Чем ближе к концу учебного года, тем быстрее бежало время. Казалось, только вчера снег превратился в грязь, грязь — в пыль, зазеленел двор спецшколы, набухли и полопались почки на деревьях, покрылись молодой листвой и нежно-розовыми цветами яблони по сторонам цементной дорожки, что вела от калитки к крыльцу. И вот, словно гром с ясного неба, грянул последний звонок.
После пяти уроков батальон был выстроен четырехугольником во дворе. В середине — офицерско-преподавательский состав. Начальник спецшколы Пятериков в военной форме, которую он надевал только по парадным случаям, отделился от толпы и остановился лицом к шеренгам первой роты. Волнуясь, заговорил:
— Сейчас для вас, ребята, прозвенит последний школьный звонок и вы навсегда распрощаетесь со школьной партой. Перед вами открывается трудная дорога — дорога в небо. Из всех прилагательных, которые можно было бы употребить со словом дорога — почетная, благородная, блистательная, я выбрал одно — трудная. Вот на это вы и настраивайтесь, чтобы всегда быть на уровне требований, которые предъявляются к защитнику Отечества, квалифицированному военному летчику… Летите, дорогие наши соколята, и когда настанет ваш час, прикройте Родину надежным воздушным щитом!
Начальник вернулся на свое место и сразу же, как только он, а вслед за ним все офицеры взяли под козырек, раздалась барабанная дробь. От правого фланга первой роты отделился старшина Мигаль со знаменем школы в руках в сопровождении двух рослых, под стать ему, спецов. Чеканя шаг, они пошли вдоль строя, а от правого фланга второй роты навстречу им двинулся так же парадно старшина Зубарев в сопровождении двух плотных, среднего роста, под стать ему, крепышей.
Состоялась церемония передачи знамени.
На крыльце появился начальник учебной части Павел Александрович Дубков. Лысая его голова забликовала на солнце. Он торжественно поднял вверх, всем напоказ, звонок и начал яростно трясти его.
— Первая рота, смирно! — раздалась команда майора Кудрина. — На последний урок шагом марш!
Оркестр грянул «Прощание славянки», и первая рота под рукоплескания своих младших собратьев поплыла к крыльцу.
Хотя звонка из-за музыки совсем не было слышно, Дубков продолжал истово звонить и, не вытирая набегавших на глаза слез, сердито бормотал:
— Кровь в жилах останавливается, когда смотришь на этих разгильдяев… Волос дыбом встает…
Последним уроком в четвертом взводе была химия. Павел Ефимович с преувеличенно деловым и недовольным видом покрикивал:
— Вы что это не слушаете? Я вот возьму и двоек наставлю, не погляжу, что последний урок.
— Двойки — они ведь тоже оценки, — покашливая, ответил ему Архимед. — И не самые плохие.
— Да-да, то-то вы все за ними гонялись. Вон Захаров, Гермис, Желанов, Доманова… Э, да ваших отличников скоро и не перечислишь… Ты и сам, Архимед… Что ж, ребята, от души поздравляю. Молодцы! В моем взводе тоже неплохие показатели. Дышим вам в затылок.
Урок прошел быстро, и впервые ребята пожалели об этом. Оставшись одни в классе, они вдруг осознали, что школа кончилась навсегда и в туманном будущем они еще не раз вспомнят о ней.
— А знаете, хлопцы, — сказал Мотко таким тоном, будто сообщал неслыханную новость, — майор и Батя плакали, як мы пишлы пид марш. Николы не повирыв бы, як бы сам не побачив.
— А ты не видел, как заливался слезами капитан? — наморщив нос, спросил Захаров. — И при этом все глядел на тебя. Кому ж теперь он будет лекции читать?
Манюшка сидела вся истерзанная какими-то непонятными безжалостными чувствами — ей хотелось то плакать, то обнимать и целовать всех подряд.
— Ребята! — наконец не выдержала она. — Знаете что? Давайте провозгласим пятнадцатое мая днем четвертого взвода. Будем отмечать, а после окончания училищ соберемся на свой съезд.
— Вот это верно! — зашумели все. — Этот день не пройдет без следа! — Качать Мария! — Ур-ра!
— Княгиня, ручку! — подскочил к ней Барон, взял ее ладошку и, жеманясь, церемонно поднес к губам.
— Ах, барон, какой вы душка! — Манюшка бросилась ему на шею и расцеловала в обе щеки.
Теперь всем взводом собирались только трижды в день — к завтраку, обеду и ужину. В остальное время по группам готовились к выпускным экзаменам.
Но вот позади и экзамены. Больших сюрпризов они не преподнесли. На кого «грешили», что станут медалистами, — те ими и стали. Манюшка, не раз заявлявшая, что «академиком» быть не собирается и потому за медаль нос квасить не станет, отчаянно пижонила: брала билет первой и садилась отвечать почти без подготовки. Однако не только ни разу не срезалась, но даже не покачнулась.
По окончании экзаменов во взводе выпустили молнию, в которой, в частности, был помещен Манюшкин профиль и анонимные вирши внизу:
Но сочинитель ошибся: ему еще не были известны оценки за письменные работы. Манюшка все-таки была наказана за пижонство: сочинение она настрочила за полтора часа, сэкономив четыре с половиной «для отдыха и наслаждений», как следует его не проверила и проглядела ошибку, за что и получила четверку. В результате ей выгорела только серебряная медаль. Честно говоря, это неожиданно для нее самой щелкнуло по самолюбию, хотя фактически ничего не меняло: и серебряная медаль давала право на поступление в академию без экзаменов.
Гораздо больше сюрпризов — в основном неприятных — преподнесла медицинская комиссия. Война, годы напряженной учебы и другие индивидуальные обстоятельства сказались кое у кого на здоровье. И вот — мечтал парень стать летчиком, а у него обнаружили скрытое косоглазие, что имеет значение только для авиации, или маленько подкачал слух, или сердце бьется не совсем так, как положено, и его посылают в авиатехническое училище — учиться на «презренного технаря». Не всем дано летать.
Но самая горькая беда свалилась на Игоря Козина. Комиссия признала его негодным не только к летной, но и вообще к военной службе: нашли какой-то очажок в легких. Видно, пребывание в баронском поместье — недоедание, побои, ночёвки в холодном сарае — даром не прошло.
Для Игоря удар был неожиданным: ежегодно проходил медицинские комиссии — и ничего, считал себя здоровым крепким парнем, был чемпионом города по боксу в своей весовой категории. Правда, медики каждый раз что-то там писали в карточке после просвечивания рентгеном, но записи эти были непонятны и, главное, никаких последствий не влекли. Он не придавал им значения. И вот — на! Как-будто невидимый «господин воспитатель» Жаба добрался-таки до его мирного житья и треснул, как когда-то, палкой по голове. Выйдя из кабинета, где ему объявили заключение медкомиссии, Козин остановился у окна в коридоре и бессмысленно стал таращиться на город, лежащий внизу. В голове шумело, как будто его и впрямь ударили по голове.
Вскоре вокруг него уже топтались несколько спецов — одни ждали своей очереди в кабинет, другие присоединялись, выходя оттуда.
— В чем дело, Игорек? — спросил Захаров. — Ты помертвел, как труп.
— О, пустяки, — стараясь взять обычный легкий тон, откликнулся Игорь. — Меня всего лишь маленько… вышибли из авиации. Рожденный ползать летать не может…
— Ну, а все-таки, что… — вступил Гермис, но Козин его перебил: — Ценю ваши искренние намерения помочь, о други. Помните, как мы лихо выполнили роль сводни в конфликте Блондина-брюнета с его Шурочкой? О, незабываемые мгновенья! Но мой случай безнадежен. Легкие не вылечишь ни сочувствием, ни, как тогда, активными интригами. А засим желаю здравствовать.
Ни на кого не глядя, он выбрался из толпы и быстро пошел прочь. Ребята молча переглянулись. Помочь ничем было нельзя и все чувствовали себя виноватыми.
— Ну-ка, я… — невнятно произнесла Манюшка и пошла за Игорем.
Вася Матвиенко разлетелся было за ней, но Захаров придержал его за рукав: не мешай.
Когда Манюшка прибежала в общежитие, Игорь ничком лежал на постели, как был, в обмундировании, свесив обутые ноги. В огромной комнате теснились двадцать кроватей, подавляющее большинство их были пусты — вторая и третья роты уже отбыли в лагерь.
Увидев Манюшку, Козин скривился.
— Слушай, Марий, неужели спецуха за два года вытравила в тебе всякое представление о такте, чуткости? Ты же не мужик! Я сейчас не хочу никого видеть. Зачем ты пришла? Помочь? Не можешь. Утешить? Не нуждаюсь. Не люблю утешителей. Луку вместе клеймили — помнишь, когда проходили «На дне»?
— Луку клеймили правильно. — Она прошла в комнату и села на пустую кровать напротив Игоря. — Но утешение человеку иной раз требуется.
— Какое к черту утешение? Мне хребет сломали, пойми! Я уже не человек!
— Это неправда. Тебя долбанули по кумполу, и в голове сильно зазвенело — вот и все. Звон пройдет — и ты снова прежний человек.
— Чужую беду руками разведу. Интересно, как бы ты чувствовала себя на моем месте?
— Так же, как и ты. И ты должен был бы прийти ко мне и сказать: «Послушай, жизнь продолжается. Надо жить. Потому что жизнь важнее и выше всего. Даже авиации».
— Слушай, зеленоглазый брат мой, а что же ты все время распиналась в любви к авиации, что без нее тебе жизни нет и прочее… Заливала? Пыль пускала в глаза?
— Нет. Отними у меня авиацию, я тоже буду мучиться, как ты. Но рук не опущу и друзей взашей не погоню. Буду жить. И работать. Ведь работа наша не только нам нужна, но и… не нам. Другим. Вспомни-ка: в войну голодные и холодные, о чем мы мечтали? Разве об авиации? Жить и работать. Это, я думаю, главная мечта человека. И ее никто не может отнять. Кроме смерти. Но об этом же речи нет… Знаешь что? Пошли к нам. Подключим Марийку и втроем покумекаем, как быть дальше.
— Только этого не хватало! Марийке нужен летчик, а не…
— Да? Это она тебе говорила?
— Это и так ясно. Мы их завлекали своими крапами и клешами, они и любили нас за крапы и клеша.
— В таком случае грош цена и вам и вашим подружкам… А все-таки попытаем — может, Марийка немного лучше, чем ты о ней думаешь.
— Слушай, Марий, — после непродолжительного молчания сказал Игорь со злостью. — Ты, наверно, забыла, что я боксер. Иди потихоньку с миром. У тебя-то все хорошо будет.
Манюшка встала.
— Отдыхай. А вечерком в киношку сбегаем. Заходи за нами. Зайдешь? Зайдешь, понял? Я послезавтра уезжаю — навсегда. И если ты…
— Ну, ну, старина, — проворчал Игорь. — Не такой уж горький я пропойца…
Когда Манюшка рассказала Марийке обо всем, та пригорюнилась:
— Значит, теперь ему нельзя ходить в форме? Яка жалость! Форма у вас красивая. Я, бывало, иду рядом с ним и чувствую себя прямо-таки генеральшей. Но зато теперь-то он наверняка мой будет. — Она бросилась Манюшке на шею и, смущенно улыбаясь, жарко прошептала ей в ухо:
— Ой, если б ты знала, як я за него замуж хочу!
«Что поделаешь, Игорек, — горько подумала Манюшка. — Видно, так на роду тебе написано — быть первым сбитым летчиком из четвертого взвода».
— Не торопись, — сухо сказала она Марийке. — Вам обоим еще учиться надо.
Перед распределением Манюшке пришлось выдержать две атаки: сперва Гермис, а потом Захаров убеждали ее, что нельзя упускать возможность поступить в академию. Ведь академия — это… академия! Особенно давил Гермис. Каких только доводов не приводил, какие только не сулил перспективы! Манюшка в конце концов взвилась:
— Слушай, Володька, чего ты пристал, как банный лист? Целуйся ты сам со своей академией! Мне она даром не нужна.
— Я не могут видеть спокойно, как ты делаешь грубейшую и нелепейшую ошибку в своей жизни. Ведь от твоего нынешнего выбора зависит судьба.
— Только истребительная авиация! — топнула ногой Манюшка.
У Гермиса затосковали глаза, печальными трещинками взялся лоб.
Захаров действовал более тонко.
— Давай, Марий, поговорим, как медалист с медалистом. Посоветуемся, куды бедному хрестьянину податься.
— Мы же давно решили: только в «стрэбки», — напомнила Манюшка.
— Но мы ж не знали, что пролезем в медалисты. А коль пролезли, наши обстоятельства меняются. — И он под видом «совета» очень хитро и ловко начал уговаривать Манюшку податься в академию. Получив твердый отпор, горестно покачал головой:
— Чует мое сердце — локти грызть будем.
На комиссию вызывали по алфавиту. Каждый выходящий, не ожидая вопросов, докладывал однокашникам:
— Бомбардировочное.
— Ейск, истребительное.
Гермис, выйдя, не сказал ничего, и его не стали спрашивать.
Манюшке, когда она вошла в комнату, где заседала комиссия, задали вопрос:
— Конечно, в академию?
— Никак нет, хочу в истребительное.
Председатель начал было говорить, что ей как девушке… Манюшка вспыхнула и перебила:
— Это здесь ни при чем.
Вмешался майор Кудрин:
— Переубедить ее невозможно, товарищ полковник. Лучше и не пытайтесь. Она из тех самых, о которых еще Некрасов писал: втемяшится в башку какая блажь — колом ее оттудова не вышибешь…
— Эх, товарищ майор, — укоризненно сказала Манюшка, — воспитывали меня, воспитывали любить авиацию, а теперь говорите — блажь.
Кудрин покраснел, а полковник рассмеялся:
— Скучно вам без нее будет… Ну, ладно, в Унзен, в истребительное, поедете?
— Так точно!
Захаров, выйдя, сообщил как-то вызывающе, в упор глядя на Манюшку:
— Унзен, истребительное.
А Матвиенко произнес те же слова так, словно подчеркнул: конечно же, о чем и спрашивать.
Манюшке надо было съездить еще на Стахановский поселок, и она начала прощаться с ребятами. Матвиенко следовал за нею по пятам. Захаров куда-то исчез. Они подождали его, подождали и пошли — время поджимало. Уже когда вышли во двор, услышали:
— Марий! Васька!
Толик стоял на третьем этаже у раскрытого окна.
— Ну, до встречи, Марий! Бывай здоров, друже! Архимед, бывай здоров! Не поминайте лихом, братцы! Я все-таки в академию!
Он сцепил в рукопожатии ладони и потряс ими. Друзья ответили ему тем же.
Отойдя десяток шагов, Манюшка вдруг резко остановилась и оглянулась. Как будто что-то толкнуло ее в сердце: простились навсегда! (Предчувствие не обмануло ее: потом пути их никогда больше не сошлись).
Потрясенная, она спускалась вместе с Васей через сквер к проспекту Калинина, на трамвайную остановку. Матвиенко тем временем все пытался завести разговор:
— Мне говорят: «Поезжай в академию». — Хочу в истребительное. — «Ну, тогда в Ейск». — Нет, только Унзен. — «Да что вам Унзен? Здесь ближе» и еще что-то такое. Я: нет и нет. Не мог же я им сказать, что мы… кхе, кхе… договорились вместе.
«Что-то я не помню, когда договаривались, — мелькнуло в голове у Манюшки. — Неужели и Архимед в интриги ударился?»
— Ну, давай, Вася, лапу, — сказала она, когда вышли к трамваю.
— Да я мог бы… с тобой… Делать все равно нечего.
— Нет, знаешь, у меня там дела сугубо личные, так что…
На поселке Манюшка пробыла полдня. Николай не отходил от нее ни на шаг, и все пытался улучить момент, чтобы погладить ее руки, обнять.
— Ничего, не навечно расстаемся, — повторял он. — Закончим учебу — встретимся. Я к тебе приеду.
Манюшка была тиха и задумчива. Она была счастлива.
А вечером, провожая ее к трамвайной остановке, он будто нечаянно спросил:
— Близкие друзья, конечно, с тобой едут?
И по тому, как вдруг напряглось его лицо, как затаился он, ожидая ответа, она поняла, что его давно томил и мучил этот вопрос.
— Ну… по крайней мере один, — честно ответила Манюшка.
Больше Коля не проронил ни слова.
— Он мне действительно друг — и не больше, — сказала Манюшка. — Пиши чаще.
— Да что писать, — пожал он плечами. — У тебя же друг рядышком…
Чуть не плача, она пожала ему руку, вошла в вагон и стала на задней площадке. Выглянув, увидела его удаляющуюся фигуру, поникшую, какую-то всю разбитую. Жалость к нему и к себе прошила сердце. И — обида. И кто его знает, что еще — мучительно болючее.
По лицу ее текли слезы. «Кто-то из нас набитый дурак, — думала она, тихонько всхлипывая. — А скорее всего — оба».