Пятнадцатого сентября 1966 года Эрнесту, совершенно неожиданно для него, пришло письмо из Нью-Йорка. Ему решительно не с кем было поделиться своими переживаниями. Эрнест был одиноким человеком, у него не было никого, кому он мог бы излить душу, рассказать, как он был удивлен, как безгранично рад, получив весточку от друга Якоба — друга, которого не видел с 1936 года. Заветная мечта Эрнеста, чтобы уехавший тридцать лет назад друг однажды вернулся из дальних стран, так и не осуществилась. И вот он держит в руке письмо. Замерев у почтового ящика, он долго изучал его со всех сторон, разглядывал почтовую марку так внимательно, словно собирался навеки запечатлеть в памяти число полосок на почтовом штемпеле, пока наконец не засунул конверт во внутренний карман пиджака.
Почту Эрнест получал крайне редко. Но получить письмо от Якоба, друга, которого он совершенно потерял из виду, но не забыл, — на большее он не мог и надеяться. Якоб вовсе не погиб, как ему иногда начинало казаться, Якоб жив, он живет в Америке, Якоб написал ему письмо.
Все эти годы у Эрнеста не проходило ни дня, чтобы он не вспоминал о Якобе. Потеряв своего друга из виду, он никогда не вычеркивал его из памяти. Прошлое, полное воспоминаний о Якобе, он упрятал в самый дальний уголок своей памяти, как в темный шкаф. Прошлое было как драгоценность, но он держал его под замком.
Эрнест быстро обмахнул салфеткой скатерть, со стола полетели крошки, но ни одна из них не попала на платье молодой женщины. Ее внимание было занято беседой с мужчиной в темно-синем костюме, он был постарше своей дамы, но оба держались несколько скованно. Наметанный глаз Эрнеста безошибочно определил, что эта пара впервые вышла в свет вместе. Здесь, где Эрнест вот уже шестнадцать лет был единственным бессменным сотрудником среди прочего непрерывно сменяющегося персонала, бессменным и самым надежным: никогда не прогуливал, никогда не заболевал, год за годом наблюдая, как сменяют друг друга бесчисленные официанты и официантки, повара и поварихи, подчиненные и начальники, — короче говоря, он, Эрнест, был здесь, как говорили люди, утесом среди бушующего моря — а он ничего не имел против, чтобы они так говорили. Необщительный бледноватый мужчина среднего роста и неопределенного возраста, с безукоризненными манерами терпеливого и предупредительного слуги, почти на одной ступеньке с господином, чаевые он принимал с невозмутимым достоинством, чтобы тотчас же спрятать их в надежное место. Он никогда не испытывал искушения пожить не по средствам.
Когда надо, он обращался в тень, оставаясь притом заботливым и наблюдательным опекуном, в нужный момент он оказывался рядом, весь внимание, был ловок и понятлив, более чем достаточно знал немецкий, итальянский, английский и, конечно, французский, ведь это был его родной язык. Ничто не ускользало от его взора, он был незаметен и вездесущ, человек, о котором никто практически ничего не знал. Посетителям и в голову не приходило спросить, какая у месье Эрнеста фамилия. Он снимал небольшую двухкомнатную квартирку с мебелью за двести восемьдесят франков в месяц.
Эрнесту нравилась профессия официанта, он ни о чем другом никогда и не мечтал. В этот момент он заметил маленькое светлое пятнышко на влажном затылке мужчины, чуть повыше воротника, и, содрогнувшись от отвращения, даже бровью не повел, а только отвернулся, лицо его оставалось безмятежным. Где-то за столиком поднялась рука, его позвали: «Месье Эрнест!» Эрнест поспешил туда, откуда раздался зов, и с легким поклоном принялся убирать со стола. Компания, состоявшая из двух супружеских пар, заказала еще вина и сыра. Архитектор с супругой и незнакомая Эрнесту молодая пара.
Уже не первый год он обслуживал Голубой зал, в той части ресторана «У горы», которая существенно отличалась от прокуренного первого зала, где обычно собиралась молодежь, художники и студенты, актеры и их поклонники, любители пива и божоле. Никому из начальства, включая даже директора, не пришло бы в голову попросить Эрнеста обслуживать Дубовый зал, в его ведении был исключительно Голубой зал, где на окнах светились светло-голубые портьеры, где изо дня в день, исключая воскресенье, с семи утра до десяти ноль-ноль вечера, ни секундой раньше, ни секундой позже, исправно шло обслуживание и подавалась еда. До десяти часов вечера сюда был открыт доступ только тем посетителям, которые приходили пообедать или поужинать, больше никому, не то даже месье Эрнест мог оказать им сердитый отпор.
Месье Эрнест и сам знал, что принадлежит к вымирающему виду, но понимают ли это те, кого он обслуживает со всей возможной учтивостью, было ему неведомо, да он над этим и не задумывался: такие праздные мысли — только пустая трата времени. Однако не только он — они тоже были представителями вымирающего вида, сознают ли они это сами, он не знал: может быть, они лишь чувствовали, что понемногу стареют. Пока дряхлость не одолела, это придавало им форсу: ведь они еще хоть куда, не то что их престарелые родители, которые ведут свое растительное существование на лоне природы или в пригороде, куда дети наведываются только по воскресеньям, — вот о чем думал Эрнест, направляясь за бутылкой «Шато Леовиль Пуаферре» 1953 года, бокалами и французским сыром, лучше всего будет подать камамбер и реблошон, только эти сыры и подходят к такому вину. Скоро, поди, и у нас тут пойдут перемены, хотя и не так резко, как в других странах. Эрнест отнюдь не был слеп, глаз у него, напротив, был очень зоркий и память исключительно цепкая, не только на заказы.
Эрнест целиком, без остатка отдавался своей профессии. Родной дом он покинул в шестнадцать лет. Он рвался как можно скорее расстаться с деревней, с родителями, с братьями и сестрами, которые с ранних лет чуяли в нем нечто чуждое и неприятное. Он отправился в Страсбург и стал работать официантом. Он полюбил свою профессию за то, что она принесла ему освобождение, которого он столь долго жаждал, свободу думать и жить по-своему, без постороннего присмотра. И в этом отношении за тридцать пять лет, с тех пор как он поступил в официанты, для него ничего не изменилось. Он свободен. Богатым не был, но зато ничем не связан. Он даже не знал, живы ли еще его братья и сестры. Наверное, живы, они были примерно одного с ним возраста, чуть моложе или чуть старше. Однажды они сообщили ему, что умер отец, через несколько месяцев умерла мать. Он ничего не ответил и на похороны не поехал. Образ их давно уж стерся в его памяти. На известие о смерти он никак не откликнулся. Сколько же лет назад это было?
Никто не знал, что он собой представляет, никто этим не интересовался, до его личной жизни никому не было дела. Когда посетители спрашивали у него: «Как вы поживаете?» — это была простая формула приветствия. «А вы как поживаете?» — спрашивал он в ответ, принимая у них пальто. Вопрос такого рода был бы абсолютно недопустим в отеле высокого класса: официант может вступать в разговоры с гостями, если они на этом настаивают, но вообще всякое общение крайне нежелательно. Однако ресторан — это не отель, а главное, времена изменились, и теперь, пожалуй, подобные правила соблюдаются не так строго.
Посетители ресторана «У горы» знали только, что он из Эльзаса, потому что особый акцент был в его речи отчетливо слышен, но при этом никто не называл его эльзасцем, все считали, что он француз, хотя говорил он с явным алеманнским, а не с французским акцентом. Сколько ему было лет? Пожалуй, за сорок — но не больше шестидесяти, однако он казался такой же неотъемлемой принадлежностью ресторана, что о его возрасте никто не задумывался, как не задумывались о подлинности той разношерстной мебели, которая, кажется, стояла здесь испокон веку и, разумеется, сплошь состояла из копий. Людовик XV и бидермейер. Впрочем, он ощущал себя частью обстановки, разве он не знал здесь каждую тарелку, каждую вилку, каждый нож, каждую салфетку, разве не знаком он был с каждой неровностью паркета, с каждой кисточкой ковра, с каждой картиной, каждой вазой? Он отвечал за цветочное убранство зала. Считалось, что у него есть вкус к изящному.
Эрнест не различал дней недели. Он проводил их в работе и за работой не замечал, как проходит день, и каждый день был одинаково важен. Времена года он тоже почти не отличал, просто весной он сменял теплое пальто на легкое, а зимой наоборот, вот и все перемены, сперва наступала весна, весна сменялась зимой, а что было между ними — не столь важно, в промежутках все ограничивалось сменой пиджаков, у него было два темных и один светлый. Вязаные куртки он не носил. По воскресеньям он отсыпался — это был его единственный выходной, частенько он спал до обеда, наслаждался тишиной и думал о грядущем рабочем дне, он слушал радио, классическую музыку на «Зюдвестфунк» и «Беромюнстер», предпочитал арии и песни, хоровое исполнение любил меньше, но все равно никогда не выключал, слушал все передачи до конца. В опере он никогда не бывал, хотя жалованье и позволяло время от времени сходить в театр. В их ресторане певицы и певцы появлялись нередко, он даже их фамилии помнил, но эти посетители в ресторане не засиживались, они не переносили табачного дыма, сами не курили, пили одну минеральную воду и мало говорили.
Он вполне обходился тем, что слушал по радио песенку «Почтальон из Лонжюмо, ах, как он был хорош», был вполне доволен, угревшись в постели, он был одинок, но не чувствовал одиночества. Разве что изредка. Тогда его пронзали разрушительные мысли. Но подолгу они не задерживались и быстро проходили. Он с ними не носился, и они не преследовали его. В отпуск он ездил редко, в основном в горы. Однажды даже съездил на Луару, другой раз — в Венецию, один раз побывал в Биаррице. Лучшие комнаты в маленькой гостинице оказались, как на грех, все заняты, так что из его номера не видно было моря, но его шум был слышен и днем и ночью.
По субботам после работы он любил иногда посидеть в каком-нибудь кафе, но это было чревато опасностью выпить лишнего. Его очень заботило, как бы нечаянно не выставить себя в смешном свете, что в его возрасте бывало порой непросто. Выпив, он чувствовал себя увереннее и моложе. Как-то, начав пить, он уже не мог остановиться. И с этим он ничего не мог поделать. Ему часто снилось, как какие-то школьники требуют у него удостоверение, а удостоверения нет — то ли вообще, то ли с собой; поняв, что ему нечего предъявить, они приходят в ярость, и никто-никто их не удерживает. А давать сдачи он не умеет. Проснувшись, он радовался, что это был всего лишь сон.
Для похода в кафе годились только два заведения. Те, куда практически не заглядывали завсегдатаи ресторана «У горы». Когда же такое случалось, приходилось здороваться, но обе стороны старались избегать разговоров: нехорошо смешивать отдых и работу. Если же потом они виделись в ресторане, он усердно делал вид, что не узнает их, они же смотрели на него весьма многозначительно. Случалось, что, сидя в баре — оба закрывались часа в три ночи, — он выкуривал две-три сигареты и беседовал с малознакомыми, а то и совсем незнакомыми людьми, иногда же он ни с кем не заговаривал, да и к нему никто не обращался, в конце концов он один отправлялся домой. Выйдя на улицу, он окунался в утреннюю прохладу, словно в любовное объятие, эти влажные, благостные сумерки напоминали ему о Париже, хотя пахло здесь совсем иначе. Медленно шел он по берегу озера, потом вдоль реки, и постепенно влага просачивалась сквозь одежду до самой кожи. И это ему тоже нравилось, он был свободен, никаких обязательств, кроме профессиональных, у него не было. Он никогда не останавливался, все шел и шел вперед. Старался ни о чем не думать. И затем погружался в мечты.
Торопиться было некуда, он позволил себе подождать. Два дня он все откладывал, пока наконец не решился, и в ночь с субботы на воскресенье вскрыл конверт. Обслуживая посетителей, он дал волю своей фантазии. Письмо занимало все его мысли. Оставляя письмо нераспечатанным, он задерживал ход времени. Ни в пятницу, ни в субботу он его не прочитал. Остановленное время, которое пряталось в конверте, обжигало его сквозь накрахмаленную рубашку, два дня подряд он носил его на груди, на ночь ставил конверт на ночной столик и, засыпая, поглядывал на него. Это доставляло ему волнующее удовольствие. Время стоит, пока он не распечатает письмо. Пускай постоит, он ждал, гадая, что там внутри.
Письма, которые он получил за последние десять лет, можно было по пальцам перечесть; посетители ресторана ему не писали, коллеги, если напишут, адресовались ко всем сотрудникам вместе, друзей у него не было. С почтой ему приходили только счета или реклама, на Рождество он получал красочный каталог от Франца Карла Вебера, с акварелями художников-инвалидов, там были совершенно беспомощные работы, но встречались и другие, выполненные на удивление хорошо ногами или зубами, иногда приходила открытка из Парижа, от двоюродной сестры.
Он так долго откладывал чтение, что ему уже стало казаться, будто он знает содержание письма, хотя узнать его было неоткуда. Вокруг нераспечатанного письма из Америки — такого волнующего события в его столь бедной волнениями жизни — вращались два дня все его мысли; с пятницы до воскресенья, с утра до утра все его чувства были сосредоточены на конверте и на том, что находилось внутри. Что бы он ни делал, он все совершал механически, сам же думал только о письме в конверте, о давно написанных, но до сих пор не прочтенных словах, начертанных той же рукой, которая печатными буквами вывела его адрес на конверте, почерком, который был ему незнаком, ведь тот Якоб, каким он его знал, никогда ему не писал: в гранд-отеле в этом не было нужды, а позже Якоб не счел нужным написать Эрнесту. Они жили когда-то вместе, в одной комнате, шум реки поглощал все звуки, этот шум до сих пор стоял у него в ушах, хотя прошло столько лет.
«Месье Эрнест!» — позвали его. Эрнест поспешил к столику, подал счет. Он принял деньги, принял чаевые. Отодвинул стул и посторонился, чтобы даме было удобно подняться; помог надеть пальто сначала ей, потом ее спутнику.
Если его лицо и озарялось мимолетной улыбкой, этого, конечно, никто не замечал. Посетители были заняты своими делами, как тому и следовало быть; ни при каких обстоятельствах недопустимо давать посетителям повод отвлекаться на тех, кто призван заботиться об их удобствах. А если мысленно он витал в облаках, неотступно думая о письме Якоба, — это было его тайной, которую он не мог и не хотел ни с кем разделить. Письмо словно протянуло за ним руку и держало его, не тяжелой, но и не легкой хваткой. Два дня ожидания, два дня промедления не были потрачены зря, в этом выражались не сомнения, нет, — радость и надежда. Его не мучили страхи, их не было, пока он не взялся за конверт, тут им овладела какая-то неясная тревога… Неизвестность питала силу его воображения, как голодающего питает надежда на кусок мяса, которым его поманили.
Два дня он терпел и больше уже не мог, он потянулся за протянутым куском — соблазн был слишком велик.
В ночь с субботы на воскресенье он не стал тратить время на посещение бара. В потемках он плохо видел, но очков не носил. Он немного запыхался, пока шел. Якоб хотел ему что-то сказать, настало время узнать, что именно. Шагая по улице, он спрашивал себя: что он там пишет и кому, собственно, — мне ли или вообще всем, может быть, это письмо из его нового мира в наш старый мир, чтобы поделиться тем, чего тут нет? Интересно, узнал ли бы ты меня, встретив на улице, старина Якоб, сейчас, когда наша молодость давно позади и, в сущности, никому уже не интересна, а я, узнал бы я тебя? Думаю, что нет. Мы разминулись бы на улице, не узнав друг друга, как два пожилых господина, которые никогда в жизни не встречались. И тут на него нахлынули воспоминания о молодом Якобе. Счастье легко пришло в руки и так же ушло.
Без четверти час он был дома. Он открыл ключом дверь, откупорил бутылку виски.
Руки дрожали. Он снова наполнил стакан, причем до краев, осушил его в два глотка. Бутылку поставил позади себя на край буфета. Он любил сидеть в своей маленькой кухоньке, где его ничто не отвлекало. Телевизора у него не было, да и когда, кроме воскресенья, ему могла понадобиться эта дорогая вещь (на счету у него лежало пятьсот франков, телевизор за такие деньги не купишь).
Одно дело — любопытство, и совсем другое — набраться мужества его удовлетворить. Чтобы на это хватило духу, требовалась бесшабашность. Поэтому он выпил для храбрости, как перед встречей с незнакомым человеком — директором или нежеланным гостем, который не перестанет трезвонить в закрытую дверь, когда ему не хотят открывать. Придется открыть, другого пути нет. Да, теперь его начинал одолевать страх.
Когда пришло время наконец-то прочитать письмо, он стал спрашивать себя: не лучше ли просто уничтожить его, выбросить, не читая, словно пустую обертку? Письмо от Якоба не сулило ничего хорошего, после стольких лет, за которые он так и не смог его забыть. Тут неуместны счастливые ожидания, неуместна радость, которая его окрыляла эти два дня. Письмо от Якоба не предвещает ничего хорошего, и точка. Еще глоток, полстакана, до дна. После недолгого колебания он наполнил стакан до краев и поставил бутылку рядом. В этом хрустящем конверте притаилась опасность, сейчас она вырвется оттуда, как зверь, а он не готов. Но что толку оттягивать момент? Ждать до тех пор, пока любопытство не одолеет здравый смысл, говоривший ему: не вскрывай письмо, выбрось его, с глаз долой — из сердца вон, не то вскроются старые раны. Прекрасно понимая это, он был уже не в состоянии прислушаться к голосу рассудка, письмо разбередит зажившие рубцы, письменному посланию такое под силу, слова, которые его ожидали, страшили его гораздо больше, чем бессмысленно утекающее время.
Он сидел у себя на кухне, без пиджака, живой, но внутренне опустошенный. В таком виде он был просто человек, и только. Для того чтобы в тебе видели официанта, необходим белый китель, а без белого кителя официант — это личность, а ведь официант — это безликое ничтожество, и так оно лучше. Китель должен быть идеально выглажен и сиять чистотой. Он поднял глаза, его взгляд остановился на единственном окне напротив, в котором еще горел свет, а между прочим, было уже полвторого ночи. В освещенном окне металась чья-то тень, она перекинулась на потолок, потом упала вниз, снова взвилась вверх и перекинулась в соседнюю комнату. Свет там не горел, Эрнест ни разу не видел, чтобы там включали свет, видимо, это была спальня. Он прекрасно знал эту торопливую, беспокойно мечущуюся тень — это была, как всегда, она, бессонная женщина, ее имени он не знал и лица никогда не видел, и что заставляло ее не спать, он не знал тоже, не знал, что она там делала — читала или вязала, на улице он никогда ее не видел, да и не узнал бы в лицо; телевизора у нее не было, но каждую ночь у нее горел свет; возвращаясь с работы, он всегда видел там одно освещенное окно, вот и сейчас в нем горел свет; окно погасло лишь через несколько дней после ее смерти, но это случилось позже, чуть ли не месяц спустя.
Есть ли у него фотокарточка Якоба? Те, что остались, — несколько карточек с зубчиками по краям — он упрятал так хорошо, что практически забыл о них, он сложил их в коробку, а коробку отнес в подвал, там они и хранятся на недосягаемом расстоянии, так же далеко, как дыхание Якоба, и дальше, гораздо дальше, чем воспоминания о том времени, которое они с Якобом провели в Гисбахе. Старые фотографии он вообще никогда не вынимал, они ничего иного не вызовут, кроме мрачных мыслей о настоящем.
Но втайне он надеялся, что там будут не одни лишь слова, что в конверте окажется карточка Якоба, его портрет. Похозяйничало ли время над лицом Якоба, оказалось ли время таким же несправедливым, неумолимым и неподкупным, каким бывает всегда, каким оказалось оно, изуродовав его собственное лицо до такой степени, что теперь он уж лучше готов отвернуться, чем глядеть на свое отражение в зеркале? Но что бы ни находилось в конверте, лежащем перед ним на столе, фотографии там нет точно, иначе он бы ее нащупал под бумагой.
И вот наконец он начал вскрывать письмо. Ни ножа, ни ножниц ему не потребовалось, он разорвал конверт просто мизинцем. Бумага оказалась тонкой, конверт поддался сразу, одно движение — и он с тихим хрустом порвался. Откуда Якоб узнал его адрес, было для него загадкой, это не давало ему покоя с первой минуты. Он вытащил письмо, втрое сложенный листок, из продолговатого конверта. Острые края печатного шрифта в некоторых местах пробили бумагу, оставив на оборотной стороне листа микроскопические прорывы и выпуклости. Кроме адреса на конверте, остальное письмо Якоб напечатал на машинке. От руки была сделана только подпись, и, в отличие от конверта, где в графе «Отправитель» значилось «Якоб», здесь стояла подпись: «Джек», вялые, мелкие, кривые буковки, сползающие вниз, с дурацкой закорючкой в конце. Все это Эрнест заметил с первого взгляда, едва расправив письмо и еще не прочитав ни строчки. Ему казалось, что все происходило до сих пор во сне, а вот сейчас наступило пробуждение.
Содержание письма оказалось полной противоположностью тому, на что он втайне надеялся все эти два долгих дня: что Якоб переменился. Этого не произошло. Якоб оставался прежним, не важно, называл ли он себя Якоб или Джек, — его не интересовало ничего, кроме собственных дел. Пока Эрнест снова и снова перечитывал убийственно безличные, не оставляющие места ни для малейшего сомнения строки, в горле у него становилось все суше и суше, но он не стал ничего пить, просто не мог, он даже не вспомнил, что рядом бутылка, а только читал и читал обращенные к нему слова, перечитывал их снова и снова и никак не мог взять в толк, хотя понял все даже слишком хорошо. Уговаривая себя, что этот самый Джек никак не может быть тем Якобом, которого он когда-то так хорошо знал, с которым когда-то в Гисбахе они делили комнату под самой крышей, он на самом деле давно уже со всей ясностью осознал, что это не кто иной, как тот самый далекий Якоб, превратившийся в Джека, спрессовал свои просьбы в один смертоносный снаряд, который сейчас поразил Эрнеста, как будто кто-то и впрямь в него выстрелил. Он видел перед собой озеро, его ледяную голубизну и свинцовый холод. Вода нахлынула со всех сторон, поднимаясь все выше, нет, это он погружался в пучину. Он погиб. Как был, так и остался нелепым шутом на потеху окружающим. В обращенных к нему словах была мольба о помощи, но не было речи о тоске по старому другу. По причинам, которых Эрнест не ведал, Якоб целиком полагался на его участие.
Он писал:
Дорогой Эрнест, я долгое время не давал о себе знать. Ты тоже. Разве у тебя нет моего адреса? Я пишу тебе из Нью-Йорка, где живу уже много лет. Ты хоть иногда думал обо мне? Мы так далеко друг от друга. Здесь жить тяжело, не в последнюю очередь из-за того, что все обернулось иначе, чем я себе представлял. Мне срочно нужна твоя помощь, больше мне сейчас, кажется, не к кому обратиться. Я прошу тебя от моего имени пойти к Клингеру и попросить его об одном одолжении, иначе я погиб. Мое материальное положение очень скверное, но дело не только в этом. Ты можешь мне помочь. Ты должен мне помочь! Пойди, пожалуйста, к Клингеру и попроси послать мне денег. Скажи ему только, что дела мои плохи — плохи во всех отношениях. Я тогда отправился следом за ним и сегодня спрашиваю себя, не допустил ли я ошибку. С одной стороны, находясь здесь, я остался в живых и не погиб на войне, с другой стороны, мне не удалось вернуться в Европу. Я слышал, что К. номинировался на Нобелевскую премию, значит, денег у него хватает. Мне хотелось полностью распрощаться с прошлым, но это удалось только отчасти. Я часто думаю о Кёльне, о моей матери, которая погибла. Ты ведь знаешь, где найти К., он живет в том же городе, что и ты, ты ведь наверняка об этом слышал. Когда ты с ним поговоришь, пожалуйста, дай мне знать. Похоже, я никогда уже не вернусь. Я могу вернуться в Германию, только если у меня будет достаточно денег, но у кого, кроме него, найдутся деньги? Может быть, у тебя? Ты вообще состоятельный человек? Держи меня, пожалуйста, в курсе. Будет только справедливо, если он мне заплатит. А может быть, я смог бы приехать в Швейцарию?С сердечным приветом, твой Джек!