Казалось, прежняя близость между Эрнестом и Якобом постепенно восстановилась, и Эрнест задавал себе вопрос, не связано ли это было с невиданной жарой, которая с середины июля нависла над Гисбахом, где в это время года температура обычно была более комфортной, чем в Туне или Интерлакене. Жара повергла гостей в состояние неодолимого безразличия к самим себе, другим людям и ко всему происходящему в мире. Что бы в нем ни творилось, жара все равно перевешивала, во всяком случае, днем она стирала контуры, какими бы определенными и ясно очерченными они ни казались в обычных условиях.
Только к вечеру, когда с наступлением темноты наконец-то становилось несколько прохладнее, люди начинали шевелиться, и тут же в них пробуждался неясный протест против безделья, которому все предавались днем, но против природы особенно-то не поборешься, и поэтому, несмотря на благие вечерние намерения, наутро все вновь обреченно погружались в безделье. От малейшего движения подскакивало давление и бросало в пот. Жара как в тропиках, говорили одни, причем они явно знали, о чем идет речь, потому что повидали свет; стишком душно, мозги не работают, говорили другие.
Поскольку гости в послеобеденные часы по большей части прятались в своих комнатах и сидели там при опущенных шторах или же спускались на фуникулере к озеру, чтобы искупаться, эта невиданная жара сказалась также и на графике работы персонала. Поскольку теперь, особенно после полудня, в услугах официантов нуждались меньше, чем обычно, у них появилось дополнительное свободное время. Эрнест тратил свое время на Якоба и Жюли, а Якоб отсыпался и читал.
Кое-кто из гостей взял за правило после обеда, одевшись в легкое платье, спускаться к водопаду Гисбах, чтобы немного освежиться возле мощных брызжущих струй воды. Этим смельчакам удавалось хотя бы на краткое время преодолеть всеобщую апатию, наградой за их усилия было ощущение некоторой свежести. Взбодрившись, они возвращались в отель, но чувство прохлады сохранялось ненадолго. Во время своей короткой прогулки некоторые снимали с себя какие-то предметы одежды, но никто никогда не переступал границ приличий. До бесстыдства не доходило: люди позволяли себе лишь то, что в рамках дозволенного.
Однако была крохотная горстка людей — ничтожное меньшинство — к ним относился и Клингер, — которые неукоснительно соблюдали в одежде правила этикета. Несмотря на чудовищную жару, мужчины, подобные ему, появлялись на людях исключительно в темном костюме, белой сорочке и жилетке, застегнутые на все пуговицы. С влажными от пота висками, источая слабый запах одеколона, Клингер казался духовным братом известного всем нью-йоркского мэра, покидавшего свой дом только в сопровождении слуги, который нес за ним утюг, чтобы в случае необходимости ликвидировать досадные складки на пиджаке своего хозяина. В отличие от жены и в полную противоположность своим детям, Клингер считал небрежность в одежде и во всем, что касается внешнего вида, непростительным нарушением приличий, хотя никогда не пытался навязывать свои взгляды окружающим.
Нравы из-за жары не стали свободнее, чем обычно, но в соблюдении правил появились некоторые послабления. Настоящая безнравственность, подобная той, какой предавались Жюли и ее любовник, тоже втайне процветала, стены не имели ушей, вышколенный персонал умел хранить молчание. И чем больше люди изнемогали от жары, тем изощреннее можно было ею наслаждаться: можно было отдаться ей, развалившись в кресле, можно было возлежать на выцветших шезлонгах в тени старых деревьев под дрожащей листвой, почитывая или подремывая, там и сям рука вдруг слабела, книги и газеты падали в траву, а человек засыпал, как в дурмане, уронив голову на грудь, и спал, пока не очнется с тяжелой головой, потому что ее напекло солнце.
Проголодавшись, можно было отправиться в обеденный зал ресторана, здесь было прохладнее, чем на улице, поскольку во всех четырех углах стояли вентиляторы. Платья и занавески трепетали на искусственном сквозняке, который с шумом гоняли гудящие моторы. Лишь немногие настаивали на том, чтобы им подавали обед на террасе, где они сидели под слабой защитой тента, под которой кубики льда быстро таяли, а холодные блюда мгновенно теряли свой вид, поэтому приходилось быстро пить и быстро есть, и очень скоро все приходили в приподнятое настроение. Дети Клингера относились к той категории гостей, которым полуденный зной был нипочем. С обнаженными руками, в рубашках с открытым воротом, в шелковых блузах, без чулок и носков, в легких туфлях, порой босиком, они вскоре сделались центром маленькой группы особо выносливых, члены которой то и дело менялись, но Макс и Йозефа оставались постоянными заводилами.
Эрнест мог наблюдать за ними оттуда, где накрывал столы, он видел и слышал, как они смеются, и заметил, что молодым Клингерам всегда удается собрать вокруг себя небольшую компанию, и не из одних сверстников. Они действительно привлекали к себе внимание, молодые, с виду беззаботные, красивые, мечтательные, экстравагантные и отчаянные. Весь мир был им открыт. Столики на террасе обслуживал сицилиец, к жаре он был более привычен, чем остальные; приходя с улицы, он иногда рассказывал, что там происходит: ничего особенного, детские игры, парнишка еще почти дитя, девушка окружена поклонниками. Заводила в основном она. Но поскольку немцы говорили быстро, сицилиец мало что понимал в их разговорах.
После обеда воцарялась тишина. Где-то кричал ребенок, в небе кружил ястреб, второй кружил чуть ниже, на них напала ворона, резкие крики и карканье наполнили воздух, облака заволокли солнце, потом рассеялись, долгожданный дождь пролился в июле только однажды в виде сильной ночной грозы, в воздухе запахло майораном и эвкалиптом, альпийскими травами и какими-то экзотическими растениями, которые здесь не водятся, но кто знает, может быть, все-таки они здесь растут. Самое позднее в два все — даже те, кто обедал на террасе под зонтиками, — исчезали со сцены, официанты последними покидали ресторанные залы, убрав со столов и накрыв их заново; за стойкой регистрации шла неустанная, но молчаливая работа, директор доктор Вагнер, пригнувшись, то и дело выскакивал из своего кабинета, чтобы, точно так же пригнувшись, войти обратно. Он распрямлялся только тогда, когда рядом показывался кто-то из гостей, как только они удалялись, он сгибался снова. Тишина прерывалась только несмолкаемыми телефонными звонками, детским криком вдали, писком ястреба, карканьем вороны, голосом администратора, который снимал телефонную трубку, клал ее в сторону или обратно на рычаг. Междугородние разговоры, которые он вел, были обычно недолгими, почти всегда он переключал соединение наверх, ведь в большинстве комнат имелся свой телефон — особая роскошь в этом уединенном месте. Иногда постояльцы по телефону заказывали воду, лимонад или лед, тогда администратор кратко и быстро передавал заказ дежурному официанту, сидевшему на кухне в ожидании распоряжений, тот вскакивал со стула, как только зазвонит телефон. Официант, обслуживавший номера, который рад был любому поручению, собирал заказ, ставил на поднос и нес наверх — вот так и шло нескончаемое послеобеденное время, необычайно медленное и тягучее. Все, что требовалось, худо-бедно как-то делалось, но механически.
Поскольку Якоб до рассвета работал в баре, в обеденное время его для обслуживания не привлекали. К тому времени, когда он ложился отдохнуть, он успевал с лихвой отработать положенные часы и мог поэтому отсыпаться сколько захочет. Он нужен был только с четырех часов пополудни. Бар открывался в шесть.
Утром, когда Эрнест вставал, Якоб еще спал. Раньше трех он редко ложился. Поскольку ночи почти не приносили прохлады, оба спали раздетыми. Возбуждение Эрнеста росло с каждым вздохом, и своим, и Якоба, с каждой мыслью, с каждым подрагиванием пальцев Якоба. Было нелегко устоять перед соблазном при виде друга. Эрнест не испытывал стыда, когда занимался самоудовлетворением, глядя на спящего.
Эрнест вставал и мылся над раковиной. Близость между ними, казалось, достигла той точки, за которой проходила неприступная черта. У Эрнеста было такое чувство, что Якоб полностью принадлежит ему, если не сам Якоб, то его тело. Точно так же тело Эрнеста принадлежало Якобу. Но все было совершенно иначе, чем в их первый день.
По утрам Якоб так неслышно пробирался в комнату, что Эрнест его чаще всего даже не слышал. Но если уж слышал, то тут же просыпался. Он мог назвать каждую вещь, которая падала на пол, когда Якоб раздевался. Пиджак, жилет, сорочка, брюки, кальсоны, носки. Возбуждение Эрнеста росло с каждой падающей вещью.
Когда Якоб ложился рядом с ним и клал руку ему на плечо, Эрнест не отодвигался, а, напротив, в страстном порыве делал все, чего хотел Якоб. Он всегда чувствовал, чего Якоб от него хочет, ему немедленно хотелось того же, ему не мешали даже запахи, которыми в последнее время было пропитано тело Якоба: по ночам от него исходил запах табака, иногда — спиртного, хотя он утверждал, что сам не пьет, и Эрнест ему верил. Так запахи бара смешивались и соединялись с кухонным чадом, который окутывал Эрнеста, как только он переступал порог кухни, и его кожа настолько впитала в себя этот чад, что его было уже ничем не смыть. К их поту и их поцелуям примешивались разнообразные звуки дня, перебранка поваров, деловитая суета снующих коллег, неразборчивый гомон гостей, алкоголь, который они пили, их хмель, все это прилипало к телам Якоба и Эрнеста и к началу нового рабочего дня покрывало кожу непроницаемой пленкой. К этой пленке, несомненно, добавлялись тревоги и страхи, о которых гости не говорили вслух, но которые чувствовались.
Эрнест одевался. Иногда Якоб в это время просыпался, и тогда достаточно было жеста, взгляда, взмаха ресниц, чтобы Эрнест вернулся к Якобу в постель. Но чаще всего он так крепко спал, что Эрнест мог беспрепятственно и спокойно его разглядывать. Когда зрачки под закрытыми веками начинали двигаться, он иногда сжимал кулаки и ударял невидимого противника. Эрнест никогда не узнает, кому были предназначены эти удары, потому что о своих снах они никогда не говорили. Потом Якоб вновь успокаивался и лежал с приоткрытым ртом, чуть видны были зубы, он был так красив, что страшно было прикоснуться, он словно был далек ото всего на свете, даже от себя самого, и Эрнест поневоле отворачивался.
При мысли о будущем невольно приходили сомнения, даже страхи, и для этого было довольно причин. Разве оно не будет сокрушительно страшным, если однажды начнется та самая война, о которой все говорят, и разлучит всех и вся? Эрнесту приходилось держать себя в руках и не будить Якоба, когда его одолевали такие мысли, — пусть спит. Эрнест тоже был убежден, что война начнется, множество людей, у которых информации было несравненно больше, чем у него, не могли все как один ошибаться, абсолютно все говорили о войне, а если не говорили, то думали о ней, это было видно по их лицам.
Когда Эрнест приходил домой после обеденного обслуживания, Якоб, как правило, еще лежал в постели: он спал, читал или что-то подсчитывал. У него была тонкая тетрадь, в которую он заносил все свои доходы и расходы. Он хотел представлять общую картину и, конечно, бывал счастлив, когда доходы превосходили расходы. По мере возможности он всегда старался вести бухгалтерский учет и однажды сказал: «Когда-нибудь я разбогатею». Когда Якоб такие вещи говорил, Эрнест испытывал вовсе не гордость и не уважение, а какую-то смесь сострадания и неловкости, в такие минуты ему больше всего хотелось сказать Якобу: «Нет, ты никогда не станешь богатым, мы оба не станем, не того мы теста», но меньше всего ему хотелось Якоба обидеть, а он считал, что Якоб обидчив, поэтому ничего не говорил, он только молчал в ответ и полагал, что его молчание красноречиво говорит о его мнении. Но Якоб его не понял, Эрнесту надо было выразить свою позицию отчетливее, прямо в глаза сказать Якобу, что успех — это для других. Якоб жил в мире более широком, чем мир Эрнеста, он обладал уверенностью в себе, которой Эрнесту не хватало, и, наверное, именно эта уверенность делала его сильным. Для Якоба перспектива будущего была шире.
Поскольку под крышей жара была совершенно невыносима, в дневное время Якоб всегда оборачивался влажными полотенцами. Закутавшись в них, он ложился на кровать и либо засыпал опять, либо строил мысленно свои фантастические планы, либо вел подсчеты; зачастую он читал в постели и нередко засыпал за книгой. Вот в таком состоянии Эрнест и заставал его после обеда, спящим или погруженным в свои мысли, он то вел подсчеты, то читал, чтение продвигалось крайне медленно, он не сдавался, отважно продираясь сквозь дебри этой толстой книги, и, хотя иногда он тратил много времени, чтобы одолеть очередную страницу клингеровской «Опорты», он все равно не капитулировал, упрямо вникая в тайны толстого тома; он почти ежедневно рассказывал Эрнесту о только что прочитанном, так что по крайней мере первые главы этой прославленной и популярной книги Эрнест изучил в конце концов так хорошо, как если бы сам ее прочитал.
Полотенце на теле Якоба быстро начинало подсыхать. Тогда он вставал и, положив в раковину, поливал его холодной водой из крана, затем отжимал, снова ложился и смотрел на Эрнеста. «Хорошо помогает», — говорил Якоб. Эрнест раздевался, обмывал руками тело и подставлял голову под кран. Все становилось влажным — простыня, тело, оно было сначала прохладным, потом согревалось, под потолком, казалось, гуляют клубы пара, комната превращалась в райский приют, сказочный чертог за семью замками, отгороженный от всего мира. Эрнест ложился рядом с Якобом, было тихо, то и дело поскрипывали потолочные балки, зной вдохнул в мертвую древесину новую жизнь.
Эрнесту больше всего нравилось лежать рядом с Якобом молча, когда не нужны никакие слова, наоборот, слова только мешают. Эрнесту не нравилось слушать, когда Якоб начинал презрительно отзываться о гостях, но, к сожалению, это случалось все чаще. В этих случаях он напоминал Якобу, что нельзя говорить так о тех, кому обязан хлебом насущным, но его доводы пропадали впустую. Якоб высмеивал его, и смех его был заразителен.
«Хлебом насущным! Хлебом! Насущным!» — кривлялся он, передразнивая акцент Эрнеста, и хохотал, и в конце концов Эрнест тоже расхохотался.
Эрнест все время подозревал, что мнение Якоба о некоторых из гостей принадлежало вовсе не ему, что он его где-то подхватил, среди персонала всегда находились люди, которые любили перемывать косточки постояльцам. «Меня это не интересует, — говорил Эрнест, — я не хочу этого знать, мы не то что они, а они не то что мы. Пока они дают нам возможность работать, нам нечего совать нос в их дела, а если они имеют к нам какие-то претензии, то, наверное, у них есть на то причины», но по большей части Эрнест просто отмалчивался, когда Якоб начинал говорить о бездушных немцах и алчных евреях. «Откуда ты это взял, ведь такие вещи ты не можешь знать наверняка», — говорил Эрнест или молча слушал Якоба, пока тому самому не надоедало говорить.
Однажды Эрнест случайно наткнулся на пятифранковую монету, лежавшую у Якоба под подушкой. Когда он спросил Якоба, как попал сюда этот новенький, только что отчеканенный пятифранковик — на нем был выбит 1936 год — и почему Якоб не положил его к остальным своим сбережениям, Якоб слегка смешался, и, видя его замешательство, Эрнест насторожился, и тогда Якоб и вовсе смутился. Деньги не могли принадлежать никому, кроме Якоба, в этом не было никакого сомнения, ведь монета лежала у Якоба под подушкой, у Эрнеста же все деньги были на месте. Помешкав немного, Якоб все же подставил ладонь, и Эрнест опустил в нее найденную монету, маленькую часть того постепенно растущего капитала, с помощью которого Якоб надеялся обеспечить свое будущее, завести себе какой-нибудь небольшой отель в Кёльне либо загородный ресторанчик на берегу Рейна или после войны, раз уж говорят, что она ожидается, где-нибудь в горах — что-нибудь вроде этого.
«Как эти деньги попали к тебе под подушку?» Якоб ответил, что не помнит. Но потом все-таки вспомнил. Это, мол, были чаевые, которые дал ему один гость, который на днях уехал. Он назвал имя, Эрнест его помнил. Пять франков было многовато для чаевых, но с тех пор, как Якоб начал работать в баре, у него умножились доходы в виде чаевых, которыми он тут ни с кем не обязан был делиться, — это было вознаграждение за любезное обслуживание ночных посетителей бара, благодарность засиживающихся допоздна гостей, которым не хотелось видеть на лицах официантов нетерпеливое выражение. Лицо Якоба ничего подобного не выражало. Гостям же хватало своих забот, зачем им были еще и чужие? Возможно, они покупали и его молчание, потому что многие, кто жил здесь в отеле в ожидании отъезда, боялись немецких шпиков. Может быть, они опасались, что Якоб — один из них?
Якоб зажал монету в кулаке. «Она, наверное, выкатилась у меня из кармана, когда я одевался». Он поцеловал Эрнеста и вытянулся на кровати, закинув руки за голову. Монету он из рук не выпускал. Эрнест забыл о своей находке. Через одиннадцать дней он о ней вспомнит.