В дверь постучали, и Шура спросила:

— Можно войти?

«Как хорошо, что я не заснул до ее прихода», — обрадовался Борис и проснулся. В окнах светлело. Он лежал, неудобно скорчившись, покрытый директорским плащом. Потрогал плащ и, улыбнувшись, поискал глазами Егора Парменовича. Директор спал на полу, на носилках, подложив под голову свои перчати-щи и укрывшись потертой, видавшей виды жеребковой курткой. Рядом спал в кресле Садыков, неудобно свесив на грудь голову, опустив с обеих сторон прямые руки и растопырив тоже прямые как палки ноги. Так спят куклы.

Снова постучали в дверь, и снова крикнула Шура:

— Товарищи, можно войти?

Борис не мог понять: продолжается ли еще сон или это уже явь? Егор Парменович заскрипел носилками и сел, сбросив куртку. Правый ус, на котором он спал, растрепался.

— Что же вы, негодяи, хозяйку не пускаете? — хрипло сказал он мятым, ночным еще голосом и зычно крикнул — Да-да! Конечно, можно, Александра Карловна!

Шура вошла и у дверей остановилась, припав головой и плечом к стенке. Можно было подумать, что она бежала, запыхалась и остановилась перевести дыхание.

— Извините нас, Александра Карповна, за нашу бесцеремонность… В будущем советую таких гостей прямо с милиционером выводить, — поднялся директор с носилок.

— Товарищ Нуржанов умер, — сказала Шура безжизненным голосом.

Корчаков снова сел на носилки и начал трясти Садыкова за ногу:

— Курман, проснись! Галим Нуржанович умер. Слышишь?

Завгар перекинул голову на плечо, посмотрел мутно, а поняв, вскочил и стал торопливо застегивать шинель.

— Когда умер? — спросил Корчаков.

— Минут двадцать назад. Все время какой-то травой самбурин бредил. Гнал ее, рубил, рвал.

— Что за трава самбурин? — спросил Корчаков.

— Жирная, косматая. На могилах растет, — ответил тихо Садыков.

— Понятно, — опустил голову Егор Парменович.

— Потом пришел в себя и спросил: «Горы прошли? Дорогу видно?»

Егор Парменович задышал часто и задергал скулами:

— Судить нас за это надо! Как сквозь пальцы человека упустили! И какого человека! Говорят, видели, как он надрывался и на промоине и на Чертовой спине! Вы видели?! — зло закричал он на Бориса. — А ты, Курман? И я видел! А мне, старому бюрократу, не до этого было! Дела, всегда дела!

— На промоине я видел, — убито прошептал Чупров.

Садыков молча поднял валявшуюся на полу фуражку, ударил ею об ладонь, надел и пошел к двери.

— Куда? — спросил Корчаков.

— К нему… — ответил в дверях Садыков.

— Слушай, Курман, давай положим Галима Нуржановича на передовую машину. Пусть первым Жангабыл, целину увидит.

— Вот хорошо сказал, — ответил Садыков и вышел.

— Теперь будем охать, вздыхать, каяться! Нужно ему это! — снова встал с носилок Егор Парменович, сердито накинул на плечи тужурку и тоже вышел.

Шура по-прежнему стояла, припав головой к стене. Лицо ее стало серым, некрасивым, глаза были закрыты, напряженно сдвинутые брови дрожали. Борису страстно захотелось тихо, кончиками пальцев коснуться ее лица и бережно разгладить и морщинки в уголках губ, и напряженно вздрагивающие брови.

— Вам отдохнуть надо, — мягко сказал он. Шура, не ответив, болезненно и раздраженно поморщилась. Борис с болью понял: снова распалось все, что связывало их в ночном разговоре, снова они чужие. Он обошел Шуру на цыпочках и спустился на улицу.

На востоке еще не алело, но высокие сквозные облака уже сияли как серебряные. Ровный серый овет был разлит всюду, и в этом равнодушном свете не было теней. И предрассветная тишина тоже была без отражений, ее не тревожил ни один звук.

Борису все равно было, куда идти, лишь бы не стоять у дверей автобуса, лишь бы не вернуться туда и не смотреть жалкими глазами на некрасивое, усталое лицо. Он обошел машину и попятился: так неожиданно и радостно открылась степь. Она вскинулась ему навстречу и остановилась на половине неба. На океанном ее просторе было так широко, так вольно, таким веселым и легким чувством наполнила душу ее необъятность, что хотелось петь, или говорить стихами, или смеяться.

А рассвет прибывал и разливался, как морской прилив. Из-за темной громады земного шара поднимался только что родившийся весенний день. И туда, в будущий день, летела широкая, прямая дорога.

К Борису подошел и встал рядом Егор Парменович. Он помолчал и вздохнул:

— Пришел в себя, спросил: «Горы прошли? Дорогу видно?..» Вот она, наша дорога. Трудная наша дорога!

Борис понял этот вздох, и сердце его больно тронула печаль о только что умершем человеке, доблестно шедшем трудными дорогами.

Солнце коснулось гребнем края земли, и над степью всплыла тонкая золотая пыль. А затем ударил первый узкий, ослепительный луч, и степь осветилась вся разом, будто ликующе вскрикнула.

Солнечный луч прикоснулся и к душе Бориса, и поникли, отступили ночные тоска и боль, а нарастало в нем бурными, горячими толчками, будто второе огромное сердце, нестерпимое желание рассказать людям о прошедших днях, всего о трех днях второй целинной весны. Луч родившегося дня, осветивший людям верную дорогу, осветил и для него то, что до сих пор было в темноте: человеческий ум, силу, самоотверженность, дружбу, теплоту сердца — все самое прекрасное в мире, чем и были наполнены прошедшие три дня. Он не замечал этого, но это властно овладело его душой, и вот он ощущает нестерпимую алчбу рассказать об этом людям, вернуть им то сокровище, которое он получил от них. Так рождалось в нем чувство творчества.

За спиной его послышался шепот. Он оглянулся. Сзади стояли неслышно подошедшие целинники, молодежь: Виктор Крохалев, Джумаш, толстячок ремесленник с мраморным румянцем на пухлых щеках, Марфа, похохатывая в ладошку, говорившая что-то жавшейся к ней Лиде Глебовой, а детски голубые глаза девушки смотрели то на солнечную степь, то на Виктора. Стояла здесь и Шура, с посветлевшим лицом, радостно прижав к груди руки со стершимся маникюром, и Воронков, снова начистивший до зеркального блеска сержантские сапоги, а рядом с ним Тоня, гладко, по-простому расчесавшая недавно еще взбитый надо лбом модный кок. Три неразлучных ленинградца стояли в обнимку: Сашка-спец обнял друзей за талию, а длинный Лева Сычев и маленький Сергей Зубков положили руки ему на плечи. Лицо Сергея снова стало насмешливым и заносчивым, будто он бросал кому-то вызов. Отдельно стояли молодые шоферы: Галя Преснышева, с обнаженной головой, отдав на забаву утреннему ветерку упрямые завитки нежных девичьих волос, серьезный Костя Непомнящих, Вадим в грязном уже, но завязанном по-прежнему крупным модным узлом канареечном шарфе, и мечтательно улыбающийся Яшенька. Странное дело, за эти три дня пробились наконец его долгожданные усики и даже свисли кисточками к уголкам губ. Здесь же стоял и Мефодин, в телогрейке, изорванной колесами машин, в «бобочке», такой мятой и со сломанным козырьком, словно ее топтали сотни ног. Лицо Василия было грустное и обиженное, но глаза по-шоферски щурились на широкую, летевшую вдаль дорогу. И еще много ребят и девчат, имен которых Борис не знал, стояли тут. Задумчивы и строги были юные лица. Они знали, куда приведет их эта дорога. Упорный, знойный труд ждет их впереди. Они будут по двадцати часов в сутки пахать и засевать целину, будут долбить в окаменевшей земле котлованы, ломать камень, будут делать любую работу, какую понадобится сделать. Это они знали, и, как перед атакой, замирали их сердца. Но они пойдут в эту атаку, потому так строги и решительны их лица.

О Родина, велика любовь к тебе твоих сыновей!

А вспаханная и засеянная ими целина поднимет ниву такой мощи, чуть не в рост человека, такой густоты, что кинь фуражку — закачается, как на волнах, такой чистоты, будто гребнем причесанную, и такого простора на все четыре стороны, что можно заблудиться в ней.

Это будет их подвиг и всенародная слава их!

Но это совсем другая повесть.

Целина — Караганда

1955–1959