонны. И отсвет и вой моторов не усиливались и не стихали, а будто стояли на одном месте.

Кожагул шумно вздохнул:

— Шыбын-Утмес! Плохо дело, верь аллаху. Берег плохой и дно плохое. Муха пройдет, машина разве пройдет?

Галим Нуржанович молчал. Он хорошо знал Шыбын-Утмес, цепь маленьких озер и болот, появлявшихся только весной и осенью, когда подпирали грунтовые воды, а летом, в жару, бесследно исчезавших. Они с Кожагулом не один год охотились там, и сейчас старый учитель вообразил черную, дегтярную, не просвечивающую и на солнце воду, топкие берега и вязкое дно, где тонули даже верблюды.

Степь и небо вдруг ярко осветились. Это взлетела на Шыбын-Утмесе осветительная ракета. Варвара испуганно ойкнула и запричитала:

— Загрузли! На проклятом Шыбыне загрузли! Батюшки мои, что ж теперь делать будем?

— Кожаке! — решительно повернулся учитель к Кожагулу.

— Да, да, агай! — понимающе закивал тот головой. — Бегу две лошади седлать. Одевайтесь, агай.

Кожагул тяжело зарысил к конюшне. На Шыбыне снова взлетела ракета, и Варвара завыла толстым, дурным голосом.