«Демон, как первенец творения, был выше всех ангелов и считал себя равным творцу. Он стремился к познанию добра и зла и не хотел подчиняться богу. И потому за свою гордость был изгнан из рая…» Соня еще что-то говорила о гордыне, о том, что вся русская литература учит смирять гордыню, но он не стал это записывать, потому что решил, что не может литература учить тому, чего нет. И у людей и у животных жизнь — борьба, и кто не хочет бороться, тот не хочет жить, и никакое смирение ему не поможет. А то, что Демона выгнали из рая, доказывает только, что и хозяин рая не умел смирять гордыню. Ничего этого он Соне не сказал, и вчера, когда читали «Демона», не думал об этом, а подумал сейчас, когда стал писать. Все-таки это осталось тайной, подумал он, когда пишешь, все становится ясным. И Горького не спросил. Горького вообще давно не видел. Говорят, в Италию собирается, легкие ослабели. Горький написал «Песню о Буревестнике», Горький не зовет к смирению. И Пушкин не зовет к смирению. Смирение — перед кем? Перед злом — иначе зачем смиряться? А Пушкин презирал зло. «Да, жалок тот, в ком совесть нечиста…» Какое это смирение? Горького весь мир читает. А мне в Германию надо. В Германии давно все готово для революции. Без мировой революции порядка все равно не будет. Если бы Демон, вместо того чтобы столько веков без пользы летать, устроил мировую революцию, он бы теперь в раю был — почище того, из которого его выгнали. А зачем Демону рай? Демону рай не нужен, он в раю вырос, привык ни о ком не думать. В раю всем хорошо — для чего о другом думать? Чтобы думать о другом, надо, чтоб другому плохо было. Кто может понять, что другому плохо? Тот, кому тоже было плохо. Выходит, чтобы помогать друг другу, всем должно быть плохо. А революция делается, чтобы всем было хорошо. Но тогда никто не станет думать о другом?.. Я опять запутался, подумал он, я с чего начал? Демон никого не любил, потому и носился один между небом и землей. А революция делается для того, чтобы все любили друг друга. Мать говорила: люби ближнего! Значит, можно любить ближнего и без революции? Сначала любовь — потом революция? А для чего революция, если уже есть любовь?.. Я совсем не умею думать, с отчаянием решил он, путаюсь в простых вещах. Надо думать о том, что знаю. Что было у меня? В детстве с матерью в церковь ходил, «Отче наш» наизусть знал, раздавал нищим медяки, плакал, мать говорила: душа у тебя рано проснулась, Сенько, бедный Сенько, душа не даст тебе спокойно жить! Мать говорила: пока душа спит, человек думает о себе, когда душа просыпается, человек думает о других, А что делать с теми, у кого душа спит? Как разбудить душу? Словами? Вначале уже было слово — и не помогло. Но начала еще не было. Начало будет, и вначале будет мировая революция. И на огне революции можно погреть руки… Это сказал Владимир Александрович вчера… Нет, вчера Соня читала «Демона», потом пришли Зоя и этот Леопольд из Тифлиса… А позавчера Владимир Александрович пришел рано, еще до Сони, просмотрел тетрадь, спросил, на чем остановились по литературе, и вдруг стал читать «Три пальмы» наизусть, от начала до конца. Потом посмотрел в окно, подумал и сказал: и на огне революции можно погреть руки, так-то, мой боевой друг! Он впервые разглядел в тот день глаза Владимира Александровича и подумал, что они ясные и беспомощные, как предрассветное небо. Такие же — у Кона, вспомнил он, у Кона еще и что-то застенчивое в глазах, как будто ему неловко, что он видит.
С Коном он познакомился у Либкнехта, а потом Кон стал его адвокатом. У Либкнехта он был один раз, незадолго до ареста. Арестовали девятого ноября седьмого года, сразу после Вены, а у Либкнехта — был в сентябре. Он тогда приехал в Берлин после Куоккалы, где жил в июле и августе, и, узнав, что он от Ленина, Либкнехт пригласил к себе нескольких друзей, и один из них, Оскар Кон, сказал — его удивила мягкая застенчивая интонация, с какой сказал это Оскар Кон, а потом он узнал, что Кон вместе с Либкнехтом представляет в рейхстаге социал-демократическую партию, — Кон в тот вечер сказал:
— Истина в том, что все — едино. Мне кажется, все, что способствует единению, — правда, а все, что способствует разъединению, — неправда.
— Это твоя лучшая речь в защиту истины, — сказал Либкнехт. — Прекрасно!
— Это плагиат, — сказал Кон, — из твоей речи на Мангеймском съезде. Ты сказал лучше: кровь, которую проливают наши братья по ту сторону границы, они проливают за нас, за пролетариат всего мира. В этом месте тебе крикнули «браво».
— «Браво» крикнул ты, — сказал Либкнехт. От улыбки лицо Либкнехта покрывалось тонкими морщинками, они расходились от углов рта и глаз во все стороны — к щекам, вискам и по лбу.
Говорили о революции в России. Кто-то удивлялся: неужели для того, чтобы в России совершилась революция, недостает только оружия? В таком случае, интернациональный долг европейских рабочих — собрать деньги, купить оружие и послать его в Россию.
— Европейским рабочим, например немецким, не мешает пустить это оружие в ход самим, — сказал Либкнехт.
Кон возразил, все с той же застенчивостью.
— Немцам мешает любовь к порядку, — сказал Кон. — Я думаю, они бы совершили революцию, если б можно было при этом не нарушать порядка. Что касается Европы, то необходимую для революции энергию она выбалтывает в своих многопартийных парламентах.
Переводил с немецкого Житомирский. Житомирский сидел рядом, и его душный рот он ощущал у самой щеки. Житомирский встретил его на вокзале и повез на Эльзассерштрассе, где была снята квартира. На вокзале Житомирский смотрел исподлобья, и от этого взгляд его казался угрюмым. Потом странно, захлебываясь, рассмеялся и, продолжая смеяться, сказал:
— Знаете, как я назвал себя, представляя свою роль при вас в Берлине? Гувернантка! Не находите, в этом что-то есть, какая-то достоевщина: гувернантка Камо!..
Он молча смотрел в глаза Житомирского и видел, что они не смеются. И на следующее утро, когда Житомирский зашел за ним, чтоб свести с Богдасаряном (который тоже приехал для размена тифлисских пятисоток), и во все последующие дни, при каждой ежедневной встрече с Житомирским и без Житомирского, когда он уезжал один в Женеву, к Цхакая, для организации размена в Женевском банке, и когда уезжал в Софию за новыми взрывателями, и в Вену, где встретился с Литвиновым, чтобы перебросить оружие в Болгарию, а потом в Берлине и в других городах стали вдруг арестовывать всех, кто разменивал деньги, хотя номера тифлисских купюр были известны только в российских банках, и арестовали его самого, в Берлине, в то проклятое девятое ноября, и тут же произвели обыск в квартире на Эльзассерштрассе, где он жил, и нашли чемодан с двойным дном, полный динамита, взрывателей и револьверов системы «маузер» (все, что он добыл в Вене вместе с Литвиновым), а потом в Моабитскую тюрьму пришел на свидание к нему Красин, и охранник был подкуплен, и Красин рассказал, что бумажку с адресом на Эльзассерштрассе кто-то выронил во время разгона сходки полицией и что арестованы при размене денег Богдасарян, Семашко и еще несколько человек, и потом все четыре года, в Моабите, Бухе, Метехи, в Михайловской больнице, он помнил этот стиснутый, похожий на кашель смех, и несмеющиеся, навыкате глаза, и походку без ритма, сбивающуюся на каждом шагу, и уже только после побега из Михайловской больницы, в Баку, ранним утром, на квартире у Сегаля — Сегаль со сна принял его за Аршака Зурабова — а он сказал:
— Житомирский предатель. Поеду в Париж, найду его и убью.
С Житомирским он больше не встретился. В семнадцатом, в марте, выйдя из харьковской каторжной тюрьмы, узнал, что в архивах полиции найдены донесения Житомирского — начиная с 1902 года.
Как-то Соня весело сказала:
— Человека ничего не изменит, даже революция!
— Революция на то и революция, что все к черту меняет! — сказал Владимир Александрович.
Соня подошла к Владимиру Александровичу и вдруг поцеловала его в лоб:
— Вот вас никакая революция не изменила. Вы все тот же трогательный русский интеллигент конца прошлого века. И вы уже видите небо в алмазах. Но вы заблуждаетесь. И мне это обидно.
Владимир Александрович молча смотрел на Соню, словно хотел убедиться, что это сказала она. Потом говорил тихо, срывая от волнения голос:
— Вы правы, уважаемая, вы абсолютно правы, я вижу небо в алмазах… И вот ваш легендарный супруг видит. А вы не видите!.. Вы, внучка великого Стасова, потомственная русская интеллигентка, вы не видите небо в алмазах! Вы перестали смотреть вверх и опустили голову, чтоб, не дай бог, не споткнуться о какой-нибудь обломок этого несчастного мира. Вы забыли, что история наша — все еще история перехода от зверя к человеку. Посмотрите на наших несчастных сутулых длинноруких предков — сколько страданий в их полусогнутых туловищах, сколько им пришлось пережить противоречий и мук, чтобы преодолеть животную привычку к четверенькам, и обрести ноги, и научиться ходить прямо и легко, как ходим мы. Когда-нибудь люди свободного разума так же будут смотреть на изображения наших исчерканных страданиями лиц и будут жалеть нас и думать о том, сколько было противоречий и мук на путях освобождения разума. И я верю в это так же, как верил в это самый трогательный русский интеллигент конца прошлого века Антон Павлович Чехов, которого вы так кстати сейчас процитировали!
Моя мать тоже верила, Соня. Мать говорила: увидишь, Сенько, люди станут умными и поймут, как глупо жили до сих пор. Когда я в Гори смотрел на нищих и плакал, вероятно, тоже верил. И когда казаки вешали в Нахаловке, и в Берлине… В Берлине я один был против них всех. За Житомирским кто стоял? Эта продажная сволочь Гартинг. За Гартингом в Петербурге — Трусевич, за Трусевичем — Столыпин… Столыпин тоже знал, что я арестован, и в газетах писали, и царь знал — царь газету читает, или жена читала, или Столыпин доложил, чтоб показать, как хорошо служит, — и, выходит, я один — против них всех, перед всей Европой и Россией, и я — в тюрьме, а они — на свободе, и у них власть, и все равно я верил…
В Берлине еще и злость была, оттого, что в первый раз предали. Это ясно было, что предали: арестовали не на явке — на улице, значит, кто-то показал, и знали, где живу, и сразу чемодан нашли. И не в том дело, что вот до сих пор никто не мог обмануть, а какая-то сволочь, провокатор, сумел. Не в этом дело, Соня, не в гордыне, как ты говоришь, а в том, что провокатор — это что такое? Я в полицейских документах прочел: Житомирский в четырнадцатом году получал в полиции две тысячи франков в месяц!.. Вот в той книге, про хижину этого старого негра, людей открыто продают, а тут — скрыто, и деньги — скрыто, и не негры, а про каждого все знал — у кого что: у кого жена, у кого дети, — и за всех две тысячи!.. Не в отдельности за каждого, а сразу за всех, оптом, сколько успеешь продать за месяц!.. Ты это понимаешь, Соня?! Житомирский в Берлин из Баку приехал, в Берлинском университете учился, встречался с Лениным и Плехановым, был на Лондонском съезде, в Заграничное бюро ЦК входил, окончил университет, врачом стал, у врача деньги есть, больше хотел — мог больше работать, почему предавал?.. Тоже дрался? За что? Ни за что! За себя!.. И выходит, он один, отдельно от всех, тоже против меня, хочет доказать, что он прав, а я — дурак, зря погубил свою жизнь!.. С того момента, как мне надели на руки эти маленькие красивые немецкие наручники, а потом повезли в тюрьму и как кролика посадили в клетку (у них там в камерах со стороны коридора вместо стены решетка, сидишь, как в клетке: кушаешь — видно, садишься на парашу — видно), с этого первого дня и все четыре года в тюрьмах и сумасшедших домах я думал о том, кто меня предал. В первую ночь хотел даже решетку сорвать, чуть не задушил охранника.
В ту первую ночь в Моабите было так: за решеткой по коридору ходил охранник, свет в коридоре тусклый, лиловый, сапоги у охранника кованые, пол — каменный, бух-бух, как будто по голове ходит, вдруг показалось, это не охранник, а тот, что его предал, и разжалась знакомая с детства пружина ярости, и он пытался выломать решетку, бил кулаками в стены, кричал, душил охранника, который прибежал на крик.
Утром пришел следователь. У следователя было круглое упругое лицо, торчащие усики и широко расставленные, почти у самых висков, большие крепкие глаза. Волосы с тонким ровным пробором отливали синевой. Сколько времени нужно, чтоб сделать такой пробор, подумал он, а может быть, ему делала пробор жена, у него молодая пухленькая жена, делает ему по утрам пробор и целует в затылок. Следователь долго и терпеливо задавал по-немецки вопросы, на которые он не отвечал. Потом следователь спросил на ломаном русском, какой он нации. Что за дурацкий вопрос, подумал он, для чего им это? И опять не ответил. Следователь спросил, известно ли ему, что его ждет виселица. Следователь спросил это по-немецки и для ясности обвел рукой вокруг шеи, вскинул руку над головой и так, с поднятой рукой, ждал, что он ответит. Он рассмеялся. Следователь опустил руку и сказал, что в его жесте не было никакого гротеска — жест очень реалистический. Он опять рассмеялся — ему уже не было смешно, но смех выплескивал то, что накопилось в нем от молчания. А потом ему больше не захотелось молчать. Почему я молчу, подумал он, надо разговаривать — разговаривать легче, чем молчать, а мне надо доставлять себе хоть маленькие развлечения, иначе я умру с тоски. Следователь снова спросил: кто он по национальной принадлежности? Он серьезно, обстоятельно ответил:
— По рождению я армянин, но одновременно являюсь и русским, немцем, англичанином, негром, французом, поляком, болгарином — во мне, господин следователь, все нации мира.
Следователь слушал, не перебивая, потом еще помолчал и сказал, что он зря изображает сумасшедшего — в Моабите лучшие в Германии медицинские эксперты. А ему опять стало смешно: с момента ареста он впервые сказал то, что думал, и его приняли за сумасшедшего. Потом, после ухода следователя, он вспомнил его слова и удивился, как это ему не пришло в голову самому. Лучший способ, подумал он, а потом бежать из сумасшедшего дома… Но я никогда не видел сумасшедших. Я могу только повторить то, что сделал в первую ночь. И, не откладывая, в ту же ночь стал опять выламывать решетку, стучал в стены, рвал на себе одежду, бросился на охранника. Его скрутили, раздели и бросили в подвал. В подвале был лед. Девять суток голый прыгал на ледяном полу.
Потом пришел Красин. Красин советовался с Лениным: если дойдет до суда, докажут его участие в тифлисском ограблении, дело будет рассматриваться как уголовное и его передадут в Россию и казнят. Красин сказал: напади опять на надзирателя, посадят в карцер, выйдешь — напади снова, опять посадят — опять напади, и так до тех пор, пока не переведут в лечебницу, там увидишь, как ведут себя сумасшедшие — талант у тебя есть. Еще Красин сказал, что адвокатом его назначен друг Либкнехта Оскар Кон.
С этого дня все, что происходило с ним — и то, что надо было отвечать на вопросы следователя, и то, что пришел из Петербурга ответ на запрос берлинского полицей-президента фон Ягова о Мирском, под именем которого он жил в Берлине, и выяснилось, что настоящий Мирский, страховой агент и австрийский подданный, пребывает в Тифлисе, и выяснилось, что никакого Петрова, который в Вене поручил ему свой чемодан, не было, а был Валлах, чья настоящая фамилия Литвинов, и этот-то Литвинов и передал ему чемодан с оружием, и многое другое, что теперь узнавали о нем и от чего зависела теперь его жизнь, — все это больше не имело для него значения, а имело значение только то, сумеет ли он переплавить свою бессильную теперь ярость в спокойную, неторопливую, бесстрастную игру, которая не должна прерываться ни на один день и ни на одну минуту предстоящей отныне жизни.
Суд назначили на 14 февраля. Это сказал Кон. Кон был у него 6 февраля. Кон вошел в камеру, а надзиратель стоял за решеткой, в коридоре. Он повернулся к надзирателю спиной и улыбнулся Кону. Кон напряженно смотрел ему в глаза. Он подмигнул. Не меняя выражения лица, Кон спросил, как он себя чувствует. Он крикнул:
— Болит!.. Вот здесь!.. Вот здесь!..
И бил кулаком себя по затылку. Надзиратель за решеткой улыбнулся, смотрел на Кона и вертел пальцем у виска. Кон попросил надзирателя отойти, чтобы не волновать больного. Надзиратель приложил руки к горлу и показал, что Кона могут задушить, но отошел.
Кон говорил спокойно, с паузами, раздельно произносил немецкие слова, иногда повторял. Он понял главное: меньшевики отказываются признать социал-демократами всех арестованных с тифлисскими пятисотками, чтоб их как уголовников выдали в Россию. Аксельрод открыто требует использовать суд для дискредитации и разгона большевиков. Либкнехт готовится выступить в рейхстаге — против сговора берлинской и русской полиции. Об этом уже была статья в «Форвертсе». Ленин поднял на ноги демократическую печать — и в Берлине и в Париже требуют освобождения всех русских революционеров. Накануне суда будет статья в «Берлинер Локаль-Анцайгер» с разоблачением готовящейся на суде провокации. И все-таки главное — лишить их возможности использовать суд.
Когда Кон ушел, принесли еду. Он схватил дымящуюся миску и с силой бросил в надзирателя. Тот поскользнулся, упал, от страха закричал, а он прыгнул на надзирателя, прижал коленями ему грудь, бил ладонями по лицу, тоскливо ждал, когда начнут выворачивать руки, потащат по холодному каменному полу в камеру для буйных.
Наутро в камеру пришел врач. Врач приходил уже несколько раз и каждый раз вежливо по-русски представлялся:
— Доктор Гоффман. Имею забота на ваши здоровие.
В камере буйных доктор не представился. Молча сел на вделанный в пол железный табурет и смотрел ему в глаза. Он стоял в углу камеры со связанными руками и тоже не отрываясь смотрел на доктора. Глаза доктора говорили: посмотри на мою седину и не трать зря время, может быть, ты хочешь протянуть время? Что это даст? Из Моабита убежать нельзя, а в больницу я тебя не переведу, как бы грустно ты на меня ни смотрел. Я честно выполню свой долг!..
Ты честно выполнишь свой долг, герр доктор, и у тебя умные глаза, но у меня нет другого выхода, у меня отобрали даже ремень, чтоб я не мог повеситься. Через неделю суд. Ты прав — я совершенно здоров. Мое здоровье принадлежит не мне, и поэтому я ни разу в жизни не выпил вина и ни разу не закурил, а начиная с батумской тюрьмы, вот уже пятый год каждое утро делаю зарядку по системе Мюллера. Сейчас не делаю — сейчас я сошел с ума. И вы все — и ты, и другие, и следователь, и судья — вы все, умные, честные, выполняющие свой долг, вы честно признаете, что я сошел с ума, и переведете меня отсюда в больницу, а из больницы я убегу. Извини, ты потеряешь тогда свое место, но у меня нет другого выхода… Ни на один вопрос доктора Гоффмана он в тот день не ответил. Смотрел на доктора грустно, безнадежно и вздыхал.
На следующий день его вернули в камеру и развязали руки. Он разделся, в одной рубахе сел в углу камеры на пол, по-восточному сложил ноги и бессмысленно уставился в одну точку. Принесли поесть. Он поел и, когда надзиратель пришел за миской, попросил поблагодарить шеф-повара. Сразу после надзирателя пришел доктор — доктор Гоффман, имею забота на ваши здоровие! — и стал задавать вопросы. Он молча разглядывал лицо доктора: под нижней отвисающей губой на незаметной бородавке торчали два коротких волоса. На голове волосы седые, подумал он, а на бородавке черные, если бы на голове тоже были бородавки, и на голове были бы черные, а почему он эти два волоса не сбрил, утром явно брился, кожа на лице гладкая, как у младенца, а ноздри мягкие и большие, как у старой лошади, и, когда разговаривает, кончик носа движется, как у морской свинки, а в общем, видно, неплохой человек. О чем это он спрашивает?.. Опять о нации? Они тут на этом вопросе помешались! Кто может сказать, какой он нации? Если я скажу: армянин или немец, это что значит? Был народ, смешался с другим народом — получились немцы. Потом немцы смешаются с другими — получится еще кто-то, и так все время, все с самого начала смешаны, скоро это будет ясно всем — после мировой революции… А вот это уже хороший вопрос! Сколько дважды два? Ты стал относиться ко мне серьезно, герр доктор! И все-таки я опять буду молчать. Ты извини, я еще не знаю, что лучше: не понять, о чем ты спрашиваешь, или понять и ответить неправильно, или ответить правильно? А если я отвечу правильно, ты поверишь мне во всем остальном? Нет, нет, тут нельзя ошибиться!.. Я еще об этом подумаю, когда ты уйдешь, и, может быть, когда-нибудь я тебе отвечу, сколько будет дважды два, герр доктор, а пока, извини, не могу.
На следующий день, с утра, он отказался от пищи и потом весь день ждал приступа голода, но до самого вечера ничего не почувствовал и заснул крепко, как не спал со дня ареста. Утром надзиратель принес поесть и спросил, против чего он объявил голодовку? Он бессмысленно посмотрел на надзирателя и не ответил. К вечеру второго дня стало звенеть в ушах. Миски с пищей не убирали. Всю ночь до изнеможения он ходил по камере — чтоб заглушить голод усталостью. На третий день перед глазами поплыли круги. Такой пустяк, думал он, все в тюрьмах голодают, а мне так трудно. Я не знал, что для этого надо потратить столько сил. Мне надо еще сохранить силы на суд. Может быть, сейчас вообще голодать бессмысленно?.. В том-то и дело, что бессмысленно! Чем бессмысленнее, тем лучше. Голодать просто так, без требований может только сумасшедший. И еще это испытание покажет мне, сколько у меня сил.
На четвертый день принесли зонд. Он знал, что голодающих кормят через зонд. Очень простая вещь, думал он, глядя на приготовления надзирателей, даже санитаров не позвали. Разожмут сейчас зубы и всунут шланг в глотку. Если я сознательно голодаю, я должен сопротивляться, можно перекусить шланг, ударить надзирателя ногой — руки, конечно, свяжут… А если несознательно, если сумасшедший?.. Один из надзирателей неожиданно схватил его сзади за руки, другой с силой толкнул кверху подбородок, поднес ко рту зонд, приблизил белое, в испарине лицо — боится! — успел подумать он — и громко, испуганно закричал:
— Пью, пью, пью!.. Не надо!
Его отпустили, дали миску, он стал есть, затравленно озираясь, тупо, без интонации скороговоркой повторял:
— Где мой шеф-повар, что вы с ним сделали, меня хорошо кормил мой шеф-повар, зачем его убили?..
Когда пришел Гоффман, он стал ходить по камере и кричал:
— Наказание! Наказание!
— Вы боитесь наказания? — с участием по-немецки спросил Гоффман, и этот вопрос его опять обрадовал.
Он подошел к Гоффману вплотную, увидел близко его невозмутимые голубые глаза и понял, что вот сейчас, в этот миг Гоффман ему верит. Нельзя терять этой секунды, подумал он, и, уже не успев ничего решить, чувствуя только странную уверенность в себе и свободу, стал произносить откуда-то вдруг взявшиеся слова:
— Герр доктор, скажите Воронцову-Дашкову, пусть оставит меня в покое! Я буду кушать все, что он присылает, только пусть оставит меня в покое…
Накануне суда весь день он опять не ел, вечером надзиратель принес очередную миску с едой, он взял ее и молча опрокинул на голову надзирателя. Потом по-деловому, озабоченно рвал на себе одежду, царапал в кровь грудь, плюнул за решетку в сбежавшихся охранников, лег на пол и долго бил кулаками об пол.
Ночью он решил не спать, чтобы наутро казаться больным: ходил по камере, прыгал, стоял на одной ноге, но, даже стоя на одной ноге, начинал дремать и тогда кусал себе руки, бил об пол пятками, прижимался затылком к холодной стене… Утром ему захотелось посмотреть на себя в зеркало. После ареста он видел только большую черную бороду, которая выросла в тюрьме, и мог ощупывать щетину остриженных на голове волос. Зеркала ему не дали. Еще он ждал, что, когда его повезут на суд, он увидит улицы, людей, дома и небо, и радость этого ожидания, которую он не скрывал, тоже приняли за признак сумасшествия.
Его никуда не повезли — судили в большом судебном зале Моабитской тюрьмы. Был длинный высокий стол, на нем лежали капсюли и взрыватели из его чемодана — он сразу их узнал — торчали за столом высокие спинки пустых кресел, потом в кресла сели люди в черных мантиях, а в зале мерцали сливающиеся белые лица.
Тот, что сидел в центре стола, посмотрел на него и что-то коротко, без интонации сказал по-немецки, он не понял и не поднял головы, которую положил на руки, а руки сложил на широком краю барьера, отделявшего его от зала. Перед барьером, спиной к нему, сидел Кон, тоже в черной мантии, и рядом с Коном молодая женщина в костюме, который плотно облегал ее ровную спину, и над темным воротником пышно сияли рыжие волосы. Женщина повернулась к нему и, улыбаясь, спросила по-русски, нет ли у него каких-либо возражений. Ответил за него Кон, и тогда судья стал задавать вопросы, а женщина уже не садилась и переводила то, что говорил судья. Он опять не поднял головы, но охранник, стоявший за ним, обхватил его сзади руками и заставил встать. Он постоял, тупо глядя перед собой, вздохнул и снова сел, и охранник хотел снова его поднять, но Кон остановил охранника и обратился к суду с просьбой разрешить обвиняемому не вставать. Кон сказал это четко и спокойно, и он понял почти все слова: в связи с тяжелой болезнью, которая обнаружилась у моего подзащитного в следственной тюрьме, считаю судебное разбирательство вообще невозможным, и назвал параграф, по которому это невозможно. Еще Кон попросил суд, прежде чем начинать расследование, выслушать эксперта — медицинского советника доктора Гоффмана. Судья о чем-то спросил сидящих рядом судей, те зашептались…
Он видел всех в узкую щелку между руками, на которые опять положил голову, как только сел. Молодец Кон, подумал он, хочет избавить меня от допроса. Что это сказал судья? Говорит без интонации, как дьяк в горийской церкви. Сейчас эта женщина встанет и переведет. У нее красивые белые зубы, и она улыбается, даже когда говорит. Встала. Суд отклоняет просьбу защиты об экспертизе, но разрешает подсудимому не вставать… А у прокурора лицо не прокурорское — худое, глаза несчастные, может быть, болен чем-нибудь неизлечимым или из домашних кто-нибудь болен. О чем он сейчас думает? Сидит прямо, напрягает спину, так сидят те, у кого маленький рост… Интересно, когда встанет, какой у него рост?.. Встанет, когда будет требовать для меня десять лет каторги. За то, что нашли в чемодане эти взрыватели и все другое. А может быть, потребует просто передать в Россию. Чтоб там казнили. Сейчас начнется допрос. Кон свое сделал. Теперь все зависит от меня. Молодец Кон — сидеть, конечно, легче, можно иногда прятать лицо. Вот как сейчас. Но все время нельзя. Сейчас начнут спрашивать. А вон и Гоффман. Сразу не узнал. Надел новый костюм. В этом костюме моложе… О чем я думаю? Надо думать, как отвечать. Нет, сейчас думать не надо. Все придет сразу после вопроса. Еще будет время, пока она переведет. Если очень напрягусь, пойму сам, до перевода. Какие будут вопросы? Фамилия, имя, откуда родом, национальность… Опять национальность! А рядом с Гоффманом тоже эксперты. Кон сказал: будут судебные эксперты. Сели напротив, чтобы видеть! Судья будет спрашивать, а они будут смотреть. Что они сейчас видят? Худой бородатый человек облокотился на барьер руками, положил на руки голову и как будто спит. Ясно, что не спит. А зачем так сидит? Болит голова, не понимает, что происходит, не понимает, где он?.. Или хочет обмануть? Хорошая мысль: смотреть на себя их глазами! Очень хорошая мысль. Она мне пригодится и дальше. Если суд отложат. Если не отложат — тоже пригодится. Надо оставаться сумасшедшим, даже если будет приговор. И на каторге. Пока не поверят.
Заговорил прокурор… Ему еще рано. Что-то говорит Кону. Кон сейчас ответит, и тогда станет ясно, о чем говорил прокурор. Кон не ответил, только кивнул. Ничего страшного. Прокурор опять говорит — теперь судье. Тот тоже кивнул. Это — хуже. Кон опять требует экспертизы. Судья отклоняет. Начинает допрос: имя, фамилия, возраст, откуда родом. На все это можно ответить, дальше вопросы будут труднее — тогда лучше молчать… Наоборот! Все надо делать наоборот: молчать, когда лучше отвечать, и отвечать, когда лучше молчать. Вон этот, рядом с Гоффманом, у него самый большой лоб. Может быть, потому, что лысый. Не больше сорока, а лысый. Губы тонкие, уголки — книзу, глаза сверкают. Как это называется?.. Пенсне. Сидит, как статуя. Может быть, заметил, что я смотрю из-под руки? Не может быть!
Он поднял голову, посмотрел на судью, приветливо кивнул. Переводчица, улыбаясь, повторила вопросы по-русски. Он наклонился к ней через барьер и почти шепотом, только ей, сказал, что не знает, как его зовут и кто его родители, но знает, что он из России, жил в Тифлисе и лет ему то ли двадцать шесть, то ли сорок шесть. Судья попросил говорить громче. Переводчица перевела просьбу судьи, и он с готовностью кивнул и хотел сказать громко, но вместо этого глухо захрипел. Краем глаза видел того, что сидел рядом с Гоффманом: сейчас он подумал, что я играю!.. Он снова попытался ответить судье громко, но получилось что-то невнятное и сиплое, и в зале кто-то рассмеялся. Он решительно откашлялся и все еще сипло, но уже яснее повторил то, что сказал переводчице. И увидел, как тот, в пенсне, не отрывая от него взгляда, что-то шепнул Гоффману. Это его успокоило. И от этой ли мгновенной уверенности в себе, или оттого, что он вдруг почувствовал необходимость нарушить ровный спокойный ритм, который позволял экспертам следить за ним, или просто не умея удержать себя от соблазна внезапной идеи, он вскочил с места и стал громко, лихорадочно путая грузинские и армянские слова, ругать того, кто его предал. Переводчица внимательно вслушивалась, пытаясь понять… Неожиданно он застонал, схватился за голову и, продолжая стонать, опустился на стул. Эксперт рядом с Гоффманом и сам Гоффман наклонились вперед, казалось, хотят лучше расслышать его стон — это он увидел сквозь пальцы, которыми опять обхватил лицо. Он почувствовал усталость, закрыл глаза и замолк. Стало тихо. Что-то негромко сказал прокурор — он узнал его голос, но опять не понял слов. Громко и резко прозвучал голос Кона. Прокурор выкрикнул: тише, вы его разбудите! Прокурор произнес это с торжествующей иронией, и на этот раз он понял, что сказал прокурор. Надо что-то сейчас сказать, или сделать, или хотя бы открыть лицо, подумал он и опять представил себя их глазами. Ему стало жаль себя, и он тяжело вздохнул. И оттого, что тут же почувствовал естественность этого, вздохнул еще раз и озабоченно, ожидающе смотрел на экспертов. У них в глазах жалость, подумал он, они сейчас поверили, надо смотреть их глазами и выражать то, что вызывает у них мой вид, — это тоже хорошая мысль: реагировать на самого себя, — если это будет то, что они чувствуют, глядя на меня, они мне поверят.
Судья снова стал задавать вопросы. Он понял вопрос уже по-немецки и, прежде чем переводчица повторила, думал, как ответить. Судья спросил, в какой он состоит партии. Судья спросил по-деловому, как спрашивают здорового человека: в какой вы состоите партии? Надо ответить. Переводчица улыбнулась и повторила вопрос. Он встал, выпрямился, с ребячьей гордостью задрал голову, громко сказал:
— Я социал-демократ!
Посмотрел на прокурора, на экспертов, оглянулся на зал и, довольный собою, сел. Судья спросил, нет ли в русской социал-демократии разных течений. Он не понял вопроса и, мучаясь, ждал, когда переведут. Потом небрежно, удивляясь, что кому-то это неизвестно, ответил, что в России имеется только одна социал-демократия. Судья спросил, может быть, имеется левое и правое крыло, крайнее, менее крайнее и другие течения? Он опять не понял вопроса, но и после того как перевели, ответил не сразу. Чего добивается судья, подумал он, чтоб я сказал о большевиках? Для чего? Просто выясняет, болен я или здоров? Помогает экспертам? А если меньшевикам?.. Если тут что-то, чего я не понял… Я не знаю, что ответить. Тут сам черт не ответит!
Наступила пауза. Эксперты неподвижно ждали. Он почувствовал ненависть к ним. Неожиданно со злостью сказал:
— Я этого не знаю! Пусть черт это знает!
Лысый, рядом с Гоффманом, снял пенсне, протер маленьким белоснежным платком и снова надел. Судья спросил: есть ли разница между немецкими и русскими социал-демократами? Он понял вопрос на немецком и, не дождавшись перевода, обращаясь к Гоффману, истошно закричал:
— Я не могу больше говорить! Оставьте меня в покое! Герр доктор, пусть меня оставят в покое!
Гоффман не сдвинулся с места. Зато вскочил с места Кон и снова стал требовать экспертизы. Ему ответил прокурор, потом говорил судья, потом снова Кон, но он уже не понимал даже того, что говорил Кон.
Объявили перерыв. Его повели в отдельную комнату. По дороге, в коридоре, какая-то женщина всунула ему в руку коробку папирос. Он успел тут же, в коридоре, открыть коробку и, радуясь, подбросил ее в воздух… В отдельной комнате ему дали поесть. Он опрокинул миску с кашей на стол и весь перерыв сосредоточенно размазывал кашу пальцем по столу.
После перерыва судья спросил его, где находится Кавказ — на севере России или на юге, кто такой Пушкин, сколько дней пути из Тифлиса в Петербург, отчего у него поврежден глаз, какой вкус у рябины, какие женщины ему нравятся больше, грузинки или русские, и еще что-то в этом роде, и на все это он отвечал спокойно и очень серьезно, дожидаясь перевода и потом еще задумываясь: Кавказ находится на юге России, это знает каждый школьник, неужели господин судья не учился в школе; Пушкин — тот, кто стреляет из пушки; из Тифлиса в Петербург поездом шесть или семь дней, но лучше не ехать — в Петербурге сажают в Петропавловскую крепость, а в Тифлисе — в Метехи, из Метехи легче убежать; глаз у него не поврежден, а у него просто нет глаза, он его съел в тюрьме, потому что убили его шеф-повара и ему нечего было есть; рябина — ничего, вкусная, немного горькая, зато красная, арбуз тоже красный, но арбуз сладкий; больше всего ему нравится вот эта женщина, которая переводит, потому что она все время улыбается, а русские и грузинки не улыбаются, и кроме того, она знает немецкий, а русские и грузинки не знают немецкого…
Потом он перестал отвечать на вопросы, сидел, повесив между коленями руки и опустив плечи, и думал о том, что Гоффман и тот, лысый, может быть, действительно лучшие в Германии эксперты, и поэтому все, что он говорит и делает, напрасно, и они в душе, вероятно, сейчас смеются над ним… Что это опять говорит Кон? Требует опять немедленной медицинской экспертизы… Судья обратился к прокурору. Прокурор ответил одним словом, и он понял, что ответил прокурор. Прокурор сказал: согласен!..
Все еще могло измениться, Гоффман и другие эксперты еще не дали заключения, и прокурор еще мог потребовать свои десять лет каторги, но это было первое признание его болезни, и теперь суд займется не тем, что нашли в его чемодане, и не тем, что узнали о нем через Гартинга и Трусевича, а тем, что он болен, что он, возможно, болен, эту возможность станут сейчас обсуждать и занесут в протокол, и завтра, нет, сегодня, об этом напишут во всех вечерних газетах, и все от того, как он сейчас отвечал на вопросы судьи, и от того, как вел себя все эти два месяца в тюрьме, и от того, что, видно, научился все-таки разжимать внезапную пружину чувств медленно и рассчитанно, подчиняя ее мгновенным решениям.
Слово дали Гоффману (Гоффмана не переводили, но он уже привык к его немецкой речи в тюрьме и почти все понял). Гоффман подробно рассказал обо всем, что происходило в тюрьме за два с половиной месяца, и сказал, что налицо столько несогласованностей, что сегодня ни к какому определенному мнению прийти нельзя и он только может сказать, что у него сомнения по поводу участия обвиняемого в слушании дела.
После Гоффмана долго, озабоченно говорил прокурор, и впервые встал со своего места — и прокурор оказался, как он и предполагал, маленького роста. После прокурора выступил Кон, требовал отложить суд, пока экспертиза не даст заключения. Прокурор перебил Кона и сказал одно слово, и он узнал это слово прежде, чем понял: согласен. Судьи пошептались, тот, что сидел в центре, без интонации, скороговоркой что-то сказал, переводчица обернулась к барьеру и улыбнулась: суд постановил отложить процесс на неопределенный срок и подвергнуть психическое состояние обвиняемого врачебной экспертизе.
Донеслись долгие удары колокола. Как странно, что в Моабите слышен колокол храма Спасителя… Я начинаю сходить с ума, подумал он, нет никакого Моабита, есть Москва, двадцать первый год, комната на Воздвиженке, я женат, моя жена Соня — врач, она сейчас в больнице, а этот, с бородой, на стене, — ее дед Стасов, и все эти, на фотографиях, — тоже умные и образованные люди, и вот эти часы Репин подарил Стасову… Как я попал сюда? Если б не революция, я бы не попал сюда… Нет, не так, если б не Берлин — не Моабит, не Герцберг, не Бух, не это четырехлетнее сумасшествие на виду у всей Европы, если б не Житомирский… Смешно, подумал он, если б Житомирский не донес, я бы не женился на Соне. Я мог бы, конечно, ее встретить, но она ничего бы обо мне не знала, а так она уже знала все, прежде чем мы встретились.
После того разговора о «Демоне», когда Соня сказала, что Владимир Александрович заблуждается насчет неба в алмазах, Владимир Александрович несколько дней не приходил, и как-то вечером Соня предложила пойти на его лекцию в Политехнический. Они опоздали. Владимир Александрович уже отвечал на вопросы. Сопя послала записку: почему вы к нам не приходите, ждете, когда небо будет в алмазах? Владимир Александрович прочел записку и сказал: тут одна знакомая, с которой мы как-то не доспорили, предлагает продолжить разговор. Речь идет об известной цитате из Чехова — будет или не будет небо в алмазах? Если позволите, я продолжу этот разговор здесь. И стал говорить о том, как все в природе умеет прежде всего приспосабливаться — и растения, и птицы, и животные, и даже бабочка, а без этого жизнь на земле давно бы исчезла, но жизнь сохраняется и меняются только ее формы, и даже возникают совершенно новые виды, и все оттого, что их создают условия жизни, причем, обратите внимание, голубушка Софья Васильевна (Владимир Александрович словно забыл, где он, и обращался только к Соне), обратите внимание, условия, диктующие приспособление, поначалу всегда враждебны, а иначе никакого приспособления и не надо было бы, так же и с частной собственностью: отмена ее враждебна психике, которая складывалась тысячи лет, и в результате ее изменения теперь возникнет новый вид человека, и скажите на милость, уважаемая, почему это приспособление к частной собственности, продиктованное инстинктом, возможно настолько, что человек превратился в раба, а приспособление к отсутствию ее, диктуемое разумом, невозможно настолько, что приводит вас к совершенно ненаучному — простите великодушно! — утверждению о неизменности человека, а если даже он может, как вы изволили выразиться, изменить себя сам, то позвольте спросить, отчего у него появляется такое странное желание? — нет, нет, уважаемая, не утруждайте себя, ответ один, и я отвечу за вас: желание это появится из его опыта, то бишь все из тех же условий жизни, а что есть частная собственность, милостивая государыня, как не отсутствие сознания всеобщего единства, пришло время, и такое сознание возникает, да, да, возникает! — от первого колеса, великих завоеваний, открытий Америк, паровых машин, электричества, от этого великолепного единоборства человека с пространством и временем, из века в век и особенно в наш благословенный двадцатый — не улыбайтесь, именно благословенный, ибо он выбран историей как веха тысячелетий! — постепенно накапливалось сознание единства: народы открывали друг друга, взаимопроникали, каждый узнавал в другом себя, и все яснее становилась невозможность жизни, отдельной друг от друга, — прошу подчеркнуть: невозможность! — дело не в благих намерениях, их достаточно было во все времена, а дело в том, что мы первые начали тот процесс приспособления к новым условиям, вне которых отныне уже человек не может жить, и нэп не приведет к капитализму, нет и тысячу раз нет, всему свое время, время капитализма прошло, для этого другие нужны условия и другая психика, и сколько бы ни орали меньшевики о грядущем за нэпом русском капитализме, он не грядет, и не случайно именно в России прорвалась тысячелетняя цепь — не только там, где тонко, но дело еще и в том, как я это имел честь неоднократно сообщать, Россия невидимо для мира вобрала в себя опыт всего, что до сих пор пройдено человечеством, и вышла на арену истории как носитель идеи единства, и потому не было до сих пор в мире такой нравственной литературы, как русская, и не было до сих пор революции, которая бы отменила частную собственность, повторяю, мир шел к этому, он не может больше жить так, как жил до сих пор, он сам создал для этого условия, и теперь сам же должен приспособиться к ним с кровью и муками — о да, конечно, с кровью и муками! — но выхода нет, и это будет, будет, уважаемая, как бы вам ни казалось, что человек не меняется, и не потому ли вам — и не вам одной! — это кажется, что виден человек нам всего лишь на протяжении каких-нибудь тридцати тысяч лет, но даже строя догадки о том, что было миллион лет назад, мы уже говорим не о рабстве, а о первобытном коммунизме, и знаете, из чего мы исходим, голубушка моя? Все из тех же условий жизни — они, их величества условия жизни, — заметьте, я все время подчеркиваю: они только результат неутомимого развития мира! — они требуют сейчас принципиально нового образа жизни, а кто не приспособится к этим условиям, или, как вы изволили выразиться, не изменит себя, тот погибнет, и это тоже закон природы и закон истории, а в природе и в истории все совершается через насилие, и если бы не насилие, не было бы и борьбы, а без борьбы, как известно, нет жизни…
Владимир Александрович говорил без пауз, не давая возразить, и Соня потом сказала, что вот так, на одном выдохе, он читает все свои публичные лекции, и странно, что на лекции его все-таки трудно попасть — все дело, вероятно, в его ненормальной, патологической искренности.
И все-таки без борьбы нет жизни, Соня, это правда. Я почему сейчас жив? Если б не выдержал, вышло бы, что они сильнее. А я знал, что революция сильнее. И революция тогда через меня только могла показать, что она сильнее.
После суда из камеры с решеткой во всю стену его перевели в камеру с решетчатым окном, красными кирпичными стенами и железной дверью. В двери, как в российских тюрьмах, было окошечко. Через решетку они видели меня лучше, думал он, для чего они меня перевели?.. Чтоб легче застать врасплох, когда я буду уверен, что никто меня не видит? Надо себя чувствовать так, как будто ничего не изменилось и я в той же камере, где они меня видели все время. Это оказалось труднее, чем он думал. Каждый раз, когда окошечко в двери закрывалось, он, уже привыкнув смотреть на себя со стороны, видел, как расслабляется его лицо, становится спокойным — без морщин на лбу, без выражения страха и ожидания, без мученически виноватой улыбки, чуть кривившей рот, и даже видел, как на щеках появляется румянец; этого не может быть, думал он, в тюрьме у всех лица белые, я давно не видел своего лица, если бы я хоть раз мог посмотреть на себя в зеркало, мне легче было бы представлять его.
Экспертами были Гоффман и лысый, в пенсне, что сидел рядом с Гоффманом на суде. Гоффман вежливо представил его в первый же день после суда, когда они вдвоем пришли к нему в камеру: медицинский советник, доктор Линнман. Они и потом приходили всегда вместе, без переводчика, говорили больше друг с другом, ощупывали ему живот, грудь, спину, щекотали пятки и под мышками, стучали молоточком по коленям, заглядывали в глаза… Легче всего было подавить смех от щекотки. Когда впервые провели чем-то холодным по спине, он вздрогнул всем телом и, уже ненавидя себя за эту слабость, улыбался, чувствуя на спине уколы булавки. Ничего нельзя было сделать с ударом по колену: если ногу расслабить, как они этого требовали, от удара молоточком она дергалась, и он понимал, что это признак здоровья, когда же он напрягал ногу, чтоб удержать ее, они замечали это и снова требовали расслабить. Надо сделать так, чтоб нога удержалась сама, без моих усилий, сказал он себе в первый же день, и так сосредоточился на этой мысли, что представил, как от удара по колену в ноге сжимаются и разжимаются красноватые, упругие, туго сплетенные мышцы — он видел такие в детстве, когда отец снимал шкуру с баранов. Он был так напряжен желанием удержать ногу, что не сразу заметил, как она после очередного удара осталась неподвижной. Потом он думал, как это ему удалось, но так ничего и не понял и только решил запомнить то, как представил ногу и как напрягался всем существом до того, что ему стало казаться, что он сам превращается в свою ногу.
Иногда по ночам он снова рвал на себе одежду, царапал лицо, стонал, видел себя в узкую щелку приоткрытого в двери окошечка, поворачивал к нему свое бессмысленное, отчаянное лицо. С врачами был приветлив, тих, вдруг начинал долго, лихорадочно говорить, смешивая грузинские, армянские и русские слова, потом только молчал, вздыхал, смотрел в одну точку, кожей чувствовал растерянность, исходящую от врачей. От пищи отказывался. При виде зонда начинал испуганно есть и снова тупо отказывался.
Экспертиза длилась больше трех месяцев. В решетчатом окне проплывали облака, гудел дождь, просовывались сквозь прутья толстые, наполненные пылью солнечные лучи. Несколько раз приходил Кон. Однажды — с Либкнехтом. На лице Либкнехта, когда он вошел в камеру, был ужас. Либкнехт поверил в мою болезнь, зная, что я здоров, подумал он, и представил свое измученное исцарапанное, почерневшее лицо, потом стал спиной к двери и подмигнул Либкнехту — от углов рта и глаз Либкнехта рассыпались тонкие изумленные морщинки. Либкнехт рассказал, что Литвинова признали социал-демократом и освободили, выслав в Англию.
В конце мая Кон пришел еще раз и застенчиво сообщил, что Гоффман и Липпман написали официальное заключение о результатах своей экспертизы. О чем заключение, Кон не знал.
Четвертого июня ему объявили, что он переводится в психиатрическую больницу в Герцберге. Выйдя из камеры, он попросил зеркало, увидел худое лицо с черными впадинами щек, черной бородой, запавшими глазами и искривленным измученным ртом, плюнул в зеркало и отвернулся.
В Герцберг привезли утром. Коренастый квадратный человек с рыжей шевелюрой и прозрачными голубоватыми глазами встретил у дверей, представился: служитель Фогт! И, стиснув ему плечо крепкими толстыми пальцами, долго вел по лестницам и пустынным коридорам с высокими сводчатыми потолками. Он сначала считал ступеньки, повороты коридоров, двери, но потом заметил, что лестницы и коридоры повторяются, и решил, что его нарочно ведут так долго вверх и вниз, чтоб он не мог сам найти выхода. Неожиданно Фогт ввел его в светлую комнату с большим, во всю стену, сводчатым окном. На широком подоконнике сидел голый по пояс человек в кальсонах с маленьким серым лицом и смотрел на вошедших пронзительным взглядом. За его спиной в окне чуть колыхались верхушки кипарисов. В комнате на кроватях спали люди. Служитель Фогт показал на свободную кровать у двери, в углу комнаты, и ушел.
Он подошел к окну и посмотрел вниз. Окно было на третьем этаже. Под окном был двор. Вдоль ровных, ослепительно белых дорожек стояли черные кипарисы. Двор ограждала кирпичная стена. За стеной виднелись высокие пышные крыши города. Его охватила радость. Он сел на подоконник, рядом с человеком в кальсонах, и громко по-армянски запел песню тифлисских кинто — что-то про ишака (каждый шаг ишака — дороже тебя, красавица), а человек в кальсонах вдруг рассмеялся, дернул его за бороду и что-то спросил одним словом (он потом понял, что слово армянское: «откуда ты?») и, не дожидаясь ответа, снова рассмеялся и сказал, что он тоже армянин, из Константинополя, и еще что-то, торопливо, не останавливаясь, — как приехал в Берлин, работал грузчиком, женился на немке, а она объявила его сумасшедшим за то, что он бил себя камнем по голове.
— А я ничего не чувствую! — говорил он радостно. — Вот, вот, вот, вот!.. — И щипал себя, глубоко захватывая всеми пальцами щеки, живот, бедра. Потом опустил кальсоны и показал шрам на ягодице. — Прижигали раскаленным железом, не чувствовал, ничего не чувствовал! — И гордо улыбался.
Рассказывая, он заглядывал в глаза, вдруг замолчал и сказал:
— Один глаз у тебя плохо видит, брат! Почему?
Он подумал и спросил:
— Ты Гиршфельд?
— Я Ваграм, — сказал человек в кальсонах.
— А я ищу Гиршфельда. Гиршфельд — профессор. Я приехал в Берлин, чтоб вылечить у Гиршфельда больной глаз, а меня привезли сюда. Сумасшедшие!..
Снова пришел Фогт, принес больничную одежду и повел мыться. Он попросился в клозет. В клозете было окно. Узкий деревянный подоконник был на уровне головы. На окне нет решетки, подумал он, не за что схватиться… В ванне тоже было окно, но оно было меньше и выше — под самым потолком. Фогт вошел в ванную вместе с ним и помогал мыться. Он думал о Ваграме: если Ваграм провокатор, он здесь недавно, специально для меня — больница не тюремная. Надо узнать, давно ли Ваграм в больнице. Он заговорил с Фогтом, с трудом подбирая немецкие слова. Фогт обрадовался — не ожидал, что он знает немецкий. Фогт сказал, что Ваграм в больнице второй год, у него истерия с полной потерей чувствительности. В больнице его называют Муций Сцевола, но это неверно, потому что Муций Сцевола, когда сжег свою руку, чувствовал боль и не показал этого, потому и стал знаменитым, а Ваграм, когда его прижигали раскаленной проволокой, ничего не чувствовал. Во время приступа Ваграм пытается разбить себе голову. При этом смотрит в зеркало и говорит, что хочет увидеть собственные мозги… Фогту тоже нельзя верить — если Ваграм провокатор, Фогт с ним заодно. Надо ждать. Надо убедиться, что Ваграм не провокатор. Главное пока — не побег, главное — отменить суд.
После ванны он весь день лежал на своей кровати в углу комнаты, никого не замечал, распевал тифлисские песни. На следующий день стал молчалив, от всех шарахался, убегал, лежал с закрытыми глазами, чувствовал смертельную усталость. Самое трудное было, конечно, заставить их поверить в первый раз, думал он, дальше они будут только проверять то, во что поверили. И все-таки, что будет дальше? Надо, чтоб не застали врасплох, например в момент пробуждения или во сне, если я вдруг заговорю во сне. Я никогда во сне не говорил, но все может быть. Может быть, есть такое лекарство, от которого во сне начинают говорить. Ни одно лекарство нельзя принимать — это ясно. Но это может быть и без лекарств… Если экспертиза протянется еще несколько месяцев, я действительно сойду с ума. Тем лучше — тогда суд наверняка отменят.
В восьмом павильоне, куда его поместили, содержались тихие. Врачи заходили редко. Приходил Кон. Суд назначил Кона единственным опекуном Мирского. Он удивился, что его все еще называют Мирским. Кон объяснил: агентурные сведения не являются юридическим основанием. Петербург до сих пор молчал о его настоящем имени, чтоб не подвергать сомнению уголовный мотив преступления. Теперь, когда он не в тюрьме, а в больнице, в Петербурге испугались и сообщили его настоящее имя, чтобы усилить охрану, но это все равно ничего не доказывает, пока не будет документов и показаний свидетелей. Могут только перевести из Герцберга в Бух, где имеется девятый павильон со специальной охраной.
Кон рассказал о заключении Гоффмана и Липпмана, он помнил заключение слово в слово: называющий себя Дмитрием Мирским представляет в настоящее время душевнобольного человека и останется таковым в будущем, насколько это можно представить. Неизлечимой его болезнь назвать нельзя. Гоффман и Липпман отнесли болезнь к форме истерии, вызванной пребыванием в тюрьме и наследственным предрасположением.
Еще Кон в первый же свой приход предупредил, что в больнице ежедневно заполняются «скорбные листы» — о поведении больных. После этого каждый вечер мысленно он сам заполнял на себя «скорбные листы» — это помогало ему видеть себя со стороны. Весь день, ежеминутно напрягаясь, он искал и находил поступки, которые подтверждали его болезнь; по неуловимым признакам — по тому, как с ним говорили, по вопросам, паузам, выражению лиц — он угадывал, когда ему верят, когда можно быть неожиданным и буйным, царапать в кровь лицо, преследовать по коридору врачей и когда — молчать, лежать неподвижно на кровати, плакать, смеяться, напевать тихие песни, сосредоточенно раскладывать на постели узоры из вырванных усов… Потом эти мысленные «скорбные листы» он помнил всю жизнь.
Вся жизнь после Герцберга!.. Герцберг — в восьмом году, сейчас — двадцать первый. Тринадцать лет… Кажется, прожил одну жизнь и, не умерев, начал вторую. Только второй жизни мешает память. Лучше было умереть — чтоб и память умерла, а потом снова родиться. И голова была бы свежей, запоминал бы все формулы по алгебре. Вообще, если уж родиться снова, лучше с другой головой, без этого бельма на глазу. Но главное — память. Как будто одна жизнь налезает на другую. Все путается… Герцберг был — больше его нет. И Буха нет, и Метехи, и всей той жизни… Как глупо устроена память, подумал он, для чего остается то, что уже не нужно? А может быть, память умнее меня, то, что было раньше, продолжается, и это — все та же одна-единственная моя жизнь? Все, что было до сих пор, было со мной, а я остался, и память моя осталась, как будто у меня длинное тело, и, пока я живу, оно удлиняется. Я ни разу об этом не думал. Очень просто: жизнь — одно длинное и удлиняющееся с каждым днем мое тело, и его удлиняет моя память. Память не дает ему оборваться, и, пока я живу, ничего не может закончиться. Без памяти я бы не знал, что живу одной целой жизнью, и даже не знал бы, что вот минуту или две назад думал совсем иначе. Без памяти вообще не о чем было бы думать и ничего нельзя было бы понять, и жизнь стала бы как топтанье на месте, и тогда никакого значения не имеет время. А без того, что происходило до сих пор, не было бы того, что есть сейчас и что будет дальше. Неужели Соня не может этого понять?.. Что же все-таки произошло? В тот день, когда сказала насчет неба в алмазах, а Владимир Александрович в ответ произнес этот свой монолог и потом сам же смутился, заторопился, после его ухода долго молча ужинали, потом он сказал, как бы разговаривая с собой:
— Вероятно, все-таки, человека можно изменить. И Ленин так говорит, и Горький, и Красин, и Луначарский… Столько умных людей! Может быть, и ты, Соня?
Она перебила:
— Я тоже говорю, что можно.
Он обрадовался:
— О чем же ты все время с ним споришь?
И тогда она это сказала:
— Я спорю не с ним, Семен, я спорю с тобой. Я все время спорю с тобой, я все время думаю о том, что теперь будет с тобой? Человека можно изменить, но сделать это может только он сам. И я хочу, чтобы ты это сделал. На что ушла твоя жизнь? Что ты делал до сих пор?.. Из своих тридцати девяти лет сколько лет ты провел в тюрьмах и сумасшедших домах? Я подсчитала: почти год в батумской тюрьме, после Эриванской площади — с седьмого до одиннадцатого — в Моабите, Бухе, Метехи и Михайловской больнице, с тринадцатого еще четыре года — в Метехи и харьковской каторжной, итого — девять лет. Это не считая мелких арестов. Сознательная твоя жизнь началась после переезда в Тифлис, с тысяча девятьсот первого года, значит, двадцать лет. Из них половина — в тюрьмах, остальные годы — скрывался, делал бомбы, бросал бомбы, закупал оружие. И все это — чтобы вооружить Россию и сделать революцию. А оружие, ради которого ты столько сделал, не понадобилось — война вооружила лучше, чем ты мог бы это сделать за сто лет. Когда мы поженились, ты говорил: не имею права жениться, не настало время думать о себе. А может быть, настало? Ты можешь многого добиться, если приложишь к себе энергию, с какой действуешь ради других. Ты можешь стать врачом, инженером, актером… Ты должен жить так, чтобы остаться верным себе, несмотря на то, что будет происходить вокруг. Это трудно, но это единственный способ продолжать жить.
Ты говоришь, революция победила без меня?.. Ты плохо это сказала, Соня, но я понимаю — ты сказала так, чтобы отделить меня от моей прежней жизни. Ты образованнее меня, но ты не знаешь, что такое революция. Мать говорила мне: душа твоя рано проснулась, Сенько, тебе будет трудно. Она не знала, что будет революция. Революция — моя жизнь, Соня, моя вера, моя совесть.
Он встал из-за стола, прошелся по комнате. В окне был нежный весенний свет, все тонуло в дымке, и даже купол храма не блестел. Все это — то, что я думаю о ней, — я должен ей сказать. Я не говорю, потому что боюсь того, что после этого будет, Пока мы не говорим, все может оставаться так, как есть. Но я думаю об этом, и я знаю, что и она думает… Почему мы молчим? Боимся слов? Сказать — все равно что сделать. Даже больше, чем сделать, — через слово выходит какая-то энергия, и ее уже нельзя вернуть. Соня права: если думаешь о человеке, надо сказать ему… И больше не надо об этом! Почему я стал думать об этом? Я думал о «Демоне», потом — о «Трех пальмах»… Что я записал о «Трех пальмах»? Владимир Александрович ушел позавчера рано, не дождавшись Сони, и я написал сразу после его ухода.
Он нашел в тетради запись о «Трех пальмах»: «Как только на землю спустился сумрак, путники, боясь ночной стужи, стали рубить принявшие их так гостеприимно пальмы. До самого утра они жгли эти несчастные пальмы на медленном огне костра… После ухода каравана остался опустошенный и осиротелый оазис, а от гордых вчера пальм остался лишь седой пепел очага и угли, которые разносились по степи ветром…» Я еще о чем-то тогда думал. Что-то о деревьях… И о людях. Там где-то пальмы жалуются, как люди… Он нашел то место в стихотворении, где пальмы ропщут на бога: «И стали три пальмы на бога роптать: „На то ль мы родились, чтоб здесь увядать?“». Пальмы думали о людях, а люди не думали о людях — тех, что придут после них, — и сожгли пальмы. У пальм души не спали, а у людей, что их сожгли, спали. Деревья вообще живут лучше людей, подумал он, они все отдают — и плоды, и ствол, и даже тень. Может быть, люди, у которых душа проснулась, тоже станут деревьями? Может быть, для того мы и рождаемся, чтоб разбудить душу и стать деревом? Тогда все революционеры станут деревьями. О, это будет большой парк, и деревья в нем будут стройные и тенистые, и на них будут плоды — фрукты, или орехи, или какие-нибудь бананы. А пока революционеры, как пальмы, думал он, дают себя сжечь, а остальные люди, как демоны, думают о себе, и души их спят… После записи о «Трех пальмах» оставалось свободное место (о «Демоне» он стал писать с новой страницы), и он дописал так: «В человечестве всегда как-то инстинктивно живет стремление к уничтожению всего прекрасного и полезного. Люди благодаря своей близорукости не могут думать об общей пользе». И опять вспомнил о Ваграме…
Как-то Ваграм рассказал о себе. К тому времени он уже знал о Ваграме все, что мог узнать сам: как он ходит, выбрасывая ноги и словно отряхивая приставшую к подошвам грязь, как, не мигая, сосредоточенно заглядывает в глаза, а потом вдруг безразлично зевает и блаженно, всем телом, потягивается, как всегда напряжены и слегка разведены в стороны его руки, и даже когда ходит, руки неподвижны и опять чуть разведены, как у куклы, как будто на них грязь и он боится запачкать одежду. Кон узнал, что Ваграм действительно находится в Герцберге два года и останется навсегда — во всяком случае, пока жена оплачивает его пребывание, — медицина не знает случая излечения после потрясения подобного рода, к тому же полученного в детском возрасте. В 1896 году, когда это с ним случилось, ему было двенадцать лет. Ваграм рассказал об этом так: сначала перевернули стол, отца и мать привязали рядом к столу, потом раздели и изнасиловали двух старших сестер, потом отрезали им груди и, еще живых, били ногами, а груди раскрошили ножом на мелкие куски и всовывали куски в рот отцу и матери, и они не могли кричать и только тихо хрипели, потом отцу разбивали камнями голову, и на глаза и лоб отца текли мозги, а мать умерла сама оттого, что не теряла сознания и все это видела, и Ваграм это видел через щель двери, за которую спрятался, и никакого чуда не было в том, что его не заметили, потому что как распахнулись двери, когда турки ворвались в дом, так уж никто их не закрывал, а после того, как турки ушли, и некому было закрыть.
О том, что случилось в девяносто шестом году в Константинополе, он знал от матери — в поминальные дни она ставила в церкви свечу за убитых в Константинополе, и много других людей рассказывали об этом в Гори, и, когда рассказывали, сами плакали, и те, что слушали, тоже плакали, и он знал, что все это правда.
После рассказа Ваграма он решил бежать и уже рассчитал для побега высоту окна в клозете и длину простынь, на которых спустится, и как поедет сначала к Ленину, а потом в Тифлис, снова устроит экс и снова — в Льеж, где купит оружие, а потом через Болгарию, морем, перевезет оружие в Россию, и Красин к этому времени через своих боевиков устроит еще несколько эксов по всей России, и оружие, которое купят на эти деньги, он тоже перевезет в Россию, и тогда Ленин приедет из эмиграции в Петербург и будет революция — сначала в России, потом — во всем мире — и в Константинополе… И он только ждал дождливой ночи, чтоб не светили звезды.
Неожиданно его перевели в Бух. Кон это предвидел. Приказ о переводе был подписан прусским министром внутренних дел по настоянию Петербурга, и в Бухе, как и предупреждал Кон, его поместили в девятый охраняемый павильон.
У главного врача Буха Вернера глаза были круглые и веселые, он быстро, невнятно говорил, то и дело прищуривал глаза, гримасничал и сам был похож на больного, но на самом деле глаза у Вернера были хитрые — как будто он притаился в уголках их и выглядывал оттуда. С Вернером приходил в девятый павильон молодой врач с бесстрастным красивым лицом, молчал, что-то записывал, всматривался неподвижным взглядом, и казалось, глаза у него покрыты лаком. Потом он узнал, что это директор больницы Рихтер, и подумал, что и Вернера и Рихтера трудно будет убедить, что он болен, и надо теперь сделать что-то такое, в чем нельзя притворяться, например убить себя, и не откладывая, в первый же месяц в Бухе дважды себя убивал: первый раз ночью, в час, когда служитель обходит палаты, разорвал простыню, связал полосы в веревку, сделал петлю, привязал конец к крюку, на котором висела лампа в железной клетке, накинул петлю на шею, отбросил ногами стул, на котором стоял, повис, схватившись руками за петлю (в палате все спали, шаги служителя раздались уже у двери), отпустил петлю, захлестнула духота, потемнело, в последней вспышке сознания — лицо служителя, и услышал крик, и крик так и остался в ушах, пока не очнулся, а потом, в тишине, с разных сторон склонившиеся над ним люди и среди них — Вернер и Рихтер; а во второй раз спрятал баранью кость, днем, когда все ушли на прогулку, разорвал костью на руке вену, другой рукой зажал вену выше раны, дал крови просочиться на простыню, когда вошли в палату, отпустил вену, кровь забила фонтаном, потом перевезли в лазарет и лечили, а Кон требовал, чтобы отпустили на поруки.
В лазарет Кона пускали чаще, чем в девятый павильон. Кон рассказывал, что Либкнехт выступил в рейхстаге с требованием освободить всех русских революционеров, и Роза Люксембург выступила, и Жорес, а в Женеве, на пленуме ЦК, выступил Ленин.
После лазарета о нем как будто забыли, ни Вернер, ни Рихтер не приходили, и так прошло несколько месяцев, и он уже стал думать, что ему наконец поверили и теперь, видно, не могут только решить: выслать или передать в богоугодное заведение для неизлечимых больных, как вдруг его перевели в Моабитскую тюрьму и объявили, что третьего мая суд. Тот же следователь, с крепкими давящими глазами и ровным пробором в густых, иссиня-черных волосах, вежливо сообщил ему, что суд назначен на основании заключения директора больницы в Бухе доктора Рихтера, который считает, что он выздоровел. К тому же участие его в тифлисском ограблении и его подлинное имя установлены на самых законных основаниях: все подтвердил Карсидзе, бывший боевик, сейчас Карсидзе в Кутаисской тюрьме, ему показали фото, присланное из Петербурга, и он все рассказал. (В Тифлисе тете Лизе тоже показали фото, и отцу в Гори; тетя Лиза сказала, что не знает, кто на фото, а отец сказал, что похож на сына, только борода мешает.) Еще ничего не поняв из того, что сказал следователь, и не зная, что делать дальше, от внезапного отчаянья он схватил следователя за горло и стал душить и задушил бы, если б тот не успел крикнуть, но уже когда ему крутили руки и раздевали, он знал, что все начнет сначала.
После ледяного моабитского карцера в камеру пришел Гоффман: имею забота на ваши здоровие! — а он опять молча, неподвижно сидел перед Гоффманом, а потом опять бил надзирателей, рвал одежду, пел, плакал, отказывался от пищи и даже отказался от встречи с Коном. Суд не состоялся, и его снова перевели в Бух.
Потом была усталость — как если бы убежал, а его бы поймали и снова посадили в Бух. Чтоб вернуть силы, думал о Житомирском, о том, что Житомирский — предатель. Однажды увидел его во сне: Житомирский наклонился над ним, дышал ему в лицо, а у самого лицо все сморщилось, как будто не может откашляться, а это он смеется и говорит: я — гувернантка Камо. Он проснулся и подумал: Житомирский сейчас надо мной смеется. Было душно. В окне нежно мерцало небо. Май, вспомнил он, уже май, звезды неяркие — сплошной Млечный путь. А Кон опять добивается, чтобы отпустили на поруки. Не отпустят. Кон рассказал о последнем заключении Гоффмана: судебное разбирательство невозможно в течение нескольких лет. Все равно не отпустят. Экспертиза будет длиться вечно.
Среди звезд светилась узкая полоска. Он вспомнил, что в Куоккале говорили о комете, но почти весь июль, что он был там, стояла пасмурная погода, и он ее не смог увидеть. Как будто ударили по небу кончиком хлыста и остался рубец, подумал он. Или как если бы прижгли небо раскаленной проволокой. Он вспомнил, как Ваграм показывал на заднице шрам и хвастал: не больно!.. От раскаленной проволоки мясо шипит и идет запах, как от шашлыка, — нельзя не поверить. Если бы я был тогда вместо него в Константинополе, я бы тоже теперь ничего не чувствовал. Но я могу это представить, вдруг подумал он, я могу представить, что я тоже был там. Один раз я уже это почувствовал — когда Ваграм рассказывал… Он тогда как бы слился с Ваграмом, с его шрамом, с его памятью, с его щелкой в распахнутой двери, вошел в его окаменевшее бесчувственное тело, ощущал его чугунную неподатливость, ходил, невольно отряхивая, как Ваграм, ноги, чуть расставляя напряженные деревянные руки, пронзительно вглядывался в окружающих, тупо, как Ваграм, улыбался, когда с ним заговаривали. Теперь мне остается только ничего не чувствовать, подумал он, и я уже знаю, как надо просить ногу, чтоб она не дергалась. Надо попросить ногу, или задницу, или другое место, которое они выберут. Ничего трудного нет, надо только увидеть это место и увидеть, что внутри — обыкновенное мясо, и даже если прожгут до кости — кость еще легче представить, она белая и твердая — кость, и сама не почувствует боли. А после этого у них уже не будет сомнений, и они поверят, как в Герцберге поверили Ваграму.
Первому он сказал о том, что не чувствует боли, соседу по койке. Соседом был наркоман, врач-психиатр. Родные посадили его в тюрьму за то, что он воровал из дому деньги. Потом его прислали в Бух лечиться. Про него говорили, что он очень образован и знает много языков. По-русски он говорил плохо. В палате его называли Доктором. Доктор выслушал его, кивнул, помолчал и сказал: бывает! И улыбнулся. Тогда он стал хватать себя за щеки, живот, бедра, как делал это Ваграм, и, удивляясь, кричал: не чувствую, ничего не чувствую, не больно!.. Его окружили, щипали, дергали за волосы — он тупо, растерянно улыбался. Пришел Вернер, заглядывал в глаза, проводил по спине холодной металлической рукояткой своего молоточка, рассматривал кожу, вдруг быстро, ловко расстегнул ему брюки и с силой дернул за волосы в паху, казалось, вырвал их с мясом, и опять заглядывал в глаза.
Он виновато улыбался.
На следующий день с Вернером пришел Рихтер. Вернер что-то весело, невнятно говорил Рихтеру, Рихтер кивал, потом Вернер вышел и вернулся с санитаром, который нес шприц. Санитар засучил ему рукав, протер ваткой руку выше локтя, а Вернер взял шприц и уже поднес к его руке, но Рихтер отобрал у него шприц и сам с силой всадил иглу в руку, а потом, не вытаскивая, еще наклонял шприц в разные стороны, и тогда игла словно удлинялась и пронизывала руку до плеча.
После этого его кололи каждый день, когда он не ждал — во время обеда, в клозете, внезапно будили ночью… Однажды не разбудили. Он успел проснуться, почувствовав, как откинули одеяло, и мгновенной реакцией удержал себя в неподвижности, не открыл глаза и продолжал ровно дышать. Игла была большая, медленно, долго входила в него, заполняя болью живот и грудь, и казалось, это не игла, а толстый кол, и от него разрываются внутренности. Страшное уже позади, думал он, я мог проснуться от укола, и тогда ясно было бы, что я его почувствовал. Теперь только надо вбирать боль в себя, чтоб она не прорвалась наружу. Он продолжал ровно, спокойно дышать и подумал, что ровное дыхание тоже помогает вбирать боль — как будто с каждым вздохом он заталкивал ее все глубже. Потом боль сразу иссякла, он почувствовал холодок спирта, которым протирали место укола, и почувствовал, как осторожно накрыли его одеялом.
Утром Доктор сказал ему, что ночью его кололи. Он пожал плечами.
— Мне нравится то, что ты с ними делаешь, — сказал Доктор. — Я вижу больше, чем Вернер и Рихтер, — я день и ночь рядом с тобой. Тебя здесь называют анархистом. В России сейчас много партий, но мне нет дела до того, в какой из них ты состоишь. Я — врач. Мне интересно, что ты еще можешь. Тебя не оставят в покое. Даже после сегодняшней ночи. Я хочу дать тебе совет. Они будут следить еще и по зрачкам. От боли зрачки расширяются. Мне будет обидно, если из-за этого пустяка прервется такой великолепный эксперимент. Ты понял меня?
Он не ответил, отвернулся и подумал: если это провокатор и я отвечу ему, станет ясно, что я все делаю сознательно. Но зрачки, вероятно, действительно расширяются. Надо что-то придумать.
Он не успел придумать. В тот же день два санитара молча, быстро повели его по коридору и втолкнули в маленькую глухую комнату без окон. С потолка свисали яркие лампы в железных клетках, и он сразу увидел в углу комнаты маленький примус — обыкновенный, сверкающий от чистоты примус. Рядом, из квадратной железной коробки торчали закопченные спицы, стержни и щипцы. Слева от двери стояла высокая железная койка с натянутым на ней черным брезентом и вделанная ножками в пол, и такой же стул с подъемным устройством.
В комнате были Рихтер, Вернер, два санитара, что его привели, и переводчица с рыжими волосами — он ее узнал по улыбке. Все стояли. Ему предложили сесть. Переводчица сказала:
— Доктор Вернер извиняется за несколько экзотические методы, которые придется применить, но это необходимо для установления окончательного диагноза.
Он понимающе кивнул и сел на стул. Один из санитаров нажал ногой на педаль под сидением, и стул стал подниматься. Когда ноги его повисли, санитар отпустил педаль и туго перехватил двумя ремнями, прикрепленными к спинке стула, его грудь и живот. Руки остались свободными.
Он чувствовал, как мокнет все его тело. Сейчас они увидят пот на лбу и поймут, что я испугался, подумал он. Они нарочно делают все медленно, чтоб я испугался. Еще даже не разожгли примус… Они хотят увидеть, что я жду боли?.. А почему я не должен ее ждать? Я никогда этого не испытывал и должен ждать и бояться. Они все равно увидят это по глазам. Есть какая-то русская поговорка. Про страх. Что-то про глаза и про страх… От страха глаза расширяются?.. Не так, короче. Надо обязательно вспомнить! То же самое сказал Доктор. Он сказал насчет зрачков. Все равно одно и то же. Он сказал: расширяются от боли. От страха тоже расширяются… Почему они не заглядывают мне в глаза? Они будут следить за глазами потом, когда будет больно. Надо, чтоб сейчас! Они должны знать, что зрачки уже расширились. А когда начнут прижигать, я удивлюсь, что нет боли. Раз сейчас жду — потом должен удивляться, что ее нет. Лучше даже обрадоваться. Удивиться, что не чувствую боли, и потом обрадоваться… А зрачки, вероятно, уже расширились. Я ничего для этого не делал. Я действительно боюсь. И лоб уже весь мокрый. Надо еще больше думать о том, что сейчас будет, и тогда страх станет больше. Тогда и легче будет потом перенести боль. Да, да, это хорошая мысль, пока боли нет, думать о том, какая она будет. Сейчас разожгут примус, нагреют вон ту длинную спицу и приложат… Куда приложат? Раз посадили, значит, не к заднице и не к спине. А почему руки не связали?.. Вернер подходит — что-то заметил.
Вернер подошел, посмотрел на его лоб, и Рихтер тоже подошел. Рихтер стал всматриваться в глаза, даже оттянул на левом глазу веко. Почему он рассматривает только один глаз. Ах, да, на правом бельмо, как я мог это забыть, они могут следить только по левому глазу. Рихтер что-то коротко сказал переводчице, она улыбнулась и спросила:
— Вы боитесь?
— Да, да! — закричал он неожиданно для себя и радуясь, что левый глаз не подвел. — Я боюсь! Что со мной хотят делать?!
Рихтер бесстрастно, одним словом что-то приказал Вернеру, и он понял, что Рихтер приказал начать, потому что переводчица быстро отвернулась к стене, и теперь он видел ее красивую ровную спину, которую тоже помнил по суду в Моабите.
Один из санитаров достал из ящика со стержнями и щипцами короткую иглу с круглым набалдашником на тупом конце. Как большая булавка, успел подумать он, пока санитар подходил. А примус так и не разожгли?..
Тот, что поднимал стул, перекинул вдруг через его голову со спинки доску, наподобие той, что бывает на стульях для младенцев, и торопливо просунул кисти его обеих рук под натянутый на доске широкий ремень, и теперь из-под ремня выглядывали только кончики его пальцев; он увидел свои ногти и все понял… Я ждал не этого, подумал он с тоской, я представил совсем другую боль! К этой боли я не готов. Я не сумею так сразу выдержать… И уже в последнюю секунду, когда санитар протер иглу ватой и поднес к его руке, он, не сдерживая охватившего его страха, опять закричал, и тут же почувствовал, как в левую руку, медленно и неотвратимо усиливаясь, вползает отвратительная боль, и сначала он даже не мог понять, в какой палец всунули иглу, потому что не смотрел на руки, и ему показалось, что на левой руке у него только один палец, и в него, под ноготь, вдавливают огромный гвоздь, и он уже оторвал ноготь и теперь проходит сквозь руку в плечо и в голову, и голова уже набухла и сейчас разорвется… Я ничего не вижу, подумал он с ужасом, я теряю сознание… Ах нет, я просто закрыл глаза! Я закрыл глаза от ожидания боли. Сейчас, когда боль пришла, надо открыть их… Я хотел удивиться чему-то, вспомнил он. Я что-то решил и даже обрадовался, что нашел?.. Что?! Я сейчас опять крикну… Если я не крикну, боль разорвет меня. Вспомнил!.. Я должен удивиться тому, что нет боли… Как я хорошо жил до боли! Неужели когда-то ее не было?! Теперь она никогда не кончится… Что это за рыжее пятно? Это переводчица, она отвернулась, чтоб не видеть меня, а я вижу ее рыжие волосы. Жаль, что не видно ее лица, она, вероятно, улыбается… А это Вернер и Рихтер, я их сразу узнал, они чего-то ждут. Чего они ждут? Только что я крикнул… Когда это было? Еще до боли. Я крикнул от ожидания боли, чтоб потом удивиться, что нет боли. Это я и хотел вспомнить! Теперь я вспомнил… Сколько все это длится? Я опоздал. Надо обрадоваться, хотя бы улыбнуться… Он открыл глаза и, не отрываясь, смотрел в глаза стоявшего прямо перед ним Вернера, потом опустил голову, посмотрел на свои руки и увидел, что игла вошла не в руку, а только под ноготь и из-под ногтя тоненько сочится кровь, а санитар давит на круглый набалдашник иглы, и лица санитара не видно, а видны только его волосы и мокрый лоб, потому что санитар тоже смотрит на его руки, и это его действительно удивило — то, что такая страшная боль от такой маленькой иглы и от того, что этот несчастный санитар так озабоченно давит на иглу, а потом снова увидел глаза Вернера и опять удивился: чего Вернер ждет? Ах да, Вернер ждет, чтоб он улыбнулся!.. И он улыбнулся Вернеру — облегченно и как бы извиняясь за то, что вот только что так испугался, что даже крикнул от страха.
Вернер кивнул второму санитару, тот торопливо отошел к ящику со спицами, поискал в нем, гремя железом, достал еще иглу, протер ватой, подошел и, посмотрев, в какой палец всунул иглу первый санитар, приставил свою под ноготь того же указательного пальца на другой руке, и тоже стал давить на иглу, опустив голову и потея лбом.
Он больше не смотрел на Вернера, а смотрел только на кончики своих пальцев и видел, как постепенно их заливали тоненькие красные струйки, и думал теперь только о том, чтобы удерживать на лице улыбку, которую он так неожиданно нашел и которую он не сумел бы найти вновь, если б она исчезла. И еще он думал, что тело его, вероятно, теперь навсегда онемело от боли, но, когда санитары вытащили иглы, боль сразу утихла, и он опять этому удивился.
Рихтер что-то сказал переводчице, она повернулась от стены, улыбнулась и сказала, что доктор Вернер и доктор Рихтер благодарят за предоставленную им возможность поставить окончательный диагноз.
Потом его перевели в лазарет и держали там, пока не зажили на пальцах под ногтями нарывы. А когда зажили, привели не в девятый павильон, а снова в комнату без окон и на этот раз не посадили, а уложили на железную койку, животом книзу, и примус, когда он вошел в комнату, уже гудел.
Кроме Вернера и Рихтера в комнате было еще несколько человек в белых халатах, но после того, как он лег, он уже никого не видел, потому что лицо его упиралось в черный брезент койки, и можно было не улыбаться, когда приложили к спине, в нескольких местах сразу, стержни и казалось, что огонь прожег спину насквозь и уже некуда прятать боль… Его не привязывали, и руки его были свободны, и это с самого начала ему не понравилось, потому что свободное тело труднее удержать от реакции, и все так и случилось, и когда стержень прикоснулся к спине, от этого первого мига взметнувшегося по всему телу ожога, руки его невольно дернулись, и, мгновенно осознав это, проклиная их и еще не зная, что с ними теперь делать, он инстинктивно продолжил их движение, неторопливо поднял их к голове, сложил перед собой и удобно положил лицо на руки. Потом он слышал шипение и чувствовал запах шашлыка и знал, что это печется под стержнем его спина, и так ясно представил то, что с ним делали, словно боль вытолкнула его из тела, и он теперь видел свое тело отдельно от себя, откуда-то сверху, но кто-то схватил его сзади за уши и резко откинул голову, и он понял, что это хотят посмотреть на его лицо; он открыл глаза и увидел среди склонившихся над ним лиц испуганное лицо Вернера и вдруг громко, легко рассмеялся, выплескивая накопившийся крик, и еще успел — прежде чем ему опустили голову — подмигнуть Вернеру, а потом кто-то сказал: шреклих! И он узнал голос Рихтера и вспомнил, что «шреклих» по-немецки «ужасно».
О том, что все закончено, он понял по тому, что не стало слышно шипения, кто-то похлопал его по плечу, он поднял голову, увидел санитара и увидел, что в комнате никого больше нет, но боль не отпускала. Он встал, надел рубаху и пошел за санитаром по коридору.
На этот раз его привели в его палату, и он лег на свою кровать, лицом к стене, чтоб хотя бы расслабить мышцы лица, а Доктор, к которому он теперь лежал спиной, стал вдруг тихо ему говорить:
— Ты — эмбрион, нераскрытая почка, зерно в навозе, что из тебя выйдет, неизвестно. Скорее всего тебя убьют. Но если не убьют, из тебя что-то выйдет. И тогда вспомни, что я сейчас скажу. Ты как птица, которая изобретает летательный аппарат, чтобы летать. Для чего тебе твои дурацкие анархистские игры, когда бог дал тебе такую психическую энергию? Человек слаб, он не в силах подняться даже над собственной вонючей плотью. Он забывает, кто он на самом деле, и свою грязь и мерзость принимает за самого себя, и начинает презирать себя, а вместе с собой и всех других. Это случилось со мной. Тебе дана другая судьба — не та, которую ты выбрал, а о которой ты еще не знаешь. Но, видно, для того я так идиотски и встретился с тобой, чтоб тебе это сказать. Тебя отпустят. Ты молод. Уезжай в другой город, в другую страну — в Париж, Лондон, Америку, достань денег, поступи в институт и стань врачом. Из тебя выйдет великий психиатр. Бог дал тебе энергию. Психиатр лечит энергией. Я понял это поздно. После того, как растратил все, что имел. Поэтому из меня ничего не вышло. Со мной случился отвратительный фарс. Но будет еще отвратительнее, если ты, с твоей силой, будешь продолжать свои анархистские шутки. Самое смешное, что это так и будет. Но может быть, когда-нибудь в какой-нибудь тюремной одиночке, когда у тебя будет время подумать о себе, ты вспомнишь о моих словах. Ты понял меня? Можешь не отвечать. Мне не интересно, что ты ответишь. Скорее всего ты ни черта не понял!
Он слушал, не поворачиваясь, а потом решил, что надо все-таки ответить. Он повернулся и спросил:
— Ты не знаешь, как найти Гиршфельда? Это профессор. Я приехал в Берлин к Гиршфельду, чтоб вылечить глаз, а они меня схватили и привезли сюда. Сумасшедшие!..