5
Перед моими глазами встают все те одиночки, общие камеры, изоляторы и карцеры различных тюрем, как я жил в них в те годы. Коридоры, залы для культурных мероприятий, дворы, кабинеты, туалеты, душевые, склады. Я решил, что перескочу через все, что повторяется, а кое-где изменю порядок следования, чтобы не затягивать повествование.
Чуть больше года я пробыл в камере «первого одиночного», потом — снова транспорт. В тюрьму у зеленой реки. Сюда посылали только «тяжелых», от пятнадцати лет и выше. Строение поменьше было переполнено, в каждой камере нас было как листвы с травой. В транспорте было очень нервно.
Ночью нами набили вагоны для перевозки скота и заперли. В воздухе не было ничего хорошего. Говорят, нас перевозили из-за вероятности военного вторжения со стороны венгерской границы. Поэтому нас крепко сковали наручниками и цепями, и охраны было — «как гуннов».
У самого пожилого железнодорожника на вокзале по щеке покатилась слеза — он вздохнул: «Бедные парни!» Распространился слух, что нас везут на заклание.
Я был окружен стукачами, любая мысль о побеге означала бы глупость. В новой тюрьме мы каждый день узнавали о какой-нибудь неприятности. Если дело дойдет до войны, а она на подходе, нас отвезут в Рог, в те знаменитые первобытные леса, и перебьют. Тяжелая атмосфера прижимала нас к земле, редкая шутка могла пробиться сквозь нее.
Однако мы с благодарностью смотрели на тех двух девушек, которые боролись на траве по ту сторону реки, валялись по земле и переплетались ногами в воздухе, так что можно было заглянуть между ног.
Чем больше людей, тем больше новостей. Один рассказал, что в женском КИД заключенным режут колбасы и колбаски, которые те получают из дома, на куски, поскольку, как оказалась, они ими самоудовлетворяются.
Старый уголовник, получивший двадцать лет каторги и еще в немецких лагерях отмеченный тем треугольником — знаком уголовных преступников, — устроил в углу камеры свой штаб. Он был ортодоксальным гомосексуалом, ничего другого — за все эти годы тюрьмы — ему в жизни и не оставалось. Рыжеволосый, неопределенного возраста, достаточно сильно заросший, властный человек. С татуировками по всему телу. Но татуировать он себя позволил только после войны, иначе бы не сносить ему головы в лагерях. Дело в том, что немцы красиво татуированных людей «умерщвляли» в первую очередь и снимали с них кожу; говорят, эта кожа очень хороша для изготовления абажуров для ламп. Все его татуировки, конечно, имели свой смысл. На попе у него была нарисована кошка, а прямо рядом с дыркой — мышь. Если он сжимал задницу, мышь пряталась в дырку. На крайней плоти у него была татуирована голая женщина; когда он был мягким, она казалась какой-то худой и сморщенной, а когда он у него напрягался, становилась пышной, с красивыми формами и гладкая. Этим изобретением он добился того, что мог, будто бы в шутку, демонстрировать молодым ребятам, которых собирал вокруг, все области своей сексуальности. Если ему удавалось что-нибудь поймать — хорошо, если нет — то он без устали трудился дальше. Его очень обрадовал парень, простодушно рассказавший, что еще на воле однажды оприходовал мужчину. Он был из Штирии, осужден на смерть и двадцать лет за укрывание «крестоносцев». Сестра, в то время ей было лет десять-одиннадцать, ему рассказала, что учитель Закона Божьего приглашает девочек к себе и дает им попробовать сладкого яичного ликера. В напиток он что-то подмешивал, так что они засыпали. Когда его сестра проснулась, то почувствовала, что одета немного иначе, а между ног болит. Брат, известный штирийский драчун, пошел к этому святоше, закрылся с ним в комнате, достал нож и допросил его по всем правилам. Заставил того признаться — тот только трясся, чтоб он никому не рассказал. Что он отправится в Рим к Папе исповедаться! Ну, парень ему велел раздеться, избил его и оприходовал сзади.
— Когда он наклонился вперед, это была тугая, красивая, округлая задница, абсолютно как женская, — сказал он, — задница как задница!
Эта история татуированному весьма понравилась, он очень хвалил парня и рассказал, какая прекрасная «любовница»-мужчина была у него в Дахау, один француз из графского рода; из богатой семьи, образованный, красивый, он был в родстве с Наполеоном, и у него дома были своя скаковая лошадь и человек, который ездил вместе с ним верхом.
— Я отрывал у себя ото рта, — рассказывал он, — только чтобы дать ему. Откормил его, как свою девушку. Такая попка у него была и на груди почти сиси. Я гладил ему одежду, брил его, был ему почти матерью. Горе тому, кто посмел бы приблизиться к нему!
И по выражению его глаз, серо-зеленых, кошачьих, можно было поверить, что многие под этим взглядом плохо кончили. Он пояснил:
— Там нам, уголовникам, было гораздо лучше, чем политическим.
Кто-то заметил: «Как и тут».
Тот посмотрел на него и ответил:
— Ведь так и правильно. Уголовник работает на себя и не рушит ни одного государства. Что бы мы делали, если бы государств не было? А если тебя поймают, что ж — профессиональный риск (Geschäftsrisiko — сказал он).
Кто-то спросил, а как его «любовница» оказалась в лагере?
— Он носил политический треугольник, откуда я знаю, что там было? Какая-нибудь зависть, может? Французы сразу с началом оккупации переругались друг с другом.
Вообще он презирал политических, особенно интеллектуалов, и был согласен с Пшеницей, звавшим их «ученые бестолочи».
Этим чертям, переругавшимся друг с другом, которые не умеют позаботиться о себе и содрогаются каждый раз, как надзиратель пернет, им учить его какой-то морали! Его, который повидал мир и столько испытал в жизни! Его, который знал, что все великие люди — педики, от Платона и дальше сквозь всю историю. (Он прямо перечислял все имена, которые знал.) Эти подкаблучники, которым какая-нибудь мокрощелка каблуком встала на голову! И именно эти черти собирают армии!
Когда военная угроза миновала, нас стали прореживать транспортами поменьше. Тогда стало ясно, как опасны были разговоры по углам. Одни оказались в транспортах, отправлявшихся на острова, поскольку из-за чьих-то доносов были переквалифицированы в «восточные деликты». Другие — обратно в северную тюрьму. Третьи — на повторное расследование. Четвертые — в исходную тюрьму. Среди них был и я.
Тогда я был исхудавшим и без сил, и мне казалось совершенной глупостью то, что меня заковывают. Конечно, в то время я уже так продвинулся в своем обучении, что у меня были свои каналы для тайной передачи писем и рукописей из застенков. Я не доверял старому методу выбрасывания писем с адресом и просьбой уважаемому нашедшему отнести его на почту и наклеить марку, как делали некоторые — в каждом транспорте. Если подумать, тюремные администрации владели всеми известными методами нелегальной переписки еще со времени оккупации, разумеется, надо было выдумать новые. Если ты получал из дома грецкие орехи, тебе их кололи — нет ли в каком-нибудь письма (спасибо!). Дело в том, что грецкий орех прекрасно открывается по краешку — надо только вынуть ядрышко и засунуть листочек на его место, а потом обе половинки ореха аккуратно склеить. Нам вскрывали консервы. Досматривали сигареты, протыкали жир, резали хлеб и колбасу. И это была прекрасная возможность для какой-нибудь «легендарной личности» вытрясти сигареты в жир, спички в мармелад и сахар в сардины в масле. (Татуированный не получал передач. «Ученые бестолочи» и «деревенские хамы» не хотели давать ему оброка со своих посылок. Поэтому он давил на чистильщиков ради «добавки». Вместе с тем в своем развитии он дошел до точки — когда у него шло в ход все: от выброшенного яблочного огрызка, апельсиновых корок, остатков консервов и шкурки от колбас и колбасок, и дальше до травы, одуванчиков, которые он собирал на «прогулке» на дворовом песке, а однажды поймал кузнечика и съел его, дескать, если отшельникам он не вредил, то и мне не повредит. Он должен был следить за тем, чтобы не похудеть, иначе та игра в кошки-мышки на заду оказывалась под угрозой.)
Впрочем, мы остановились на нелегальной переписке с внешним миром. Здесь я изобрел ряд новых возможностей. Но при описании я должен быть аккуратен, чтобы оно не сослужило службы тюремным администрациям, много не знающим. Дело в том, что этот сектор является самой важной арестантской деятельностью, неограниченный контакт со свободой. Практической пользы от этой переписки почти нет, но трудно описать, как поднимает дух заключенному тайно прибывшее письмо, в котором сообщается, что и посланное им самим письмецо достигло своей цели. Действительно, я подробно описал все методы полиции и тюремной администрации, способ проведения обысков и судебных процессов, все му́ки, о которых я узнал, и даже приложил какое-то свое завещание. Все это в полной сохранности оказалось на воле. Я просил, чтобы это сохранили в недоступном месте — и опубликовали только, если я сгину в этих стенах. (И клоп запахнет смертью.) Потом я тайно передавал на волю целые книги рукописей, прекрасно переплетенных в тюремной переплетной мастерской, — не хочется хвалиться, сколько их было.
Однако я могу рассказать, что, кроме последнего года, на меня в течение всего времени распространялся полный запрет на карандаши и бумагу. Но в арестантской школе я успешно продвигался вперед и мог преодолевать многие напасти. По большей части у меня было по два канала связи с внешним миром, так что я одним мог контролировать другой. Для книг я иногда открывал совершенно новый канал. Поскольку писателей, вероятно, будут арестовывать (по крайней мере, в отдельные периоды) вплоть до таких изменений в человеческой природе, которых пока не возможно предположить, я весьма неохотно раскрываю, как я переправил из ареста одновременно две книги, толщиной где-то от 12 до 15 миллиметров, высотой около 12 сантиметров и шириной 8–10 см, обе в отличном переплете из материи от рваных арестантских рубашек, одной темно-красной, винного цвета, другой — темно-синей. В обеих было стихов больше, чем у всего Гомера, так мелко были написаны те мудрые мысли, которые позже в результате какого-то предательства конфисковали, но потом мне их вернули, когда выпустили, и теперь они отдыхают среди других на полке над моей постелью. Когда раз в год я беру их в руки и пытаюсь читать, то вскоре закрываю и откладываю в сторону. Будто бы их писал совершенно чужой мне человек! При всей лени (по сравнению с тем временем) и преданности достижениям цивилизации (по сравнению с богатством того периода) мною овладевает легкая тоска по тому человеку, который когда-то в застенках был уверен, что держит на ладони серебряного дельфина из вселенной, и этот дельфин, запряженный в колесницу его снов, доставит его ко всем целям. Не доставит! Еще и этот рассказ будет квалифицирован как порнография. Мир не созрел для правды. Наслаждаться все не прочь, а учиться — лишь закомплексованные таланты.
Прежде всего я должен рассказать, что обе книги я пронес через тщательный личный досмотр, когда на мне были только арестантские штаны, куртка, рубашка, трусы, башмаки и «онучи» в них. Что при этом выносе у меня все время на руках были стальные наручники. Что с меня глаз не сводили ни командир эскорта с револьвером за поясом, ни личный охранник с английским ручным пулеметом (Бреном), готовым к стрельбе. Что рядом со мной находился очень прилежный стукач, арестантский осведомитель. Что мне внушили под угрозой карцера, дескать, я не должен произносить ни словечка.
Это происходило достаточно холодным снежным днем, я точно помню дату, потому что срифмовал ее по образцу одной известной английской песенки «Remember, remember the ninth of December!» — девятого декабря. Подготовка к операции длилась два месяца, интенсивно — последние три недели.
Но сначала я подхватил туберкулез. Мне кажется, что я даже знаю, как заполучил его, хотя потом мне объясняли в администрации, что я уже прибыл с ним в тюрьму. Поскольку между этим выносом и чахоткой есть связь, я должен вернуться к Аврааму.
Я находился в одной из тех камер, где часто у кого-нибудь случается «особое свидание» или кому-то за что-то «закручивают гайки» и он должен покидать камеру. В результате трое из нас полетели в подземный карцер рядом с тюремной пекарней, с заколоченным окном. Карцер — это бетонная каморка без минимального оборудования, голая и вонючая, только параша стоит за дверью. В ней темно и ночью и днем, свет зажигается только при использовании параши и во время еды, которая не заслуживает того, чтобы так называться, — скудная и жидкая. Два на четыре метра — нас запихнули туда пятнадцать человек, так что мы, чтобы сесть на пол — все время невозможно стоять, — должны были по очереди меняться.
Жарища, спертый воздух, запредельная усталость, изголодавшиеся люди. Рядом со мной были двое, плевавшиеся кровью. Так нас продержали несколько недель.
Когда меня вели обратно в камеру, — не то чтобы про меня кто-то что-то вынюхал, я никогда не узнал, за что я оказался в подвале, — я еле волочился по ступенькам, у меня кружилась голова и подгибались колени.
Когда позже я плюнул кровью, то вспомнил тех несчастных в карцере. Все свидетельствовало о том, что заражения туберкулезом планируются. Ощутивший на себе прикосновение рук, крутящих в то время «мясорубку», ничему бы не удивился. Может быть, в будущем не будут скрывать, что еще они цинично разрушали браки заключенных лишь для того, чтобы и с этой стороны иметь возможность давить на них.
Стены того карцера были все исписаны. Когда зажигался свет, было что почитать: от надписи почерневшей кровью про то, как кого-то избили, до записки настоящим карандашом — имя и адрес некой заключенной, приглашающей нас отозваться, когда выйдем на волю, — будем трахаться, как еще никогда.
Хотя у нас забрали из карманов все, когда отвели в это чистилище, мы все равно курили. Из карманов вытрясли последние крупицы табака, и набралась маленькая горка. Нашли кусочек газеты. А огонь? Ребята оторвали две дощечки от заколоченного окна, потом мы целый день терли эти чертовы деревяшки друг о друга, и они уже начали дымиться, но не загорались. Однако в конце концов, исчерпав все свои силы, мы все-таки курили, да еще и трут сделали на будущее. Одного из ребят надзиратель позвал наружу — подмести коридор перед пекарней. Вернувшись, тот принес большой прекрасный бычок. К тому же он рассказал, что заключенные-строители перестраивают камеру рядом с душевой и сделали дырку в стене, через которую рассматривают моющихся женщин.
Жизнь проникает повсюду; я думаю, что есть что-то живое и на дне извергающихся вулканов. Совсем не лишена смысла греческая теория о существах, живущих в огне, пиросах.
Осмотрев меня, тюремный врач отправил меня в амбулаторию. Здесь можно было весь день лежать и еда была чуть гуще. У всего плохого есть своя хорошая сторона, как говорят.
Амбулатория — это самое чистое место в тюрьме, только страшно воняет из-за смешения запаха средств дезинфекции и ведер. Надзиратели тут меньше придираются. Окна больше. Допросов меньше. Возможность выезда на осмотр в больницу. Больше места для хождений туда-сюда. Каждый заключенный получает тюремный больничный халат. Купание в довольно опрятной душевой в определенный день недели, моются по три и три по очереди. Иногда можно даже полечить зубы, если случайно среди арестованных попадется какой-нибудь дантист и если осилишь достаточное количество шоколада и сигарет на подкуп арестанта, в белом халате работающего в канцелярии амбулатории. А иначе — все, что от пупка и выше, — аспирин, от пупка и ниже — касторка, — и вера в судьбу.
В то время, что я валялся в амбулатории, в тюремном бараке в больнице, и опять в амбулатории (в палате для умирающих), и в арестантском отделении военного госпиталя, и в амбулатории тюрьмы на севере, я получил много ценного опыта. Когда я вспоминаю каждое из упомянутых мест, во мне пробуждается множество образов. Поскольку между делом — в качестве наказания — я оказывался и в камере, а потом опять возвращался на «лечение», то менял камеры и коллег, вынужденный подчиниться больше внешним событиям, чем обычному ходу вещей. Я не должен в результате забыть описать «контрабанду», упомянутую мной, прежде чем был вынужден затеять разговор о туберкулезе.
Девять месяцев я, как говорится, висел между жизнью и смертью, из них несколько месяцев я провел в палате для умирающих в амбулатории, куда ходили смотреть на меня шефы «по приведению к исполнению наказания», дескать, когда же я протяну ноги. Однако это совсем не было временем умирания. Если бы полицаи знали, сколько жизни горело во мне! Как твердо я намеревался выжить и еще поучаствовать в похоронной процессии в их честь — я не сдохну, чтобы не доставлять им удовольствия! Конечно, в больнице сразу же констатировали безысходное состояние. Гражданские врачи качали головами. Некоторое время я лежал в тюремном бараке больницы, потом, разумеется, меня перевезли в ту палату амбулатории, откуда меня должны были вынести вперед ногами — как уже многих до меня. Проблема «Левитан» для многих была бы наконец-то решена. Так как в потенциальных мертвецов нет смысла впихивать жаркое, я получал какие-то коричневые похлебки с комочками костей и жил, так называемый мертвецкий гуляш. Когда в результате меня пришел навестить референт внутреннего отдела администрации «по приведению к исполнению наказания» — какой-то высохший, злобный паршивец, — то разочарованно воскликнул:
— Да, Левитан, а вы совсем неплохо выглядите!
Вероятно, он думал, что найдет меня на последнем издыхании и в лужи крови, поскольку моей желто-бледной оболочкой был недоволен. А если бы он сдернул с меня одеяло, то оторопел бы — сколько книг, бумаг и тетрадей увидел бы. Там был Коран на арабском — для того, чтобы учиться читать и писать по-арабски. Я получил его со склада на время — его забрали у одного мусульманина. Там был Хёйзинга на итальянском. Тоже со склада. Там была одна американская дама-психолог, которую я получил очень запутанным путем на несколько дней от переводчиков, переведших ее для полиции. Черт, подумал я, полицаи тоже развиваются; смотри, Левитан, а то еще отстанешь! Подобными путями позже я получил доступ к ряду интереснейших работ: к Маккинзи, к некоторым американским психометрическим и психотехническим работам (я сказал сам себе: теперь, по крайней мере, я знаю, почему психология не может развиваться дальше; в Европе мы создаем одни классификационные системы без базы, американцы выстраивают статистику и проводят на ее основе тесты, вместо того чтобы хоть как-то ее системно классифицировать!), я получил «Историю западной философии» Рассела и книгу о нюрнбергском процессе против военных преступников с речью американского обвинителя Тейлора целиком. Я очень обрадовался и Швейку, который тогда в тюрьме был под строжайшим запретом. — Чтоб не очень отклоняться в сторону. Референт нашел бы под одеялом целый ряд чудно разложенных листочков и тетрадей. Например, там был набросок грамматики цыганского языка, которому я учился в тюрьме на севере у арестованных цыган, уважавших меня потому, что так им велел их старейшина, очень мудрый пожилой человек с абсолютно индийскими чертами лица, которого я тоже уважал; между нами были отношения, как между князьями. Язык интересовал меня, поскольку сквозь тысячелетия сохранил свою санскритскую основу. Mro vodji pataninla te na oiha mri — «мое сердце разорвется, если ты не будешь моей»; meg aja radj tu site sal mri — «уже этой ночью ты будешь моей»; tri žuvli hi lumni — «твоя жена — шлюха» (а это — настоящее цыганское приветствие).
Я готовил материалы, чтобы написать эстетику, этику и логику, и прежде всего психологию, которая была бы основой для всех других аналитических работ. Для этого требовалось создать и психологию самой философии. Я составлял «Евразиатику», некий обзор всех идей Европы и Азии, которые мысленно были неразрывно связаны.
Рядом с такими записками (позже они вылились в полный чемодан рукописей, презрительно смотрящий на меня из шкафа) находилось живописное собрание порнографических сценок, созданных одним талантливым механиком из соседней палаты для сифилитиков. Он был кладезем идей и к тому же не повторялся. Пальцы его рук были не очень удачными. Но он спутывал черта, монахов и ведьм; жеребцов, толстушек и онанистов; монашек, ангелов и моряков; турецких пашей, одалисок и евнухов; лесбиянок, полицейских и арестантов; чаще всего по три разных типажа, извивал их в болезненных корчах, но часто и с юмором. Над сценой, где монах имеет ведьму, а его сзади приходует черт, летели колдуньи на стоящих членах — у последней во время полета он явно уже обмяк, и было видно, что она вот-вот свалится на землю. Собственно, она была старая и уродливая, хотя и обнаженная. Исключительной выдумкой была Белоснежка в образе обнаженной надзирательницы с поясом, за которым вместо револьвера торчал один фаллос, а другим она, как полицейской дубинкой, грозила семи гномам в тюрьме, у всех несчастных, уставившихся на нее и оторопевших, — встал, даже у самого младшего, сидевшего на горшке, — и пытавшихся понюхать то, что она демонстрировала им между ног. У Белоснежки на голове была надзирательская шапочка, а на левой сиське был знак с рукой, показывающей фигу. Гротескной была и сцена с заключенным, который лежит в карцере на полу со стоящим, а вокруг него стоят, сидят на корточках, летят обнаженные красавицы и колют его острыми наконечниками и трезубцами, бьют бичами, жгут факелами, а одна ему даже писает в рот. Ужасна была сцена с голым висельником, которому ворон выклевывает член, а под виселицей, задрав юбки, онанируют две отвратительные, хохочущие старые бабы. — Это собрание было бы настоящим деликатесом для референта. В подтверждение тезиса, что «Левитан ничуть не исправился», он отнес бы ее в вышестоящую инстанцию. И все фарисеи радовались бы. А эти картинки остались бы в каком-нибудь частном ящичке, вместо того чтобы найти свое место в музее документов человеческой борьбы против смерти.
Пока я никак не хотел откинуть «папке», в длительной борьбе доктор — с которым мы в юности вместе ходили в походы — отвоевал для меня возможность операции на легких в военном госпитале. Хорошо охраняемого меня привезли туда на, торакокаустику, длившуюся почти два часа (только на аорте он удалил мне, по его словам, большое, почти пять раз по пять сантиметров сращение), что мне позволило слева наложить пневмоторакс. Операция проходит так: врач делает один разрез под мышкой, другой на груди и вводит в плевральную полость лампочку, торакоскоп и каутер. Я видел, как в темноте свечусь, как лампион. После операции меня положили на кушетку в соседней палате. Но только врач удалился, «шеф» тюремной амбулатории, бывший мороженщик, с наслаждением наблюдавший за операцией, приказал мне встать и «идем!» Я встал и раскашлялся от этого, и из ран брызнули воздух и кровь. «Шеф» с отвращением вытер себе одежду и лицо. Наверно, из-за этого безобразного поведения меня заковали для перевозки в тюрьму. Я был первым прооперированным и первой птицей-провестницей будущих операций. До меня — только по моим сведениям — от чахотки умерло больше тридцати человек.
Я снова лежал в амбулатории центральной тюрьмы. Пневмоторакс мне приходили лечить военные врачи. (Длинная игла вкалывается между ребер и между оболочкой легкого и грудной стенкой закачивается воздух, что сдавливает легкие и тем самым каверну.) А еще у меня был резервный разрез на правой стороне легких.
Это было особенно живое время. Амбулатория была полна молодыми людьми, которым не сиделось на месте. Мы смотрели через «телескоп», как я уже описывал. Особенно ребята любили подшутить над старичком, который был не совсем в себе, старый сельский приходской священник лет за семьдесят, маленький седой мужичок. Сначала они его исповедовали. Бывший немецкий полицейский ему по секрету рассказал, что он — папский нунций, но что администрация этого не знает. Он выкручивал старичка, покуда не извлек из него все его прегрешения, конечно, из области шестой божьей заповеди. То, что тот пил смешанные вина, никого не интересовало. Но интересовало то, что у него что-то было с министрантами, и что он его, бывало, брал в руку, в качестве поварихи имел какую-то родственницу, а иногда поигрывал с трактирщицей, ходившей к нему за советами. В следующий раз ему по секрету рассказали, что в палате женщина! Только об этом надо молчать как могила. Они показали ему женщину — дело было в сумерках. Бывший гестаповец (позже он умер, а перед смертью нас еще много раз «окунул в елей», по его заслуге у меня отобрали мои «избранные сочинения»), черноволосый парень, убравший член назад между бедрами и спустивший брюки так, что был виден только черный треугольник зарослей. Старичок искренне верил. И целое представление было, когда мужичка водили мыться в душевую. Он был хилым, едва передвигал ногами. Мыли его так: один ему мыл попу сзади пальцем, а другой «отстирывал» того мелкого. И потом они чистосердечно рассказывали, что у того «подошло», слабенько и мало, и без струи, но «подошло».
В то время администратором-заключенным и шефом амбулаторных чистильщиков был один молчаливый иеговист. Мы думали, что это один из тех иеговистов, что мы знали. Большинство попадало сюда из армии, поскольку — согласно своей вере — не могли взять оружье в руки. Там им всовывали ружье в руки, они его отпускали, оно падало на землю, и основание для приговора было готово. Сначала они получали по три месяца, потом по восемь, и год, и два, и три, и пять лет. Один был под арестом уже в шестой раз. У них у единственных было право в любое время заявить в администрацию, что они отказываются от иеговизма, и отправляться домой. Один из них учил меня, что не разрешается есть кровянки, потому как в Священном Писании сказано, что должна «кровь пролиться на землю» и что, следовательно, мы не вправе перехватывать ее. Иеговиста-администратора надзирательница застала в душевой как раз тогда, когда он сзади насаживал голую арестантку. Она начала кричать на него — он ничего, она схватила его, чтобы стащить с женщины, — а он продолжает, она стала бить его связкой ключей по голове, — но он завершил то, что начал.
В палате напротив умер некий Милич, бывший лейтенант милиции. У этого человека был так развит орган, что он не мог иметь женщины. Арестован он был из-за убийства девушки, в которую был влюблен. Вожделение вместе с чахоткой дословно сжигало его. Надзирательницы по большей части дежурили ночью. И как раз в полночь Милич готовил им представление. Случалось, что какая-нибудь часами торчала у окошка его палаты. Он делал его себе твердым и размахивал им. Чистильщикам он рассказал, что избил им возлюбленную. — Там был бойкий парень, осужденный за мошенничество. Он «влюбился» в самую хорошенькую надзирательницу и заморочил ей голову так, что та ушла с работы, посылала ему передачи и ходила на свидания как невеста. Странно, что она не поинтересовалась его «областью профессиональных интересов», потому что позже он образцово «кинул» и ее.
Поскольку мой «резервный разрез» с правой стороны зацвел, меня переместили в военный госпиталь, где учредили арестантское отделение. Но о жизни и событиях там, как и о занимательных вещах тюремного барака общей больницы, я расскажу позже. Лечили меня несколько месяцев, а потом из-за спора с надзирателем, в качестве наказания, бросили назад в тюрьму, как раз в камеру, откуда меня ночным транспортом, на мой день рождения в январе, перевезли опять в тюрьму на север.
Спустя почти год лежания я значительно ослаб и был крайне чувствителен. Они заковали меня где-то около полуночи, дали мне мои пожитки в скованные руки, и около двух ночи с еще тремя такими же бедолагами я уже шагал посреди обледеневшей дороги, было минус двадцать, с двух сторон охранники с автоматами. Абсолютно мокрый от пота, я прибыл на вокзал, где нас бросили в ледяной вагон. Не шевельнуться! Мы ждали по крайней мере два часа. Я простыл и получил экссудат в легких, то есть воду. Она поднималась так высоко, что сердце просто плавало в ней. Из тюрьмы на севере меня должны были, следовательно, водить (по приказу нового тюремного врача) в противотуберкулезный диспансер на пневмоторакс и пункцию воды.
Только теперь я могу описать ту контрабанду книг. В диспансере работала сестра, у которой иногда проскальзывало явственное сочувствие к заключенным, особенно из-за жестокости надзирателей, которые не хотели снимать нам наручники ни на рентгене, ни на вкалывании игл между ребрами. Этой сестре я однажды сунул листочек, когда она выключила свет для рентгеноскопии. Правда, это длилось всего пять секунд, но было достаточно, потому что она стояла вплотную с врачом, который меня осматривал. Я написал ей, что я — арестованный по политическим мотивам писатель и что мои произведения, написанные в тюрьме, под угрозой. Не хотела бы она их забрать? Позже я бы сообщил ей, как. Если она за, пусть во время посещения кабинета в следующем месяце скажет, когда прочтет мое имя (она вызывала нас на рентген): «У Левитана взяли кровь на седиментацию?» Или что-либо о седиментации. Если же против, пусть молчит и не навлекает на меня новых напастей.
Ну, через месяц, это было в начале октября, она действительно произнесла пароль. Я с благодарностью посмотрел на нее. В ноябре я сунул ей листочек с инструкциями. Когда я буду на рентгене, в тот момент, когда погаснет свет, я передам ей две книжечки — каждой рукой по одной — я описал, какого они размера, и предупредил ее, чтобы она была готова спрятать их в достаточно большой карман. — Время темноты было таким, что можно было сосчитать до пяти или шести. Теперь надо было подготовиться. Книжечки находились в тюфяке. Во-первых, я попросил башмаки большего размера — потому что эти мне жмут. Я получил большие. Потом мне стали жать и эти — и так до тех пор, что кладовщик-арестант рассердился и бросил мне самые большие. И без того грязные портянки («онучи») я испачкал еще больше, так что они стали действительно по-свински грязными. Потом я начал пропускать прогулки — все шли на двор — лишь мне было нехорошо, и оставался в камере один. Я тренировался. Я слыхал о том, как готовят коммандос: у каждого движения есть свой номер — даже для самого известного боевого действия, поэтому в случае необходимости не надо думать, но действовать автоматически. Действие следует разделить на фазы и их пронумеровать — один, два, три, четыре и так далее. Таким образом сначала появляется некое разбитое на отрывки действие, но при помощи тренировки оно сливается в единое и плавное — становится рефлекторным, сжатым — и прежде всего быстрым и скоротечным. Так, например, нападение коммандоса на охрану со спины (по рассказам арестанта, бывшего на английских курсах для коммандос в Северной Африке во время войны) — это самое малое пять, но может быть и восемь фаз (например, шесть фаз для нападения сзади с ножом: один — правильно взяться за нож, два — прыжок, три — левой рукой (у правши, у левши все наоборот) краем предплечья с силой на горло, четыре — правой рукой удар ножом в определенное место, пять — левая рука на рот, шесть — опустить заколотого на землю; конечно, есть еще способы с ударом, с перерезанием горла и даже ломанием позвоночника). Каждую фазу надо отрабатывать и оттачивать отдельно, а потом переходить на последовательности один, два, три и далее. — Так что я надел ботинки с портянками, установил на внутренней стороне ноги в каждый башмак по одной книжечке и встал по стойке «смирно». Потом я наклонился и каждой рукой вытянул по одной из книжечек, двумя обе, из тайника, выровнялся и подал книжечки перед собой, затем быстро убрал руки к себе. Действие согласно анализу состояло из пяти фаз с небольшой предварительной подготовкой. Она состояла в принятии положения «смирно» с открытыми ладонями и пальцами вниз. Присесть, взять книги, вынуть их и выпрямить тело, подать книги перед собой и руки вниз — но все эти фазы следовало произвести менее чем за две с половиной секунды, то есть после просьбы врача «погасите свет» и прежде, чем человеческий глаз привыкнет к неожиданной темноте, в которой еще и чуть-чуть светится рентген. Я передам книжечки, когда мой предшественник будет на рентгене, а я буду стоять рядом с ним, готовый занять его место, а сестра моим письмецом была подготовлена, как принять принесенное. Следовало подготовить два варианта: один в случае, если я буду в наручниках, следовательно, руки будут параллельно, тогда правая рука берет правую книгу, а левая — левую, а другой — в случае цепей с замком, когда руки перекрещены, так что левая рука должна взять правую книгу, а правая — левую. Рядом будут стоять по крайней мере два надзирателя, за мной — возможно, арестант-осведомитель. Сестра получила мою инструкцию поставить меня в середину очереди. Это ей легко было сделать, поскольку каждый раз она получала от надзирателя книжечку о пневмотораксе, где доктор указывал количество воздуха, вкачанного в грудную клетку. Дело было в точности и быстроте. Если будет хоть малейшая задержка, кто-нибудь может заметить мои движения в темноте, и все пойдет к чертям. За десять дней я дошел только до трех секунд! Еще по крайней мере сорок шестидесятых секунды я должен выиграть. Дойти до менее чем двух с половиной секунд. (У чистильщика я за хорошую мзду раздобыл на время секундомер — поскольку я сподвиг сокамерника-студента к изучению стенографии и должен был ее диктовать ему. Упомяну еще, что в тот период своего развития я уже дошел до понимания, что из трех средств привлечения на свою сторону людей — это давление, или террор, личный контакт и воздействие, а также подкуп — между арестантами самое успешное и к тому же самое удобное — последнее, в отношениях с тюремным персоналом — второе, а насилие употребимо только в особых случаях и только тогда, когда большинство осуществляет давление на индивидуума или на незначительное меньшинство.)
К тому же я выполнял упражнения, укрепляющие колени и мышцы живота. Это я мог делать и тогда, когда коллеги были в комнате. Из нас шестерых трое были осведомителями — каждый дошел до этого своим путем. Первый сотрудничал с любой полицией, бывшей у власти (с довоенной, от нее его забрали себе немцы, и после них наши). Другой был хитрецом без предрассудков, просчитавшим, насколько он «стукачеством» облегчит свое положение и сократит срок наказания, полученного за миллионные растраты и мошенничество (он утверждал, что осужден за антигосударственную пропаганду). Третий был помладше, осужденный на двадцать лет. У него во время войны партизаны убили родителей и брата за то, что вся семья сотрудничала с немцами. Как раз после войны паренек вырос и сразу же из мести связался с эмиграцией. Свою голову он сохранил, поскольку подписал «сотрудничество с народной властью». Этот — единственный, кто был по-настоящему опасен. Дело в том, что он от всего сердца ненавидел режим, выросший из партизанского движения, и любил отвести душу, ругая «этих свиней» с такой неподдельной страстью, что увлекал людей за собой. Эти «разносы» для него не были опасны, поскольку он всегда мог сослаться на то, что лишь провоцировал сокамерников. Уже имея неопровержимые сведения о нем, я все еще не мог поверить, что он — стукач. Неудивительно, что им была обманута вереница людей, питавших подобную вражду. Меня спасло только то, что я не впал в ненависть, да и к упомянутому парню относился как к несчастному человеку.
Дойдя до трех секунд, дальше я продвигался очень медленно. Иногда я вставал среди ночи, обувался и шел в деревянную кабинку-уборную, чтобы проверить себя. Когда я однажды вернулся из туалета, один из стукачей шепотом спросил меня, зачем я обулся. «Потому что сегодня ночью все обоссали, и я босиком наступил в это свинство!» Он был доволен, еще шепнул мне, кто «эта свинья», у которого «нет мушки на стволе», чтобы попадать в дырку параши. А еще профессор! Близорукий тип и буквоед. Когда он впервые из одиночки попал в общую камеру, пошел срать в кабинку, поднял деревянную крышку, а железную, что закрывает парашу, забыл, идиот! И при этом всё кого-нибудь приучает к порядку!
При тренировках появилась проблема: одна из книжечек была в слишком твердом переплете и натирала. А идти надо через весь город. Поэтому я ходил на прогулку с обеими книжечками в башмаках. Правда, та, что с красным переплетом, стерла мне кожу на таранной кости до крови. Из амбулатории я достал лейкопластырь. И продолжал тренироваться, покуда не стал доволен собой. Я впал в настоящий психоз из-за предстоящей операции — и это всего лишь нормальное состояние — появляется перед всеми тяжелыми экзаменами. Время ухода нам сообщили (в полдесятого), чтобы господа надзиратели из сопровождения не ждали. Так что у меня была возможность спокойно установить книги в ботинки и отлично прикрыть их этими свинскими «онучами», также принятыми мною в расчет при разработке операции. Ближе к десяти нас погнали на выход. Тщательный личный осмотр в специальной комнате. При взгляде на «онучи» надзиратель отворотил нос и крайне пренебрежительно фыркнул: «А заменить на чистые вы не могли?! Любой батрак больше смыслит в чистоте!» И книги отправились со мной, расчет был верен. Впрочем, я был как Чарли Чаплин без котелка, но у всего был свой смысл. Нас заковали в наручники — следовательно, вариант один — руки параллельно. Нас гнали посреди дороги, рядом с нами несколько сбиров с «двадцатипятизарядными лютнями» в руках и начальник эскорта только с револьвером. Было холодно, но я этого не замечал. Город был весь заснежен. У реки на санках катались дети. Некоторые проходящие мимо горожане внимательно смотрели на нас, другие лишь окидывали взглядом, многие вообще не обращали внимания на шествие «преступников». «Направо!» «Налево!» «Тишина!» Перед диспансером «стой». Начальник ушел в здание с нашими «книжечками о пневмотораксе» в руках. Все шло по намеченному плану — и я возвращался в застенки легкий, как перышко. Девятого декабря. «Remember, remember the day of December — remember, remember the ninth of December…».
В красной книжечке было более шести тысяч строк, в синей — семь с половиной тысяч, значит, всего около четырнадцати тысяч строк — свидетельств этой битвы против смерти. Тысячи строк я знал наизусть из интермеццо, когда у меня не было карандаша и я их должен был носить с собой в своей памяти. Сейчас на пути «домой» эти стихи запели на совершенно иной лад: так, как зазвучат для людей где-то в будущем. Я освободился от всего того, что давило на меня, даже наручников на руках почти не чувствовал. Я стал подобен Орфею. Во мне все пело и играло, но не так, как будто композитор — это я, — наоборот — это абсолютно чужой мне человек откуда-то из прошлого, а я стал его интерпретатором.
Полное отчуждение, в котором человек начинает чувствовать слабости и отличия своего творения. Сегодня глядя на те стихотворения, я никак не пойму, достойны ли они прочтения или нет, знаю только то, что это кусочек какой-то жизни.
«Перед первой весенней грозою / в застенках заплакал юг — / и грозу сменил тихий вечер, / лишь филина слышится звук. / Говорит сосед мой недужный: / „Кого птица дрянная зовет, / прожил я семь зим в этих стенах, / а весной меня черт возьмет. / Мне ружье бы сюда резное — / клюв заткнул ему быстро б я“. / С головой он ушел в одеяло, / лишь макушка глядит из тряпья».
«Прояснилось, фасад тюремный / смотрит льдисто, мерзло на нас. / В кандалах мы ждем перед входом, / некий план отправляет нас в путь. / Через ближний сад по тропинке / идет женщина — кровь и плоть, / и качает бедрами. Будто / в прозрачной одежде она. / Все глаза каторжан устремились к ней. / Жгучий голос смертной тяги / и огонь, на льду вскипавший, / вожделенье смертоносно / в зэке, до смерти уставшем».
«Мы приветствуем дух / каторжанина расстрелянного. / Зов вольных далей / был сильнее / всех запоров и стен, / заграждений, ружей, колючек. / Мы приветствуем дух / коллеги нашего без изъяна! / Его гордость / была сильнее, / чем нужда, нажим и угроза, / его храбрость / была ему светочем, / что указывал путь / сквозь тьму и ужас. / Он учил палачей уваженью / к свободному духу в плененном теле. / Почтим же память / поющего узника! / В несчастье пел он, / свистел, смеялся, / пусть камера, карцер / или транспорт — / силой души своей / делился с нами. / Поцелуем же сердце / безгрешное, детское / человека простого, / что всего не знал, но — / чувствовал всё!»
«Вспомни, тот, кто возьмет газеты, / Франции, ныне поющей, славу, / что прошло лишь четыре года / со времен, когда журналист получил бы пулю. / На Монмартре мельницы ныне открыты, / разрешены Ренуар и Утрилло, / Сартра уж без омерзенья помянешь / и скажешь смело: Париж мне по нраву! / Вспомни и то, что в тюрьме лежим мы, / те, что события опередили, — / связи имели с Рембо и Вийоном, / это агенты французские оба».
«Четверо мужчин ждут смерть-цыганку, / им чахотка похоть разжигала, / в диких снах их ловят на приманку, / кровь у них от страсти запылала. / Говорит первый: Мне бы лишь разик насадить бабу, / хоть трехгрошовую замарашку! / Второй добавляет: Какую угодно, хоть дрянь и жабу, / только б ей снять штаны и рубашку! Третий хрипит: Как бы мне кровушку не иссушило / от этих призраков и грязных снов! / Четвертый молчит. В нем животная сила — / в чем душа держится, / сам с собой тешится / вновь и вновь!»
«Летом всё весело, живо, / теплые дни — и сладко / увидеть уж смерть незлобивой. / В жаркие дни полумертво лежим мы, / смотрим, глаза закрывши, / картины, плывущие мимо. / Нас окатит истомой сладкой, / коль с пластинки до нас донесется / песня живая, с испанской загадкой. / В небо вздымается синий мост, / идем по нему, глаза закрывши. / Первыми — те, кто уже на погост».
«Воспользуйся болью, / как машина пользуется огнем! / Не бойся боли значений, / и кораблю ведь / огонь не страшен в собственном чреве! / Слово останется чистым, / когда всё исчезнет».
В конце каждой книжечки по кругу надпись «Constanter et non trepide», а в начале девиз по Полю Гогену: «Кто мы? Откуда мы пришли? Куда идем?» (По-французски это звучало для меня, как Гогеновы краски. «Qui sommes-nous? D’oú venons-nous? Oú allons-nous?» Это название, которое он дал своей необычной картине, сопровождало меня среди отзвуков голосов отшельников всех времен.)
Я вернулся в свое заточение — но прыгал бы от удовольствия, если бы уже тогда не обучился владеть всеми основными чувствами — как страхом, злостью и печалью, так и надеждой, симпатией и радостью. Каждое видимое чувство может открыть для тебя какую-нибудь проклятую дверь.
В то время осведомитель рассказал мне, что комиссар тюрьмы спросил его: «Вы хорошо знаете Левитана. Скажите, что вообще на него может подействовать? Одиночка — нет, голод — нет, даже болезнь — нет. Что вы думаете?»
Он будто бы ответил, что не знает; Левитан может сидеть на полу, смотреть перед собой и думать о своем, но из себя он не выходит.
Тогда я, скрытый под одеялом, писал следующую книгу, вначале было нечто подобное: «И если в отчаянье тупо застынешь, / ты блажь эту сразу же скинешь, / коль в памяти образы встанут, / чтоб в мертвенном времени не погиб ты, / пусть гложет червь гибкий / горькие раны! / Храни мечты, виденья и звуки, / все чары и му́ки / ночей бессонных, / разбитых ста мыслей мгновенных, хрупких, / а также надежду, что в огненной трубке / горит зеленым!» — «Беги, ты же неволи печатью / в средоточие счастья / не заклеймен! / Из мертвых воскресшие стылы и мерзки, / безжалостны, дерзки, / непостижимых имен!» — Эту мысль я посвящаю и возможному читателю этих моих записок и ею завершаю рассказ о контрабанде двух книжечек. От этих проклятых стихов у меня заболели кишки.
Расскажу я вам лучше о представлении, на котором я присутствовал в то время, оно показалось мне абсолютно средневековым. В то время мы мылись — для некоторых более бережливых по отношению к воде — даже слишком часто. В то же самое время некоторые политические заключенные на четвертом этаже корпуса «Цэ» были дословно замурованы уже целый год, и воду им выделяли по каплям.
Надзиратель собирал прямо по несколько камер вместе и водил их мыться в просторную душевую в подвале. Мы пришли слишком рано и должны были ждать. Там под душем и разыгралось представление, мной упомянутое. Почему у него был привкус Средневековья? Как говорит Хёйзинга о Средних веках в Бургундии, это время не было таким черным и мертвым, как нас учили либералы в школе. Это было время, полное красок и событий, в том числе интересных и весьма критичных хроник (удивительный Коммин, живая «Cronique scandaleuse»), но у него — как у любого периода — был свой вкус. Когда какой-то король вошел в Париж, его шумно приветствовали. С высоты собора Парижской Богоматери к нему на веревке спустился ангел в образе живой хорошенькой девушки с крыльями. В фонтане посреди площади купались абсолютно обнаженные «три грации», из которых одна была страшно толстой, другая чудовищно тощей и третья с горбом. Здесь же, в этой душевой, под душами стояли одни горбуны — но у большинства члены и яйца были такими, что мы оторопели; тот «оккупационный деликт», что привык служить любой полиции, сказал: «А эти пристроились к ослам, когда бог члены раздавал!» Некоторые были настоящим фаллическим гротеском. Надзиратели тоже ходили на них посмотреть и смеялись. У одного был исключительно большой горб, тельце прижато к животу, из-под которого торчали две сухенькие ножки, но между ними висело что-то страшное: яйца как у быка, а на них настоящая труба, на несколько пальцев ниже, чем мошна, — она выглядела еще длиннее, поскольку была немного косматой — и заканчивалась кроваво-красной шишкой, — настоящая булава. Возможно также, что мужичку доставляла удовольствие теплая вода — да и наше таращенье его немного веселило. Он тщательно мыл себе эту булаву, намылил ее не менее трех раз — и неудивительно, что чем дальше, тем она становилась больше. «Будто улитку жуешь с сахаром — становится в два раза больше», — заметил вечный комментатор. Я не смог определить, откуда это знание об улитке. Вообще я замечал, что народ знает много жизненных истин, которые образованным людям и не снятся. Я понимал, что сифилитиков держат отдельно, но почему горбуны? Я получил следующее объяснение (от портного): «А вы не знаете, что прикосновение к горбуну приносит удачу? Ну и чтобы нам удача не улыбнулась, их держат отдельно и не пускают к нам».
Почему петух зажмуривается, когда поет? Потому что умеет петь без нот. Почему поросенок смотрит в землю? Потому что ему стыдно, что он из рода свиней. Скрипка поет невесте на свадьбе: Ты не знаешь, ты не знаешь, что это такая штука… А бас отвечает: Конец, конец… Крестьянин установил «бога» на перекрестке у своего дома и позвал приходского священника его освятить. Тот спрашивает: Дорого стал? А крестьянин: Да, я и не знал, что этот черт столько стоит. Еще я узнал о голубе, какой он циник. Сначала поет голубке: «какой длинный… какой длинный…», потом шажками приближается к ней, каждый раз кланяясь, потом наскакивает на нее и имеет, и опять с нее — засмеется «хе-хе-хе» и улетит. А как сделать красным белую точку на черном? Негру воткнуть в задницу красную редиску и откусить от нее. Не от вина, а от воды трактирщик богат. Парикмахер — первый после бога: Бог тебя сотворил, парикмахер — исправляет. Наибольшее количество палок получает вол, который больше всех тянет. Из маленького куста выскакивает большой заяц.
Все это относится к тюремному обучению. Даже манера разговора.
Френцек: Пять месяцев меня моя не будет ждать. Я сказал ей, пусть дает другим, только чтоб ублюдка не нагуляла.
Карли: И тебя не злит, что она с другими?
Френцек: Я еще больше ее люблю.
Карли: А она у тебя с ним играется?
Френцек: Конечно. Я ее люблю за то, что ни один пес ничего не вынюхает. Моя мне, по крайней мере, рассказывает, а твоя за спиной над тобой смеется.
Карли: Плохо, что пять месяцев не может ждать!
Френцек: Пять месяцев! Даже пяти дней не может. А твоя будет тебя пять лет ждать, а потом пойдет с каким-нибудь без глаза и без ноги, да еще твои штаны для него с ней уйдут; он их сможет в два раза дольше носить — каждую штанину по отдельности протирать.
Любой пафос и любая сентиментальность в тюрьме считаются нарушением арестантского бонтона. Кто этому не научится в тюремной начальной школе, вскоре получит «неудовлетворительную оценку».
В то время для топки печи в мастерских использовали запас запрещенных книг, которые были забраны из старой тюремной библиотеки. (Отбор производил учитель, который после войны был ревностным партийцем, покуда жена не донесла о какой-то его деятельности во время оккупации. Однако и под арестом он разыгрывал из себя «передовую личность». Он даже отобрал первое у нас издание Гомера, «Илиаду», потому что там сзади был — список богов.) Я предпринял меры, чтобы самые интересные книги в печь попадали через нашу камеру.
Так что у меня была возможность просмотреть целый метр избранных сочинений Фомы Аквинского, о чем я и сегодня не жалею. Я изучал заголовки и не нашел почти ни одной области человеческой жизнедеятельности, которой бы труд не затрагивал. В гости ко мне приходили древние философы, Платон пришел целиком. Пришла «Утопия» Томаса Мора на немецком. Этот наш удивительный коллега-арестант, которого бог Генрих VIII велел уничтожить, был причислен к лику святых спустя несколько столетий — причисляли его те, кто в его время (или чуть раньше) подвергали гонениям любого мыслящего человека. Я никогда не узнаю, как среди этих книг очутилась «The Sense of Beauty» Джорджа Сантаяны или же какая-нибудь превосходная хрестоматия китайских философов. Я удивлялся их древней мудрости. Хань Юй, например, говорит, что человеческая натура дана от рождения, но темперамент появляется под влиянием внешних обстоятельств. Он различает три категории людей по темпераменту: у людей высшей категории все основные элементы (радость, злость, боль, страх, любовь, вражда, желание) присутствуют соразмерно. У людей средней категории чего-то слишком много, а чего-то слишком мало — но они пытаются привести элементы к гармонии. Однако людей из низшей группы не заботят их чрезмерности и недостатки, напротив — они оставляют свой темперамент как простую данность. Для Мэн-цзы человеческая природа преимущественно добра. Для Сюнь-цзы — преимущественно зла. Для Чжуан-цзы — это смесь доброго и злого. Со всем уважением я провожал прославленных мужей, своим жаром гревших тюремные мастерские, варивших кофе и иногда даже жаривших сало. Ушел Аристотель, пришел и ушел Кант, а также и Рене Декарт. Да энциклопедия старой Австрии с цветными иллюстрациями, какие-то учебники по медицине. «Кандид» Вольтера. Также я вновь встретил Мориса Метерлинка, я видел, что в специфической тюремной атмосфере и книги, прочитанные мною на свободе, начинают говорить на новом языке.
«Чем ближе улей клонится к упадку, тем больше он производит трутней», — читал я совершенно по-новому в «Жизни пчел».
«Смерть, кладущая свой таинственный предел ненависти всех живых существ».
Сэр Джон Лаббок описывает в «Ants, Bees and Wasps» опыт с мухами и пчелами в стеклянной бутылке с дном, повернутым к свету: мухи убегают, а пчелы погибают под лучами.
На высшей ступени тюремного обучения легко возникают ассоциации с разными типами людей.
«Пчелы, как люди. Длительное несчастье и разочарование сводят их с ума и портят нрав».
Мне попадались и исторические книги. Я понял, что это не только книги из старой тюрьмы, но и те, что были изъяты позже. Иначе бы я не получил Джузеппе Унгаретти «Vita d’un uomo — Il Dolore», ведь книжечка вышла уже после войны — я читал:
«Прекратите уже убивать мертвых…»
Книгу я стащил, чтобы писать в ней; кое-где на целой странице было напечатано всего по три строфы.
Той зимой я читал от заката до заката. И писал. Обо всем подряд — но вместе с тем упорядоченно. Шекспир со своей аристократической этикой и «шекспировской вечной мудростью» мне был скучен, веселил меня Лесаж (Жиль Блас), который о каких-то актерах замечает, что те играли недостаточно хорошо или недостаточно плохо, чтоб позабавить.
Потом все три мужа сгорели. Один несчастный заключенный сказал: «Только вода у меня еще не погорела».
На прогулки в то время я ходил с грабителем, казавшимся мне интересным актером. Он вылетел из мастерской, потому что к светлой пряжке подвел электричество, зная, что надзиратель Белач каждую светлую вещицу берет в руки. Если его спрашивали, за что сидит, он отвечал: «За то, что меня поймали». — «И сколько лет получил?» — «До побега!»
Когда грабитель мне надоел, пришла очередь взломщика. Он попросил меня составить ему прошение о смягчении наказания. Подобные я составил уже многим заключенным; если их отклоняли — никто не знал об этом, а та малая часть одобренных сделала мне имя. Я сказал взломщику, что не задаром. Посылок он не получал и не знал, как бы заплатить мне. Я спросил его, знает ли он, кто я по профессии. «Преподаватель или что-то в этом роде», — ответил он. «Ну, — продолжал я, — тогда вы знаете, какая у меня маленькая зарплата там, на воле. Придется мне поменять профессию. Может, мне тоже попробовать со взломами? Но для этого у меня нет основы, знаний». Не хотел бы он учить меня? — а в качестве платы я напишу ему прошение. Сначала он смотрел на меня с сомнением, дескать, ты думаешь, что это легкая профессия? Потом согласился. Начались интересные занятия, как надо, по порядку. Сначала работа со «свиной ногой» для касс из более тонкого железа. Потом «попугайная нога», похожая на «свиную», только с еще одним упором. Для больше трех миллиметров должен уже иметься «сварочный аппарат». Тогда на дело надо отправляться с рюкзаком. В нем — аппарат, уксус и плащ, чтобы можно было укрыться во время работы. Для еще более толстых касс — взрыв. Он учил меня открывать замки, изготовлять отмычки и другие приспособления. Как можно открыть сложный замок: тонкой сапожной дратвой — маленькой петлей, зубчик за зубчиком, — но тут нужны хорошие чувствительные пальцы. Оружье бери с собой только если действительно намереваешься его использовать. Иначе только усугубишь себе приговор, если попадешься. Это всегда надо учитывать — плох тот мастер, который уверен, что его нельзя поймать. Он знаком только с одним из Белграда, которого на самом деле никогда не ловили, и тот после одного действительно успешного дела бросил работу и стал уважаемым горожанином. Все остальные говорят: «Еще это, и потом брошу эту профессию, меня не поймают». Однако никогда нет абсолютной уверенности. Его величество случай, и привет! Это всегда надо учитывать. Если берешь револьвер — стреляй, если нож — коли! Но умнее всего держать при себе какой-нибудь железный предмет потяжелее, которым можно хорошенько долбануть, и всегда можно сказать — это не оружье, это мой инструмент, например какой-нибудь разводной ключ.
Мой учитель знал и букву закона. К тому же понимал в организации. Если работает один — один знает. Если двое, то — двое. И так далее. В случае ареста полиция быстро найдет лазейку, сравнив разные показания. Поэтому обо всем надо договориться заранее. Решить нужно, и кто в чем будет признаваться, и потом на самом деле это выполнять. Потом он приводил примеры и спрашивал меня, что я бы сделал в определенной ситуации. Например: ты работаешь в помещении, где только один выход, железная дверь, которую ты замечательно закрыл за собой. С крыши падает снежный ком и заваливает дверь, которую ты не можешь открыть. Что ты делаешь? Я сказал:
— Если бы дверь была железной, то я попробовал бы проделать дыру в стене.
— Хм, — откликнулся он недовольно, — а кто сказал, что у вас с собой больше инструментов, чем нужно для взлома шкафа?
Я понял, что сказал глупость.
— Тогда, — предложил я, — сначала я должен знать, чем могу воспользоваться из того, что есть в этом помещении.
Он спокойно перечислил мне: стол, деревянные полки, шкаф, метла с мусорным совком и печка.
— А в кармане у вас связка отмычек, несколько отверток, сигареты и спички. Ну?
— Да, — размышлял я, — здесь ничего не сделаешь!
Он утешил меня:
— Ой, еще как сделаешь!
Я перечислял:
— …через дверь не выбраться, через стену тоже нет, окна нет, и наверняка вы не полезете через дымоход?
Подняв палец вверх, он похвалил меня:
— Очень близко!
— Дымоход? Но ведь я знаю, какие они узкие.
Он достаточно долго меня мучил, и я вынужден признаться, что получил неуд. Потом он разъяснил мне:
— Сначала вы отопрете дверь, если она еще не отперта. Понимаете?
— Да, понимаю… но если я не могу ее открыть из-за снега, чем мне это поможет?
— Ой, поможет, увидите!
У меня мелькнуло в голове — спички… а что насчет огня? Если разжечь костер у железной двери, снег снаружи, по крайней мере, растает, и тогда дверь, пусть на немного, я смогу оттолкнуть? Он разъяснил:
— На это требуется время, и не факт, что не задохнешься за это время.
— Тогда что же?
— Отпираешь дверь, раскладываешь все по местам, если уже что-то взял, закрываешь шкаф так, чтобы ничего не было видно, — а потом прячешь орудия взлома в надежное место. Лучше всего — пододвинь стул к печке, открой ее сверху и засунь инструменты в верхнюю часть (ты должен знать, как устроена печь), чтобы позже прийти и забрать их. Потом спокойно зажги сигарету — а через какое-то время можешь начинать стучать по двери. Когда тебя спасут, разумеется, скажешь, что шел мимо, что дверь была открыта, и ты вошел внутрь. За это никто ничего тебе не сделает. И еще — прежде чем приедет полиция, ты будешь уже далеко.
Человек учится до самой смерти и остается неучем, говорят.
В тюрьмах можно наблюдать интересное явление: уголовники, старые рецидивисты, закоснелые грешники становятся, переступив тюремный порог, достойными людьми, а выйдя из тюрьмы, тут же становятся опять ворами, взломщиками, мошенниками или кем-то по своему профилю. Но когда они попадают в тюрьму, в них вновь пробуждается изначальная нравственность, которая снаружи объединяет их с корешами, — так что, прибыв в тюрьму, как люди они совсем не меняются, только сужение среды вызывает отсутствие правонарушений — сокамерники становятся их естественными корешами. Этот сорт людей уважает некий «бандитский кодекс чести».
Я присутствовал при разговорах о том, «что можно в тюряге и чего нельзя», и при этом уголовники не осознавали, что говорят о некой законности. Один говорит, что упал бы на колени перед надзирателем за двадцать сигарет, другой замечает, что это позорно, и спрашивает первого, а доносил бы тот за сигареты? Первый с негодованием утверждает, что нет.
Основы этой морали следующие: 1) не кради у кореша, сокамерника, 2) не доноси на кореша, 3) не выдавай кореша, 4) не подставляй его, 5) не обманывай его, 6) не наживайся на нем, 7) не будь грязным (телесно), 8) не влезай в его дела, 9) не выступай от его имени, 10) не нарушай обещаний, 11) не нарушай общих договоренностей (например, забастовка, линчевание одеялом на голову, бойкот отдельных заключенных). В кодекс не попадают: ложь, матерщина, сальности, сплетничанье, злословье, злоупотребление доверием и нескромность вообще, драка, гомосексуализм, онанизм, демонстрация члена. Санкции за нарушение: словесное унижение, сокращение удобства, бойкот, отторжение и линчевание (от обычного избиения до убийства). Против отторгнутого разрешено использовать все средства при обороне, но не при нападении, в исключительных случаях разрешен даже донос.
Некоторые уголовники пытаются повысить уважение к себе в тюрьме «криминальным героизмом», которого сверх ожиданий много, и он выливается в истерию, проявляющуюся, как эпилептические припадки (от споров с надзирателями до попыток самоубийства). Здесь присутствует и изучение опыта — передаваемая от арестанта к арестанту мудрость, знание которой поднимает в глазах окружения, а незнание означает падение, например: «Пищу в тюрьме никогда нельзя хвалить!» — «Если тебе надели наручники, нельзя разговаривать с надзирателем». — «Если что-то прячешь в тюфяке, заверни это в большой лист газеты, если нет — можешь это больше не найти». — «В каждой тюремной двери есть перископ, дырочка, чтоб смотреть наружу, если в твоей нет — сразу же ее сделай». — «Когда стелешь, открой окно!» — «Если вас двое, можешь говорить обо всем; если трое — говори, как перед начальником». — «Во время расследования по организации забастовки скажи: да нам всем вместе одновременно вздумалось, никто ничего не организовывал». — «Если надзиратель тебя спрашивает, откуда у тебя нож, скажи: „Я нашел его там за плинтусом“». — «Запрещенные вещи говори родственникам в конце свидания, потому что есть риск прервать свидание».
Я понял, что ни одно общество невозможно без некоторых норм совместного проживания индивидуумов, без передачи опыта из рода в род — и без санкций давления.
Я присутствовал при наказании отступника, в промежуточной камере (где много людей, собранных для транспортов) обокравшего сокамерника. Ночью у старого бывшего торговца пропал кусок сала, пакет с печеньем и изрядное количество сигарет. Утром он это заметил и поднял шум. Как человек с торговой жилкой, он хранил сигареты на продажу, хотя сам не курил. Будучи возмущенным жестокостью какого-нибудь надзирателя, он говорил: «Я его в списочек-то запишу; когда выйду, его найдет мой сын — вот такой (и он показывал очертания настоящей горы)». Он перечислил абсолютно все, что у него пропало, и заявил: «А еще я кое-что знаю, но пока не скажу». Затеяли настоящее разбирательство. Началось с приготовлений к расследованию. Без лишних разговоров о выборе «органов», сформировалась следственная комиссия из двух криминальных авторитетов и одного оккупационного деликта. Комиссия посовещалась с обокраденным. Потом «старый деликт» созвал всех обитателей комнаты (товарищей по несчастью): пусть вор признается сам и вернет вещи, иначе они обыщут всё и найдут его. Вор, вероятно, при этом про себя смеялся: сало и печенье он съел, а сигарета — сигарета и есть, его никто не видел. Однако они произвели обыск и вскоре его нашли. Тот все отрицал и отрицал, но его допрашивали — сначала намеками, а потом жестко — тот получил отменные порции затрещин и пинков, но не признавался, начал кричать, и они вынуждены были завязать ему рот, тот рванул к двери, чтобы позвать надзирателя. Всё это до тех пор, пока его не заставила склониться вескость доказательств. То самое, что обокраденный имел в виду, когда говорил «еще кое-что знаю, но пока что не скажу», — было весьма здорово обосновано: каждая его сигарета помечена едва заметной точечкой.
Вор был несколько толстоватым полудеревенским парнем, работавшим на кухне и «полным» ставший уже там. (Знаменитая история — приезжает проверяющий в тюрьму и видит там старого грешника; спрашивает его: «Опять полный отказняк, Еглич?» А тот ему: «А вы, господин инспектор, хотели увидеть худого».)
Арестован он был из-за «обычной кражи», то есть не «профессиональной», и таких правоверные уголовники глубоко презирали. За обыском и допросом последовал приговор: двадцать пять по заду. Посреди комнаты поставили лавку, оторвали плинтус со стыка стены и пола, стянули ему штаны и трусы к пяткам и задрали рубашку к шее. Все это медленно и почти обрядово. При этом раздавались замечания. То, что на воле люди могут лишь подумать, в тюрьме выливается в слово.
— Какой писун у него маленький.
— Он его спичкой подпирает, когда идет к бабе.
— И зад, как у бабы.
— Наверно, подставлял его повару.
Все от души над ним поиздевались. Одним он насолил, еще когда работал на кухне. Другие просто рады были развлечься в этом однообразии. Третьи почувствовали возбуждение в такой ситуации, и не только гомо-, но и бисексуалы. Его положили животом на лавку, под бока ему профессионально подложили несколько сложенных одеял, чтобы его задница была лучше выпячена. При этом он от страха тихонько пернул.
— Ты слышал: у него и спереди, и сзади такой же голос!
— И такие же мозги!
Палачом был «оккупационный деликт». Первый удар, задница в судороге затряслась и сжалась, и обе ягодицы пересекла первая темно-красная полоса.
— Один!.. — считала комиссия. Так и пошло.
— Посмотри, двигает задницей, будто бы был на бабе!
Два! Три! Четыре! Пять! Самые сильные держали его за руки и ноги, но он почти вырвался, попутно получив за это удар по голове. Из завязанного рта раздавались сдавленные хрипы и повизгиванья. Старый педик в байковой полосатой робе сказал:
— Отыметь его еще было бы надо, свинью воровскую!
Его рука была в кармане брюк, в котором не было подкладки — чтобы показывать конец пацанам. (Он рассказывал им тот анекдот, как Францель обманул Мицку — у него не было подкладки в карманах, и он того малого показал в одном кармане и сказал «видишь, это первый», потом показал его в другом кармане — «это второй», а потом еще в ширинке — это был уже третий.)
— Обоссался!
И вправду, из-под него вытекла лужа. Вообще известно множество средневековых обычаев, когда целыми семьями приходили с едой и питьем посмотреть на какую-нибудь смертную казнь на центральной площади. Жевали колбасу с хлебом, пили и глумились над происходящим на «подмостках смерти». Историки нам рассказывают и о «недостойных ситуациях» для женщин, которых секли на помосте по голому заду. Могу себе представить эту публику и их замечания.
— А потом перца и соли на зад, — предложил обокраденный, который вообще был очень мстительным.
Гомосексуал согласился и добавил:
— И осмотреть ему дырку, вправду ли подставлялся повару — это сразу видно.
Когда экзекуция была окончена, парень упал на колени, руками обхватил лавку и, сидя так с иссеченной задницей, судорожно всхлипывал. Те силачи, что держали его при исполнении наказания, подняли его, вопреки протестам гомосексуала натянули ему штаны и отвели к постели, жестко и с суровостью, однако с чувством того факта, что «казнь свершилась, представлению конец».
Теперь я наблюдал, как расходились зрители, когда в каком-то среднем веке костер догорал до конца: с веселыми разговорами.
Арест — это реторта, при помощи которой можно изучать все периоды человеческой истории и вообще всю мудрость и глупость человечества.
Я вам сразу же расскажу, как я в тюрьме наблюдал «гибель Римской империи».
Гибель Римской империи мне напомнило явление, называемое в тюрьме «культурный сектор» и имеющее своей целью поднимать культурный уровень заключенных. Сюда входят театральные представления, демонстрация фильмов, лекции приглашенных преподавателей и заключенных, торжественные мероприятия, библиотека, концерты, выставки, обсуждения, курсы, шахматы, иногда и футбол, волейбол и настольный теннис, даже внутреннее радио с передачами для заключенных, то есть, короче говоря, — почти все разновидности подобной деятельности. Культурой руководит референт по культуре в администрации, а осуществляют специально для этого выбранные заключенные: их же — целый штаб с множеством сотрудников.
Самая оживленная, а также и многочисленная — театральная секция, имеющая собственное руководство. Та по согласованию с культурным референтом составляет программу театральных представлений и торжественных мероприятий на сцене в актовом зале — в бывшей капелле. Это помещение с высоким, более десяти метров, потолком, с галереей, бывшие хоры, и сценой, бывший алтарь. Говорят, когда-то наказывали пленных, которые не ходили по воскресеньям к мессе; теперь тебя могли наказать, если ты не хотел смотреть какое-нибудь представление. Однажды я получил два месяца запрета на передачи и почту, потому что, будучи в одиночке, не хотел идти на театральное представление. Потому что я на свободе не желал есть суп, мне его хотели влить через задницу.
Жалко ведь, если человек не хочет увидеть самые интересные постановки в стране. Ведь эсэсовца здесь играет настоящий эсэсовец, вора — настоящий вор, белогардиста — настоящий белогардист, только женщины не совсем настоящие, хотя по большей части это самые хорошенькие юноши, всесторонне используемые, в том числе и как женщины — как мы еще увидим. Наибольшим успехом пользовался парень, у которого из-за шалостей природы выросли неподдельные, красиво очерченные груди, которые в душевой были по достоинству оценены даже абсолютно нормальными мужчинами. Женщиной был и красавец Франц, которого никто иначе не называл, как барышня Францка. Любовников, героев и обольстителей играл брачный аферист Пришел, на самом деле бывший гомосексуалом.
Театром руководят трое — все трое осуждены по уголовным статьям — бывший агент управления по внутренним делам, паренек, считающий себя художником, и ловкач, считающий себя режиссером. Портной шьет костюмы, оркестр обеспечивает музыкальное сопровождение, паренек с помощником рисуют декорации, учитель, осужденный за сотрудничество с усташами, заведует библиотекой и репетирует с заключенными рецитации и декламации. Другой учитель руководит хором, строительный техник организует занятия по шахматам и шахматные турниры. Один ведет курсы для безграмотных, на воле он был преподавателем математики, сам точно не знает, за что осужден, в любом случае из-за политики. Молодой бухгалтер ведет курсы игры на гитаре. Курсы игры на баяне. Курсы отечественной литературы. Театральные курсы. Курсы по теории шахмат. Курсы по плетению корзин. Репетиции театрального представления. Репетиции оркестра. Подготовка выставки изделий тюремных мастерских (трудовые успехи КИДа).
Короче говоря — референт подписывает листок, дающий заключенному право приходить на время между ужином и отбоем в определенное место культурной деятельности. Однако шефы обычно в течение всего дня на своих постах. У них особые права, они могут помочь заключенному, предложив их как своих сотрудников, и потому они чрезвычайно важные. Внешне все очень культурно и достойно всяческих похвал. Референту в администрации даже и не снится, что скрывается за этой видимостью. Торжественное мероприятие прошло успешно — и начальник тюрьмы хвалит референта.
Конечно, приятно видеть бывшего гестаповца декламирующим военные партизанские стихи. Или слушать соло бывшего фашиста в сопровождении баяна: «Смерть фашистам мстительно несет песня пулеметов из лесочка…» А за театральной сценой на коленях стоит весьма благочестивый седой мужчина, бывший иконописец, перед парнем, которому дал колбасы, и пьет его мочу прямо из краника. Дай — даю. Любовник щупает «женщину» под юбкой. Он может сослаться на «ее» костюм, который его прельстил. Шефы сидят в костюмерной и пьют технический спирт, смешанный с растворимым кофе. Спирт поступает из мастерских, где он нужен для политуры. Там мастер ослеп с тех пор, когда спирт несколько месяцев был запрещен и поставляли денатурат — значит, пили и его. Когда приезжают ребята с транспортом из нового Белграда, бывшие там на работах, привозят с собой литрами одеколон (фиалку). Тоже можно прекрасно пить, только потом параша три дня воняет смесью собственного смрада и запахом фиалки. Ведь шефам следует платить оброк.
Культура — очень драгоценная и к тому же дорогая вещь. Чтобы покидать вечером камеру, нужно подкупить немало ступеней в культурной иерархии. Естественно, шефы обязательно являются и стукачами, осведомителями, шеф театра — одновременно и шеф стукачей. Так появляется неделимое сочетание культуры, доносов, пьянства и гомосексуализма. Однако высокие стандарты избаловывают людей, их охватывает надменность, вентили осторожности ослаблены. Начинаются раздоры среди иерархической верхушки; разжигаемые завистью и ревностью, они начинают драться друг с другом, и лучшее оружье — как ни крути — донос.
Так что однажды «культурный сектор» внезапно разлетелся, как от взрыва адской машины. Но перед этим можно было наблюдать «гибель Римской империи». Здесь тоже ударили варвары с севера — из администрации — и огнем и мечом разрушили самое организованное государство, золотой век культуры миновал. Несколько шефов оказались в корпусах, несколько — на транспорте. Начался варварский период уменьшения и сужения культурного сектора. И на крышу тюрьмы «культурные господа» загорать больше не ходили.
Во времена «культурного периода» культуры строительный техник после третьего стакана технического спирта (с кофе) мне подробно рассказал о таком случае. (Он много раз руководил какими-нибудь строительными работами в тюрьме: какие-нибудь перестройки, ремонты. На этот раз надо было починить потолок над актовым залом. Его послали на чердак посмотреть, что и как — чтобы начать работы. Он взял складной метр в руку — этот метр был его самым надежным пропуском для свободного передвижения по тюрьме.) На чердак ведут большие железные двери из трех корпусов. Он вступил в полумрак чердака, где то тут то там пробивался дневной свет через дыры в крыше. Полутораметровые опоры держали стропила. По полу ходить было небезопасно, поскольку то здесь то там не хватало доски, или они сгнили, к тому же несколько лет назад кровельщик провалился в зал и весь переломался. Техник пробирался в прорезиненных ботинках мимо толстых вертикальных брусьев.
«Эта огромная пустота и тишина, как в соборах, полумрак, к которому глаза потихоньку привыкают, а потом сноп света сверху, как на священных изображениях. Пространство движется во все стороны корпусов в виде руки с пятью раздвинутыми пальцами. Совсем мелкая пыль остается на ладонях от прикосновений к брусьям. Я прислонился к теплому дымоходу и наслаждался, меня охватило ощущение свободы. Потом я отправился дальше и — остановился как вкопанный, я прямо чувствовал, как у меня вылезают глаза, я испугался, засомневался в своем душевном здоровье: на прогалине между бревнами конусообразно падал сноп солнечного света на самую невероятную картину, что я видел в жизни — прекрасно одетая женщина с длинными золотыми волосами и в золотых туфельках, и с задранной юбкой, прислонилась к бревну, выставив розовую попку, а сзади ее буравил отвратительный арестант в серой робе с шапочкой на голове. Это продолжалось какое-то время, так что я смог сдвинуться с места и начал приближаться к парочке сбоку. Я подошел совсем близко, а они меня не слышали, не замечали. Наконец, у арестанта в судорогах подошло, и он опустил голову на спину девочке, дергаясь всеми членами, но наружу его не вытягивал. Но девочка повернула ко мне лицо — напудренные и накрашенные глаза увеличились от страха, бедрами она подалась назад и освободилась, и опустила длинную юбку, закрывшую ей ноги почти до пола. Арестант схватился за член — и, проследив за ее перепуганным взглядом, увидел меня, вероятно, тоже выглядевшего как приведение, потому что он разинул рот, будто желая закричать, а член, который он выпустил из рук, у него обвис на глазах. Я подошел ближе и по бледному арестантскому лицу тут же узнал одного из шефов культуры. Я получше рассмотрел принцессу с длинными пшеничными светло-русыми волосами, с блестящей брошью на кружевной блузке с широкими рукавами, собранными у запястья, приподнятой крепкими женскими грудями, и в длинной, чересчур украшенной широкой юбке с золотой каемкой, из-под которой выглядывали остроносые — тоже золотые — туфельки. Слишком накрашенные черные глаза, смачно нарисованные брови, под толстым слоем помады губы, нижняя — расползшаяся до подбородка, „под вишенку“, и толстый слой пудры по всему лицу. Только вблизи сказочный фантом обрел свой настоящий облик арестантского китча, и меня осенило: театральная костюмерная, парик, одна из наших „женщин“ из театральной группы! Не знаю, сколько времени мы стояли так — они двое в конусе света, я немного в тени — пока „шеф“ не выдохнул мое имя.
Девочка при этом хотела сбежать, будто произнесенное слово сняло с нее заклятие оцепенения, но я приказал „стой!“, и приказ приковал ее к месту — будто схватил ее железным крюком. Шеф быстрым движением убрал член, уже весь сморщившийся и раскаявшийся.
— Сообщишь? — спросил он хриплым голосом.
Так как я молчал и смотрел на „женщину“, прикрыв глаза, чтобы не видеть весь этот фарс, который арестантский театральный „вкус“ напялил на нее — у нее был еще золотой пояс и золотой браслет, и блузка была расшита золотыми блестками, в волосы вплетена золотая лента, — „шеф“ сказал:
— Хочешь… ты тоже?
Девочка не сводила с меня глаз. Я медленно подошел еще ближе и еще больше прикрыл глаза — я почувствовал запах фиалок. Шеф указующе, но нервно дал знак „золотой красавице“, которая медленно, предавшись своей судьбе, повернулась, одной рукой облокотилась о брус, а другой медленно — совершенно по-женски — начала поднимать длинную юбку. Со спины иллюзия была настолько полной, что я почувствовал, как у меня — к моему удивлению — поднимается проклятый клин, по спине побежали мурашки, штаны стали узки, а в ушах зашумело. Ноги у нее были действительно красивые и бедра округлые. Она встала так, что одна нога у нее была выпрямлена, а другая прижималась коленом к колену, а пятка немножко выдвинута наружу — абсолютно типичная женская поза. Я приказал „шефу“ — налево кругом! Он не задумываясь повернулся ко мне спиной. А я трясущейся рукой достал его из штанов и воткнул в готовую дыру. Я вообще не помню, как у меня подошло, все эти блестки на одежде блестели в ниспадающих лучах, дурманящая смесь запахов фиалок, пыли и старого тряпья — вдруг я осознал, что плоть по бокам, которые я держу в руках, как-то слишком жесткая. Я кончил, и эти двое абсолютно успокоились, теперь мы были соучастники. Они пошли куда-то в сторону и сгинули за опорами. А я стоял там и сам себе удивлялся. В голове пронеслось, что я не проверил пол „девочки“ — и еще не знаю точно, которая из женских ролей в театре это была. Костюм, без сомнения, был сшит для мольеровского „Мнимого больного“.
Когда я протрезвел, меня охватила еще и какая-то неописуемая гадливость, и снова волшебная легкость освобождения, и опять отвращение, но трезвый рассудок говорил: Бог знает, чем бы все закончилось, если бы ты не захотел участвовать в „прегрешении“? „Шеф“ был опасным осведомителем, на очень хорошем счету у администрации. Если бы ты развернулся и ушел, этот черт не мог бы успокоиться ни на минуту — а не расскажу ли я обо всем кому-нибудь. Вся тюрьма смеялась бы над ним, и могло дойти до администрации, особенно до референта по культуре, педагог старой закалки, необразованный, но сентиментально уверовавший в свою культурную миссию. И этот бес, которого я вспугнул, вскоре заварил бы такую кашу, которая могла бы стоить мне даже головы. А так я уже на следующий день получил разрешение на свободное передвижение по тюрьме. „Шеф“ мне заметил, что готовится большая амнистия и что я в списке на существенное снижение наказания». — Он закончил. Кому-то он должен был рассказать.
Он даже не предполагал, что рассказал как раз тому, кому надо. Парень много кому в КИДе поспособствовал в чем-нибудь важном: послал на лучшее место, в мастерские, в арестантскую канцелярию и культурные кружки. Теперь его влияние все время росло, потому что ему только стоило поговорить с «шефом», который никогда ему в просьбе не отказывал. Про него стали даже злословить, дескать, «подписал сотрудничество» и стал опасен. Я посмеивался и думал про свое. Как важен какой-то засранный зад для вереницы человеческих судеб, а может, даже жизней.
Конечно, я никогда не отрицал слухов о его потенциальной «опасности» — такие слухи были ему только в помощь против заговоров тюремных интриганов.
Тяжела не каторга, тяжелы каторжники, говорят. Жизнь — бешеная глиста, на воле тебя монотонно бьют доской по голове, а тут засовывают тебе в зад закрытые зонтики и, открыв, пытаются вытащить. Так сказал тот, что рисовал порнографию.
Теперь время описать состояние абсолютной блокады.
Один деревенский сказал мне: «Счастье и несчастье никогда не приходят в одиночку. Это как если корова цепь сожрет. Тянешь у нее цепь из зада — звенья держатся друг за друга». Это дьявольски верно. Первым звеном было то, что я нажил на свою голову нового начальника тюрьмы — какого-то бледного шалтая-болтая, которым надзиратели крутили, как хотели. (Прежний «испанский борец» был, по крайней мере, и для надзирателей страхом и трепетом.) Меня в очередной раз отправили на рапорт, поскольку я не хочу шапочкой приветствовать надзирателей. Моя версия про «Mützen ab!» в немецких концлагерях и о крепостных с графами его ужасно разозлила. Он обрушил на меня все возможные наказания по списку, кроме карцера (на это — как я позднее узнал — он не осмелился из-за болезни), и с бешеными глазами обещал мне, «что мы еще встретимся». Заорав на меня: марш! марш отсюда!
Вскоре за тем амбулаторную палату, где нас лежало восемь самых тяжелых больных (это было в то время, когда мой экссудат, вода в легких, стал мутным и угрожал загноиться, что обнаружил врач, делавший пункцию, а с эмпиемой редко кто выживает), посетила комиссия в составе инспектора из Белграда, спокойного, аккуратного человека средних лет, республиканского «шефа по приведению в исполнение наказаний», которого я уже описывал, еще какого-то человека, не проронившего ни слова, и начальника тюрьмы, который только сопроводил к нам комиссию и тут же ушел.
Есть ли у нас жалобы?
Я пожаловался, что мне как арестованному писателю не дают ни карандашного грифеля, ни обрывка бумаги, в то время как в последнем иллюстрированном журнале напечатаны репродукции рисунков, сделанных масляными красками одним нынешним союзным министром, понятно художником, на каторге до войны. Тут уж подскочил «шеф по приведению в исполнение наказаний». Он заорал: «Никаких сравнений вы делать не будете! Его арестовала такая же банда, как и вы! Банда!»
Тогда уже я вскочил с постели в трусах и майке: «Это я банда?» Вмешался инспектор из Белграда, спокойно удалил всех прочих из палаты и, закрыв за ними дверь, обернулся ко мне: «Теперь рассказывайте!» — и достал из кармана блокнот. Я говорил полчаса или три четверти часа, а он только записывал. Я рассказал ему все, что знал, от скудной пищи для тяжелых туберкулезных больных (у одного из которых были такие гнойные, постоянно открытые фистулы между ребер, что он дымился через дырки, когда затягивался сигаретой) вплоть до избиения заключенных в подземных карцерах.
Конечно, ничего не изменилось, но я «открыл вентили» и еще больше настропалил против себя администрацию. Я получил «строгую изоляцию», что означает «изоляция изоляции в изоляции», запертую одиночную палату, полный запрет на общение с заключенными и одиночные прогулки.
Это было особенно интересно. На эти десять минут «прогулки» меня водил все время один и тот же надзиратель, некий Кос, тоже бывший легендой, как Пшеница. Он рисовал мне на песке круг диаметром около пяти метров, из которого я не смел выходить. Он ходил по краю круга с английским бреном в руках. Там в стороне свободно прогуливались другие заключенные без надзора. Но если кто-нибудь случайно приближался к моему кругу ближе чем на десять метров, Кос начинал дико орать «отвали», и того как ветром сдувало. Я должен признаться, что садистски мучил Коса: ходил по краю круга, очерченного на песке, как канатоходец, ставя одно ногу перед другой. Но мне было запрещено «выходить из круга». А так я был в кругу — и не был. Кос кричал, а я ему спокойно объяснял, что придерживаюсь директивы. Он ничего не мог сделать. Убил бы меня, как вошь. Иногда я мучил его до изнеможения. Однажды я ему вежливо (а он был хорошо знаком с моей вежливостью) предрекал, что он «вляпается, как жути мачак». Он обрадовался — за это, по крайней мере, можно было зацепиться: заключенный грозил ему местью — за такую тяжелую провинность самые тяжкие наказания! Поэтому он ввязался в разговор, чтобы узнать еще что-нибудь. И узнал. Не торопясь я объяснил ему, что знаю служебный устав. Надзирателю в тюрьме запрещается носить оружье, потому что заключенные могут разоружить его и начать стрелять. Если прибудет инспектор из Белграда, Кос может скверно вляпаться. Какое разочарование для «легенды»! Он раньше закончил прогулку и по дороге назад в одиночку все время кричал на меня: «Быстрее! давай! давай! стой! вперед! ДАВАЙ ЖЕ!» И прежде чем в бешенстве закрыть камеру, громко сказал:
— Вот увидите, Левитан, ваша самоуверенность поуменьшится и станет вот такой маленькой! — Он показал на пальцах.
Я знал, это была присказка, которую я слышал не первый раз. Через несколько дней он пришел за мной без автомата, но кричал за любую мелочь — было видно, что его это задело. На этот раз я выдумал еще большую муку для него. Неожиданно, посреди прогулки в кругу, я повернулся к нему:
— Пойдемте наверх!
А он:
— Вперед! Что это такое? Вы еще будете указывать, Левитан? Напред cmynaj!
Я не хотел. Сказал ему, что изнемог, что у меня черно перед глазами — и останусь тут только под его личную ответственность. Слово «ответственность» — как магия. Никто не хочет иметь с ней дела. Мой визави передумал и закричал на меня:
— Конец прогулки! Марш наверх! Напред cmynaj!
И мы пошли. Впрочем, некоторое время после этого я оставался без прогулки, но когда он пришел ко мне, я увидел, как человека сжирает огонь вражды, не находящий выхода, — а я делал дыхательные упражнения.
Все это было частью хорошо продуманного плана. Я знал, что Кос не выдержит. Вскоре у меня был другой надзиратель для прогулок, впрочем, он был немногим лучше, но, по крайней мере, не был истериком. В то время я узнал, что надзиратели (а может, и администрация) называют меня «тигр» — и что я политическая чума, от которой надо оберегать других заключенных, чтобы я их не заразил.
Однажды вечером — спустя долгое время — я снова получил газету от чистильщиков. Надо посмотреть, что между тем случилось нового. (Некий арестант находился в одиночке, поскольку кричал: «Долой Сталина!» Он примерно себя вел и решил, что никогда больше не воспротивится властям. Его выпустили. Он не знал, что произошло за время его заключения, и перед тюрьмой счастливый закричал: «Да здравствует Сталин!» Его тут же снова арестовали.) На одном некрологе я замираю, кровь будто заледенела: умер друг, которого я особенно ценил, президент Академии наук и художеств.
Не прошло и четверти часа, как за мной пришел надзиратель. К начальству! Ох, это не означает ничего хорошего! Начальство и вечером!
В кабинете комиссара сидел делегат Министерства внутренних дел республики, рядом с ним стоял комиссар, неплохой человек, рыжеволосый, практичный. (Как-то он сказал мне, когда допрашивал из-за каких-то высказываний, за которые на меня донесли: «Я не знаю, Левитан, почему вы не можете понять, где вы, хотя вы и образованный человек! Любой деревенщина лучше ориентируется, чем вы!») Делегат меня спросил:
— Как дела, Левитан?
Да так и так, скорее плохо.
— А как сообщение с домом? Пишете? Получаете письма?
Да уже некоторое время не получаю, поскольку в наказание у меня запрет на почту.
— Ага. Но нелегально что-то пишете домой?
Я же: нет, это невозможно.
— Посмотрите, Левитан, сейчас я вам докажу, какой вы неискренний человек! Смо́трите мне в глаза и лжете!
Я: что не знаю, куда он метит.
— Не только письмеца, листочки — вы пересылаете даже книги, Левитан! — И бросил на стол несколько моих книжечек.
Я остолбенел, пот проступил у меня на лбу.
— Это ваше или нет?
Мое. Ведь повсюду я подписался полным именем.
Я попытался объяснить историческое право и даже обязанность писателей, находящихся в тюрьме, спасать свои произведения. Он спросил меня, с каких отношениях я был с президентом Академии (и назвал фамилию).
Я его очень высоко ценил.
А знаю ли я, что он теперь лежит на катафалке?
Я читал, что он умер.
— Ну, — добавил он, — его сын тоже попробует эти стены. Вы увидите, скольким людям вы принесли несчастье. Здесь вы сможете с ними продолжить свои разговоры прямо с того места, где вы перед арестом остановились. (Позже я узнал, что в спецхране Академии после смерти президента среди инкунабул нашли и мои книжечки. Кто-то из Академии счел своим долгом известить об этом полицию.)
А не рассказать ли мне, как я переслал целые книги?
Я: что готов разговаривать только о своем будущем, а не о прошлом.
При этом комиссар громко рассмеялся, прямо согнулся от смеха.
Делегат недовольно посмотрел на него. Я еще сам с радостью обо всем расскажу, если захочу когда-нибудь выбраться из этих стен.
— У вас отберут все, Левитан, кроме лечения. Идите!
Я уходил будто в обмороке — неожиданно те стихи больше не пели; они тоже вновь оказались в рабстве и, вероятно, обречены на уничтожение. (Тогда мне даже не снилось, что при освобождении мне вернут и эти книжечки, и практически все записи из тюрьмы, кроме тех из первой одиночки, найденных во время обыска, и рукописей, которые неизвестно-известно куда исчезли при обыске дома. Но тогда, во время моего освобождения, было уже совсем другое время, и то, что я сидел в тюрьме, было настоящим анахронизмом. И вместе с тем тогда за меня говорило нечто, что было действительно уникальным на всем Востоке.)
В то время, конечно же, все прошения, которые против моей воли посылали друзья и родственники ради снижения наказания по болезни, были категорично отклонены. И ветер, который веял около «тигра» в его клетке, был адски холодным и ядовитым.
Один человек тогда мог погубить сто человек, но сто человек не могли спасти одного.
Постоянный жар испепелял меня, водянистая еда способствовала болезни, нехватка свежего воздуха при тяжелом легочном заболевании подтачивала сопротивляемость, издевательства разъедали нервы.
Из опыта старых арестантов известно, что первый год тюрьмы «интересен», второй — «полезен», третий вредит здоровью, четвертый — мучителен, а пятый — критичен. Начиная с пятого года и дальше («первые пять лет мучительные») есть два пути: или отупение, привыкание, снижение душевных и физических жизненных процессов до минимума — или же быстрое разрушение тела за счет тоски и горя. В первом случае заключенный странно, но типично толстеет (не полнеет!) в области таза и вокруг глаз, а во втором — начинает худеть и движется навстречу гибели.
То, каким путем он будет выходить из кризиса, определяет соответствующее продолжение: или он становится все тупее и тупее, или же все больше и больше тает, как в оттепель. Первый толстеет при той же самой жидкой еде, поскольку больше так не нервничает. Второй даже при лучшей еде гибнет, поскольку его сжигает внутренний огонь. Видно, что даже такая еда для него — как «вода, попадающая в куриную задницу, — потом ее никто не видит» (поскольку курица не мочится). Когда я говорю о лучшей еде в заключении, кто-то еще удивляется: а как ее получить?
Художник дает надзирателю картину, писанную масляными красками, чтобы тот ее продал за пару тысяч, а ему принес кусок сала и, может быть, чекушку шнапса. Мастер-столяр сделает из прекрасного дерева старшему надзирателю или даже комиссару (вопреки всем правилам) мебель для спальни, а администрация выставит счет только за столик. Эта взаимовыгодная контрабанда приносит столярам из тюремных мастерских еду и сигареты. Хозяйственник подкупает арестанта, заведующего бухгалтерией, и тот записывает данные в соответствии с его инструкциями — еда, естественно, никакая, и заключенные расплачиваются за это своим здоровьем, а хозяйственнику — доход. Так что эта хозяйственная гнида, бывший холоп, зарабатывает дважды: первый раз еще на воле, когда, например, купил вагон фасоли, который надо было бы сжечь; в каждом фасолевом зернышке было не меньше трех маленьких жучков; на складе, куда отправили эту исключительную провизию, все ими кишело, зерна просто путешествовали туда-сюда. И пиршество жуков длится еще полтора года, порождая такие разговоры: «Что сегодня на обед?» — «Мясо!» — «Черт, ведь не праздник!» — «Нет, жучье мясо!»
Какой-нибудь надзиратель вынесет из корзинной мастерской корзины, плетенные из ивовых прутьев, и за пределами тюрьмы переведет их в деньги. Корзинщики получают несколько яиц и кусок сала.
При старом начальнике тюрьмы вся эта контрабанда была сложной и очень опасной. Тот или иной надзиратель вдруг переставал появляться в мастерской — и мы видели его на сторожевой вышке с ружьем на плече — в наказание. При новом (шалтай-болтае) все эти сделки стали чуть ли не обычаем. (Заводы — рабочим, тюрьмы — надзирателям!) «Жандармы» стали всемогущи и еще надменнее, еда ощутимо ухудшилась, стукачи получали разрешение носить волосы длиной пять сантиметров, что развилось в настоящие прически. В «культурный» золотой период прически стали настоящим культом. А нас стригли даже при минус двадцати «под горшок, под ноль» (хотя мы слышали, что русские стригли и сбривали даже брови заключенным, не знаю, правда ли). Основание для всех мучений — гигиена. Все нам на пользу! Все старания для нашего блага!
Так меня заложил один тип из амбулатории (бывший домобранец) — что у меня есть дрессированная мышка в камере и что мыши — переносчики болезней. Все для нашего блага! Они ворвались в камеру как раз, когда мышка раскачивалась на своих маленьких качельках и не успела убежать. Ее забрали и отнесли в амбулаторию, где ее этот сто раз проклятый белогардист собственноручно утопил. Сегодня он — уважаемый гражданин, по профессии — зажмурьтесь — магистр фармацевтики! У него тоже был улучшенный паек, потому что передавал лекарства, предназначенные для заключенных, тюремному персоналу. Волос он не носил, потому что был лысым.
Изготавливают также электрические кипятильники и даже плитки для надзирателей. Это, по крайней мере, никому не вредит.
Я как раз возвращался в цепях из диспансера в хорошем настроении, как до меня долетела новость: транспорт! Это никогда не сулит ничего хорошего, особенно в моем бедственном положении. Уже сам транспорт дьявольское испытание, да еще к тому же не знаешь, куда тебя тащат и зачем. Обыски сначала, наручники, мучения во время пути, опять обыски, ожидания, нервы.
И это как раз посреди моего нового труда — пишу книгу с названием «Душевный промысел», и мне кажется, что получается. Зачем у меня было хорошее настроение! Этого арестант никогда не должен себе позволять, всегда из этого получается что-то отвратное. Конечно, в хорошее расположение духа меня привел разговор с докторшей, делавшей мне искусственный пневмоторакс. Вкалывая иглу и накачивая в меня воздух, она, не обращая внимания на протесты надзирателей, разговаривала со мной. Они приказали и мне молчать, однако это было бы невежливо по отношению к приятной докторше. Жандармы раздражали ее, потому что по ее просьбе не захотели снять мне наручники, когда я лежал на той софе и ждал прокола длинной иглой. Она сказала мне: «Здесь больница, здесь командуем мы!» А главный надзиратель: «У меня такие инструкции». И ничего не произошло. Через некоторое время надзиратель пробормотал: «Его вы будете ловить, если он выскочит из окна?» Она же мне озорно улыбнулась.
— Меня интересуют ваши мемуары, — сказала она.
— Обоснованно, — ответил я.
— Только боюсь, чтобы вы меня не изобразили в плохом свете, потому что я вас уколю.
— Fiat iustitia, pereat mundus!
Тут надзиратель подскочил:
— Тишина, Левитан!
— Было больно? — спросила докторша, протолкнув иглу между ребер.
— Не очень.
— Признайтесь, что я хорошо справилась.
— И под большим давлением я не сознался бы ни в чем, кроме того, что я родился.
— Тишина, Левитан, я сказал!
— Дышите глубоко, пожалуйста. — И через мгновение: — И как все-таки вам живется?
— Спасибо, отлично.
Тут у надзирателя замечаний не возникло. Когда я встал с лежака, докторша заметила еще:
— В любом случае мы всё узнаем из ваших книг.
Весь город благодаря этому разговору казался мне красивее. Меня сопровождал заговорщически озорной взгляд докторши, когда я в конце спокойно и вежливо ответил: «Спасибо!» Я опять несся в центральную тюрьму, я вновь был под следствием.
Позднее, еще в тюрьме, я узнал, что какие-то люди в одиночках получили задание перепечатать некоторые отрывки моих стихотворений из изъятых книжечек. Юрист, осужденный за коллаборационизм, перепечатал один сборник под названием «Финисовы вечерние рассказы»; это было повествование белым стихом — каждый вечер заключенный Финис рассказывает о своих эротических приключениях. Кто-то другой получил книжечку с закладками: откуда докуда он должен перепечатать, прямо по номерам — ведь я пересчитал все строчки и пронумеровал каждую пятую.
Чистильщик принес мне одну военную книгу на немецком, автор — Шлиффен. По заявлению Кейтеля, это был один из учебников по стратегии Гитлера. Тогда я себя чувствовал будто под тяжелым прессом: я не мог вдохнуть так глубоко, чтоб хоть чуть-чуть передохнуть, у меня начинало болеть в области сердца, боль была тупой и противной — ночь и день, — я стал похож на тень, иногда у меня проблескивала мысль, что я — покойник, который уже пережил собственную смерть. В таком состоянии восприятие живого, да и мертвого — ожившего в воображении, когда человек дает имена кирпичам или камням, выглядывающим из-под отвалившейся штукатурки — или отупляется, или заостряется. У меня заострилось. Чистильщик дал мне старую иллюстрацию, на которой было изображено море, — из-за нее у меня начало жечь в кишках.
И еще кое-что: глаза. Свет для меня стал тусклым — солнце чужим, смутно-желтым, будто горит там наверху абсолютно новая планета, светящая меньше и слабее, зелень становится утомительной (прогулка) и песок — ослепительно-светлым, отдаленные женские голоса — чем-то странным, какое-то безвоздушное пространство, начинающее к вечеру трепетать, что ощущаешь как легкий электрический ток.
Ночи становятся длинными, и в сны прокрадываются неприятные вещи, иногда просто отвратительные. Так, мне снилось, что у меня был половой акт с саламандрой, большой, как человек, — и даже сейчас меня охватывает ужас от этого воспоминания.
Погода не расточает больше свои чары, которые в первые годы я пытался излить в стихах.
Меня ведут на осмотр в больницу, я попадаю в руки маленькой толстенькой докторши, известной «строгой партийки». Здесь даже не запрещалось говорить с ней. Закончив, она окинула меня взглядом с головы до пят и сказала:
— У вас отличные брюки! Мы были бы рады, если бы могли одеть так наших больных.
Я ответил ей:
— Спасибо. И у вас очень хороший халат.
— Что вы хотите этим сказать? Я говорю абсолютно серьезно.
— Я тоже. Жаль, что вам халат не идет, в нем вы совсем приземленная.
Пока ты злой, ты жив. И пока ты любопытен. Я записал себе имя самой старой женщины в Германии — Берта Ганцлин, — которая на 105-м году жизни заявила: «Я еще не хочу умирать, потому что желаю знать, чем все это закончится».
Бой против всех видов смерти — той, что рядом с тобой, и той, что в тебе! Гуманизм нас предал и даже осмеял тогда, когда мы все с людоедами во главе стали гуманистами, бывшие католические инквизиторы проповедуют гуманизм, экзистенциалисты публикуют необоснованные трактаты во имя гуманизма (Сартр: «L’existencialisme est ип humanisme»… не знаю, зачем — если перед нами ничто?), марксисты стали гуманистами (я не могу это увязать с «классовой враждой»). Индийцы ссылаются на древние философские труды, в которых они обосновали «первый» гуманизм; в заточении я встречал уголовников с отвратительными деликтами и осведомителей, выступавших за «человека». Конфуций — единственный, кто разделил людей на добрых, средних и абсолютно испорченных, но атакующий английский либерализм и борющийся марксизм подмыли основание у его окаменевшего учения. Думаю, придет время, когда опыт сорвет маску с лица всеобщего вербального гуманизма, который под лозунгом «хочешь войны — готовься к миру» прикрывает гнилость международных отношений. Мотивировать мораль гуманизмом — адски рискованно, бог со своими санкциями был более колоритен.
Мораль создают обстоятельства, однако на некоторые из них можно воздействовать, а на другие — нет, другие растут самовольно. Двойная мораль необходима в мире вражды. Согласно морали некоторых нетерпимых идеологий уничтожение противника — это героизм, однако согласно традиционному этосу, упорно сохраняющемуся в народе, тот же самый поступок — это убийство. Перед Нюрнбергским судом сидели только высокие чины. И будем покойны, это был не первый и не последний пример такого рода.
Молодой политический заговорщик объяснял нам весьма остроумно: если украдешь индюка дома — это ерунда, если за границей магазин обворуешь и тебя поймали — это криминал, если нет — то это политический акт; политика, например, это когда мужика заставишь отдать тебе индюка «добровольно». Если любишь поэта Бодлера в неправильное время, становишься французским шпионом. Если отрицаешь до 1948 года Горького («Мать») как основу социалистического реализма, единственное спасение литературы, ты — агент Запада. Если хвалишь Сталина после 1948 года, ты — агент Востока. Все это называется диалектика. Вера в человека, следовательно, также подвержена диалектике — что, вероятно, и для убежденных гуманистов античной и ренессансной закалки является очень острым вопросом.
С богом! Арестанта гуманизм не спасет в битве против умирания по частям. Никакие красивые фразы не помогают ему вытащить свою шкуру из застенков, никакие великие идеи, никакие теории. Спасает его только битва на стороне жизни против всех форм смерти, этот природный дар витальности, спасающий и растения, и животных. В своем воображении он, конечно, может лелеять даже внешне совершенно бесполезные вещи, но даже тот, кто разводит моллюсков жемчужниц, одинаково заботится как о раковинах с жемчугом, так и о тех, что без него, — ведь через раковину не видно.
Его спасает и сдача тяжелых экзаменов тюремной школы, где с первого школьного дня до тюремного диплома большее расстояние, чем от анальфабетизма до доктората. Все черные чувства уничтожаются: как страх, так и ярость, как вожделение, так и печаль. Светлые чувства в соответствующих дозах помогают, если не становятся, разрастаясь до необъятности, убийственными. За чрезмерной надеждой следуют чрезмерное разочарование и отчаянье. Чрезмерная любовь сжигает. От переедания может лопнуть желудок. Чрезмерная радость вырождается в депрессию и возбуждает в окружающих зависть.
Если человеку природой не дано чувство меры, он может обрести его в заключении, иначе он никогда не окончит этого университета. Скольких застрелили при непродуманном побеге, потому что их обмануло жгучее желание свободы, запутав трезвый расчет. Умные арестантские тени очень плохо чувствуют себя в обществе истериков и героев. Внешне веселый заключенный вызывает сомнения как у сокамерников, так и у надзирателей (сокамерник думает: «Чертяка подписал сотрудничество, и они обещали его выпустить», — а надзиратель: «Получил весточку извне, может, даже готовится к побегу?»).
Вместе с тем спортсмены в заключении гибнут — но с толком используют свою спортивную натуру (если она у них есть) для вживания в возню тюремного мира (если вообще не планеты). Английские спортивные правила крайне просты, но очень эффективны для достойного поведения в тюрьме: 1) спортсмен не хвалится, 2) спортсмен не отступает, 3) не ищет оправданий провалу, 4) умеет спокойно проигрывать, 5) умеет спокойно побеждать, 6) играет честно, по правилам, 7) играет лучше, чем умеет, 8) наслаждается прелестью риска, 9) в сомнительных случаях оставляет преимущество сопернику, 10) ценит игру больше, чем результат. Думаю, что юношеское спортивное воспитание людям и их окружению принесло больше пользы, чем все «спасительные» идеи и верования вместе взятые. Спорт — это кроме всего прочего и повышение витальности. Пусть нас не беспокоит, что некоторые «спортсмены» вообще не спортсмены. Аристотель нас замечательно учит, что любая добродетель есть среднее между двумя крайностями, каждая из которых порок (у бережливости одна крайность — скупость, а другая — расточительство; храбрость находится между трусливостью и губительной дерзостью; так и витальность, если использовать Аристотеля, — между экстримом самоуничтожения, с одной стороны, и экстримом паразитизма — с другой). Любое бахвальство собственными достоинствами хуже, чем простые человеческие слабости.
Я снова оказался в общей камере, где мне знакомый с воли сварил отличный кофе.
После празднества любят случаться похороны, после похорон — веселые поминки, говорят арестанты. Знакомый с воли был учителем, я познакомился с ним в партизанах, потом он работал, по-моему, в Совете просвещения, старый коммунист. Он был мне рад, в окружении примитива да уголовников и уголовничков, он видел во мне слушателя своим жалобам плененной птицы. Прошло немного времени с тем пор, как его осудили на двенадцать лет, и он был еще доверчив. Позже за то, что он рассказал одному осведомителю, он горько поплатился. Он испробовал, что в Дантовом аде есть и круги пониже.
Камера состояла из величайших возможных противоречий: от цыгана через иеговиста и мусульманского брата до уголовников и нас с учителем. Эти противоречия и постоянная смена жильцов не способствовали уюту. Редкая камера была такой чужой, однако некоторые человек вспоминает как своего рода дом. Однако, разумеется, наливался кофе и сигарет было вдоволь.
Убийца с глупой усмешкой, для которого приятнее всего было воспоминание о предрождественском убое поросят (как животное визжит и кричит, как потом содрогается; еще ребенком он во время заклания держал поросенка за задние ноги), «шупо» (Schutzpolizist во время войны) с натянутым юмором, малолетний братоубийца, который все время о чем-то говорит, взломщик, который любит природу и которому ее не хватает, бывший партизанский курьер корпуса, хотевший сбежать нелегально за границу, старый вор-рецидивист… Я уже слишком много знал об арестантских категориях, поэтому повторяющиеся примеры наскучили, особенно тот сорт «частных» уголовников-любителей, которые распускали хвост (дескать — мы не повинны перед государством) и презирали политических, отравляли им жизнь доносами, выходили на свободу по нашим спинам и возвращались в тюрьму, где политические заключенные вновь становились их естественной добычей (один обвинил меня в том, что я, дескать, за то, чтобы китайцы пришли в Югославию).
Мало зерен я собрал в этом плевеле, который уходил, приходил, обустраивался, болтал и бранился — и, как курица в курятнике, искал выход там, где его нет: тогда нас было уже достаточно тяжело провоцировать их несложными методами. Тот, что убил жену скамеечкой (бил ее по заду и разорвал ей артерию между прямой кишкой и половым органом, так что она слегла и истекла кровью), был полон деревенской мудрости из поговорок. Взломщик восхищался красотами нашей страны. В здании напротив тюрьмы кто-то учился игре на баяне, хриплые звуки часами и часами резали нам слух каждый день.
Нигде так не хочется одиночества, как среди людей, которые тебя выводят из себя, а ты им этого не смеешь или не хочешь показывать. Ты никуда не можешь уйти, никого не можешь прогнать.
Грубая похабщина, резкая матерщина и взаимные оскорбления да глупая болтовня.
Учитель не сориентировался, и я его однажды едва спас из западни, расставленной убийцей. Он пытался поучать окружающих. Он даже не понял, как близок был к тому моменту, когда уже всем надоел, и они только ждали, кто ему «подправит зубы» (чтоб они у него колонной по четыре с музыкой из зада вылезли).
Среди уголовников иногда воцарялись весьма «передовые» настроения, они ссылались на равноправие при социализме, на права «рабочего человека» и намекали, что политический реакционер и антинародный элемент этого не понимают. У меня было достаточно воображения, сил и времени, чтобы в своем окружении таких птичек довольно быстро присмирить (по принципу волчьей стаи; сначала — в одиночных боях победить одного за другим «самые сильные элементы» и захватить лидерство, но в течение всего процесса отслеживая, чтобы не нажить себе нескольких противников одновременно; также правило «разделяй и властвуй» очень полезно; физическая сила, разумеется, тоже не без пользы, но главное — надо разыгрывать их себялюбие, играть на страхе и тщеславии, потихоньку сколачивать группировку — лучше всего качественное меньшинство, — выстраивая ее исключительно на прибыли и убытках индивидуумов, которых для этого необходимо, естественно, изучить и узнать, до дна). Когда последний претендент на лидерство в тюремной камере покорен, это еще не конец борьбы за власть (которая необходима, поскольку если не будешь управлять ты, то будут управлять тобой, если не подчинишь себе, то подчинят тебя), лидерство (впрочем, абсолютно невидимое, лишь ощущаемое — и самые простые люди его часто вообще не чувствуют, Поскольку никогда не произносится ни словечка об этом) — нужно закрепить их в отдельных схватках, которые еще случаются, а если нет — их следует спровоцировать. Ведь какой-нибудь соперник может затаиться и ждать свой шанс. Такого нельзя выпускать из поля зрения. Как лидирующий самец обезьяны не удовлетворится победой над соперником, покуда тот не поднесет ему контрибуцию — бананы или не подставит ему зада, — так надо и своего соперника поставить на колени.
В тюрьме можно наблюдать внутреннюю демократичность только между равными и умными; среди других же категорий царствует жесткий тоталитаризм. Кто пытается быть демократичным с неправильными людьми, пропадет. Также погибнет и тот, кто не в том месте и не в то время попытается действовать тоталитарными методами. Разное окружение, разные люди — разные общественные формы.
Когда я сидел вместе с умными людьми, мы устроили для себя из самого тяжелого заключения дом равноправия. Но когда я очутился в осином гнезде людей без мозгов, насильников, истериков и человекоклопов, необходимо было ввести диктатуру сильной руки. Поэтому пусть никто не говорит мне о каких-то системах правления, которые можно было бы перенести из страны в страну. Абсолютно не верю я и в то, что нацизм подчинил себе Германию — по-моему, тогдашний немец искал что-то подобное, в любом случае что-то мощное. И фашизм Муссолини не был случайным, ведь произошел он из учения левых. Но и сильные идеологии правых не одинаковы в двух странах.
Я слушал учителя, который мне долго и пространно описывал свою политическую жизнь, бывшую весьма однообразной. До войны он был арестован за те же идеи, что и сейчас, за те же идеи он сражался во время войны. Я знал про развитие клерикальной мысли до войны и про развитие либеральной мысли, и о деятельности обеих во время войны; но я не знал марксистской революционной мысли, в свое время бывшей в меньшинстве и запрещенной законом о защите государства. С ним мы разговаривали иногда до глубокой ночи.
Убийца беременной невесты тогда написал прошение о помиловании, где расписал свою болезнь и что исправился, и не забыл приписать, что ему особенно тяжело то, что он вынужден находиться в тюрьме вместе с врагами государства. Этого общества он будет стыдиться всю жизнь. Он всегда боролся за права народа и за свободу.
Учитель рассказал мне, что у него 25 лет стажа нелегальной работы для коммунистической партии. Уже в 1932 и 1933 годы один из руководителей, какой-то студент, предвидел, что вскоре разразится революция. «Литературы у нас не было, кроме „Азбуки коммунизма“ и тонкой книжечки, кое-какого конспекта „Капитала“ Маркса, с комментарием какого-то немца (Бормана?). Тогда я смотрел на членов центрального комитета, как ученица третьего класса католической школы смотрит на изображения святых. Мне сказали (1938, 1939), что в России уже жизнь как в раю — но позже война все испортила. Что русские уже живут без карточек и можно купить себе все необходимое. И много чего еще прекрасного, во что я свято верил. Потом мы выиграли войну с помощью Красной армии — мы пестовали любовь к Советскому Союзу — как потом можно было на другой день поверить, что вдруг Москва не права? Ведь у них целый ряд институтов по социологии и марксистской науке! Любое явление они исследуют научно! Работая в просвещении, я говорил: зачем нам писать свои учебники, когда мы можем перевести уже готовые русские? Но меня не поддержали. После резолюции Информбюро, исключившего югославскую компартию, я снова и снова штудировал „Краткую историю ВКП(б)“ и сочинения по марксизму. Все недостатки, которые я видел в Советском Союзе (я там был после войны в 1945 году), я списывал на счет войны. Конечно, в партии не прекращалась борьба против инакомыслия. Правда и то, что в партии было несколько мошенников, осведомителей и шпионов. Социал-демократы были самыми сложными штрейкбрехерами до войны. Нам, старым коммунистам, было тяжело поверить, что Москва могла ошибиться. Тем, кто вступил в партию позже, например во время войны, было гораздо проще. Сейчас меня обвиняют даже, что я рассказал о том, что мне по секрету сообщил знакомый, вернувшись из Америки, куда был командирован: что Луи Адамич ему сказал — югославы правда героический народ, но он не хотел бы оказаться в их шкуре в ближайшие годы, поскольку настают черные времена. Это очень трагично — первую страну социализма называть империалистической. Но как без помощи Советского Союза может удаться мировая революция? Итальянский пролетариат разбит на три течения: последователи Тольятти, Ненни и социал-демократы, — уже французы так страдают из-за разногласий. Как все пойдет, если у Москвы не будет решающего слова? Все стало таким запутанным, не знаю, что думать! Я слышал мнение одного нашего высшего функционера, который сказал, что следует пересмотреть полностью тактику революции, всю стратегию и идеологию. Вы представляете себе, что это значит? Если бы мне кто-нибудь когда-нибудь предрек, что я в этой стране с этими руководителями окажусь тут, среди этих уголовников, — я бы сказал ему только: сумасшедший! Единственная книга о технике революции — это сталинская „Тактика и стратегия“. Мы от врага ничего не скрываем. Марксизм-ленинизм — это никакое не тайное учение, у нас нет никаких тайн. На Западе изучают это учение, и капиталисты способны довольно глубоко проанализировать развитие марксизма. Иногда появляются и такие решения, которые простые люди приписывают влиянию наших идей. Но национализация в Англии — это никакая не национализация — ведь преступление платить капиталисту за завод, ведь он не заработал его своим честным трудом! Мы еще увидим революцию в Америке — хотя я не хочу быть пророком, но все указывает на это. Действительно, встает вопрос, почему революция удалась только в отсталых агрокультурных странах (как Россия, Китай, Югославия, Вьетнам), а не в индустриально развитых, где пролетариат более просвещен и прогрессивен. Маркс предрекал революцию в Германии и Англии. Правда и то, что очень маленький процент масс знаком с марксизмом как наукой, большинство к нему относится абсолютно религиозно и узнали о нем только после свершившейся революции».
Его ви́дение мира — простое и прямолинейное: классовая борьба до последней революционной битвы, победа мировой революции несомненна, все это лишь дело времени и правильности действий лидеров.
То, что мы читаем про Америку, — чистая пропаганда: если бы у Америки все действительно было так хорошо, ей не нужна была бы революция, поскольку это был бы уже социализм.
Пролетариат, у которого дела идут хорошо, — это больше не пролетариат, и он больше не планирует революции.
Хотя и возможно, что в Америке в настоящий момент большее благополучие, — вскоре снова случится кризис, и революционная мысль выйдет на поверхность с еще большей силой.
Все эти метания промышленников в армию и генералов из Пентагона в промышленность во время войны несколько отбросило развитие назад. Но и все национализации и социальное законодательство — это не что иное, как искусственное продление жизни капиталистической системе.
Дело в том, что капиталист отнюдь не глуп.
Главное — склонить массы к программе революционной партии, сбросить режим эксплуататоров и лишить их имущества. Только тогда, когда революционная партия возьмет власть в свои руки, можно приступить к воспитанию большинства.
Классовая вражда очень важна для проведения революции и истребления ее врагов.
Правящий класс использует все средства в борьбе против пролетариата.
Почему пролетарий был сентиментален по отношению к своим палачам и кровососам?
Время гуманизма настанет после того, как появится настоящая цивилизация, когда отношения между людьми будут четко определяться обществом.
Мы вдвоем стояли у окна. Молодой зяблик подбирал мух, которых ему подкладывал малолетний убийца. Солнце не хотело заглядывать в тюрьму, только сбоку заливало светом оконную раму.
Социалисты предали революцию, говорит он монотонно. Социал-демократы — одни шпионы, штрейкбрехеры, купленные агенты и идиоты. Кто поверит, что капиталист сам добровольно отдаст завод рабочим?
И если его национализировать? Кто тогда владелец? Государство. Кто держит государство в когтях? Правящий класс!
Значит, это всего лишь уловка, обман рабочего народа. Все прочие буржуазные партии — естественные враги, ведь ими руководят представители правящих эксплуататорских классов.
Он не смог ответить на мой вопрос, где пролегают границы между общественными классами, ведь я видел в партизанах столько мещанских сынков и людей из крепких земельных хозяйств, а у белогардистов было много безземельных и рабочих.
Люмпен-пролетариат, — уточнил он.
Я завидовал ясности его мысли. Однако сам размышлял о сатирической повести: как в отсталой агрокультурной стране побеждает революция, возглавляемая диссидентами эксплуататорских классов против предателей-пролетариев.
У другого окна приходской священник рассказывал анекдот: одна женщина часто ходила в церковь; секретарь партии, увидев, как она идет ближе к вечеру в пустую церковь, незаметно следует за ней и прячется за колонной; он слышит ее молитву: «О, Мария, помоги мне! Дети голодные. Хоть две тысячи пошли мне!» Женщина уходит, а секретарь за ней, делает вид, будто случайно ее встретил, и дает ей тысячу динаров. Уходит, но потом замечает, что женщина идет обратно к церкви и заходит в нее, секретарь — за ней. Женщина стоит на коленях перед алтарем и говорит: «Огромное тебе спасибо, Мария, за посланные деньги! Только как ты их могла доверить этому мерзавцу секретарю, который мне отдал только одну тысячу, а другую украл себе».
Иеговиста мучил бывший партизанский курьер; он его спрашивал: «И ты не взял бы оружья в руки, даже если бы разбойники напали на твой дом, убили детей и на твоих глазах изнасиловали жену?» Иеговист — что нет, но попытался бы обороняться вручную. Какая разница — рука, нож, пистолет, кол, ружье, пушка? Иеговист оказался в тяжелом положении, особенно когда тот дал ему следующий пример: «Убийца пытается задушить ребенка — ты мог бы помешать, но нет, по своему учению ты не имеешь права взять оружья в руки, а голыми руками ничего не сделать, потому что убийца силен и вооружен — и ты тоже виновен в убийстве ребенка, собственно, ты тоже убийца!» Иеговист выкручивался, как мог, в результате нашел спасение (как все однозначные люди) в формуле учения — Священное Писание говорит (глава такая-то, строфа такая-то): «Все, кто возьмут меч, от меча и погибнут».
Священник уже перешел на теологические истины, «истина только одна — в Боге, и она неизменна» (veritas ипа in Deo et immutabilis — хотя он понимал, что никто латыни не знает, всегда вплетал латинские фразы, которые потом переводил и объяснял; социалистические политики и экономисты тоже любят произносить фразы, которых ни одна живая душа не понимает, кроме них самих, — только потом они своих изречений не переводят для народа на родной язык; они очень любят сыпать иностранными словами, некоторые из которых — старые с новым значением, а другие — заново сложенные, понятные только нескольким посвященным; у комиссара партизанского отряда, куда я попал поначалу, была тетрадь иностранных слов, которые он заучивал наизусть; однажды он мне ее показал; посмотрев, я заметил: «Здесь ужасно много ошибок, хочешь, я их тебе исправлю?» — «Не надо, — сказал он, — я их уже так выучил». Так же и с «media latinitas» деревенских служителей алтаря. Во всяком случае — для слуха, привыкшего к Овидию и Цицерону.)
Приходской священник и иеговист были более враждебны друг к другу, чем оба вместе — атеисту учителю. Это тоже типично.
Цыган обидел «шупо», потому что перед ним взял порцию обеда, и они ругались весь божий день; в приступе гнева бывший немецкий полицай воскликнул: «Прав был Гитлер, что уничтожал цыган. Только мало!»
В это время равномерно сотрясалось кабинка сортира — убийца, обожавший резать поросят, там онанировал, нарочно утрируя, чтобы все знали, какой он крепкий мужик. Когда он вышел, то свалился на постель и, громко сопя, отдыхал. Спекулянт из-за этого начал рассказ о своей половой жизни, бывшей также абсолютной спекуляцией:
«Мне кажется глупым сдерживать самого себя. Но еще глупее — растрачиваться ради бабы. Некоторые, сверху на бабе, делают вид, что кончили, и еще раз, и еще, покуда на самом деле не кончат — только чтобы баба сказала — „он меня трижды подряд!“ Осел! Что ему с этого? Моего ученика помощник подучил сделать вид, что вспрыснул, и, незаметно плюнув в руку, схватиться за член, чтобы баба подумала — ага, вспрыснул — и снова на нее, потому что это возвышает мужчину в глазах бабы. Я плевал на то, что баба про меня думает! Я бабе во время секса говорю, что я ей подарю, и она из кожи вон лезет от страсти, ведь все равно, если потом забудешь про обещания. Одну совсем молодую я довел до экстаза, рассказывая ей, какие платья я привезу ей из Италии, а какое белье! Она была готова сделать мне все, что я хотел. Какое дело бабе, насадишь ты ее три раза или один, или у тебя струя, как у ястреба или как у червя! У хлюпиков забрать — гордецам отдать!»
Жену он приходовал один раз весной и один раз зимой, когда долгие вечера, однако больше любил «таких — шлюшек наполовину», и таких, которые чего-то ждут, но не осмеливаются прямо сказать «дай!» Жену тоже нельзя никогда слишком хорошо обрабатывать. Это его спасло, когда знакомый разболтал, что он таскается за девками. Уже тем же вечером он доказал жене, что у него вообще больше не стоит. Она старалась целый час, а потом бросила — и больше не обвиняла его в неверности.
Здесь вор заметил, что уже больше десяти лет импотент, а жена этого вообще не знает. Что у него есть искусственный резиновый, и он всегда к ней идет в темноте, никогда не разрешал ей браться за его член, и ей никогда не казалось странным, что во время секса он всегда держался за него — потому что он у него гнулся.
Спекулянт заметил, что это глупо. Он знает одного портного, убедившего жену, что импотент, а у самого всегда есть какая-нибудь любовница. И когда добрые люди рассказали про него жене, они вместе вдвоем смеялись над наивными клеветниками. Вот это умный мужик.
Какой бес заставляет три четверти мужиков себя расхваливать — когда от этого они только проигрывают. Если приходишь к женщине, которая слишком много ждет от тебя (потому что ты себя расхваливал ради славы), то, даже хорошо отработав, провалишься в ее глазах. Тем более что такого хвастуна захотят самые ненасытные мокрощелки. Спокойная вода подмывает высокие берега.
Приходской священник пресытился этим разговором и терминологией и дал осечку, позволив высвободиться своему «душеспасительству». Тяжело ему пришлось. Целый час он должен был их слушать: всё — от Папы, буравившего белую кобылу, и до тех служителей, что дергают того малого у министрантов. Они не пощадили его и историями о приходских поварихах и проработали абсолютно ренессансно весь целибат. На очередной шутке бедняга изнемог и «вознесся молитвой»: «Приходит приходской священник с водянкой в больницу, а она переполнена. Помещают его, значит, прямо с другими пациентами и уже в ту же ночь оперируют. Той же ночью родила женщина рядом с ним, и ребенка временно положили к священнику, который был еще под наркозом. Священник очнулся, увидел ребенка, увидел, что живот у него опал, хватает новорожденного и сбегает домой. Всему его учит и на смертном одре подзывает к себе, дескать, чтобы рассказать ему важную тайну. „Я уже знаю какую, — говорит парень, — вы мне скажете, что вы не мой дядя, а отец, так?“ — „Нет, — говорит священник, — я — твоя мать, а твой отец — сам преподобный архиепископ“».
Спекулянт любил и учителя помучить антирусскими анекдотами, которыми уже наслаждался священник. (Партсекретаря в небольшом колхозе спрашивают, что такое переход из социализма в коммунизм? Поскольку он этого не знает, то едет в Москву разузнать. Член ЦК на этот вопрос показывает через окно: «Что ты видишь, товарищ?» — «Автомобиль, проезжающий мимо», — отвечает тот. «А что видишь теперь?» — спрашивает главный через время. «Снова автомобиль!» — «Ну вот, видишь, автомобиль, потом некоторое время ничего, и опять автомобиль — это социализм. А при коммунизме будет автомобиль-автомобиль-автомобиль-автомобиль! Понимаешь?» Он понял и уехал домой, созвал своих мужиков и, когда те собрались, показал через окно: «Что видите, товарищи?» Мимо шел нищий. «Нищего», — отвечают мужики. Тот подождал какое-то время и снова спрашивает. Еще один нищий. «Ну вот, видите, это социализм. Когда наступит коммунизм, то будет нищий-нищий-нищий-нищий».)
Учителя с этими анекдотами я по арестантскому кодексу отпустил в свободное плаванье — как он знал и умел. Однако при прямых нападениях на его убеждения я вмешивался (доходило до таких заявлений: какое наслаждение видеть такого типа в нашей тюряге, или: езжай в Москву, нечего жрать наш хлеб; убийца ему однажды сказал: «Еще раз разинешь пасть на меня, я на тебя обрушу такую кучу деликтов, что тебя повесят»). Приходского священника и иеговиста я никогда не защищал, когда от их идеологии не оставляли камня на камне, — они вели себя слишком по-дурацки. Хотя я (со своей группировкой) защитил мусульманского брата и иезуита, поскольку у них было собственное достоинство. И они к тому же были готовы чем-то жертвовать за свои убеждения, какими бы они ни были. Ни мусульманин, ни иезуит никогда никого не насиловали своими «правильно». Хотя мусульманин был бесчисленное количество раз голоден, поскольку подозревал, что в еде свиной жир, а иезуит, несмотря на все изоляции и наказания, никогда не жаловался, потому что «его государство не от мира сего». Это проявлялось и в его отношении к еде, которую он с умом (не то что левая рука не знает, что делает правая) разделял нуждающимся — а не тем, кто ему нравился. Мусульманин получил от него больше, чем набожный сапожник, судимый, потому что порицал нападение на епископа (которого где-то облили бензином и подожгли, он отделался только ожогами); сапожник ширил «вражескую пропаганду» — будто того пытались сжечь агенты полиции; это был пугливый человек, плакавший, рассказывая, как его «отлупили, как лошака».
Тяжело было писать в то время и в том окружении. Я закрывался одеялом с головой и портил себе глаза. Столько вещей — казалось мне тогда — я еще должен выяснить. Non perdere diem, мне нельзя терять ни дня!
К тому же я должен был наладить новую линию для контактов с внешним миром, частично для спасения рукописей, а частично для поднятия собственного духа. Я сконцентрировался на одном надзирателе, показавшемся мне после изучения его реакций самым подходящим. Впрочем, это очень большой риск, поскольку «чужая душа — потемки». К тому же дело требует много времени — и за малейшую ошибку можно жестоко поплатиться.
Продвигаться следует незаметно для окружения, вникающего в любую мелочь и в неволе приобретающего особенно острый нюх на необычное. О шпионаже я знал до тюрьмы только то, что он существует (Le monde est empésté d’éspions — «мир заражен шпионами» — прочел я где-то), только внутри я изучил эту область человеческой деятельности и о способах «вербовки агентов». Говорят, что самый частый способ — подкуп, на втором месте — апелляция к каким-нибудь политическим убеждениям (такие агенты — самые лучшие, поскольку бескорыстно жертвуют собой на этом несчастном поле деятельности), и сразу же на третьем — вынуждение при помощи какой-нибудь жизненной тайны («если не сделаете того-то и того-то, расскажем вашей жене о любовнице»; «обнародуем, что вы — гомосексуал»; «заявим на вас из-за военного деликта»; «раскроем ваши денежные растраты» — и подобные вещи — за этим следует совсем легкое и не особо опасное задание, например: «вы принесете нам планы нового городского водопровода… или протокол заседания…» жертва поддается давлению, думая, что все это не так страшно — но это только начало; вскоре приходит другой агент, у которого в распоряжении материалы от первой проработки плюс уже совершенный акт шпионажа — и жертва постепенно увязает в болоте, из которого нет спасения).
Все вместе для обычного человека весьма скользкое дело, ведь оно связано с ложью и обманом, тайной и предательством — и к тому же неблагодарное, многие международные службы бросают своих пойманных агентов на произвол судьбы. Самая дурацкая, но очень распространенная — форма вынуждения страхом (тот же самый подкуп наоборот), такие агенты работают под давлением против собственных убеждений, и позже или раньше в их внутреннем мире происходит шизофренический раскол. Сколько таких в неволе пытались подобным путем спасти свою голову или получить снижение наказания! Такой агент себя плохо чувствует в собственном окружении, которое предает, к тому же и наниматель его презирает и не доверяет ему. Однако он полезен и необходим администрации, поэтому зачастую выходит на волю позже, чем его жертва.
Я знал совершенно простого человека, сломленного в оккупационных тюрьмах и работавшего на оккупационную полицию, и после войны он опять сломался в наших тюрьмах и покончил с собой. Вместе с тем профессиональные полицаи с легкостью переходят из рук в руки, и между представителями самих враждебных полиций мира в тюрьмах появляется некая солидарность, когда худшее бывает позади. Полицейский — это профессия, шпион только скрывается за маской какой-нибудь профессии.
Почему я пускаюсь в этой части своего рассказа в такие аналитические разборы? Потому что для арестанта это очень полезные знания.
Первое, чего я достиг с тем надзирателем, было то, что он принес чистую открытку и отнес новогодние поздравления. Он тоже думал, что это все. Как-то, уже позже, раскрыли другого надзирателя (его выдал гестаповец, который умер в тюрьме, но ему пообещали, что умирать он будет дома, если все чистосердечно расскажет), и меня упрекали в том, что я их гипнотизирую. Может, было немного и этого. Но администрация не знала о возможностях человеческих контактов между людьми, противопоставленных друг другу: одни — на этой стороне решеток в тюремных полосатых робах, другие — на той стороне в полицейской униформе. Администрация также не знала, что заключенным-интеллектуалам обеспечивает интенсивное обучение в арестантском университете, охватывающем все знания человечества.
Для меня лично было опасным при такой деятельности то, что я не могу искоренить чувства, исключить симпатии — я последовательно начинал любить каждого, кто бескорыстно жертвовал собой ради того, чтобы я легче побеждал смерть. Такая симпатия может погубить контакт — ее чувствует окружение, будто ее обнаруживает невидимый радар. Другая опасность — это когда человек такого контакта не может установить без соучастника. Хотя он выбирает и выбирает, иногда на более длинных дистанциях выбирает ошибочно. Сотоварищ должен быть прежде всего малозаметным, на вид глуповатым, действовать по плану, сообщать о результатах и получать новые задания. Его нужно расположить к себе так, чтобы он больше не думал о правильности или неправильности плана, доверяемого ему частями. Непременно нужно добиться того, чтобы он сам сблизился со своим будущим «шефом», а не был бы окружен и пойман, — потом за это можно поплатиться. Необходимо возыметь на него влияние.
Например, чтобы он отказался от споров с надзирателями. Однако потом взять его с собой в дело — скажем, на определенном этапе снова спор с администрацией. (Много раз я вспоминал отрывок из одного советского фильма, отрывок, который довоенная советская цензура запретила: какой-то отряд Красной армии отступает перед противником, главный герой мчится с отрядом, кричит «бежим!», до тех пор, пока не получает лидерство, потом взывает «останавливаемся!» — и разворачивает солдат, и ведет их в победоносную атаку. Но перед войной в академии Фрунзе нельзя было изучать тактику отступления — поскольку Красная армия никогда не убегает. В первой фазе войны за незнание тактики отступления Красная армия чудовищно поплатилась.)
Контакт из описанной камеры без сотоварища начал работать через каких-то пару месяцев работы. Если подумать, что речь шла о контрабанде вот таких стихов: «Тихие, тонкие сновиденья / средь мощных и мрачных стен, / звонкое, золотое волненье / безмолвье и лед взяли в плен, / ровное, отрешенное постиженье — / как башня в горах, без перемен. / Вечер на шкуры кошачьи ложится. / Дождь из цветов над башней кружится», — или же о письмеце без какого-либо опасного содержания, кто бы подумал: зачем тогда столько труда и исследований, и планирования, и опасности! Но письмо, которое приходит нелегально, то есть свободно, как ответ на такое же свободное письмо, приносит с собой исключительной силы инъекцию поднятия духа. Заключенного охватывает необыкновенное чувство, будто запереть можно только его тело, но дух его летает свободно, где хочет. Жизненный импульс возрастает, и только он способен уничтожить внутренних киллеров, этих гангстеров и пособников смерти, которых человек носит в себе.
Если бы какое-нибудь полицейское главное управление завалили всеми листочками, которые нелегально отправляются из тюрем мира и приходят в них за одну неделю, — полицейские бы задохнулись под этой кучей. Если бы из этой горы писем и записочек выбрали бы только те, которые действительно интересуют полицию, может быть, их набралось бы с один рюкзак, или даже меньше. Это были бы письма по организации на воле помощи при побеге из тюрьмы, с указанием места, где сокрыто украденное добро, или людей, разыскиваемых полицией, проясняющие обстоятельства совершенного деликта, организовывающие контрабанду в тюрьму (например, оружия для восстания или орудий для побега) и — скажем еще — передают соучастникам инструкции в случае, если их поймают. Все прочее — это «шелуха».
Возьмем, например, письмо, которое мой еще не раскрытый коллега писал мне «домой» (дома больше не было, там уже жил один из следователей, который едва дождался, чтобы меня осудили и он мог вселиться) после моего неожиданного переселения — когда я снова на бог знает сколько времени потерял связи: «Уважаемые! Долг меня обязывает исполнить желание нашего и вашего дорогого Левитана. Вместе с тем знайте, что мне сейчас так же нехорошо, как будет вам при чтении этих печальных строк. Левитана мы потеряли. Как? В камеру ворвались (тот, тот и тот) и забрали Левитана и еще двоих на транспорт. Он как раз готовил ряд вещей, чтобы сообщить их вам, что, однако, больше не оказалось возможным, и в спешке передал мне, кому и что написать. Он передал мне, что в тех стихах, что послал вам в последний раз, слово HARIB по-арабски означает Любимый, и это его друг Любо, с которым они вместе провели много времени в тюрьме. Как удивительно инстинктивно он торопился с этим своим трудом! Всю ночь с 9-го на 10-е он не спал, потому что работал. Не спал ни минуты и сегодня был рад, что сделал это, и что все находится в ваших руках. По всему можно видеть, разумеется, что в прекрасной нашей демократической Югославии печальная правда в том, что полиция стоит выше медицины и что самые благородные всегда страдают больше всего. Приветствует вас…»
У одного перехватили листочек, на котором он сообщал жене, как той продать золотые перьевые ручки и получить деньги, чтобы она могла выжить, а также ему посылать передачи; одновременно он разъяснил ей, где эти перья находятся — в подвале, в сосуде. Полиции ничего не стоило их найти и конфисковать. Жена одному крестьянину в каждом (легальном) письме жаловалась, что поле не обработано, что некому пахать и так далее. Тот попросил надзирателя отнести на почту важное письмо для жены. Надзиратель, конечно, письмо взял — и в администрации они прочли: «Ты так и будешь все время жаловаться из-за опустевших пашен! Подожди, приду домой и заживем, как графы. На том поле за домом у меня закопаны золотые червонцы. Стисни зубы и просто подожди меня. За горами и долами твой…» Спустя время жена пришла на очередное свидание и рассказала мужу: «Пришли и все поле за домом перекопали!» — «Правильно, — ответил тот, — а теперь иди и посади картошку!»
В то время к нам в камеру поместили социалиста, очень смышленого студента, работавшего в какой-то газете, и мы ни черта не могли узнать, за что он осужден на десять лет, — видимо, здесь было «всего понемногу» (как называют маленькую порцию гуляша из рубца — а в тюрьме именуют приговор, смешанный из «классического» или «экономического» криминала с «политическим криминалом»). Не прошло и дня, как он уже «сцепился» с учителем — невероятно, как они друг друга тут же унюхали и поцапались, — так что у нас была битва между приходским священником и иеговистом о переводе Священного Писания, с одной стороны, а с другой — война между учителем и студентом из-за революции и эволюции.
От самой вероятности, которую проповедовал социалист, что при определенных условиях пролетариату невозможно прийти к власти даже в случае парламентского пути развития, — вся кровь ударила учителю в голову.
Священник пытался одолеть иеговиста латынью, которой этот простой человек не знал, — а тот изводил священника заученными аргументы против аргументов, например, что Бог наверняка не писал Священного Писания на латыни.
Между собой партии боголюбов и атеистов не сталкивались — чем ближе друг к другу идеологии, тем более враждуют.
Когда в камеру прибыл какой-то «оттенок либерала», все четверо воюющих его просто презирали; двое — потому что тот ничего не понимал в «божественных вещах», а двое — потому что угождает англо-американским капиталистам.
Иногда от чистильщиков мы получали газету, и некоторые читали ее от первой до последней буквы. Человек ложился, зажигал сигарету и начинал читать между строк о политике, все время находилось что-то такое, что можно было трактовать в нашу пользу, каждый находил что-то, соответствующее его чаяниям. Священник любил читать о криминале (куда ведет государство отсутствие морали), учитель — о давлении со стороны Советов, социалист — о сближении с английской Labour Party. А я больше всего любил читать частные объявления, особенно «куплю» и «продам», откуда я черпал свое представление о жизни на воле.
Газета заключенного абсолютно завораживает; водоворот политических событий, происшествия из каждодневной жизни, первые описания путешествий по чужим странам… и театр работает, и Сартр появляется в репертуаре… а сообщение о неизвестной утопленнице, которую пытаются опознать… около двадцати лет, длинные темные волосы, правильные черты лица и здоровые зубы, рост 168 сантиметров — значит, настоящая красавица… и потом следует ее стриптиз: платье, комбинация, бюстгальтер, пояс для чулок, трусики… все подробно расписано… когда ее догола раздели, я уже забыл, что она мертва, утоплена… она ходила за мной по пятам весь день.
Читали мы также и о боях в Корее. Когда учитель стонал по поводу условий в тюрьме, не выносивший его спекулянт припомнил: «а все же лучше, чем в Корее», и потер себе руки. Один фронт был за северных (с русскими и китайцами заодно), другой — за южных, собственно — за американцев. За северных были (впервые объединившиеся, да и то таким манером, что каждый стрелял из своего угла) учитель и социалист, а больше всех убийца, бывший «передовым». За южных, то есть за американцев, был в первой оборонительной линии спекулянт, и еще несколько человек к нему присоединились, в том числе — очень аккуратно — священник; некоторые колебались между двумя кровавыми фронтами, «шупо» был против обеих сторон (он ненавидел «северных» и был разочарован в американцах, в конце войны не пожелавших объединиться с немцами и навести порядок на Востоке). Когда пророчества были исчерпаны («северные сбросят американцев в море, только дым останется», «американцы придут в Пекин на кофе»), в ход пошли более сильные аргументы. Учитель знал о численности солдат в противостоящих армиях — у северной есть крепкий тыл до Берлина, а у южной за спиной только Тихий океан. Его поддержал убийца, весьма ценивший русских как насильников, в то время как «американец бабе только сиськи лижет, а дома — под каблуком». Спекулянт знал, что китайская армия — просто-напросто «неорганизованная, голодная баба» — и как американцы расправились с японцами на островах, так же могут смести этих желтых обезьян в Корее. Убийца сказал, что в войне победила русская армия, американцы в конце только подставили свою миску, «где уж выиграть войну тому, кого не интересует баба от пупка и ниже». Учитель подтвердил, что исход Второй мировой войны решил дух советского воина и что западные союзники зря откладывали со Вторым фронтом, чтобы Красная армия была изнурена, — потом они состязались на скорость, кто прибудет в Берлин, а зря! Немцы союзникам сдавались массово, а против русских стояли до последней капли крови. Спекулянт: «А бомбардировки? Вы видели немецкие города в конце войны? И с чьим оружьем в руках шли русские вперед? Кроме того, — заключил он, — русский любит умирать, потому что плохо живет, — а американец — нет». Убийца закричал в ответ: «Союзники продвигались вперед одними неграми… у которых вот такие писуны!» (Он показал около двух пядей в длину.) Священник предусмотрительно заметил, что Бог всегда на стороне правды, за что на него напал учитель: «Ой, конечно! Любая власть от Бога! Только революционная в Испании не была! Там ваш Бог позволил собраться фашистам всего мира и народом поставленную власть утопить в крови!»
С Кореи фронт перенесся на Вторую мировую войну, с нее в Испанию — и из Испании к нам.
Спекулянт сказал, что его во время войны преследовали оккупанты, а после войны — наши. Учитель врезал: «Из-за черной биржи!» Спекулянт не остался в долгу: «Удивительно, что вы — тут, раз вы такой „правильный“!» Спор никак не хотел стихать, и долго еще потом в воздухе оставался дух пожарищ.
Студент ударил кулаком по подоконнику и воскликнул: «Арест только для мазохистов!»
Убийца его дополнил: «И для импотентов и гомиков!»
Здесь заговорил официант, осужденный за мелкие кражи и игру на черной валютной бирже, который никогда не вмешивался в разговоры ни о сексе, ни о политике:
— Импотенция! Счастливы те, кто вообще не знает, что у них есть пипка для чего-то еще, кроме как пописать. Разумеется, я не из тех глупцов, которые из-за этого доходят до седых волос и летают по докторам, и не из тех, кто пашет, как вол, привыкший к плетке по ребрам, и не из тех индюков, тучнеющих так, что сердце заплывает жиром. Десять лет я был официантом на кораблях! Если бы парни собрали в кучу то, что проматывают в портах с гнилыми бабами! А самая дорогая шлюха — законная жена. У нас каждый хвалится, сколько может с женщинами. А я вот был во Франции — там каждый горд, если он импотент, impuissant! Это означает, что он свободен! И французы это очень ценят. Настоящего, умного импотента не мучают глупые страсти, сколько их есть на свете, его не интересуют ни вонючие мокрощелки, ни засранные жопы, он не страдает от ревности, не совершает преступлений из-за вожделения, ни бабы, ни голубые любовницы не создают проблем, и из-за детей — которых, может быть, сделал кто-то другой, — он не поседеет. У него на лице написано, что он здоров, морщины появляются очень поздно, если вообще появляются — и, как правило, он спокойно умирает.
Его спросили, а сам он не импотент ли, раз так хорошо в этом разбирается.
— Абсолютно, — ответил он с достоинством и вежливо, — и я очень доволен этим, особенно когда смотрю на вас.
Убийце все это не понравилось, он чувствовал, что в этом есть что-то, направленное против него, и атаковал официанта, дескать, он все равно оказался в тюрьме, хотя и такой умный.
— Из-за валюты, — спокойно ответил атакованный, — комфорт я ценю превыше всего; а комфорта нет без богатства.
Спекулянт поинтересовался: у него всё конфисковали?
— Всё, что нашли, — усмехнулся тот.
Позже мы слышали, что вскоре он был отпущен на свободу и нашел себе очень хорошую работу в Швейцарии.
Почему студент упомянул мазохистов? Людей, получающих сексуальное наслаждение от собственной боли? Любая вещь в тюрьме имеет свою подоплеку, и любопытство относится к разряду так называемых «таблеток от каторги» (на воле говорят: «стисни зубы!» — а в тюрьме «тяни лямку дальше!», и единственное утешение арестанта арестанту: «возьми одну „таблетку от каторги“»).
Полный жизни арестант любопытен. Иначе было бы невозможно столько узнать друг о друге, ведь редко кто честно рассказывает о том, что написано в его приговоре. Правда, однако, и то, что некоторые (как я уже упоминал прежде) не знают, за что заперты. Одни из глупости (например, разбогатевшие, против которых надо было срочно организовать процесс и конфискацию, чтобы государство могло распоряжаться их имуществом, — хотя во время войны, например, они поддерживали партизан и теперь не могли понять, как оказались в тюрьме, некоторые даже сложили головы, особенно в первое послевоенное время; потом такие, которых кто-то захотел убрать как конкурентов, — и этого они не могли понять, или же законные жены иногда так освобождались от мужей, чтобы можно было сойтись с любовником, а они в эту элементарную политику не врубались), были также и политические, которым никогда не было ясно, за что их бросили в тюрьму (особенно элементарные души, уверенные, что и во время войны и после войны были «прогрессивными» — во время войны, например, они были в немецких лагерях, после войны стали ревностными партийцами, но вдруг стали «гестаповцами», дескать, в лагерях были связаны с гестапо, — они не знали, что служили маленьким колесиком в огромной политической системе, действия которой не поняли бы никогда, в этой процессуальной «мясорубке» до Информбюро против партийцев-гестаповцев, — а за кулисами была, по мнению людей более умных, чем я, борьба за власть и битва с оппозицией, — почем мне знать, меня это особо не занимало, поскольку политические страсти не трогали).
Все же остальное в тюрьме позже или раньше становится известно. Что-то расскажут надзиратели, что-то прояснится во время посещений комиссий, задающих свои, иногда очень недвусмысленные вопросы заключенному, что-то — при составлении прошений о помиловании, а что-то — из-за потребности исповедаться достойному доверия сокамернику, который только и ждет, пока найдется подходящее ухо, чтобы послушать его шепот о тайнах «товарищей по несчастью».
Как мы узнали, что один спокойный сокамерник неизвестной профессии (и также его деликт был не совсем ясен — говорят, служа на каком-то предприятии, он прикрывал мошенничество директора: директор вполне легко отделался, поскольку всю вину свалил на своего подчиненного), что эта анемичная особа — мазохист? Малолетний братоубийца иногда ходил помогать чистильщикам, чтобы получать добавку к еде. Так однажды мы все ушли на прогулку, даже не заметив, что «служащий» остался в кабинке сортира. Надзиратель для парня, помогавшего чистильщикам драить коридор, оставил дверь камеры открытой. Парень вернулся — но тот в кабинке с парашей его не заметил. «Служащий» со спущенными штанами плинтусом лупил себя по голой заднице, так что живого места на ней не было. Малой через некоторое время снова прокрался к чистильщикам и, конечно, рассказал им эту сенсацию, абсолютно непонятную молодым ребятам. Когда они пришли на это чудо посмотреть, «служащий» совершенно спокойно сидел на кровати и читал книгу, взятую из библиотеки. Потом малолеток пошептался о своем открытии со своими соседями, смотревшими на него так, будто он выдумывает, хотя спекулянт уже слышал о средневековых флагеллантах и заметил, что, может быть, «служащий» тайно религиозен. Дело вскоре дошло и до моих ушей: верю я в это или нет? Я сказал, что, может, он психически болен, — не стал раскрывать, сколько знаю про те вещи, иначе об этом тоже узнали бы все вокруг. Пусть каждый сам получает свой опыт — зачем предлагать знания, которые им не нужны?
Однако я вспомнил, что «служащий» часто отказывается от прогулки, дескать, он простужен, у него голова болит, кружится, у него температура и прочее. Однажды, когда мы с ним во время прогулки в паре ходили по кругу «в котле» («котлом» назывался маленький дворик, огороженный тюремными зданиями и высокой стеной, над которой виднелся фасад дворца с каменными скульптурами), я спросил его прямо: когда он осознал, что мазохист, самобичующий? Сначала он будто не понимал, о чем речь, но когда я рассказал ему то, что узнал, кровь хлынула к его лицу. Он пытался отрицать, но у меня был уже чертовский опыт допросов, и он быстро сдался, заметив, что это абсолютно его личное дело, которое никому нисколько не вредит. Потом я рассказал ему, как вскоре после войны был в Триесте, где заглянул и к шлюхам на Улицу прелюбодеев — Via Fornicaria. Поскольку я был пьяным в дулю, я обработал трех шлюх, а у меня все не подходило, потом я уже частично протрезвел и взял «самую лучшую» из них (по заявлению толстой «Hurenmama», сидящей на кассе). Прежние были любезны, и послушны, и жертвенны, а эта отвела меня в комнату, «штаны долой!» — осмотрела мне член, здоров ли, раздела меня весьма повелительно, разделась еще и сама (комбинацию и трусики) и спросила меня, хочу ли я «по-английски». Я уже слышал про «по-французски», а «по-английски» — нет. Поскольку у меня было достаточно глупое выражение лица, она показала мне, что у нее в шкафу: плетки, розги, ремни, лошадиная уздечка, перевязи — и на столе я заметил какие-то крепления. Подметив мое удивление от собрания инструментов для пыток, она закрыла шкаф и потянула меня в постель. Когда я медленно одевался, она сказал мне, что ее собрание как раз для мазохистов, которых немало, к тому же много английских высших чинов приходит на «массаж».
«Служащий» поинтересовался, где эта улица, и я сказал ему. Когда я рассказал, что это частое явление в странах, где используют для воспитания молодежи телесные наказания, например в Англии, лед его недоверия стал таять. В юные годы его била мачеха по голой заднице — и всегда, когда отца не было дома, и всегда прежде она немного выпивала, а потом запирала дверь — и начиналось. Она приговаривала его (за какую-то прежнюю провинность) к определенному числу ударов розгами. Он должен был спускать штаны и трусы и выставлять зад, а потом считать удары и в конце благодарить. Иногда она клала его себе на колени и секла очень медленно, при этом поучая. Однажды он неожиданно почувствовал ее руку у себя между ног — никто не проронил ни слова об этом, а вечером он не мог заснуть из-за какого-то удивительного ощущения сладости.
Это продолжалось до его двадцати лет — и поскольку мачеха с отцом разошлись, он дошел до порки, которой ему стало не хватать, не понимая, что это, пока не натолкнулся на одну книгу (он не мог вспомнить какую, помнил только содержание — одна женщина в шубе поверх голого тела плеткой бьет мужчин; благодаря этой книге он лучше учил немецкий).
Потом парень, видевший самобичевание, спросил, вытянул ли я из него что-нибудь? Я объяснил ему, что у «служащего» нервное заболевание и иногда он не знает, что делает. Тот был доволен.
Позже «служащий» доверил мне и то, что во время следствия его били, поскольку он покрывал своего начальника. Я спросил: и при этом он тоже испытывал наслаждение? Он задумался. Я знал одну женщину — она сама рассказала мне после войны, — которую избили цепью по голой заднице (била ее надзирательница в лагере) — и во время этого она кончила. («Ведь это с любым так, правда?» — сказала она.)
Когда я это рассказал «служащему», тот, замотав головой, ответил: «Нет, я не кончил. Но я чувствовал что-то… что у меня потом весь вечер поднимался, стоило мне это вспомнить». Значит, он облапошил допрашивающих. Большинству не удается.
Я говорил уже, что всем арестантским россказням нельзя верить. Но иногда человек настолько узнает сокамерника, что знает, как далеко заходит его фантазия и сколько в нем потребности в героизме или в мученическом нимбе.
Пугливый строитель, своим прилежанием дошедший от рабочего до владельца строительной фирмы и даже до диплома инженера, наверняка не лгал, когда, дрожа, рассказывал, что он пережил во время следствия из-за помощи при нелегальном переходе через границу. Лудвику, бывшему партизанскому лейтенанту, сняли штаны и посадили на стул с вырезанным плетеным сиденьем, потом ему подвесили на яйца один кирпич, два, три (поймали его после войны в лесу, новые бунтари). Изидора, бывшего милиционера, внутри очень нежного при атлетическом теле парня, в результате предательства «друга» поймали на границе вместе с невестой, когда он собирался нелегально сбежать в Италию, с собой у него был револьвер (служебный), который он при задержании не использовал. Этот тоже наелся досыта. Самыми страшными были два происшествия: то, что его невесту перед ним раздели догола и высекли, и то, что их двоих посреди ночи заставили снять всю одежду и выйти во двор, поставили их к стене, будто собираясь расстрелять, — но потом с руганью и палками отвели назад. Это происходило в местной полиции рядом с границей. Поскольку он во всем признался — собственно, рассказывать было почти нечего, — и его девушка тоже, это был не обусловленный необходимостью допрос, который позволил бы полиции вытянуть из допрашиваемых какую-нибудь тайну, а просто садистское мщенье.
Сколько садистов стоят по стойке смирно «на стороне закона» по всему миру и на самом деле служат своим инстинктам и комплексам. Здесь мы узнали — от заключенных, прошедших через руки различных полиций, — все, что творило гестапо, что творили эсэсовцы и эсэсовки в лагерях с заключенными, что творили итальянские оккупационные полицейские, что венгерские (которые особенно любили бить по ступням, по-турецки, и истязать женщин), о болгарских мы еще узнали — и было много схожего, несмотря на специфику, частотность и излюбленность различных методов. Мы узнали и о подобной деятельности квислинговских полиций на родине, которые не зря внушали страх и трепет. Однако они исчезли, шеф политической полиции моего родного города висел как раз под окном камеры, о которой я рассказываю. Но садисты в полициях не исчезли.
И пусть английские демократы и американские любители свободы не прячут свои головы в песок, как страусы. Я получил полное описание подключения англичанами электричества к нашим людям в Триесте: один провод на язык, другой на яйца — и ты бьешься на земле, как рыба на берегу. И описание американской накачки водой, раздувающей кишки, — и это, говорят, невыносимо больно, но потом совершенно незаметно (чтобы жертва не побежала к врачу за освидетельствованием). А русские методы (подобные нашим, только — по всей видимости — здесь меньше личностного садизма; система старше). И мучения в Иностранном легионе. В военных тюрьмах в бывшем Индокитае. Специальные китайские методы. Мучения в испанских тюрьмах во время гражданской войны (на обеих сторонах). Об Африке я вообще не буду говорить, об этом получилась бы отдельная книга, почти как и об Азии. Об Австралии я не слышал ничего, странно.
Позитивные вещи я узнал, собственно, только о швейцарских и шведских тюрьмах. Над швейцарскими расследованиями мы — в той атмосфере ужаса — могли от души посмеяться и почувствовать тоску по тому ухоженному зданию, в котором у подозреваемого комната, прекрасно оснащенная, он получает еду à la carte (если у него есть деньги) и выходит посидеть на солнце на скамеечке перед зданием. Если я пропустил французов, то не из-за моих симпатий к Вийону или даже к Французской революции, наоборот — потому что есть уже много книг о Французской Гвиане (Чертовых островах). Мне жаль, что я ничего не узнал о португальских методах, которые, как говорят, еще хуже, чем испанские.
Если в какой-то цивилизации весь мир находится в когтях полицейских зверей, которым доверена охрана закона, — этот общественный «порядок» достоин презрения. Меня никогда не задевало, если жандарм с садистскими наклонностями говорил мне «ученая бестолочь», я и вправду ученый, а доказательством тому, что я бестолочь, является то, что достойные люди не попадают на столько лет в тюрьму. И при всех разговорах о человеке с большой буквы и о социалистическом гуманизме — подобные методы характерны для двойной морали предателей. Касаясь истории наших тюрем и описывая лагеря для информбюроевцев, я должен буду вернуться к этому, хотя очень тяжело достоверно описывать события и состояния, которых человек не пережил сам.