Почему эта мысль не пришла ему в голову раньше? Когда она наконец его осенила, груз, давивший на него днями, нет, неделями, упал с его души, словно песчинка, и высвободил пространство для других мыслей, ясных, освободительных мыслей; то есть хватило всего одной новой, совершенно простой мысли, чтобы все явилось для него в новом свете, и это было спасение, внезапное озарение, которое, впрочем, нужно было срочно воплотить в действие. Как будто он наконец повзрослел.

Таким образом, фигура Якоба отступила на безопасное расстояние. Его образ исчез не полностью, но побледнел, теперь Якоб не стоял у него на пути, теперь Эрнест был один. Он просто должен был в правильной последовательности сделать то, что требовалось, а все остальное получится само собой. Нужно просто сесть за кухонный стол, положить перед собой лист бумаги, взять ручку и написать, что он решил не звонить Клингеру, не ходить к Клингеру и не выпрашивать у него подачек, у меня, дескать, своя жизнь, и в этой жизни нет места ни Якобу, ни Клингеру, ни тебе, Якоб, ни тому, кто тебя касался, кто тебя похитил, украл, кто тебя у меня забрал; ты ушел к нему, ну так и оставайся с ним, только без меня, будь ему предан, не надейся на меня, будь его слугой, не надейся на мою помощь; ты ушел от меня навсегда, теперь я ухожу от тебя навсегда; то, чему я до сегодняшнего дня не мог поверить, произошло, ты навсегда уйдешь из моей жизни, безвозвратно, и для меня это облегчение.

Слова, которые он хотел ему написать, складывались в предложения. Правда, они складывались так быстро и их было так много, что вскоре он понял, что не способен удержать их в памяти. Они росли, и чем длиннее они становились, тем меньше он понимал их сам, а если он сам их не понимает, то Якоб и подавно ничего не поймет. Дальше фразы стали стираться. В хлынувшем потоке они стирались, уничтожая одна другую; новая фраза съедала предыдущую, но от этого их число не уменьшалось, а только росло. Вместо нескольких четких предложений образовывались целые цепочки, и он понимал, что не успеет запомнить лучшие, самые обидные. Поэтому их надо было поскорее записать, но, чтобы записать, нужны бумага и ручка; вот приду домой, думал он, возьму ручку, и нужные фразы, которые вылетели из головы, снова всплывут; а пока мелькающие фразы носились у него в голове, залетая и стремглав вылетая, как стрелы, сначала он собирался сделать кое-что другое, чтобы отвлечься, сбросить напряжение, совершив одну из тех маленьких эскапад, которые он регулярно позволял себе все эти годы. Между тем наступила полночь, и как раз когда стукнуло двенадцать, он шел мимо памятника возле входа в парк, мимо памятника в виде женщины с обнаженной грудью, матери, склонившейся над умирающим ребенком и взывавшей о помощи, и услышал знакомые звуки, которые ему так часто приходилось слышать и раньше. Тут тихое шарканье, там сдавленный стон, вспыхнул огонек спички, на секунду осветивший лицо незнакомца, и погас. Короткое перешептывание, скрипнула, открываясь, дверь, обнаружив белую кафельную стену с движущимися тенями, и тихо, щелкнув, закрылась. Дверь паркового туалета, который с наступлением вечера использовался людьми вроде него, была главным центром притяжения. Все взгляды, еще не нашедшие того, что им нужно, были обращены на эту дверь, в освещенном проеме вырисовывались тела, но не лица. Когда дверь открывалась, полоска света падала на гравийную дорожку. Закрываясь, дверь вбирала свет, открываясь, выплевывала его наружу, по сто раз за каждую ночь.

Воздух был наполнен приглушенными звуками. Предательский свет в парковом туалете всегда горел, освещая происходящее для тех, для кого оно предназначалось, для тех, кто наблюдал за странными телодвижениями в парковом туалете либо с высоты своего здорового восприятия, либо как полицейские, которые проявляли интерес по долгу службы и время от времени проводили здесь облавы, задерживая в результате немолодых мужчин, которых через несколько часов вновь отпускали. Среди них нередко попадались перепуганные отцы семейств.

На мысль написать Якобу письмо его только что натолкнула Жюли, во время их последней встречи перед ее отъездом в Париж. Когда они ужинали в ресторане, она между делом сказала: «Я с удовольствием пишу Стиву письма, не знаю, почему же я так редко пишу тебе, тебе я могла бы писать не скрываясь, и почему ты сам никогда мне не пишешь…» Когда его кузина говорила, она непрерывно теребила пальцами свои кольца и браслеты.

Сейчас ему надо было сосредоточиться на главном, однако это никак не получалось, и не потому, что было уже поздно, не потому, что он распил с Жюли бутылку вина или отвлекался на происходящее вокруг, — скорее, потому, что ему никак не удавалось ухватить это главное. Стоило ему поймать его за хвост, как оно тут же ускользало. Главное словно не существовало в реальности или существовало лишь тогда, когда было окружено второстепенными подробностями, на фоне которых оно могло выделиться, как очертания мужчины в проеме освещенного общественного туалета. Вероятно, второстепенно все, кроме смерти. Умирает любовь — приходит смерть, приходит любовь — умирает смерть.

Вообще-то, в своем письме Якобу он хотел высказать главное очень кратко, в двух словах, которые будут неопровержимы и перед которыми будут бессильны любые оправдания. На деле же слова растекались, их было море разливанное, и письмо, над которым он ломал голову, с тех пор как расстался с Жюли, становилось все более сумбурным. Если он и на бумаге не сможет обуздать те бесчисленные фразы, которые пока существовали только в его голове. Якоб, который должен их прочесть и понять, прочувствовать и умолкнуть перед ними, так ничего и не поймет. Это же полное поражение! Ведь надо-то, чтобы Якоб в итоге понял, какую боль он причинил Эрнесту. Кроме того, он не собирался скрывать, что, может быть, и сам отчасти виноват в том, что слишком покорно отдался страданию, бесконечно упиваясь им. И об этом он ему напишет. Он станет жаловаться, но и правду скрывать не будет. Якоб должен понять наконец, какую ошибку он совершил, когда покинул его и ушел к Клингеру. Он, который считал себя победителем, в итоге остался ни с чем, так же как Эрнест. Америка не принесла ему счастья.

Нужно обойтись всего несколькими словами. Краткость сказанного станет у него смертельным оружием, которое навсегда заставит Якоба умолкнуть, не только Якоба незнакомого, американского, но и того, который живет у Эрнеста в голове. От этого Якоба он хотел избавиться в первую очередь. Надо, чтобы Якоб понял, насколько все это серьезно, ведь он даже не представлял себе, какие страдания пережил Эрнест за прошедшие десятилетия. О страданиях он решил упомянуть вскользь, в придаточном предложении: чем случайнее вставлена фраза, тем сильнее она действует.

В это мгновение Эрнеста кто-то схватил и рванул назад. Он почувствовал, как железная рука сжала его глотку, и потерял равновесие. Эта стальная хватка перекрыла путь кровообращению и дыханию. И тут же перед глазами пала густая бесцветная пелена, и он потерял сознание, в последний момент услышал, как кто-то шепнул ему на ухо два слова: «Членосос и мудак».

Когда Эрнест очнулся, он лежал на земле, он не удивился; он хватал ртом воздух, лежа на спине, он слышал, как тяжело дышит, слышал свое собственное хриплое дыхание, потом его ударили каким-то тяжелым предметом, сначала в грудь, потом в живот, чем-то вроде дубинки. Он скрючился, повернувшись боком, и тут же получил удар ногой, значит, их тут несколько. Он услышал поблизости крики, они затихли, никому не хотелось привлекать внимание случайных прохожих, никто не стал вызывать полицию, все побоялись. Эрнест был не единственный, кого они выбрали для ночной потехи, еще двое или трое точно так же не успели вовремя убежать. Нападавших было несколько, как минимум трое, в одиночку они не появлялись, и они всегда были вооружены какими-нибудь предметами.

То, чего он всегда боялся, произошло, он попался, его окружили со всех сторон, теперь его будут бить, пока он не перестанет шевелиться.

Погруженный в мысли, далекие от заботы о собственной безопасности, он потерял бдительность, а потому недостаточно быстро среагировал, он не услышал, как они подобрались, не заметил, хотя они уже давно засели в кустах. Они хотели поразвлечься и развлекались, дрались всей гурьбой, избивали любого, кто подвернется им в парке, они будут бить столько, сколько им захочется, как долго продолжать избиение — решать было им. Молодые и сильные, они были убеждены, что поступают совершенно правильно.

Обычно они орудовали в выходные, сегодня был четверг. Теплая и клейкая кровь струилась из носа и изо рта. На что это будет похоже, если завтра он явится на работу с разбитым в кровь носом и порванной губой!

Еще удар, тихий хруст под кожей, и он снова потерял сознание, это его спасло на время.

Когда Эрнест вновь очнулся, то тут же увидел, что вокруг него сгрудилось четверо мужчин. Они полностью сосредоточились на Эрнесте, выкрикивая: «Педик!» и «Гомик!» У Эрнеста было ощущение, будто он лежит затылком в собачьем дерьме, хотя, казалось бы, какая разница для человека в его положении, так что непонятно, почему именно это его сейчас волновало?

Вокруг много и громко смеялись. Что они еще говорили, он не расслышал, потому что к этому времени все звуки исчезли за толстой, звуконепроницаемой стеной. Били ногами. Каждый имел возможность бить сколько и куда ему вздумается. Эрнест подумал: всегда получается одно и то же, сначала приходит хорошая идея, потом плохая. Странно, казалось, будто только те, кто бил, понимали, что происходит, сам он перестал что-либо чувствовать.

Наверное, один из этих многочисленных ударов сделал его нечувствительным ко всем последующим, возможно, этот решающий удар угодил по какому-то важному нерву, без которого не чувствуешь боли: поразив его, они этот нерв отключили, отсекли, он был парализован. Тело Эрнеста было как чужое. Беспомощно лежа на земле, он одним большим шагом переместился в другой мир, и каждый следующий удар упрочивал его положение в этом другом мире; еще удар, и еще удар, или больше уже не было ударов — все равно, он ничего не чувствовал, один пришелся по колену, другой по яичкам, еще раз по голове. В упорстве этим ребятам не откажешь, их лиц он не смог различить, они все еще сосредоточенно, с отчаянной настойчивостью били его, извивающегося и кричащего — сам он уже ничего не слышал, — но странным образом как бы отсутствующего. Он был где-то там, далеко, однако, скорее всего, он не умрет, граница, которую он только что пересек, вела в запустелый край, где встречаются те, кто не чувствует ничего, он был в отрешенном состоянии, как в дурмане, это состояние не могло длиться вечно, но, к счастью, оно все еще длилось, потом вновь стало темно. Якоб и письмо, Клингер и Америка, Жюли и его непримечательная персона исчезли, все в нем сосредоточилось на усилии удержаться в том, другом мире.

Он очнулся лишь тогда, когда над ним наступило затишье. Под конец они, хохоча, стали расстегивать молнии брюк. Чем еще они могли нагляднее продемонстрировать свое превосходство, как не тем, чтобы ради смеха на него пописать, более убедительно выразить свое презрение было просто невозможно. Прошло две-три минуты, прежде чем они закончили, — наверное, они напились пива. После этого они убрались, один насвистывал песенку. Они весело провели вечер, прекрасное окончание четверга. Вероятно, у них вышло все так, как они хотели, возможно даже лучше.

Когда он снова очнулся и попробовал подняться, церковные часы где-то пробили один раз. Час ночи или половина второго. На него накатила боль, которой до этого он не чувствовал.

Когда Эрнест попытался встать, его буквально пронзила раздирающая боль, он так и свалился. Он не мог встать, не мог идти и не мог позвать на помощь, по крайней мере, из его уст не вырвалось ни малейшего звука, только кровь капала изо рта, голос пропал, он был обречен на то, чтобы вновь найти в себе то живое место, которого они на нем не оставили, он не умер.

О том, что здесь произошло, не сообщит завтра ни одна утренняя газета. Он был один, остальные испарились, не было никого, кто бы ему помог, ему бы надо в больницу, но он не пойдет в больницу. Никто его не слышал, никто не подошел, все разбежались. Подсохнув, моча на коже превратилась в клейкую пленку. Он не мог сдержать отвращения, и его вырвало. Он испачкал пиджак и брюки. Отвращение перед самим собой в конце концов придало ему сил, чтобы подняться. Надо — значит, надо. Вся одежда на нем была мокрой, изодранной и грязной, так же как его душа, что внутри, что снаружи — все выглядело одинаково. Все его мысли были о том, чтобы убраться отсюда подальше. Надо подняться и поскорее сматываться, добраться до дома и помыться, смыть грязь, которой его облили, от нее будет не так-то просто отмыться, но нужно хотя бы начать, нужно помыться, принять душ и лечь в ванну и лежать там до тех пор, пока запах крови, мочи и рвоты не улетучится из этого душного мира, пока запах мыла не вытеснит оскорбительный смрад унижения.

Наконец он встал на обе ноги и смог сделать несколько шагов. На то, чтобы добраться до дому, потребуется, может быть, несколько часов.

Проснувшись на следующее утро, он принял решение пойти к Клингеру. Письмо к Якобу он решил пока отложить.