В иззябшем за зиму, голом, сквозном саду было промозгло-холодно, но в ветвях уже кричали как сумасшедшие грачи.

Борис и Шура шли по захламленной, с ледяными горбушками аллее. Догадываясь, о чем будет разговор, он взглядом спросил ее, и она так же молча, взлетом бровей ответила: «Да. Разговор будет о нем». Борис осторожно прижал к себе ее локоть: «Не волнуйтесь. А вы-то здесь при чем?..»

А как он сам относится к Неуспокоеву? На это ответить не легко. Тут все неясно, запутано. Борис пытался видеть в прорабе хорошего парня, со смелыми и чистыми порывами, с большими широкими мыслями, но что-то мешало, какая-то мелочь, может быть одно слово, взгляд, жест, которые тотчас забывались, но оставляли, видимо, след в душе Бориса. Дружить с ним нельзя, Борис убедился теперь в этом, дружба будет неравной. Держится Неуспокоев с окружающими вежливо, даже по-приятельски, но есть всегда в его тоне какая-то снисходительная, с едва уловимым оттенком ехидности, въедливая нотка, от которой даже зубы ноют. И раздражает его манера держаться картинно как-то. Он все время не выходит из различных поз, хотя позировать не перед кем, и незачем, и не место. Но это, видимо, определенный, органический его стиль. А, все это мелочь! У каждого из нас есть словечки противные, и жесты, и даже позочки неприятные. Но вот возмутительный его поступок с колхозником казахом? Не приоткрылось ли в этом настоящее лицо инженера Неуспокоева?

На повороте аллеи стояла деревянная скамейка, уже обсохшая, теплая от солнца. Они сели, и сразу же, глядя в землю, обтягивая платье на круглых коленях, Шура сказала:

— Я знаю, что вы сейчас думаете о нем: шовинист, плантатор с Малайки.

— Вы сделали географическое открытие, — невесело пошутил Борис. — Есть Малакка, есть Малайя, а Малайки нет.

— Хорошо, Малакка… Как вы можете шутить, Борис Иванович? — чуть дрогнули ее губы.

— Плантатор — это слишком. Но вот в чем дело… Если бы просто разодрались два рабочих парня, русский и казах, влетело бы обоим, это было бы не очень страшно. Неприятный факт, конечно. А он хотел избить казаха. Именно избить! Сначала заставил того бросить кирпич, а потом… Если бы у него была в этот момент нагайка в руках, мне кажется, он пустил бы ее в ход. А слова какие! «Бить вас, скотов, нужно!» Как… — Борис подумал секунду и закончил брезгливо: — Как становой пристав!

На руку его, лежавшую на скамье, легла теплая девичья ладонь. Он попытался осторожно освободиться, но пальцы Шуры крепко сжали его руку. В сердце Бориса стало тесно от этой быстрой, невероятной, ослепительной ласки. Он медленно поднял на Шуру глаза, и девушка увидела в них тот душевный порыв, когда сбивчиво, взволнованно высказывается самое дорогое, самое сокровенное. И она испугалась. Краснея от мысли, что она наносит обиду хорошему парню, Шура нахмурилась и отвела глаза.

Борис понял, грубовато выдернул руку и, сунув ее в карман, начал пяткой рыть землю: привычка детства в минуты, когда он бывал недоволен собой. Потом спросил как можно мягче:

— А какое ваше отношение к этому событию? Она взялась обеими руками за концы развязанного платка и, глядя прямо перед собой, сказала негромко, но убежденно:

— Его надо понять. У него трудный характер красивого и талантливого человека.

— Красивого? Ну, это на чей вкус! — фальшиво засмеялся Борис. — Хорошо! Согласен! Он неприятно развязен, самонадеян, но какое-то обаяние в нем несомненно есть. Но откуда видно, что он талантлив?

Шура помолчала, по-прежнему держась за концы платка, и вдруг с силой затянула их под подбородком.

— Красота видна, а талант чувствуется! Остальное досказали ее чистые, без подвоха, глаза.

В них был ясный, глубокий свет.

— Вот оно что! — как можно ироничнее поднял брови Борис. Но это была жалкая ирония.

К скамейке подошла бродившая по саду корова с огромными, как лопухи, мохнатыми ушами. И даже она, медленно перетирая жвачку, посмотрела на Бориса насмешливо и сочувственно. Он неумело, по-городскому замахнулся на нее, но корова лишь шевельнула лопухами и издевательски вздохнула.

— Да, он красив, талантлив и широк в замыслах, — с горькой искренностью заговорил Борис. — Но вот я задаю себе вопрос… Такой вопрос…

Шура сторожила взглядом, его лицо, глядела совсем по-детски прямо ему в глаза, пытаясь узнать его мысли раньше, чем он их выскажет.

— Я спрашиваю себя: достоин гражданин Неуспокоев шагнуть в эпоху коммунизма? Признают его своим люди коммунизма? Или скажут: «Пережиток! Реликт!»

— А кого, какого человека люди коммунизма назовут своим? — не спуская с Чупрова глаз, напряженно спросила Шура.

Борис медленно, глубоко вздохнул и долго задерживал выдох.

— Не знаю! — шумно выдохнул он. — Этого я еще не знаю! Но со мной часто бывает так. Смотрю на человека и чувствую — он органично войдет в коммунизм. И наоборот, наблюдая другого человека, чувствую — а на этого при коммунизме будут пальцами показывать: «Реликт!..» Но это только чувства, ощущения. Иногда я сам не могу понять, на каких основаниях они возникли. А точно не могу сказать, каким должен быть человек коммунизма. Прямо говорю — не знаю!

— А я знаю, — тихо сказала Шура и смущенно опустила глаза.

Борис удивленно посмотрел на нее.

— Я тоже часто задумываюсь над этим… И я знаю, — уверенно положила Шура руку на грудь, — знаю, что человек при коммунизме будет прекрасен до последнего дня своей жизни. Как часто видим мы «старух зловещих, стариков», жадных, трусливых, себялюбивых, скопидомов, человеконенавистников. А разве они такими и родились? Разве не было у них, хотя бы в юности, смелых порывов, чистой любви, широты души? Вы понимаете меня?

— Кажется, понимаю, — подумав, ответил Борис. — Вы продолжайте, продолжайте!

— Вы сказали, что любите наблюдать людей. И вот глядите вы в чьи-нибудь мутные, пронырливые и пустые глаза или на чье-нибудь лицо, хищное, лживое, со злым ртом, с ядовитой улыбкой. Есть такие глаза и такие лица? Есть, — грустно ответила сама себе Шура. — А разве не светилась когда-то в этих глазах отзывчивая, красивая душа, не горела в них любовь к людям, жажда труда и подвига? Поверьте, Борис Иванович, были эти глаза и это лицо иными! Были! Но все растеряно на жизненном пути, все изуродовано. Засосала нечистая, жадная жизнь, и превратился человек в приспособленца, в тупую, ленивую скотину. Это в лучшем еще случае. А в худшем, выйдя в мир большой и трудный, объятый диким страхом перед жизнью, начнет он сбивать, топтать, душить и встречного и поперечного. Ему кажется, что все люди его соперники, его враги. На душе только оболочка, скорлупка осталась, а зернышко уже сгнило. Ну вот и получился законченный подлец, полный ненависти к людям, признающий только подлость, угнетение, грубую силу…

Шура замолчала, невесело задумавшись.

— Боитесь превратиться в этот зловещий портрет? — улыбаясь посмотрел на нее Борис.

— Нет, не боюсь! — ответила девушка смелым, открытым взглядом. — Наше с вами счастье, наше великое счастье, что мы родились в годы социализма и на пороге коммунизма. Ах, как мало мы, молодые, ценим это! Какое будущее ждало бы нас? Подумаешь и вздрогнешь! А я вот не боюсь превратиться в злую, завистливую мегеру. Нас жизнь не изуродует. Коммунизм спасет нас от этого, от грязи, жестокости, подлости. Мы до последнего нашего вздоха донесем все чистое, высокое, святое, что есть в нас. А это и есть самая высокая, самая покоряющая красота! Внутренняя красота. Она не бросается, правда, в глаза с первого взгляда. Мы до конца жизни будем красивы. Вы верите в это, Борис Иванович?

Он не ответил. Тихие и простые Шурины слова взбудоражили его душу. Она заглянула далеко вперед, и стало от этого и радостно и беспокойно. А чувства, которыми жил сейчас Борис, дела, которые он делал, и мысли, теснившиеся в голове, все показалось ему мелким, неярким, даже стыдным.

— После этого не хочется уже говорить о Неуспокоевых, — нежно и тоскливо улыбнулся он Шуре.

— Почему же? Говорите. Пожалуйста, говорите! — тревожно оживилась Шура.

— Разве не видите вы, что он живет и работает, будто колоду карт тасует, и ждет, когда жизнь-колода выбросит ему козырного туза. А какие же высокие и благородные чувства могут быть за карточным столом? Зачем он, в конце-то концов, приехал на целину?

— Он уже ответил нам — «на ловлю денег и чинов»! — резко сорвался голос Шуры.

— Нет, у него это не так грубо и примитивно, — не замечая раздражения девушки, сказал Борис. — Но какой-то эквивалент…

Она хотела возразить ему, судя по быстрому повороту головы, опять чем-то резким, но увидела сквозь голые деревья огибающую сад дорогу и смолчала. По дороге ехали колхозники казахи на своих маленьких, шершавых, серьезных каких-то лошаденках. Чернобородый богатырь ехал, бросив поводья, положив на переднюю луку крепкий кулак. Женщины тащились сзади пешком, привычно выдирая ноги из грязи. Последней шла высокая статная старуха. Она гордо держала голову, а широкая длинная юбка ее и белый кимешек на голове оскорбленно развевались.

Шура взглянула на Бориса — видит ли он колхозников? — и быстро отвела глаза. Чупров тоже смотрел на дорогу, на колхозников.

— Спросите самого Николая Владимировича, зачем он поехал на целину, — сказала вдруг она. — Он идет сюда.

По аллее шел, приветливо улыбаясь им обоим, Неуспокоев.

— Нет, говорить с ним я не буду! — решительно поднялся Борис. — Вы остаетесь? Я ухожу.

Подошедший к Шуре Неуспокоев посмотрел растерянно вслед уходившему Чупрову.

— Почему он ушел?

Шура молчала.

— Понимаю. Суд удаляется на совещание! И даже не выслушав последнего слова подсудимого! Этого я не учел. И это самое скверное. Поистине: бойся быка спереди, коня сзади, а идейного дурака со всех сторон.

— Николай Владимирович! — подняла возмущенно голову Шура.

— Что, Николай Владимирович?! — не скрывая раздражения, воскликнул Неуспокоев. — Для чего он делает из мухи слона? Для очередного фельетона? Дело выеденного яйца не стоит!

— Вы хотели избить казаха. Он протянул вам руку, он дружески улыбался, а вы…

— Эти живописные подробности вы получили от нашего собственного корреспондента?

— Я видела их сама.

— Вас не было на месте прискорбного происшествия!

— Вы хотите сказать — я лгу?

— Простите, зарапортовался.

— Мы с Галимом Нуржановичем стояли невдалеке.

— Н-да… — хмуро сказал Неуспокоев. — Черт меня дернул! Сорвался…

Он сел на скамью и ласково положил ей на колени руку. Девушка не ответила на ласку. Ее не покидало странное беспокойство, всегда охватывавшее ее, когда Неуспокоев был с нею. И сейчас она пристально, не таясь, смотрела прямо ему в глаза, хотела проникнуть в мысли этого то бесконечно дорогого, то пугающего, а сейчас вот даже неприятного ей человека. Он ответил ей улыбкой и коснулся губами ее виска, пушистого, золотившегося на солнце завитка волос. Шура опустила глаза, почувствовав, как тепло счастья хлынуло в сердце. Она легко потрогала голубую вену на его руке, теплую и мягкую, и с нежностью, тихой и горькой, начала перебирать его длинные, тонкие пальцы.

А Борис уходил торопливо, без дороги, виляя между деревьями. Он чувствовал на спине их провожающие взгляды и видел их глазами себя со стороны: низенького, сутулого, в обвисшей, потерявшей форму шляпе, в сапогах, нелепо хлопавших по икрам. И спина его начала сутулиться еще больше, а носки сапог цепляться за корни деревьев. Но особенно мучительно было воображать свой рыжий портфель и выглядывавшую из него молочную бутылку с резиновой пробкой. Как школьник, плетущийся домой после полученной двойки!

Выйдя из сада, он выдернул бутылку из портфеля и швырнул ее о камень. Брызнули осколки, и стало как будто легче. Он легко вздохнул и тогда только услышал над головой переливчатый, похожий на ржанье жеребенка крик коршуна.

Над садом бились куриный вор, рыжий коршун, и темно-серебряный ловчий сокол. Бились беспощадно, насмерть, как заклятые враги. Тяжелый на лету коршун бился подло, с увертками, с неожиданными поворотами, рывками, а сокол красиво рулил веером хвоста и шел, на коршуна открыто, благородно, сначала медленно, плавно, потом бросался на врага стальной широкой грудью. Коршун не раз пытался бежать с поля боя, боком уходя в вышину, беспорядочно махая широкими крыльями, но сокол настигал его коротким мощным броском.

Борис взволнованно следил за воздушным боем, страстно желая победы соколу.

Коршун снова сподличал. Он юркнул, подтек под сокола, тот вынужден был подняться, а коршун вынырнул за его хвостом и ударил в спину. Сокол, теряя перья, пошел вниз и не то упал, не то сел где-то на деревья сада.

Сердце Бориса куда-то поплыло, и он задохнулся. Так жаль ему было гордую, благородную птицу, так тяжело было ее поражение. А коршун пошел вверх медленными надменными кругами, торжествуя победу.

И не видел рыжий вор, как снова поднялся оправившийся сокол, взвился свечой и подержался мгновение в воздухе над растерявшимся врагом. Потом ударил, сложив крылья, отдав этому удару всю свою силу и всю страсть. Не зная страха и презирая смерть, гордая птица решила или победить, или упасть бездыханной на землю. Он ударил врага под левое крыло, всадил коготь и распорол коршуна, как ножом. Коршун сразу обмяк и, ероша перья, комком тряпок полетел на землю. Сокол поднялся еще выше и не оглянувшись полетел в сторону гор.

«Вот так надо драться! — улыбаясь, восторженно подумал Борис. — Открыто, грудью вперед и насмерть!..»

Он хотел бежать посмотреть на сбитого коршуна, но увидел у крыльца школы двух по грудь заляпанных грязью лошадей. Значит, вернулись с разведки Садыков и Кожагул.

Борис повернул и зашагал поспешно к школе.