На зимние каникулы спецшкольники разъехались по домам. Остались те, кому некуда было податься, в основном обитатели школьного общежития — круглые сироты, проживающие в двух больших комнатах на четвертом этаже. Все они несли караульную службу и при необходимости выполняли разные хозяйственные работы.
Осталась и Манюшка. Николай Степанович женился, и поэтому она решила: «Чего я там буду путаться у них под ногами?» Она вообще не хотела никому быть в тягость ни на полногтя и, поступив в спецшколу, написала Николаю Степановичу, что живет теперь на всем готовом и ей ничего не надо. Все ж он регулярно присылал ей по пятьдесят-семьдесят рублей в месяц «на кино и конфеты», и она была благодарна ему за это: нужно было приплачивать хозяйке за койку, и в кино, конечно, хорошо было хоть пару раз в месяц сбегать, да и вообще — когда в кармане бренчат копейки, чувствуешь себя свободней и уверенней в жизни. Можно, например, позволить себе выпить стакан лимонада. К конфетам и прочим сладостям теперь, надев военную форму, Манюшка относилась свысока — каждый день дают чай и компот, значит, сладкого организм сколько положено получает, чего еще? Военному человеку больше к лицу папироска в зубах, чем конфетка за щекой. Правда, курить она не научилась, хотя и пробовала: ну, во-первых, спецы смолили там, куда вход ей был заказан, во-вторых, ее новые друзья — Захаров и Игорь Козин не курили и, в-третьих, жила на квартире она вместе с хозяйской внучкой, которой даже в голову не приходило баловаться табаком, а в-четвертых, ей и самой не понравилось: зашла как-то на квартиру, где жили Барон, помкомвзвода и Мотко. В комнате сизым-сизо от дыма, ну, и она выкурила для форсу и поддержания воинского достоинства сигарету. Как ее потом выворачивало!.. Да, а вот лимонад… для лимонада она сделала исключение. К нему у нее было отношение особое. Четыре года назад, в первые послевоенные дни, ей, голодной десятилетней девочке, ничего в своей жизни не пившей, кроме молока и простой колодезной воды, и никаких сладостей не пробовавшей, перепал неполный стакан лимонада. Он показался ей райским напитком, и Манюшка сохранила к нему пристрастие…
Она заступила на пост в 20.00. Два часа предстояло ей простоять у тумбочки с противогазной сумкой на боку и с учебной винтовкой в руке.
Школа была пуста, и случайный хлопок двери где-то на четвертом этаже гулко разнесся по всему зданию. Делать в общем-то было нечего, заботиться не о чем, и в голову полезли всякие неслужебные мысли.
Все-таки ревновала она немного Николая Степановича к его новой жене. Где-то на донышке души копошилась обида на него. Ведь он действительно был ей родной, и привязались они друг к другу по-настоящему, по-родственному…
К девяти годам Манюшка осталась сиротой, потеряв в войну сестру, двух братьев и мать. В сознании ее укоренилось тогда детски наивное представление о войне: Гитлер и его фашисты затеяли ее и пришли к нам для того, чтобы искоренить семью Домановых. В ожесточившемся и отчаявшемся сердце жила надежда, что вот вернется с фронта отец и — назло фашистам, что так немилосердно истребили их почти всех — восстановит семью. Но и на отца пришла похоронка. Гитлер победил Домановых. Однако Манюшка не признала этой победы. В яростном стремлении сопротивляться до последнего она попросила удочерившего ее фронтовика Николая Степановича Мельникова оставить ей ее фамилию.
Николай Степанович тоже стал сиротой. Жену и дочь его угнали, отступая, немцы, и где-то они бесследно сгинули, сын Велик погиб от бандеровской пули, погиб, загородив собой ее, Манюшку. Новый отец жалел девочку, относился к ней действительно как к родной дочери, но иногда она ловила в его взгляде какую-то затаенную боль, смешанную, как ей казалось, с неприязнью.
«Я все время напоминаю ему о Велике, — терзалась Манюшка, — и что погиб он, спасая меня, значит, вроде бы из-за меня. Не может он, видно, примириться, что Велик прикрыл меня собой, а не я его…»
Конечно, это ей только казалось, но в том, что всякое напоминание о семье мучило Николая Степановича, сомнений не было. Он сам сказал ей однажды:
— Тяжело мне, дочь, в Журавкине. На каждой стежке остались их следы, куда ни глянешь — всюду они. Вон там Нюшка ногу поранила, там Велик с дружком подрался, там Таня в камушки с подружками играла. Вспомнишь — и уже выбит из колеи, жить не хочется. А — надо жить дальше. Списался я со своим фронтовым другом, зовет на Украину. Поедем.
В Залесье он постепенно отмяк, отошел, поровнел и вроде бы успокоился. Недаром говорят, что переезд на новое место жительства — это как стихийное бедствие. Оно требует напряжения всех сил. Пока осваивался с новой работой, устраивался с жильем, приживался в коллективе, постепенно менялись направление мыслей и психологический настрой, быстрее затягивалась рана и уже, глядишь, через какое-то время по-молодому засветились глаза и бодрое «трам-трам» нет-нет да и начало срываться с повеселевших губ.
Спокойнее, веселее зажилось и Манюшке. Меньше стала мучиться своей несуществующей виной.
И вот — появилась эта чужая женщина. Запомнилось обиженному сердцу: как-то Николай Степанович обратил внимание, что Манюшка на каникулах сидит за учебниками.
— У тебя переэкзаменовка, что ли? — удивился он.
— Еще чего! Я ж тебе показывала похвальную грамоту, седьмой класс, забыл?
— Не забыл, потому и удивляюсь, почему это ты с учебниками.
Манюшка начала было плакаться, что учиться дальше негде, так хоть сама себя будет учить, чтоб не потерять год, а вообще, пусть он посоветует, как ей дальше быть, но Николай Степанович озабоченно достал из кармана-пистончика часы, взглянул на циферблат.
— Ух ты, опаздываю! — И словно отмахнулся от ее забот. — Не переживай — как-нибудь устроится…
Ей сделалось так, словно он отпихнул ее от себя. Она знала, куда он спешил: видела дважды его с географичкой Валентиной Матвеевной — один раз в кино в клубе леспромкомбината, а еще — поздним темным вечером ходили в молодой посадке вдоль путей, как бы случайно задевая друг друга плечами и локтями и разговаривая про флору и фауну украинского Полесья. (Стыдно признаться, но она одним ухом чуть-чуть подслушала.) Как обидно ей тогда стало за погибшего Велика, его пропавших мать и сестренку, горько за себя! И злое чувство шевельнулось в душе, как будто Николай Степанович предал их всех. Хотя, если подумать хорошенько, так чего злиться: ему сорок, ей тридцать пять, пожилые, конечно, уже, но ведь не дряхлые же старики, и оба обиженные войной, а потому ни в чем не виноватые. Сама из таких обиженных, Манюшка, поразмыслив, поняла и даже оправдала их, но легче ей от этого не стало: усилилось отчаяние и теперь к нему прибавилось ощущение одиночества. С тех пор ей стало казаться, что Николаю Степановичу она не просто не нужна, но даже мешает.
«И чего выдумала, спрашивается? — говорила она себе сейчас, похаживая перед тумбочкой. — Если глянуть на дело здраво, то все становится на свои места. Я-то должна первая радоваться — возродится семья Мельниковых, порушенная Гитлером. Может, появится новый Велик».
И женитьба Николая Степановича повернулась к ней другой стороной — как месть за погубленную семью Домановых, как еще одна победа над Гитлером и его фашистами. Ибо торжествовала справедливость: обваливались, сравниваясь с землей, зарастали молодой травой окопы, пополнялись, восстанавливались семьи, рождались новые, а Гитлер и его фашисты гнили в сырой земле, и только бесславное эхо осталось от них на свете.
Нет, это хорошо, что будет теперь все-таки семья Мельниковых. Горько, что Домановых нет. Ее, Манюшкин, долг — со временем создать новую семью, хоть и не хочется замуж… Да и нечего пока забивать голову всякими глупостями, это еще успеется…
Отсюда мысль скользнула к Николаю Вербаку, их редким встречам и странным отношениям. Не поймешь, за кого он ее считает. Когда Манюшка приезжает, рад — видно по глазам. И ей с ним радостно и хорошо. А потом вдруг сворачивает на протоптанную дорожку: начинает докапываться, любит ли она его, а когда Манюшка говорит, что они друзья, в глазах его появляется ревнивый блеск, и он начинает уже окольными путями выяснять, кого же она в таком случае любит.
Любовь, любовь… Что они все носятся с нею, как кошка с куском мяса? Есть же вещи и поважнее! Да Манюшка с радостью отдала бы эту самую любовь со всеми пресловутыми объятьями и страстными лобзаньями за одно только красиво сделанное упражнение на турнике «подъем махом вперед»: ну никак оно не дается!
В караульном помещении стояли три узких топчана, длинный, в чернильных пятнах стол и несколько тяжелых табуреток. На топчанах только что прошла пересменка — двое, встав, ушли на посты, а двое бодрствующих заняли их места. Третий топчан занимал помощник караульного начальника. Он будет похрапывать полночи, а потом его место займет начальник караула, спец из первой роты, который сейчас читал за столом толстенную книгу. Манюшка и Игорь Козин, только что сменившиеся с постов, должны были два часа бодрствовать, прежде чем завалиться на топчаны, а потом, через два часа — снова на посты.
Игорь патрулировал во дворе, промок и продрог на холодном ветру под полуснегом-полудождем. Войдя в караулку, сразу занял место у батареи парового отопления и начал пылко ее обнимать. Манюшка с табуреткой тоже подтянулась туда — потрепаться после двухчасового молчания.
— О румяноликий брат мой Мáрий! — преувеличенно громко стуча зубами, воскликнул Игорь. — Клянусь полустоптанным каблуком моего левого ботинка, такой мерзопакостной погоды я еще не переживал!
— Погодка еще та, — поддакнула Манюшка. — Если хочешь, давай поменяемся постами.
— Благодарю вас, сэр! Предложите это своей невесте.
Манюшка пожала плечами.
— Не хочешь — как хочешь.
— Послушай-ка, зеленоглазый брат мой, — переменил разговор Козин, — а почему это ты никуда не поехала? Неужели торчать в вестибюле с раскуроченным противогазом и нестреляющей винтовкой предпочтительнее, чем полеживать кверху пузом на печи и жевать домашние калачи?
— Да видишь ли, отец у меня женился, так я решила не мешать им.
— Ну… если родной отец считает, что родная дочь помешает его супружескому счастью, тогда конечно… Клянусь блеском латуни на моих погонах, я и сам не поехал бы к такому отцу.
— Нет, он так не считает, хотя и неродной. Это я так считаю. А вдруг, думаю, и он так считает. Тьфу! Иди ты к чертям собачьим — запутал!
— Так у тебя, значит, тоже родных никого, — понизив голос, протянул Игорь. Видимо, только это и выделил он из всего, что она сказала. Слова его и голос отозвались в сердце девочки пронзительной печалью. — Война?
— Что же еще, — тоже тихо ответила Манюшка. — Была у нас большая семья — все полегли. Троих убили, а мать с сестричкой сами от войны померли. Меня бы тоже не было, если бы не паренек один, твоих, наверно, лет. Он меня дважды от смерти спас. Первый раз от голодной, а второй — от пули. Поехали мы с ним — ну, и еще двое наших деревенских — на Украину за хлебом. Это уже после победы, месяца через два, оголодали совсем… Попали в руки к бандеровцам. И повели нас расстреливать. Когда скомандовали нам бежать, Велик мне и говорит: «Беги впереди меня — и никуда вбок». Я так и сделала. Ну, а он и взял в себя мои пули. Вернулась я в деревню, а там Великов отец с фронта пришел, сына дожидается… Вот он меня и удочерил.
Они некоторое время сидели молча, облокотившись на батарею, словно загородившись друг от друга.
— Не уходит она из памяти, сволочь такая, — еле слышно заговорил Игорь. — Не уходит, хоть молчи, хоть плачь… Я один был у отца. Дразнили: папенькин сынок. Когда отец ушел на фронт, остался с теткой. Тетка была связана с подпольем. Приходили какие-то люди, оставляли свертки, сумки. Потом появлялись другие, все забирали. Или тетка сама уносила. Однажды она не вернулась. Ждал я ее допоздна, помню, прислушивался, не раздадутся ли условные стуки, не дождался, уснул. А ночью пришли немец и полицай. Долго рылись в квартире. Что искали — не нашли, зато набили карманы разными мелкими вещичками, наволочки — вещами покрупнее. Меня же еще и тащить заставили… Собрали нас, ребят, от одиннадцати до пятнадцати, человек тридцать и отправили в поместье немецкого барона — появился уже гад на нашей земле. Поселили в амбаре, поставили надсмотрщика — местного полицая. Краснорожий такой, вечно «под мухой» ходил. А еще толстая ракитовая палка у него была, а на ней вырезан орнамент и пауки-свастики. Когда охаживал этой нарядной палкой наши спины, любил приговаривать: «Хай живе вильна Украина». И вообще дисциплину он установил палочную — в прямом смысле. Не вскочил по команде «подъем» — пять палок пониже спины. Сорвал тайком огурец, морковку выдернул — пять палок по спине. Косо глянул на «господина воспитателя» — палка по голове. Ишачили от утренней зари до вечерней. Еда — жидкий кулеш на воде, летом — свекольник, хлебные огрызки с баронского стола… И знаешь, все забылось — тяжелая, до обмороков, работа, голод, даже побои. Не забывается только… — Игорь потрогал свой перебитый нос. — Ну, как бы это сказать… Унижение? Да, и унижение… Но хуже всего — чувствуешь, что ты все больше и больше становишься рабом. С каждым окриком, с каждым ударом палки из тебя уходит человеческое и заменяется рабским. Понимаешь? Умирает гордость, самолюбие, достоинство. Заместо них остаются покорность, страх. Я потом, когда нас уже освободили, долго еще не мог стать нормальным человеком. Кто-нибудь косо глянет — я вздрагиваю. Война закончилась, отец пришел с фронта… Правда, через два года умер от ран… Бывало, в шутку замахнется, а у меня все внутри сжимается и какая-то сила давит, сгибает спину и колени.
— Кто бы мог подумать! — удивленно сказала Манюшка. — Ты такой… веселый…
Козин убрал локти с батареи, сел прямо и уставил на Манюшку свой повседневный насмешливый взгляд.
— О легковерный брат мой Марий! Не всему верь, что тебе вешают на уши. Потрепались, скоротали время и обо всем забыли. Идет?
— Успокойся, у меня язык не длиннее твоего.
— Ну, смотри. У летчика слово — не олово.
Разговор этот долго еще тревожил Манюшку, она так и не уснула в ту смену. А когда вернулась с поста через два часа и встретилась с Игорем, поняла, что и он не смог избавиться от разбуженных воспоминаниями мыслей и тревог. Едва увидев ее, Козин сказал:
— Знаешь, Марий, у меня душа дрожит, как подумаю, а что, если опять… Ведь все время грозятся. То из-за океана лай, то из ближней подворотни гавкают. Вот вчера генерал Риджуэй выступал…
— Мы с тобой люди военные, — перебила Манюшка. У нее тоже «дрожала душа» от этих мыслей, но она гнала их прочь — что изводить себя понапрасну? — Полезут — будем драться.
— А может, не полезут? Может, не осмелятся, сволочи? Потому что победа им не светит, смотри. У нас тоже теперь атомная бомба — раз. — Он начал загибать пальцы. — Братья-китайцы, считай, победили — два. А это, дружище, ни много ни мало — восемьсот с лишним миллиончиков к нашему социалистическому шалашу. Немцы провозгласили ГДР — три. Ну, и в других странах… Греки бьют своих фашистов, вьетнамцы вот-вот вытурят французов из своего дома, индонезийцы — Голландию. На Филиппинах — партизанское движение… Короче, расстановка такая, что и дураку ясно: мы непобедимы. Согласна?
Манюшка пожала плечами.
— В общем и целом. Но знаешь, на расстановку надейся, а сам не плошай. Двойки по военному делу нам с тобой хватать еще рано.
— Однако какой ты зануда, о зеленоглазый брат мой, — засмеялся Игорь. — Совсем как наш обожаемый взводный.