Сначала было заключение Вернера. Кон передал его опять слово в слово.

— Вы должны знать признаки, по которым поставлен диагноз, — сказал Кон.

Он спросил:

— Меня не отпустят?

— В худшем случае вас передадут в попечительство для бедных, — сказал Кон, — но я, как ваш опекун, уже сообщил, что средства на вашу жизнь у меня есть.

В заключении Вернера говорилось, что о преднамеренной симуляции или преувеличении болезненных явлений не может быть и речи. О том, что главный прокурор при Королевском суде в Берлине Шениан написал письмо министру юстиции, он узнал в сентябре, когда Кон был у него в последний раз. Прокурор предлагал прекратить дело.

Потом, как-то ночью, ему принесли одежду и все, что отобрали при аресте, он переоделся, и его вывели на больничный двор. Во дворе ждали полицейские. Везли в машине, и он понял, куда его везут, только на вокзале, где его пересадили в арестантский вагон. В вагоне, кроме него и охранников, никого не было. Вагон шел всю ночь, а наутро остановился и стоял весь день. Когда стемнело, его вывели на перрон, и он увидел написанное русскими буквами название станции: Калиш. И он понял, что с ним делают то, что могли бы сделать без этих двух лет в Герцберге и Бухе, сразу после моабитского суда и даже без суда, потому что суда так ведь и не было. Он шел по земле Российской империи, и вокруг него с обнаженными шашками гудел взвод русских полицейских, а потом он сидел перед полицейским полковником и ждал, когда тот закончит читать его бумаги. Полковник прочел бумаги и спросил:

— Как все-таки вас называть, любезный, Мирский, Аршаков, Петросянц или Камо?

Он подумал и спросил:

— А вас?

У полковника были пышные, сливающиеся с усами старомодные бакенбарды. Полковник посмотрел на него повеселевшими глазами и сказал:

— Извините, забыл представиться: полковник Крыжановский.

И еще раз извинился за то, что вынужден предложить всего лишь лучшую камеру в калишской тюрьме. Потом Крыжановский несколько раз приходил к нему в камеру, расспрашивал о жизни в Париже и в Берлине и в других городах, которые значились в его деле, спрашивал, где красивее женщины, как выглядят сумасшедшие в немецких сумасшедших домах, — как выглядит русский сумасшедший, можете убедиться сами, он перед вами! — и ругал себя за то, что не находит силы уехать из России, — а в революцию не верю, увольте, да и что за удовольствие сидеть в сумасшедших домах! Благо еще в своем, российском, на отечественных харчах, а то ведь посадят где-нибудь в Берлине, потом тебе же и счет предъявят, на сколько их тюремной бурды нажрался. Вот ты для них кто? Самый популярный русский террорист, анархист, социалист… Кто ты там еще? Я в ваших программах не разбираюсь. На тебе сейчас любая больница рекламу сделает, тебе еще платить должны за то, что ты у них сидел! А они что?.. Не находят возможным содержать. Министр юстиции пишет: берлинское попечительство для бедных больных не находит возможным содержать русского подданного и ходатайствовало о высылке в Россию! Согласились оплатить дорогу… До границы! То ли дело Россия — за казенный счет до самого Тифлиса докатим!..

Прощаясь, Крыжановский предупреждал, что полковник Вельский в Варшаве, в распоряжение которого он дальше поступит, — язва, неудачник и лишен юмора.

У Вельского было узкое желтое лицо и проступающие с обеих сторон лба узловатые жилы, казалось, они вот-вот лопнут, и, боясь этого, Вельский говорит тихим ровным голосом.

— Весьма польщен, — говорил Вельский, стоя к нему спиной и глядя в окно, забитое серой громадой Варшавской крепости. — Молодец. Можно сказать, обвел вокруг пальца всю Европу. Туда им и дорога. Пусть знают, что даже российский уголовник умнее их вонючих лопухов.

И смеялся — беззвучно, не открывая рта, изгибая тонкие длинные губы.

В Варшаве его держали в крепости. Кормили хорошо, и он все ел, потому что уже думал о том, что в Тифлисе тетя Лиза и Джаваир добьются свидания с ним и, вероятно, это будет последняя их встреча перед казнью, и не надо огорчать их своей худобой.

После всего пережитого он думал о возможной смерти спокойно, и его только удивляло, что все сложилось так глупо: избежать каторги в Германии, чтобы попасть на виселицу в России. Неужели это надо было только для того, чтобы перед самой смертью стать знаменитым?.. А когда стать знаменитым, перед смертью или задолго до смерти, какое имеет значение? Каждый знаменитый когда-нибудь умрет. Против смерти только одно средство — оставить то, что не умрет с тобой. Хотя бы оставить сына. Или дочь… У меня нет детей. И я ничего не сделал такого, что останется. У меня, по всей вероятности, и не будет больше для этого времени.

Тогда, в одиночной камере Варшавской крепости, он не знал, что будет жить и после революции. Чтобы читать книжки!.. Все-таки я чего-то не понимаю. Что значит читать? Кто-то написал, о чем он думает, я читаю и тоже думаю. Как будто разговариваю… Разговариваю с Пушкиным и Лермонтовым. Очень хорошо! Для чего мне знать, что Борис Годунов убил царевича, а потом о совести думал? Что такое совесть? Человек сделал то, что считал нужным, — вышло против совести. Когда делал, не знал, что от этого будет плохо? Выходит, совесть предупреждает, от чего будет плохо? А человек не слушает совесть и делает то, что ему сейчас выгодно. И совесть потом за это его мучает. Как это умно устроено, подумал он, что в человеке с самого начала внутри кто-то есть, кто все понимает, и надо только слушать его. Если бы те, у кого есть деньги, слушали совесть, они бы разделили деньги с теми, у кого их нет. И не убивали бы друг друга. И Житомирский бы не предал… И для этого существуют книги — чтоб помнили о совести прежде, чем она начнет мучить. Почему я стал думать о совести? Ах да, об этом я думал в Варшавской крепости. Не о совести… Я тогда впервые подумал о смерти и о том, для чего я жил. Испугался, что не доживу до того, ради чего жил. И думал о жизни — что от нее останется? А о совести сейчас подумал. Революция для того, чтоб все могли думать о совести. Но революцию делают те, кто уже думает о совести. Выходит, с обеих сторон от революции совесть. Так и должно быть. Если до революции о совести думали тысячи человек, после революции должны думать сто тысяч человек, миллионы, все люди… В этом все дело. Очень хорошо! Совесть не может жить только внутри человека. Она должна на что-то опираться. То, что становится опорой совести, и есть главное дело. У каждого должна быть опора совести. Больше всего тех, у кого совесть опирается на детей. А у меня? Даже если бы у меня были дети?.. Мои сестры мне как дети. Но я ничего не делал для них. Я хотел для всех. Моя опора — революция. Революция — это когда совесть каждого находит одну общую для всех опору. Это хорошая мысль, подумал он, Владимиру Александровичу тоже понравится. А Соне не понравится. Соня говорит: у каждого своя истина, и каждый идет своим путем, иначе народы были бы как тысячеголовые существа и не было бы отдельных людей. В тот вечер Соня читала вслух «Демона», потом пришел Владимир Александрович, говорили о «Демоне», и вдруг пришла Зоя и с ней этот Леопольд.

Зоя приходила редко, и он знал о ней только то, что ока хирург и работает в той же больнице, что и Соня. Зоя хорошо одевалась, выглядела моложе своих пятидесяти лет и не была замужем. Соня говорила, что женщине, которая ежедневно видит беспомощных мужчин, трудно выйти замуж. Разве если только бог пошлет второго Камо…

А Леопольда он видел впервые. Зоя сказала:

— Этот очаровательный юноша — сын одного из самых замечательных людей века — моего бывшего учителя гимназии. Он преподавал в гимназии и одновременно сам учился в Московском университете, а после окончания университета вернулся в Тифлис, откуда он родом. Кстати, с отцом Левочки Семен Аршакович знаком. Во всяком случае, он о вас рассказывал. А Левочка учится в Рижском университете и в Москве проездом. Я привела познакомить его со знаменитым земляком.

Оказалось, Левочка, Леопольд — сын того самого немца Рамма, что был соседом тети Лизы. Он вспомнил лицо Рамма и сказал, что сын похож на отца.

— Но вы видели моего отца всего раз и то ночью, в саду, при свете фонаря «летучая мышь», — сказал Леопольд.

Его обрадовало, что отец так подробно рассказал об их встрече. Вслух он сказал, что «летучая мышь» — хороший фонарь и при свете его вполне можно разглядеть человека.

— Особенно — хорошего! — сказала Зоя. — Лицо хорошего человека, как хороший фонарь, — тоже светится.

Неожиданно Леопольд стал объяснять, отчего это происходит: хороший человек тот, кто ближе к истине, а истина — в преодолении эгоизма, и кто приблизился к истине, тот не видит себя отдельно от других и стремится отдать свое другим, а на языке физики это означает не что иное, как излучение энергии, это-то и производит ощущение исходящего от хорошего человека света, или тепла, или просто спокойствия, которое тоже передается окружающим.

Потом Зоя рассказала, что отец Леопольда дал ему дома образование, какое не дадут и десять университетов, а после окончания гимназии Леопольд отправился в кругосветное путешествие, точнее, отец устроил его юнгой на торговое судно, которое шло вдоль берегов Америки, Африки и Индии, одним словом, я не знаю человека, который дал бы сыну больше, чем отец Левы, сказала Зоя.

— Самое большое, что может дать отец, — это право уважать себя, — сказал Леопольд. — Это помогает потом верить другим людям.

— Вы верите другим людям? — спросила Соня.

— Если б мой отец не был моим отцом, он был бы для меня одним из других людей, — сказал Леопольд.

— Ничего подобного! — сказала Зоя. — Он лучший из людей. Когда-то, девочкой, я призналась ему в любви, да, да, представьте себе, этакий гадкий утенок в гимназическом переднике однажды на перемене в коридоре гимназии признался в любви роскошному красавцу учителю. Он был всего на десять лет старше меня, но сумел объяснить, что сотворить кумиры — самое безнадежное дело. И все-таки лучше его я так никого и не встретила. Это до сих пор спасает меня от идиотского фарса, именуемого браком без любви.

Потом о чем-то говорили еще, кажется о любви, что значит брак по любви, и Соня говорила, что любой брак без любви может привести к любви, если люди уважают друг друга и имеют общие взгляды, а о любви следует судить не в начале, а годам к шестидесяти, когда пройдены испытания, да и вообще так называемая любовь — только стимул, вовлекающий в вечный и, по существу, единственный сюжет жизни, который исчерпывает все возможные человеческие проявления, и еще говорили о чем-то в этом же роде, а он думал об отце, о том, что, будь у него такой отец, как у этого Леопольда, его жизнь пошла бы иначе.

Как все странно, думал он, то, что у меня отец — такой, а у Леопольда — такой, и то, что мне нужен был именно мой отец, чтобы моя жизнь пошла так, как пошла, и еще, вероятно, много других причин нужно было для этого: если б мать была другой и ее не надо было бы защищать, тоже все пошло бы иначе, и то, что я мог так любить мать, — это от матери, а то, что мог защищать ее, — это от отца, и как все сложно, думал он, одно в другом, и от одного зависит другое, и невозможно ничего отделить, а главное, нельзя понять, где начало… Если бы кто-то вначале сказал: вот этот родится, чтоб стать тем-то, а этот тем-то, и сделайте все, что для этого нужно, — подберите каждому отца и мать, город, дом, лицо, характер?.. Или — ничего никому неизвестно, родились двое и от того, что у одного все — так, а у другого — иначе, один стал Камо, а другой Леопольдом? И я мог стать даже капитаном, что вез его в Индию, или купцом, или нищим, или при родах меня бы уронили — и на всю жизнь горбун?.. Вся жизнь — от случайности? Если жизнь — от случайности, тогда не о чем думать. И нет ни в чем смысла. В самой жизни нет смысла. Но этого не может быть, думал он, все имеет смысл, и поэтому все так связаны друг с другом, не случайно то, что у меня такой отец, а у него — такой, и мать, и все остальное, и то, что он — Леопольд, а я — Камо. Но если все не случайно, значит все так и должно быть? С самого начала было известно, что все так и будет? И для революции сначала нужен был Ленин. До того, как произошла революция, Ленин все написал — ничего случайного не было. Сначала было слово Ленина, а до этого — слово Маркса, и так можно дойти до того, кто сказал про революцию первый… Кто-то должен был сказать первый? Или подумать… Мысль — то же слово, вначале было слово… Об этом я уже думал, вспомнил он, об этом Горький сказал Ленину в тот день, когда все пришли сюда после фильма о Шатуре. А в тот вечер, когда пришел Леопольд, я об этом не думал. Об этом я думаю сейчас… Все, что я делал до сих пор, и то, что я сейчас думаю, это все — я, а все остальное — и отец, и то, что в Индию не поехал, — это моя жизнь. Владимир Александрович говорит: его величество жизнь! А где я? Для чего совесть, если все зависит от жизни? Я опять запутался, подумал он, я хотел вспомнить, о чем думал в тот вечер, а это я опять думаю сейчас.

Но в тот вечер он подумал, видно, примерно о том же, потому что сказал Леопольду — после того, как тот сказал, что уважение к родителям помогает верить людям, — после этого он сказал:

— А я не уважаю своего отца, но верю, что люди будут хорошо жить.

— Это оттого, что вы встретили хорошего человека, которому поверили больше, чем отцу, — сказал Леопольд.

Его удивило, как уверенно и спокойно сказал это Леопольд, и он ответил, что да, Леопольд прав: больше, чем отцу, и вообще больше всех на свете он верил матери, а мать всех жалела, даже отца, от этого и умерла.

Потом Зоя увидела на столе томик Лермонтова, раскрытый на «Демоне», и сказала, что это ужасно юношеская и ужасно беспомощная вещь, но она любит ее за то, что в ней очень много самого Лермонтова — больше, чем в этом проходимце Печорине. И тогда Владимир Александрович опять сказал, что Демон хотел стать лучше и клялся служить добру и что вообще многое в человеке можно изменить, если отменить частную собственность. Зоя замахала на него красивыми полными руками из-под золотистой шали с бахромой и быстро, весело заговорила:

— Не знаю, как с вашей частной собственностью, слава богу, в этом я ничего не понимаю, но что касается Демона, то, во-первых, на то он и демон, чтоб нарушать клятвы, а во-вторых…

Но что во-вторых, она не успела сказать, потому что ее перебил Леопольд.

— А Демону незачем исправляться, — сказал Леопольд, — он и так служит добру.

— И попробуйте с этим не согласиться! — снова вмешалась Зоя. — Боитесь ответить? Прекрасно! И давайте пить чай. Мы принесли настоящую восточную гату. И еще кое-что. Нет, нет, мы знали, куда идем, никакое не вино и не коньяк — чистая мистика и общение с духами!.. Кстати, Семен Аршакович обязан рассказать, как ему удалось ни разу в жизни, даже в Тифлисе, не прикоснуться к спиртному. Или это преувеличение в жанре легенды? Говорят, вы ничего не пили, кроме материнского молока и воды?

Он ответил:

— За меня все выпил отец.

— Вот вам наглядное служение зла добру, — серьезно сказал Леопольд.

За чаем опять говорили о «Демоне», о «Борисе Годунове», и Леопольд вдруг сказал, что все идут одним путем — через страдания опыта к неоспоримости десяти заповедей.

И тогда Соня, которая до этого молчала, сказала, что у каждого свой путь и свои десять заповедей, а иначе не было бы отдельных людей и народы были бы как тысячеголовые единые существа.

В последнее время мысли о Соне рождали в нем тоскливое и тревожное чувство, похожее на отчаянье, и это было, как в те редкие дни, когда он терял веру… Собственно, это с ним было один раз — после того как его привезли из Германии. В каждом городе по дороге в Тифлис его встречали полковники, а во Владикавказе ждал взвод солдат, присланных из Тифлиса, и здесь впервые надели ему на руки и на ноги кандалы и так, в кандалах, везли через Крестовый перевал, и он думал о том, что едет к смерти, и нет больше надежд, и нет сил, а потом, в Тифлисе, сняв кандалы только с рук, посадили в одиночную камеру Метехи, и маленькое решетчатое окно безнадежно пробивало толщу кирпичной стены, и в первый же день долго и изнурительно-терпеливо допрашивал следователь по особо важным делам Малиновский, которого он помнил по батумской тюрьме, и это тоже не оставляло надежд, и тогда ему помог воробей Вася.

Он назвал его Васей потом, когда тот подрос и стал взрослым воробьем, а сначала это был птенец длиной в пол его мизинца, и однажды его занесло в окно камеры.

Дул холодный ветер, на низком кирпичном потолке исчез вытянутый оттиск решетчатого квадрата — он мысленно представил, как солнце быстро садится за развалины Нарикалы, что напротив Метехи. Потом в камере сразу стало темнее и стало слышно, как тонко и противно подвывает над Курой ветер. Что-то упало на каменный подоконник окна, донесся писк, едва различимый в сумерках комочек соскользнул с покатого подоконника на пол и невидимо замер. Он присел и стал осторожно шарить по холодному полу, пока не наткнулся на что-то пушистое и мягкое, что вдруг затрепетало у него под рукой. Он взял это в обе ладони, встал и разглядел в свете окна. Это был птенец. Он судорожно, рывками открывал яркий желтый рот, и глаза его были закрыты.

Он представил, как ветер носил птенца в сером пространстве над Курой, — сдул из гнезда, подхватил, понес, как пушинку, — и как только у него не разорвалось от ужаса сердце! — а потом ветер понес его к стене тюрьмы и мог расплющить о стену, но птенец попал в окно — его и здесь могло убить, если б он ударился о прутья решетки, но он попал между прутьями, словно кто-то точно забросил его в отверстие решетки, и поэтому птенец упал прямо на подоконник, а с него соскользнул на пол и был жив.

Он поднял птенца к лицу, вложил едва различимый клювик себе между губ — клювик тотчас же раскрылся, и он понял, что птенец принял его за мать и ждет пищи.

— Родной ты мой! — сказал он птенцу и удивился радости, которая зазвучала в его голосе, и от этого еще несколько раз повторил: — Родной ты мой!..

А потом положил птенца под рубаху, слева, где было сердце, — слева теплее, подумал он, — и почувствовал, как бьется сердце птенца. Он не сразу понял, что это, и его охватил страх — показалось, что сердце птенца вот-вот остановится, и он стал дышать под рубаху. А что будет с ним, когда меня повесят? — вдруг подумал он, но тут же вспомнил, что еще должен быть суд и за это время птенец окрепнет и сумеет улететь, а воробьи и зимой выживают, хотя лучше, конечно, выпустить его весной, когда потеплеет, — надо как-нибудь дотянуть до весны, может быть, опять добиться экспертизы, здесь никто не поверит, но хотя бы протянуть время, чтоб птенец мог улететь весной. И он стал думать о том, что теперь надо все начать сначала, и удивился тому, что до сих пор об этом не подумал; я решил, что больше нет сил, и после того как я это решил, мне даже казалось, что я спокоен, но на самом деле я потерял голову, подумал он.

Потом он кормил птенца крошками, оставшимися после вечерней еды, и птенец не сам клевал их, а он, в темноте, уже на ощупь, подбирал крошки со стола и осторожно вкладывал в хрупкую крохотную створку, которую тоже находил на ощупь, а потом ему показалось, что птенец хочет пить и если сейчас же не попьет, то умрет, потому что ясно, что давно уже не пил, с тех пор как ветер носит его, и от этой мысли — что птенец все-таки умрет — он так испугался, что стал бить в дверь кулаками и ногами и кричал, чтобы принесли пить, а когда надзиратель принес кружку с водой, он не стал поить птенца при надзирателе и вообще не показал ему птенца, а выпил воду сам, а последний глоток задержал во рту и, когда надзиратель ушел, снова приложил клювик к губам и стал медленно, по капле вливать в клювик воду.

Всю эту ночь птенец пролежал у него на груди, а он не спал, боясь во сне его раздавить или неудачно задеть рукой, и ему казалось, что это не птенец прижался к нему, а он сам прижался к кому-то живому, а потом уже ясно чувствовал, что прижался к матери, — он узнал ее по теплой волне, которая обдала его, и было еще чувство благости, которое приходило только от матери, и он погружался в волну все глубже, пока не проснулся, и тогда мгновенно вспомнил про птенца и только не мог сразу понять, приснился он ему или был на самом деле, и вдруг услышал, как тонко бьется у него на груди второе сердце… Это мать послала мне птенца, подумал он, кто еще мог так точно забросить его в отверстие решетки, и ветер нужен был для этого, а теперь, когда птенец здесь, ветра нет, и за окном тихо, и светло, и, вероятно, уже встало солнце. Солнце вставало с противоположной стороны, и лучи его попадали в камеру, только когда оно заходило.

В тот день был допрос, и он пошел на допрос с птенцом за пазухой. Малиновский опять спрашивал о буграх на левой руке — на ладони и пальцах левой руки, где и когда он ранил руку? Он сказал то, что говорил несколько раз: резал ножницами патрон, задел капсюль, патрон разорвался, осколки попали в руку и в глаз.

Малиновский отворачивался, думая о чем-то своем, не глядя, слово в слово повторял вопрос. Лицо Малиновского, когда он смотрел прямо, было пухлое, и рот пухлый, с тяжелыми губами, а профиль — жесткий, римский и только кончик носа свисал.

Он снова стал подробно рассказывать о патроне, и вдруг ему показалось, что птенец под рубахой замер, и тогда он невольно замолчал, чтоб лучше слышать биение.

— Продолжайте! — сказал Малиновский и кивнул писарю, который вел протокол.

Писарь вышел.

Он выпрямил спину, чтоб птенец плотнее прижался к груди, и почувствовал на груди тихое биение. Малиновский повторил:

— Продолжайте.

— А кто будет записывать? — спросил он, не скрывая радости.

Малиновский внимательно посмотрел на него, помолчал и сказал:

— Вас незачем записывать. Вы повторяете одни и те же слова. У вас отличная память.

— В школе историю лучше всех знал, — сказал он весело. — Для истории тоже память нужна.

— Но вы не можете вспомнить, что это было: бомба или патрон? — сказал Малиновский.

Он развел руками.

— Я хорошо помню — это был патрон.

Вошел писарь, и с ним — грузный человек в штатском, с золотой цепочкой, перекинутой из одного карманчика жилета через округлый живот к другому карманчику. Лицо человека, строгое, с рыжими усами и бородкой, было знакомо. Малиновский сказал:

— Ординатор Тифлисского военного госпиталя господин Внуков. Если не имеете возражений, господин Внуков освидетельствует.

Он узнал Внукова — в Гори он носил Внукову фрукты из их сада и еще что-то вспомнил о жизни Внукова в Гори, а Внуков слушал молча и смотрел не на него, а на Малиновского, а потом так же молча ощупал бугры на его руке и сказал, что до извлечения осколков определенного суждения не имеет.

Он подумал: если его переведут в госпиталь на операцию, птенец останется в камере, и надзиратель выкинет его, и он стал рассказывать, как это с ним случилось в Гори — как он играл с патроном и потом Внуков же лечил ему руку и глаз, и как отец потом прислал Внукову за это барана, но Внуков не дослушал все это и опять повторил, глядя на Малиновского:

— До извлечения осколков определенного суждения не имею!

Потом было свидание с Джаваир, и он хотел незаметно передать птенца Джаваир, но свидание проходило через две решетки, и между ними ходил охранник, и в комнате никого больше не было. Когда его вели на свидание, еще в коридоре он услышал, как одна из женщин кричала:

— Вы не имеете права сокращать свидание! Сегодня — официальный день!

А помощник начальника тюрьмы, который выводил ее, потом был в комнате все время свидания с Джаваир, сказал:

— Приказ его превосходительства генерал-прокурора Афанасовича — Петросянц должен быть в комнате один. Вы не знаете Петросянца, мадам, это такой человек!..

Джаваир сказала, что передала ему теплую одежду, и что у нее уже второй год болит голова, и ее опекун дядя Кон… Джаваир закашлялась и повторила, что опекун, дядя Константин, считает, что у нее опять что-то с мозгами.

Он понял, что Джаваир связана с Коном и что Кон советует продолжить сумасшествие. И что Кон будет и дальше бороться за него на правах опекуна, и, вероятно, уже написал Воронцову, а может быть, самому Столыпину, и напечатает теперь в газете, как его обманули и не сообщили о передаче его подопечного в Россию, и Либкнехт выступит в газете, и Роза Люксембург, и все другие, кто боролся за него, а Ленин снова поднимет всю прессу в Германии и во Франции, и это поможет добиться экспертизы, и тогда его переведут в больницу, а из больницы Тифлисский комитет организует побег.

Теплую одежду он получил сразу после свидания. Надзиратель долго ощупывал фланелевые кальсоны, и майку, и толстую, ручной вязки, куртку и, передавая все это в окошечко двери, тупо улыбаясь, сказал.

— Ты того… Ежели не понадобится… Когда поведут… Оставь на память.

— Дурак, — сказал он надзирателю, — скоро будет революция, всем дадут одежду.

Надзиратель плюнул:

— Жмоты вы, смертники!

Захлопнул окошко и, не отходя от двери, долго бессвязно ругался.

А он разложил вязаную куртку на койке, постепенно подбирая с краев, собрал ее в кружок — посередине образовалась ямка, и в нее он положил птенца, куртку с птенцом положил на табурет, рядом с койкой, сам надел теплое белье и лег на койку.

Эго случилось наутро. Он проснулся и почувствовал чей-то взгляд. Окошечко в двери было закрыто. Он вскочил с койки, оглядел камеру и увидел два глаза, смотревших на него с табурета. Он подошел к табурету, присел на корточки, долго, с удивлением смотрел в эти открывшиеся вдруг маленькие, напряженные глаза, и ему стало жутко. Ему показалось, что это смотрит на него не птенец, а человек с птичьим телом.

Ночью опять дул холодный ветер. Он положил птенца на грудь и это место поверх одеяла накрыл еще вязаной курткой. Потом он почувствовал, что птенец ползет по груди, и, когда птенец остановился, он передвинул куртку на одеяле в то место, где теперь был птенец. Потом птенец снова полз, и он снова передвигал за ним куртку, и только к утру, когда проступили на лиловом небе черные прутья решетки, птенец устроился где-то у него на животе и больше не двигался, а он, чувствуя всем телом чуть слышное биение, вдруг представил маленькое, величиной с зернышко, сердце, которое производило это биение и которое так много теперь значило в его жизни, и удивился тому, как странно его жизнь со всем, что в ней было и есть, связалась вдруг с жизнью этого вылупившегося несколько дней назад и так непостижимо заброшенного сквозь тюремную решетку птенца.

Весь день он думал опять о предстоящей операции и о том, что будет с птенцом, и решил, что не надо скрывать птенца от надзирателей, а, наоборот, надо сделать так, чтобы они его видели и привыкли к нему, и эта мысль успокоила его настолько, что он стал думать потом только об операции и решил, что во время операции естественнее всего будет показать, как он не чувствует боли.

Через неделю птенец передвигался, перелетая с места на место, а когда он брал его на руку, перелетал с руки на плечо. Надзиратели знали о птенце и теперь чаще заглядывали в окошко двери, и он был им благодарен за их интерес к птенцу — и так, через птенца, он стал лучше относиться к надзирателям.

Потом с птенцом на плече он пришел на допрос, и Малиновский, прежде чем начать допрос, подошел к нему и слегка прикоснулся к птенцу пальцем, а тот не испугался и спокойно, с доверием, задрал голову и посмотрел на Малиновского. Малиновский сказал, что операция откладывается — в госпитале не могут обеспечить охрану.

— Боятся, что убежишь во время операции! — сказал Малиновский. — Пеняй на себя, будем ковырять руку в тюремной больнице. Без анестезии. В тюрьме нежности не полагаются.

Он сказал, тоже переходя на «ты»:

— Ты не читал заключение?.. Германские профессора написали заключение: я не чувствую боли.

— Хорошо, — сказал Малиновский, — я скажу, чтоб во время операции вам не привязывали руку.

Операцию сделали через месяц, в декабре. Когда его выводили из камеры, птенец взлетел и сел ему на плечо. Он осторожно переложил его на стол. Птенец задрал голову и смотрел на него. Надзиратель сказал:

— Насчет этого не сомневайся!..

Неожиданно птенец взлетел со стола, полетал по камере, подлетел к решетке окна и исчез. Он бросился к окну, схватившись руками за прутья решетки, подтянулся и посмотрел в окно. На противоположной стороне Куры, на горе, покрытая тонким снегом, празднично сияла Нарикала.

Надзиратели ждали, когда он сам отойдет от окна, потом молча шли с ним по коридору. Из-за дверей камер на звон кандалов кричали:

— Товарищ, ты кто?

— Мы с тобой, товарищ!

— Долой тиранов!

Он не отвечал и шел медленно, ссутулившись, с трудом переставляя тяжелые звенящие ноги, и думал о том, что не надо было приучать птенца к теплу, теперь, с непривычки, он наверняка замерзнет и обратно в камеру залететь не сумеет, да и не найдет среди других окон свое. Он представил, как птенец носится над заснеженным городом, не умея найти себе пищу, и, изнемогая от усталости, садится на снег и тут же взлетает, напуганный непривычным прикосновением, и, напрягая последние силы, опять носится в воздухе, а потом упадет и его растопчут, или переедет колесо фаэтона, или упадет в Куру. Мысли о птенце так напрягли его чувства, что он видел все вокруг себя как бы несознательно, и даже то, что во время операции рука его должна оставаться неподвижной, это тоже казалось неизбежным и не зависящим от него, и он только с отчаяньем думал о том единственном, что зависело от него и чего он не сумел сделать, — продержать птенца до весны, а теперь птенец не выдержит холода и погибнет.

Он думал об этом и во время операция: его посадили за маленький квадратный стол и на стол перед ним положили большой эмалированный белый поднос, а левую руку его, оголенную по локоть, обмыли спиртом, вывернули ладонью кверху и положили на поднос — как что-то отдельное от него, и грузный человек в глухом белом халате и в белом колпаке сел тоже за стол, с противоположной стороны, и, несмотря на марлю, которая закрывала его рот и нос, он узнал в нем Внукова, а другой, помоложе и худой и тоже в халате и повязке на лице, сел сбоку, слева, и положил на стол рядом с собой маленькую металлическую ванночку с еще булькающей в ней после кипения водой, и на дне ее лежали едва различимые в воде инструменты; Внуков черными резиновыми руками взял у сидящего сбоку узкий мокрый нож, который тот вынул из ванночки пинцетом, и мгновенными легкими движениями несколько раз провел ножом у основания большого бугра посреди ладони, и тут же ладонь стала заливать кровь, и с ладони кровь стекала на поднос, и он понял, что это уже началась операция, и удивился тому, что не почувствовал боли и даже прикосновения ножа к ладони, и обрадовался этому — может быть, кожа действительно стала нечувствительной или Внуков старается сделать так, чтоб не было боли, а Внуков уже отбросил нож и стал обкладывать рану маленькими зажимами, которые тоже передавал ему пинцетом сидящий сбоку, и от зажимов ладонь стало щемить, кровь перестала литься, а сидящий сбоку еще протер ладонь вокруг зажимов марлей, и вдруг, словно в середину ладони одним ударом до самого плеча вбили длинный, зубчатый гвоздь, раздирающая боль охватила руку и все тело, и ноги обмякли, как будто отвалились, а Внуков еще несколько раз повернул нож внутри ладони, и из-под ножа выскочил и со звоном выпал на поднос маленький красный осколок, потом второй, третий, четвертый, и дальше он потерял счет, и каждый раз нож раздирал руку в клочья, а рука неподвижно лежала на подносе, потому что еще с того дня, когда он сказал Малиновскому, что не чувствует боли, он все время помнил, что рука должна оставаться во время операции неподвижной, и теперь какая-то странная, бессознательная, тяжелая память об этом решении словно придавливала руку к столу, и он также бессознательно и машинально улыбался, глядя на Внукова, а тот не смотрел на него и продолжал выковыривать ножом из ладони красные крупинки, как будто и не ожидал, что рука может дернуться и что вообще это живая рука, и крупинки, падая на поднос, тихо звенели, и, уже отупев от боли, он вдруг увидел, что Внуков стал валиться набок, и заметил, что при этом Внуков продолжает ковырять ножом в его ладони, и стал валиться и сидящий сбоку, и стол, и сам он понесся куда-то в пропасть, и последним усилием мысли вдруг понял, что это закружилась у него голова, и, инстинктивно на мгновение закрыв глаза, снова открыл их, увидел всех на месте, и это его так обрадовало, что он громко усмехнулся, а потом ему казалось, что он сидит за этим столом весь день, и уже вечер, и Внуков вдруг встал из-за стола, содрал темную перчатку и неожиданно живой мягкой рукой похлопал его по плечу и сказал: «Молодец!», как говорят послушным детям, и уже не ему, а кому-то другому: «Сорок штук, явная медь!», и тот, что сидел сбоку, пересел на место Внукова и стал неторопливо и очень аккуратно перевязывать его руку, а Внуков сдернул с лица марлю, и оказалось, что это не Внуков, а кто-то другой, тоже с бородкой, но с другим лицом, — и все это время каким-то остановившимся на одной точке сознанием он представлял, как птенец носится над городом, а потом падает, и его топчут, и это заставляло его страдать больше, чем то, что с ним делали.

И только уже в маленькой больничной палате, куда его повели после операции, лежа на единственной в палате койке, он понял, что птенец опять помог ему — тем, что улетел перед самой операцией.

Через несколько дней в палату пришел Малиновский и сел перед ним на табурет, а он все еще лежал, потому что после операции поднялась температура и ноги подгибались, когда он пытался встать. Малиновский был растерян и хмур, и он решил, что экспертизе не удалось выяснить, от чего осколки — от бомбы или от патрона. Малиновский сказал:

— Имею сообщить следующее: извлеченные из руки предметы есть осколки красной меди. Осколков больше сорока штук. Наличие такого количества осколков, проникших так глубоко внутрь, можно объяснить только взрывом оболочки из красной меди, вызванным капсюлем гремучей ртути, — порох такого дробления не дает. Установлено также, что в начале лета тысяча девятьсот седьмого года вы лечили руку в частной лечебнице врача Соболевского. По времени полное совпадение — перед самым ограблением на Эриванской площади. Все это — впервые за время, что вы арестованы, — не конфиденциальные сведения агентуры, а вещественные улики, которые могут быть предъявлены суду. Кавказ на военном положении. По законам военного положения военно-окружной суд будет иметь суждение о вас по обвинению в преступлениях, предусмотренных статьей сто второй уголовного уложения, статьями тринадцатой, тысяча шестьсот двадцать седьмой, тысяча шестьсот тридцатой, тысяча шестьсот тридцать второй и тысяча шестьсот тридцать четвертой уложения о наказаниях и статьей двести семьдесят девятой книги двадцатой одиннадцатого свода военных постановлений. Любой из этих статей в отдельности достаточно, чтобы вас повесить. Дело окончено, и в ближайшие дни я донесу о нем прокурору судебной палаты, затем дело будет направлено генерал-губернатору. Всего этого я мог не говорить. Но я выполнил служебный долг и хочу теперь выполнить человеческий. У меня правило: когда я как следователь отправляю человека под смертный приговор, как человек, перед богом, я считаю себя обязанным сделать все, чтобы ему помочь. Я следил за вами во время допросов и уверен, что вы совершенно здоровы. Но сейчас вас может спасти только болезнь. Я докладывал уже прокурору о том, что во время операции вы не чувствовали боли. Прокурор ответил: человек, который берется обезглавить российскую монархию, вполне может не заметить, что ему режут руку. Я хорошо помню вас в батумской тюрьме. Тогда я был помощником прокурора и присутствовал на всех допросах. Потом я следил за процессом в Берлине. Вы вызываете мое уважение, и мне будет трудно жить с сознанием, что я отправил такого человека на смерть. Мне известно, что ваш берлинский адвокат Кон настаивает на вашей болезни и обратился с письмом к председателю Государственной думы Гучкову, он также прислал все заключения немецких врачей и открытым письмом сообщил обо всем русскому послу в Берлине. В прусском ландтаге сделан о вас запрос, на который вынужден был ответить министр внутренних дел Фридрих фон Мольтке. Дела обстоят так, что Россия сейчас не захочет перед лицом Европы нарушить юридические законы. Поэтому все будет зависеть от того, насколько вы убедите их, что вы больны. Это все, что я имел сообщить.

Малиновский тоже говорил о совести — человеческий долг перед совестью… А служебный — против совести? Испугался только, когда под виселицу подвел. Чего испугался? Опять совести? А надзиратели?.. Почему после появления птенца стали добрее? Тоже испугались? Чего им бояться? Они у смертников одежду просят, на память…

А птенец сделал свое дело — и улетел. Без него, может быть, и Малиновский не вспомнил бы про совесть. Но что делать дальше? Кон тоже советует продолжить болезнь. Кон не знает, что такое Россия. В России не замечаешь, что тебе режут руку, и никого это не удивляет.

Через несколько дней после посещения Малиновского в палату пришел начальник тюрьмы — о том, что идет начальник, сказал вбежавший перед этим в палату санитар, начальник был худой, с длинной шеей и голым черепом, и с начальником пришел тот врач, что делал операцию. Врач осмотрел руку и сказал, что рана зажила. Начальник тюрьмы стал шутить — голос у него оказался тихий и глухой и, казалось, доносился издали, — говорил, что тифлисский климат, видно, подходит для берлинских сумасшедших, ни одного признака из тех, что указаны в немецком заключении! — и спрашивал врача, не замечал ли тот признаков, и врач сказал, что не замечал, и начальник тюрьмы опять сказал по этому поводу какую-то шутку, беззубо улыбнулся, и на белом лице его мелькнули широкие красные десны.

— Вы подводите Европу, господин Петросянц, — сказал начальник тюрьмы. — Лучшие врачи Европы установили, что вы псих, а вы плюете на них. Нехорошо! Я вас понимаю: то, что проходит в Германии, в России не пройдет. Я ценю вашу догадливость, и все-таки это неуважение к науке, вы оскорбляете науку. Следствие по вашему делу закончено, но, будь моя воля, я присовокупил бы к делу и это преступление. По моему темному разумению, оно еще важнее того, за которое вас будут судить.

И так, балагуря и веселясь, начальник тюрьмы попрощался и ушел, а врач после его ухода сказал, что в прусском ландтаге обсуждался вопрос о незаконной выдаче в Россию душевнобольного, которого теперь собираются приговорить к казни, и петербургская «Речь» поместила телеграмму своего берлинского корреспондента, излагающую подробности этого дела.

В тот же день его перевели из тюремной больницы в камеру. Но это была уже не та камера, в которой он сидел до этого, — тоже одиночная, но другая, он понял это по едва уловимым признакам, которые никто кроме него не мог бы заметить: не так расположены прутья решетки в окне, чуть ближе к стене неподвижный железный стол, чуть темнее цвет стен, и он стал требовать, чтобы его отвели в его камеру, а в ответ на то, что камера занята, требовал перевести арестанта из его камеры сюда, а его — туда и угрожал, что будет жаловаться начальству. Потом снова пришел начальник тюрьмы и спросил, почему, собственно, ему так надо вернуться в прежнюю камеру, камеры в Метехи все одинаково комфортабельные, особенно одиночные, и тогда он сказал о воробье — улетел воробей, которого он выкормил, воробей вернется в ту же камеру и не найдет его.

Начальник тюрьмы помолчал и спросил, как звали воробья. Он не задумываясь ответил, что воробья звали Васей.

— Хорошо, — сказал начальник тюрьмы. — Если воробей Вася вернется, его передадут тебе. Но только если это будет именно Вася. Ты понял? Я сам проверю.

Он хотел спросить, как начальник будет проверять, Вася это или не Вася, но вдруг увидел его осторожный изучающий взгляд и понял, что начальник в этот момент подумал о заключении немецких врачей. И он спокойно, с достоинством поблагодарил начальника тюрьмы. Он знал, что начальник сейчас же прикажет осмотреть его прежнюю камеру и проверить, не перепилена ли там решетка окна, и после этого им не останется ничего другого, как поверить, что он хотел вернуться в камеру из-за воробья, и тогда начальник опять, еще серьезнее подумает о заключении берлинских врачей. А может быть, не найдя в камере ничего подозрительного, все-таки его переведут туда, чтобы потом проследить за ним…

К вечеру того же дня его перевели в прежнюю камеру, а через несколько дней в камеру пришел начальник тюрьмы и спросил, не прилетал ли воробей Вася.

Он сказал:

— Вася прилетит, вот увидишь! Я все время о нем думаю. В Гори жил один человек, его тоже сумасшедшим называли, а птицы прилетали и ему на плечи садились.

— Запомни, — сказал начальник тюрьмы, и на лице его мелькнули красные десны. — В моей тюрьме не бывает сумасшедших!

Но он заметил, что взгляд начальника опять был изучающий. И он вдруг понял, что воробей не только вернул ему силы, но и научил, что делать дальше. Как это просто, думал он, надо теперь жить только этим — тем, что я жду воробья, и больше ни о чем с ними не говорить, и в тюрьме, и на суде. Не будь воробья на самом деле, я бы сам никогда не придумал это. Воробей пробыл со мной ровно столько, сколько нужно было, чтобы я стал думать о нем, а дальше мне поможет именно то, что я буду думать о нем. А почему, собственно, воробей не может вернуться? Если кто-нибудь покажет ему мое окно, он вернется, а так и человек не найдет, в какое окно залететь… Как отнесется суд к тому, что я жду воробья? Снова начнутся экспертизы?.. Что будут проверять? Пусть проверяют. Я на самом деле думаю о воробье. Я хочу, чтобы он вернулся. Если он вернется, будет ясно, что он жив.

Начальник тюрьмы больше не приходил. И не было больше допросов. И не давали свиданий. Дни переходили один в другой, сливая сумерки с вялыми зимними рассветами, ночи были как провалы, и казалось, день начинается сразу после вечера; и так прошла зима, потом завыли бешеные мартовские ветры, и вдруг небо за решеткой стало ясным и легким, и потеплело, и надзиратель Прохоренко, тот, что просил оставить одежду, однажды, передавая в окошко еду, сказал, что суд назначен на двадцать шестое апреля. Ему показалось, что это еще не скоро, но Прохоренко прибавил, что сегодня девятнадцатое и осталась ровно неделя, и еще говорил, что прокурором на суде будет генерал Афанасович, а главный судья — тоже генерал, и остальные — все полковники и подполковники, ниже не будет.

— Значит, казнить будут, — сказал Прохоренко. — На смерть всегда высшим чином собираются.

Он не помнил, как прошла эта неделя, но помнил, что накануне суда, ночью, ему приснился Житомирский, — может быть, потому, что на всю жизнь запомнил потом пробуждение от этого сна.

Житомирский говорил — вернее, не говорил, а опять, как и в прошлый раз, наклонился над ним и дышал прямо в лицо — что-то о предательстве, о том, что он предавал и будет предавать, и все их идеи ничего не стоят перед одним его доносом, а потом стал вдруг свистеть, подражая какой-то птице, и это было так неожиданно, что он проснулся…

Свист еще доносился — это было тонкое верещание, и оно доносилось сверху. Он вскочил с койки и увидел сидящего на решетке окна воробья. Он четко вырисовывался на предрассветном небе. Воробей спрыгнул на подоконник, взлетел, сел ему на плечо и несколько раз ткнулся клювом ему в шею.

Он боялся притронуться к воробью и стоял посреди камеры, расставив руки, словно удерживая равновесие, а воробей клевал его в шею и верещал.

В окошке двери замерло бородатое лицо Прохоренко.

— Прощаться прилетел, — сказал Прохоренко.

И он тихо, все еще боясь вспугнуть воробья, ответил:

— Это брат мой…

— На, покорми, — сказал Прохоренко и бросил в окошко большой кусок хлеба. — Тебе сегодня не положено. На суде накормят.

Он осторожно, стараясь не звенеть кандалами, присел, поднял хлеб и протянул воробью. Тот клюнул, торопливо проглотил, задрал голову, оглянулся по сторонам, снова клюнул. Прохоренко рассмеялся. Донеслись шаги конвоя. Прохоренко захлопнул окошко.

Он снял воробья с плеча, положил за пазуху, спрятал в карман хлеб, быстрыми резкими движениями в нескольких местах разорвал рубаху и штаны и стал ждать, все так же стоя посреди камеры.

Везли его в фаэтоне, на мягком сиденье, под низко опущенным верхом, и рядом с ним с обеих сторон, плотно прижавшись к нему и обдавая запахом пота, сидели двое полицейских, и еще двое стояли по обе стороны фаэтона на ступеньках, и впереди и позади фаэтона ехали конные полицейские, и всю дорогу оглушал грохот копыт, а перед глазами был широкий зад и большая плоская спина кучера.

Фаэтон пошел медленнее и остановился, и он почувствовал дыхание притихшей толпы. Раздалась команда. Кто-то выругался. Полицейские, сидевшие рядом, взяли его под руки и вывели из фаэтона. Он увидел пустой тротуар и красивые белые ступеньки подъезда. От фаэтона к подъезду с обеих сторон стеной стояли полицейские. За ними сплошным телом колыхалась толпа.

Его быстро повели к подъезду. В тишине ясно звенели кандалы. Издали крикнули:

— Да здравствует Камо!

По широкой мраморной лестнице внутри здания его вели уже медленно, давая на каждой ступени останавливаться, а когда повели по просторному темному коридору, он уже чувствовал усталость в ногах и думал только о том, чтоб скорее сесть. У высокой белой двери его остановили, повернули лицом к двери и предупредили, что, когда дверь откроется, он войдет один — за дверью его ждет другой конвой.

Как странно, думал он, через несколько минут произойдет то, что решит мою жизнь, а я еще не знаю, что это будет, и не может быть, чтобы такая важная вещь, как моя жизнь, решилась от того, что произойдет за несколько минут, — все уже давно готово: вся моя жизнь до сих пор подготовила то, что сейчас будет, иначе моя жизнь до сих пор не имеет никакого значения для того, что со мной произойдет дальше, а этого не может быть, потому что в каждой жизни от начала и до конца должен быть один главный смысл, и значит, то, чего я сейчас жду, уже есть, и между мной и тем, что уже есть, — только эта дверь, и так было в каждую минуту моей жизни, думал он, то, что происходило в каждую минуту, на самом деле уже давно было подготовлено всей жизнью, и мне только казалось, что все происходит от того, что я делаю в эту минуту, на самом деле все зависело от того, что я делал всю жизнь до этой минуты, и все уже есть, и тем, что я делаю, я только открываю дверь, за которой все меня уже ждет…

Но тогда, перед той дверью, я не думал об этом, а только чувствовал усталость в ногах и думал о том, чтобы скорее сесть, а об этом я подумал сейчас. Может быть, я и сейчас стою перед такой же дверью и от этого путаю время? В конце концов, что такое время? Что из того, что это происходило тогда-то, а это — тогда-то? Не могло все происходить сразу — тогда все смешалось бы и снова был бы хаос, и для этого существует время, чтоб не было хаоса… Главное же в том, как я жил до этого — до того, как что-то произошло. Как я жил внутри себя… Но все время что-то происходит, и значит, главное — как я живу внутри себя каждую минуту. И от этого все зависит?.. А от чего зависит то, как я живу внутри себя? Опять — совесть? Выходит, в конце концов все от совести, все, что я делал и делаю сейчас и каждую минуту, и то, о чем думаю… О чем я сейчас думаю? О том, что опять стою перед дверью? И боюсь ее открыть?.. Я уже полгода стою перед дверью, с тех пор, как женился… Все от того, как мы жили внутри себя до сих пор — как жила она и как жил я. Внешне Леопольд тоже жил не так, как я, но он понимает… Как сказал Кон? Все, что ведет к единению, правда, а что не ведет, неправда. Что ведет Леопольда к единению? То, что вокруг света плавал? Или образованность? Соня тоже образованна и людей лечит, но Соня не верит в единение. И не в том дело, что говорит об этом, а в том, что внутри себя так живет. Важно только это — что чувствует человек на самом деле внутри себя: чувствует себя отдельно от всех или чувствует, что он — только часть… Это, вероятно, и есть совесть — когда чувствуешь, что ты — только часть? Тогда можешь думать о других. А кто может думать только о других? Все дело в том, о чем человек думает больше — о себе или о других? Люди делятся на тех, кто думает о себе больше, чем о других, и на тех, кто думает о других больше, чем о себе. Те, что больше думают о себе, получают радость от того, что берут. Те, что больше думают о других, получают радость от того, что отдают. И от них свет идет, или тепло, или еще что-нибудь… В общем, что-то идет, Леопольд прав. А может быть, все дело в том, что Соня — женщина? Женщина так устроена, что о себе должна больше думать. Моя мать тоже женщина, у нее было двенадцать детей, и она мучилась от того, что люди теряют время на вражду. Всех жалела. И верила в царство божье для всех. А Соня говорит: у каждого свой путь и своя истина, а иначе не было бы отдельных людей! Леопольд очень ясно ей ответил. Истина — одна, сказал Леопольд, и одному она открыта, а другому еще нет, а если истина у каждого своя, никто никому ничего не откроет и нет смысла спорить. И после этого говорил о том, что духовные законы едины и неизменны для всех времен.

Потом Владимир Александрович и Соня опять спорили о насилии и непротивлении, и Владимир Александрович сказал, что считает вопрос основополагающим для всего дальнейшего хода истории. А Соня что-то возразила, что-то вроде того, что для нее здесь все ясно и никакая история не заставит ее убивать.

— А что бы вы ответили, если б я не спорил, а собирался вас убить?

— Логика солдата! — сказала Соня. — С такой логикой вполне можно уничтожать мир: убей его или он убьет тебя!

— А вы предлагаете сложить руки и ждать, когда тебя убьют?

— Я предлагаю не убивать.

— О да, вы хотите делать историю в белых перчатках!..

И в этом месте в разговор опять вступил Леопольд и сказал, что Ганди в Индии хочет победить не убивая и что только в этом случае и возможна вообще истинная победа, и еще говорил опять о непротивлении, что это борьба не с тем, кто несет зло, а против самого зла и нет ничего нелепее, чем убивать того, кого как раз и надо спасать, и еще о том, что все едино и человечество — одно целое, и ясно, что, убивая другого, всегда убиваешь себя, и поэтому ничего не остается, как любить друг друга, и еще что-то в этом же роде, а потом Владимир Александрович сказал о борьбе, что это тоже связь, и не только людей: деревья, травы, камни, птицы, животные, насекомые, всякие невидимые существа и растения и все остальное одно без другого не может жить, и все борются, а без борьбы нельзя ничего связать, то есть можно — но на другой планете, где уровень жизни другой, там, может быть, ничего и не разделено, а все слито, как один сплошной мозг, а на земле все разделено, и поэтому все связано только через борьбу, и без борьбы на земле поэтому нет жизни…

Потом снова пили чай и хвалили гату и еще о чем-то говорили, видно, смешном, потому что много смеялись, а он опять думал о том, как странно, что этот Леопольд сегодня пришел, и то, что он знал отца Леопольда, и думает теперь о своем отце, и о себе, и о том, как Леопольд красиво и умно жил до сих пор и, вероятно, так же будет жить и дальше, и впереди у него все ясно, а я так и не знаю, что теперь с собой делать, и не открываю дверь, перед которой стою, и это — трусость и самообман, потому что за дверью все давно готово, и от того, что не входишь, ничего не изменится…

Тогда, десять лет назад, в Тифлисе перед той высокой белой дверью зала военного суда он был уверен, что все зависит от того, что произойдет, когда дверь откроется и начнется суд, но уже когда дверь только приоткрылась и рослый красивый солдат испуганно оглядел его с ног до головы, и он увидел за дверью второго солдата и совсем недалеко, слева от двери, уходящий к высокому сводчатому окну длинный стол, и за столом людей в военных мундирах, и лица их на фоне окна — четкие темные профили, а слева, в зале, лица слиты, и ни одно не увидишь отдельно, с этого момента и пока он медленно шел, гремя кандалами, к столу, а солдаты так же медленно шли с обеих сторон от него, он почувствовал себя вдруг необыкновенно уверенно и с каждым шагом все увереннее, как будто сразу понял, чем все кончится, а когда подошел к столу, увидел перед столом пустой стул и так обрадовался, что тут же сел на него, и все так же уверенно и спокойно достал из-за пазухи воробья, посадил на стол, достал из кармана хлеб и стал крошить хлеб на стол, и воробей клевал хлеб, а он смеялся, глядя на воробья, и его действительно радовало, что воробей ест, потому что в камере он его накормить не успел. И еще ему казалось, что все теперь зависит не от генерал-прокурора Афанасовича, и не от второго генерала, что сидел посередине стола и был, очевидно, главным судьей, и не от других членов суда, среди которых — он сразу увидел это — никого не было ниже подполковника, а все зависит от того, что его связывает с воробьем, и это было для него так ясно, что он стал говорить об этом — о том, что воробей его брат и тоже человек, только на нем перья и маленький, ко какое это имеет значение, если он понимает, когда надо прилететь, правда, он не сам прилетел, он еще был птенец и не умел летать, а его задул в окно ветер, и дело, конечно, не в ветре, а в том, что воробья прислала мать, все думают, что она умерла, а она не умерла и прислала воробья…

Он видел, как переглядывались сидящие за столом, а генерал-прокурор Афанасович о чем-то его спросил, но он даже не расслышал, и вправду не расслышал, и уже никому больше не дал рта раскрыть, и говорил только сам, и, когда солдаты подняли его под руки с обеих сторон и отвели от стола, он все еще продолжал говорить, а Вася взлетел со стола и сел ему на плечо, и так, с Васей на плече, его вывели из зала в коридор и завели в маленькую полутемную комнату, и там он сидел часа два или три, пока судьи решали, что с ним делать, а он с аппетитом поел все, что ему дали, и опять разговаривал с воробьем и кормил его.

О том, что суд отложили и снова будет экспертиза, ему сказал на следующий день новый следователь. Он пришел в камеру чуть свет, сел на стул рядом с койкой, долго молчал, глядя на воробья, а воробей сидел на краю стола и смотрел не на него, а куда-то в сторону. Он заметил, что следователь хорошо сложен, хотя был уже не молод, а голова у него маленькая, и на лице еле помещаются большие роговые очки. Следователь сказал, что Малиновский от дела отстранен, и теперь дело будет вести он — следователь по наиболее важным делам Русанов. И подробно рассказал, что хоть эксперты на суде и заключили, что он болен, все из-за подполковников Вачнадзе и Пентко, они никогда в судебных заседаниях не участвовали и потому были приведены к присяге, а после присяги человек всерьез верит, что может быть честным, и хоть длится это недолго, несколько минут, за эти несколько минут вполне можно принять дурацкое решение, и именно такое решение вчера принял суд, определив Петросянцу длительное наблюдение в больнице. Но, слава богу, в Тифлисе нет больниц, в которых можно предотвратить побег, и поэтому экспертиза будет проведена в тюрьме, и сидеть он будет там же, где сидел, только с сегодняшнего дня под двумя замками, и еще Русанов сказал, что в донесении начальника тюрьмы прокурору сказано, что Петросянц совершенно здоров и это он в суде сделался психически больным.

Вопросов Русанов не задавал, поговорил еще немного о приближающемся лете, о том, что лето в этом году обещает быть особенно жарким, а Тифлис в котловане и поэтому будет еще и душно, особенно в Метехи, который на дне котлована, у самой Куры, и такое лето будет лучшей экспертизой — ничего больше не надо для психически больного человека, чтобы умереть, а если не умрет, ясно будет даже и для этих олухов Вачнадзе и Пентко, что Петросянц здоров, что касается его, Русанова, так ему это ясно и сейчас и поэтому наблюдать за Петросянцем в тюрьме он не собирается, а после лета, осенью, соберет смешанное присутствие суда и раз и навсегда покончит с этой затянувшейся комедией.

Русанов сдержал слово, только до смешанного присутствия произвел еще в сентябре освидетельствование: были понятые, его раздели, и доктор из Михайловской больницы Орбели, которого он узнал на суде, выслушивал его, приятно щекоча пышными мягкими усами его грудь, выворачивал веки, постукивал по ребрам и лопаткам, прикладывал к спине зажженную папироску, вздыхал, что-то быстро, волнуясь, говорил, но он не понимал слов, потому что все время ждал боли и воспринимал только ее, и она то и дело возникала в разных местах, и он, уже привычно, всем телом напрягаясь, гнал ее вглубь, куда-то в центр живота, подальше от рук и лица, которые могли ее выдать.

И насчет лета Русанов не обманул: каждое утро сквозь решетку тяжело вползал в окно новый день, неотвратимо разбухал, наполнял камеру душащей безысходностью, и он ложился тогда не на койку, а на каменный пол и лежал так на полу до самого захода, и весь день на прутьях решетки дремал воробей, и его четкая, ясная на фоне окна безмятежность напоминала о неистребимости жизни — и так, ничего не делая, воробей опять помогал ему находить силы, а к вечеру, когда солнце заходило и лучи его освещали окно, воробей слетал на пол, ходил, подпрыгивая, по камере и верещал, и было видно, как клубящимся маревом уползает сквозь решетку еще один день.

Смешанное присутствие окружного суда состоялось в ноябре: долго и утомительно читали «скорбные листы» тюремной больницы, опрашивали врачей — военных, тюремных, гражданских, опрашивали свидетелей и среди них — доставленный из Гори отец Аршак Тер-Петросян, и тетя Лиза, и Джаваир, и следователь Малиновский, и надзиратель Прохоренко, и артиллерийские специалисты, и пиротехники, понимающие толк в бомбах и осколках, и опять кололи и прижигали папиросками, и теперь это делали уверенно, не торопясь, не сомневаясь в его нечувствительности и только подтверждая ее перед судом, а он опять разговаривал с воробьем или обращался вдруг громко ко всем и объяснял, что Вася его брат и все — тоже воробьи и братья, только не знают этого, потому что никто не сидел в одиночной камере и не знает, что такое, когда день и ночь один, и вдруг прилетает к тебе воробей, и ты больше не один, а он может улетать, но не улетает, и тогда ясно, что это твой брат, и думаешь, как это раньше я не понимал, а они и сейчас не понимают и думают, что это он сошел с ума, а это они сошли с ума, потому и не понимают; и за все эти слова, и потому еще, что он опять не замечал, что в это время с ним делали, а воробей Вася все время сидел у него на плече и не взлетал даже, когда шипела у него на спине от папироски кожа, — за все это смешанное присутствие второго уголовного отделения окружного суда постановило подвергнуть арестанта Семена Аршакова Тер-Петросова наблюдению в психиатрическом отделении Михайловской больницы, и это было единственное, чего не предвидел следователь Русанов.

Двадцать первого декабря, на рассвете, ему сменили кандалы и вывели из Метехи. У ворот ждали солдаты. Воробей Вася сидел у него на плече. Шел мелкий снег. Под ногами хлюпала грязь. Под Ишачьим мостом бесшумно кружили завораживающие кольца водоворотов.

На противоположной стороне моста, у голубой мечети, стоял мулла в красной чалме, бесстрастно смотрел на проходивших мимо солдат, увидев человека в кандалах, не меняя позы, чуть заметно задвигал губами, приложил ладони к груди и вискам.

Через Майданскую площадь, сверху, от церкви Сурп-Геворка спускался мацонщик. Он сидел на крупе ишака, а перед ним с обоих сторон свисали набухшие карманы хурджина. Мацонщик соскочил с ишака, достал из хурджина кувшин и, оставив ишака посреди площади, побежал к солдатам. Его отгоняли, но он не отставал, и тогда один солдат с силой оттолкнул его, он упал, и по коричневой грязи долго растекалась из кувшина белая масса. Мацонщик так и остался на земле, словно и не заметил, что упал, приподнялся и смотрел им вслед.

Потом шли по Армянскому базару мимо лавок и растворов, еще перекрытых длинными железными засовами, и мимо караван-сарая с башенкой, похожей на широкий шпиль, а чуть ниже, сразу за ним, врывшийся в землю низкий вход в Сионский собор, и священник уже, вероятно, ходит по двору вокруг церкви, то и дело останавливается и как будто здоровается со стенами, и мимо синагоги — большой, массивной, из красного кирпича, с круглыми окнами, внутри которых рамы в виде шестиконечных звезд, и синагога еще закрыта, но у ворот во дворе синагоги уже стоят старики с настороженными глазами, и в лицах их озабоченность пастухов, охраняющих свое стадо, а потом — Эриванская площадь, и в Пушкинском сквере, у бронзового бюста Пушкина, на том самом месте, где Пация раскрыла свой красный зонт (а не раскрой Пация зонт, не было бы тифлисского экса, и ареста в Берлине, и сумасшествия), на том самом месте, на скамейке перед бюстом Пушкина, сидел городовой и спал, и на лице его — беспомощное блаженство младенца, а ниже по Пушкинской на ступеньках хашной замерли и сонно смотрят на солдат двое карачогелов в остроконечных высоких шапках и с ними еще один — в пальто и шляпе, с ярким зеленым шарфом вокруг шеи, вероятно, художник или поэт, и вдруг этот, в шляпе, крикнул: «Да воздаст тебе бог за все твои муки, брат!», снял шляпу, поклонился и так, склонившись, стоял, пока он с солдатами проходил, и карачогелы тоже сняли свои остроконечные бараньи шапки и тоже поклонились, а у Солдатского базара еще было пустынно, и только женщина-курдианка, подметавшая улицу, что-то крикнула двум курдам, которых он сразу и не заметил в маленькой подворотне, они вышли и стали посреди улицы, и солдаты чуть свернули, чтоб не натолкнуться на них, и шли мимо Александровского сада под большими белыми платанами — их голые ветки протягивались из сада на улицу, и за стволами их и за пышными зелеными кустами город исчезал, а на Воронцовском мосту сразу стало просторно, — и в обе стороны от моста стал виден весь город — и Авлабар с огромной даже издали желтой кирпичной Армянской семинарией, и над самой Курой, на скалах, дома с веселыми деревянными балконами, и нарядная круглая башня древнего царского дворца, и вокруг башни тоже деревянный балкон, и у самого моста, внизу, задумчиво выныривающие из Куры большие почерневшие колеса водяной мельницы, а с другой стороны от моста, вдали, схватившись за перекинутый через Куру канат, окруженный белой пеной, перерезает течение паром, и над всем этим — большая, легкая, спустившаяся с неба гора обнимает город долгими мягкими склонами, и по ним, становясь друг на друга, взбираются к ней красивые дома, а сверху, с горы, можно увидеть их красные железные крыши, и Нарикала сверху — маленькая, прижавшаяся к городу с краю, а за ней из ущелья Дабаханки выползает Ботанический сад, и видно Коджорское шоссе, и прямо, вдали, под самым небом большие темные квадратные пятна Ходжеванки и Худадовского леса, и между ними тесно, беспорядочно вбитые в крутые склоны домики Окросубани и Нахаловки и Махат-гора, и там, под горой, в каком-то сарае казаки никак не могли его когда-то повесить…

После Воронцовского моста свернули на Михайловскую, и она сначала опять была узкой, а после Главной почты расширялась, и Михайловская больница по-прежнему напоминала средневековую немецкую крепость, а отделение для сумасшедших было у самой Куры — розовое, с решетками на редких узких окнах, окруженное глухой, высокой, тоже розовой, каменной оградой. И когда вошли во двор, там под пустыми деревьями уже бродили несколько человек в серых халатах, но они не обратили на солдат и на него внимания, а он обрадовался им, как радовался каждому, кого встречал, пока шел, и еще, пока он шел, все казалось ему как бы продолжением его тела, и ему даже пришла странная мысль, что, может быть, это и есть его настоящее тело — этот город, и гора над ним, и все горы вокруг, и небо, и воздух, а его руки, ноги, глаза, уши, кожа — только то, что связывает его с телом; вероятно, это чувствует каждый, кто долго сидел в тюрьме, подумал он, а я впервые сидел так долго, целую жизнь, и поэтому сейчас сразу это почувствовал, а Житомирский — дурак, пока все это есть и даже если останется только пыль от всего этого, я еще буду жить, и каждый так живет, и нет смерти, а есть то, что я сейчас чувствую, но еще до того, как он об этом думал, от самого Метехи, всю дорогу была разрывающая горло нежность ко всему, что он видел, и земля, по которой ступали его ноги, была их бесконечным продолжением… А потом это прошло и осталась странная, спокойная благодарность за все, что он почувствовал, и даже к солдатам за то, что они все это время шли рядом, и к воробью, что по-прежнему сидел у него на плече…

Воробей улетел в день побега.

Все восемь месяцев до этого дня он прожил в отделении для буйнопомешанных, летал по комнатам и коридорам, щебетал, клевал, ко всем был доверчив, развлекал даже городовых, приставленных к дверям снаружи, а служитель больницы Игнат Брагин приносил специально для воробья зерно и кормил его из рук, а потом Брагин отнес Джаваир письмо — это уже в июле…

В тот день Брагин рассказал ему, что всю зиму и весну главный врач Гурко требовал снять с номера тридцать восьмого кандалы: писал в окружной суд и к помощнику наместника, мол, звон кандалов возбуждает других больных, и окружной суд теперь постановил перевести его в военный госпиталь, и поэтому нельзя было ничего откладывать, и он попросил Брагина отнести Джаваир письмо. В письме он требовал организовать побег и спрашивал, не думают ли они, что он действительно сошел с ума?

С Брагиным он договорился сам. Брагин был крестьянином Пензенской губернии, хотел уйти из больницы, уехать за границу и учиться, и он обещал это Брагину.

Брагин отнес Джаваир еще несколько писем, и он уже знал, что комитет поручил организацию побега Котэ Цинцадзе. Джаваир прислала с Брагиным английские пилки и веревку, и еще неделя ушла на то, чтобы перепилить кандалы и решетку на окне в клозете, а в день побега, утром пятнадцатого августа, воробей улетел. Потом, рассказывая о воробье Ленину, Горькому и многим другим, он говорил, что воробей улетел в день побега, потому что знал, что больше не понадобится и все пройдет удачно.

Накануне Брагин отнес Джаваир последнее письмо, купил у служителя Жданкова отпуск и уехал в Кутаиси — оттуда Барон должен был переправить его за границу.

С утра было душно или это казалось. Котэ Цинцадзе появился на противоположном берегу Куры прямо напротив его окна, и он сразу его увидел. Котэ взмахнул платком один раз, и это означало, что надо приготовиться. Потом он стал ждать, когда Котэ взмахнет платком три раза, — тогда надо вызвать служителя и пойти в клозет.

К тому месту, где стоял Котэ, по откосу медленно спустился к реке старик в соломенной шляпе. Впереди него бежала собака. Собака остановилась у воды, обернулась и ждала, когда хозяин подойдет. Хозяин подошел, и собака вошла в воду и поплыла вдоль берега, а хозяин пошел рядом с ней по берегу и что-то говорил. Потом пошел обратно. Собака тоже повернула и поплыла обратно… Старик вечно будет так ходить по берегу… Через час станет еще жарче, и старик сам влезет в воду. А Брагин уже в Кутаиси… А меня переведут завтра в госпиталь. В госпитале я лягу и буду спать. День и ночь буду спать. У меня остались теперь силы, только чтобы спать. И вешать поведут — буду спать. А Котэ будет вот так стоять. Красивая у Котэ фигура, стройный и в талии тонкий, настоящий аристократ, вероятно, хорошо танцует, а я ни разу не видел, как он танцует… И у Котэ хорошие нервы. А мои нервы испортились. Я ждал этой минуты четыре года и теперь буду смотреть, как старик купает свою собаку. Котэ, конечно, растерялся, он успокоится и что-нибудь придумает… Старик может быть и полицейским. Котэ тоже об этом подумал. Сейчас старик пройдет мимо Котэ, Котэ стоит выше, может прыгнуть на него, связать и заткнуть рот. Котэ не сидел четыре года в сумасшедшем доме — в этом все дело! И одного дня не сидел — только в тюрьмах… Через час или два к Куре спустятся еще люди. А ночью под окном стоит городовой… А наутро меня переведут в госпиталь… Мне бывало и труднее, но я всегда мог действовать. Сейчас я не могу даже крикнуть… Жалко, что бога нет. Это такой пустяк для бога — сделать так, чтоб старик ушел. Надо, чтобы этот дурацкий старик ушел прежде, чем придут на берег люди! Сейчас может помочь только мать. На этот раз ей будет трудно. Труднее, чем раньше. Я не ждал этого. Я все подготовил и все продумал, но этого я не ждал. Никто сейчас не поможет, кроме тебя. Ты все делала сама. В первый раз я прошу. Каждый хочет увидеть то, ради чего живет. Я хочу увидеть, как будет после революции. Я знаю, люди будут жить хорошо, но я смогу до этого дожить, если этот старик сейчас уйдет.

За дверью раздались шаги, защелкал замок, вошел служитель Григорьев, молча поставил на стол кружку чая, глазами показал на окно: что там? Григорьев должен был отвести его в клозет, а потом уйти в палату, куда его позовет другой служитель, Жданов.

Он снова посмотрел в окно: Котэ стал быстро спускаться по откосу вниз, к реке, подошел к старику почти вплотную, пошел рядом с ним, что-то говорил, вдруг стал смеяться. Старик не обратил на него внимания. Котэ плеснул на старика водой и расхохотался. Старик опять не обратил на него внимания. Котэ остановился, поднял камень и небрежно, словно просто отбросив с дороги, закинул его в воду и, видно, попал в собаку, потому что собака взвизгнула и, продолжая визжать, выскочила из воды, отряхнулась и побежала по откосу вверх. Старик, не оборачиваясь, пошел за ней. Котэ растерянно смотрел им вслед. Когда они скрылись, Котэ достал платок и быстро, отчаянно махнул три раза.

Григорьев еще был в комнате. Он обернулся к Григорьеву и, срывая от внезапного волнения голос, сказал:

— Веди… Веди в клозет, Григорьев!

Григорьев, споткнувшись, пошел к двери.

Потом, гремя кандалами, он шел с Григорьевым по коридору, а когда вошел в клозет, Григорьев побежал на крик Жданова в одну из палат, а он сорвал с перепиленных кандалов проволоки, на которых они держались, снял кандалы, скинул больничный халат и шлепанцы, отогнул перепиленные прутья решетки, привязал веревку, выкинул другим концом за окно, кандалы связал проволокой, положил на подоконник, схватился руками за крайние, не перепиленные прутья решетки, подтянулся, взобрался на подоконник, сел, высунул в окно ноги, схватил ногами веревку, повесил на шею кандалы, вылез, удерживаясь руками за решетку, схватил веревку одной рукой, потом — второй и так, перебирая руками, стал спускаться, пытаясь зажать веревку и ногами, но веревка была тонкой, и ноги теряли ее, и от этого вся тяжесть приходилась на руки, и руки сразу стали болеть, казалось, веревка насквозь перерезает ладони, а он смотрел вниз, на жесткую, высохшую траву у подножья стены и видел, как она приближалась… Вдруг трава колко прижалась к лицу, и он не сразу понял, что упал, потому что никакая боль в руках не заставила бы его отпустить веревку — руки его продолжали сжимать веревку, и она лежала рядом с ним на траве. Он встал на ноги, посмотрел вверх, увидел над собой болтающийся обрывок веревки и только тогда понял, что веревка оборвалась, и, уже думая только об этом, что ему прислали гнилую веревку, устало пошел к реке.

Он спотыкался, падал, но вода освежала его, и он находил силы подняться.

На середине реки остановился, снял с шеи кандалы и бросил их в воду. Брод здесь был по пояс, и он увидел вдруг несущееся на него со всех сторон пространство. Он закрыл глаза, постоял так, с закрытыми глазами, несколько мгновений и открыл их. Навстречу ему по пояс в воде шел Котэ.

— Все могло сорваться! — крикнул он Котэ. — Я мог сломать ноги… Какой ишак дал тебе эту веревку!

И все время, пока шел к берегу, разгребая руками воду и задыхаясь от усталости, говорил о гнилой веревке.

Котэ подхватил его под мышки и помог выйти на берег. Он без сил повалился на песок. Котэ набросил на него плащ, надел фуражку и стал поднимать. Он сам схватил Котэ за шею, и Котэ почти тащил его по крутому откосу.

По набережной они шли под руку, тесно прижавшись друг к другу, как пьяные, и так перешли Верийский мост, а на Великокняжеской стояли извозчики. Потом долго ехали на извозчике по разным улицам и переулкам, пересели в трамвай, снова, не торопясь, под руки шли по Пушкинской и через Эриванскую площадь, а на Веньяминовской вошли в управление тифлисского полицмейстера и спустились в подвал — там уже были приготовлены свечи и еда.

В подвале полицмейстера он просидел несколько дней. Котэ приносил газеты, в которых сообщалось о его розыске, а однажды он прочел об аресте Брагина в Кутаиси, и с того дня Котэ больше не приходил, и он понял, что Брагин дал показания. Потом ему сообщили, что вместе с Котэ арестованы Джаваир и еще несколько человек.

Комитет предлагал перебросить его в Константинополь, но он поехал в Баку — чтоб узнать у Сегаля о Житомирском. (Сегаль знал Житомирского еще до того, как тот уехал в Берлин учиться.) Комитет запретил ему ехать в поезде, и он добирался до Баку сначала пешком, потом на лошадях и через несколько дней, рано утром, пришел на квартиру Сегаля, разбудил его, и тот со сна принял его за Аршака Зурабова, а он сказал:

— Житомирский — предатель. Поеду в Париж, найду его и убью.

Что было потом?..

После побега все сливалось в неразделимый сплошной стремительный поток, и теперь, вдруг останавливая его на отдельных днях и событиях, он почти не различал подробностей — казалось, память не могла уже удержать то, что было слабее пережитого, и остаться в ней могли только целые события.

В Париж он приехал поздней осенью. До этого еще месяц прожил в Тифлисе в разных домах, на Авлабаре и в Нахаловке, потом ему достали велосипед, и на велосипеде проселочными дорогами он добрался до Мцхет. В Мцхетах, до прихода из Тифлиса батумского поезда, просидел в овраге, недалеко от станции, и сел в поезд, когда он уже отходил. В Батуми его повели к глазнику, доктору Шатилову. Шатилов смазал ему правый глаз какой-то мазью, и несколько дней после этого бельма не было видно.

Потом был тихий солнечный день, и он, в парике, с черными закрученными усами, с документами турецкого купца Шевки-бея, проходил в батумском порту таможенный досмотр; заметив в руках полицейского свою фотографию, по-турецки, помогая жестами, спросил, не проник ли преступник, которого ищут, на корабль (он хотел знать, будут ли искать его на корабле), и полицейский вежливо улыбнулся и жестом показал, что он может быть спокоен, и он тогда облегченно вздохнул, по-турецки поблагодарил полицейского и неторопливо поднялся по трапу, всем видом показывая, как он теперь спокоен и как доволен жизнью.

В Париже была поздняя осень — время каштанов и его любимого миндаля. Он попросил Крупскую купить миндаля и, рассказывая, все время ел миндаль, и сам смеялся, представляя в лицах надзирателей, следователей, служителей больницы, врачей и даже воробья Васю. Ленин слушал молча и не улыбался, и только когда он сказал о Житомирском, Ленин перебил и потребовал доказательств, а иначе, извините, это нечаевщина. Он не знал, кто такой Нечаев, но не спросил об этом и не возразил Ленину, а решил, что все равно Житомирского найдет, и тогда все станет ясно.

О разногласиях с Богдановым и Красиным Ленин заговорил сам. Репрессии Столыпина расшатали нервы русских социал-демократов, и они опять бросились в разные стороны. А Богданов и Красин стали ультиматистами. Ленин объяснил, что ультиматисты предъявляют социал-демократической фракции Думы ультиматум: беспрекословное подчинение большевистскому центру, в противном случае фракция должна быть отозвана. Ленин возмущался — на деле, в условиях реакции, это тот же отзовизм и означает неминуемую изоляцию партии от масс. К тому же Луначарский и Горький ударились в богоискательство, создали на Капри свою школу и проповедуют слепую веру в социализм; они считают, что борются за сохранение партии, а на деле ведут се к ликвидации, то есть к тому же, к чему ведут Мартов и Троцкий. Но Мартов и Троцкий знают, чего хотят, вернее, чего не хотят, — они не хотят революции, а Красин, Богданов, Луначарский и Горький хотят революцию, но они не хотят понять, что нельзя делать революцию, оторвавшись от тех, кто единственно может ее сделать.

Взволнованность Ленина его удивила. Он понял, что разногласия, о которых он слышал еще в Тифлисе, в комитете, и которым не придал значения, на самом деле серьезны, и от того, кто теперь победит, зависит — будет или не будет в России революция. Он сказал Ленину, что сейчас же вернется на Кавказ, проведет новый экс, купит в Бельгии оружие и перевезет в Россию. Ленин сказал: оружием сейчас некого вооружать, оружие, конечно, понадобится, но сейчас главное — перебросить в Россию нелегальную литературу, надо все начинать сначала, удобнее всего создать склады для литературы в Константинополе, оттуда морем на Кавказ, но сначала — в Бельгию, сделать пластическую операцию лица или, на худой конец, оперировать глаз, без этого ехать на Кавказ архиопасно.

В Бельгии операцию делать отказались — и в Брюсселе, и в Антверпене, и в Льеже. Он вернулся в Париж и сказал Ленину, что задерживаться из-за бельма в глазу больше не может. Ленин пошел с ним к известному профессору-хирургу, которого рекомендовал Жорес, и опять настаивал на пластической операции. Профессор сказал, что такого рода операции давно не делает, и посоветовал, уходя от ищеек, обрызгивать подошвы эфиром — эфир испаряется и уносит запах. Он спросил профессора, а как уходить от предателей; доказательства, быстро ответил Ленин, только доказательства, других способов нет!..

Он взял в партийной кассе несколько неразмененных тифлисских пятисоток, нашел художника, который изменил номера, и уехал в Константинополь. Прощаясь, Ленин подарил ему свой плащ на теплой подкладке, а иначе будет холодно ходить по палубе, и Крупская рассмеялась и объяснила, что на пароходе Ленин любит ходить по палубе, а плащ подарила Ленину мать, когда приезжала повидать его в Стокгольм. Он отказывался от плаща, а Ленин, не слушая его, говорил:

— И ни при каких обстоятельствах не забывайте — революцию делаем не мы, не вы, не я, не Красин, не Богданов, а массы, и наша задача вести массы, а если мы потеряем связь с массами, мы выродимся в жалких авантюристов, и подумайте сами, кому тогда будет нужна наша революция?

Потом был Константинополь и в окрестностях его — в предместье Ферикусы — грузинский католический монастырь «Нотр Дам де Лурд», а в монастырской школе при участке Папас-Куспри прятали беглецов из России, и была эмигрантская социал-демократическая группа Ноя Буачидзе, которая уже выступила в поддержку Ленина.

Он тоже поселился в монастырской школе, называл себя отцом Бернардом, посещал все службы и даже пел в церковном хоре, а потом, наладив явочные квартиры и склады для литературы, под именем Семена Савчука уехал в Софию.

В Софии его арестовали как турецкого шпиона. То, что он русский социал-демократ, подтвердил Благоев. Благоев был лидером болгарских социал-демократов и членом болгарского парламента.

Его освободили. И после этого он еще познакомился с македонскими воеводами, выдал себя за члена Комитета помощи турецким христианам, приобрел у македонцев оружие и с их помощью выехал в Турцию, чтобы сдать часть оружия в Трапезунде.

В Бургасе, куда он приехал из Софии, прямого парохода на Трапезунд не оказалось, и он отправился в Константинополь, чтобы там пересесть на попутный пароход, но таможенная охрана задержала лодку с его грузом, и его восемь дней продержали в полицейском управлении. У него был паспорт на имя Ивана Зоидзе, и он доказал начальнику полиции, что он грузинский федералист и приехал в Турцию предложить помощь в возможной войне с Россией. Его кормили дорогими блюдами и на ночь отправляли в лучшие отели, но на второй день своего комфортабельного ареста он узнал, что отели и дорогие блюда оплачиваются за его счет, и заявил, что не терпит двусмысленных положений, и раз уж его арестовали, пусть отправляют в тюрьму. Заявление его приняли за шутку, и тогда он стал жаловаться на нездоровье и плохой аппетит, и его стали кормить еще более изысканными и дорогими блюдами. На восьмой день министр внутренних дел Турции вернул ему паспорт на имя Зоидзе и предложил любые тайные услуги, а груз его так и не раскрыли и отправили вместе с ним поездом в Афины. (Из Афин легче попасть в Россию, не вызывая подозрений в связях с Турцией.) И так неожиданно он попал в Грецию, куда мечтал попасть с детства — с того момента, как узнал о греческой истории. Он посмотрел в Афинах все древние развалины, и прежде всего развалины Парфенона, и все музеи, но сначала нашел армянских эмигрантов, и они его приняли за члена партии дашнаков, а он отобрал из них надежных людей и наладил связи для постоянной переброски оружия из Брюсселя на Кавказ. Потом закрыли Дарданеллы. И он остался в Афинах еще месяц. И была эта гречанка, певица, она хотела все бросить и поехать за ним в Россию…

Он целыми днями бродил по развалинам и по улицам и удивлялся строгим, почти суровым лицам греческих женщин, а в ее лице была обнаженность души, какая бывает на иконах, и серые, радостно-доверчивые глаза, и это он увидел сразу, потому что она шла ему навстречу, а он шел с Парфенона и, увидев ее, остановился и спросил первое попавшееся, как пройти к Парфенону. Она ответила, что он идет прямо в противоположную сторону, и только тогда он понял, как удачно спросил, потому что теперь мог повернуть и идти обратно вместе с ней. Она говорила по-болгарски, а он знал несколько десятков болгарских слов, и так, разговаривая по-болгарски и жестами, они дошли до Парфенона, и он, неожиданно для себя, сказал ей, что только что здесь был, и тут же подумал, что теперь она решит, что он ловкий и опытный с женщинами человек, потому что так хитро спросил о Парфеноне, а с ним это было впервые, да и не было у него никогда раньше свободного месяца, чтоб он мог вот так ходить без дела по улицам и кого-то встретить, и еще ему захотелось ей рассказать свою жизнь… Но он не сказал даже, как его зовут, потому что уже ни в чем не хотел ее обманывать, и она, видно, о чем-то догадывалась и, помогая ему, тоже не назвала себя и еще шутила — в имени есть что-то оскорбительное, как будто без имени боятся не узнать друг друга; что касается ее, то имя ей даже помешает, потому что то, что есть в его лице, этого больше ни в чьем лице нет и не может быть, а имя, такое же, может быть и у другого, и обязательно есть у кого-нибудь еще и даже, вероятно, у многих, и это-то ей мешает, и еще говорила что-то такое же веселое и странное, и так они провели остаток этого дня и еще несколько дней и вечеров, и однажды она спросила, любит ли он пение, и предложила пойти в кафе или в кабаре, где поют, но он не мог даже на нее потратить партийные деньги и сказал, что у него нет денег, и тогда она повела его к морю и вдруг стала петь — сначала шепотом, чуть хрипло, потом чисто, ясно и все громче, но ему казалось, что она по-прежнему поет шепотом, а потом она сняла туфли и побежала босиком по песку вдоль моря, шлепая по воде, и он бежал за ней, проваливаясь ботинками в воду и в мокрый песок, и в тот вечер она сказала ему, что все бросит и поедет с ним в Россию, если понадобится — и на край света, а он ответил, что не понадобится, потому что на каторгу он уже не попадет — если его арестуют, тут же повесят. Это у него вырвалось оттого, что вдруг стало странно что-то от нее скрывать, но больше он ничего не сказал, а для нее это было как признание, и она молча, испуганно прижалась к нему.

После этого несколько дней он не приходил на развалины Парфенона, где они встречались, ходил один по городу и думал, что теперь делать. Все произошло так, что он не мог ее не встретить: и этот арест в Константинополе, и то, что его отправили в Афины и закрыли Дарданеллы… Судьба то ли испытывала его, то ли хотела спасти от того, что его еще ждало, то ли награждала за прошлое, а потом ему стало ясно, что надо думать не о своей судьбе, а о ней, и тогда решение пришло сразу.

А она не стала больше ждать, когда он придет к Парфенону, и однажды утром встретила его у подъезда дешевенькой гостиницы на окраине, где он жил. Она, не здороваясь, с надеждой спросила, не болен ли он был все эти дни, и он, отвергая то, что она подсказывала, ответил, что нет, не был болен, и, с трудом подбирая болгарские слова, прибавил, что ему было некогда, и еще резче, развязнее, с ненавистью к себе почти выкрикнул:

— Надоело! Скучно! Скучно… Я устал…

Она смотрела на него с ужасом и состраданием. Потом сказала:

— Если бы я поверила тебе, это было бы хуже, чем то, что ты решил уйти. Я так и не знаю, кто ты, но я знаю, что ты самый чистый человек, которого я за свою жизнь встречала. Я буду думать о тебе и молиться, чтобы бог тебя берег.

В тот же день он выехал в Константинополь: Дарданеллы все еще были закрыты. В Константинополе начальник полиции принял его как старого знакомого и сказал, что на этот раз его никто не тронет, но и после этого он называл себя в Константинополе отцом Бернардом, пел в церкви Санта Анна, и Цвета, сестра болгарина Трайчева, который привозил из Софии нелегальную литературу и снимал в Константинополе квартиру, говорила, что, когда он поет в Санта Анне, туда нельзя попасть, что у него действительно редкий и красивый голос, и после революции в России он обязан стать певцом, а он смущался и отвечал, что после революции в России надо будет еще сделать мировую революцию, а к тому времени голос у него пропадет.

Неожиданно в Константинополь из Персии приехал бывший боевик Гиго Матиашвили, по кличке Дедал-Гиго, и он обсудил с Гиго план нового экса, а для начала, с паспортом Трайчева, послал его в Трапезунд, и Гиго все сделал, как он сказал, и сдал кому надо в Трапезунде груз с оружием, а потом через Персию поехал в Тифлис и стал ждать его в Тифлисе.

Потом были неудачи.

Тифлисский комитет запретил эксы — остатки боевиков во главе с Инцкирвели провалились в девятом году, Шаумян, Джапаридзе, Сталин были в ссылке, Серго — в тюрьме, Цхакая — в эмиграции, надо было уходить в подполье, собирать новых людей, — и на все это он отвечал, что именно поэтому нужны деньги, и нужно еще разоблачить всех провокаторов в центре и за границей, а иначе все лучшие люди исчезнут, как песок в решете, и на это нужны деньги, и все-таки экс ему запретили, и тогда он впервые пошел против комитета и поехал в Москву, к Красину, хотя знал, что Красин отошел от линии центра. (А может быть, именно поэтому и ждал, что Красин его поддержит.) Красин сказал: ты действительно сумасшедший, если берешься сейчас за экспроприацию, посоветовал готовиться к эксу за границей, дал сто рублей — все, что имел, — и обещал присылать еще помесячно, в течение года, пока наберется нужная сумма.

За границу он не поехал, вернулся в Тифлис, ездил в Баку и Эривань, денег не достал, послал Кахояна в Алаверды на медные рудники за динамитом и сам вместе с Гиго готовил бомбы. На расходы часть своего жалованья отдавал Саркис Касьян. (Касьян входил в большевистскую группу и после ареста Орджоникидзе возглавил ее. На квартире Касьяна, на Елизаветинской, была явка.)

Это был его последний экс — и на той же Коджорской дороге, где случился первый, но этот провалился: две бомбы не взорвались, остальные разбили на мелкие куски повозку с охраной, а стражник с первой повозки, где были деньги, открыл пальбу. Убегали через Ботанический сад. Шел дождь, и собаки не могли взять след. Десять дней скрывались у Касьяна, на Елизаветинской. Гиго был ранен в ногу. Он вскрыл рану Гиго ножом и извлек пулю.

Арестовали его через три месяца — в январе тринадцатого года, в Тифлисе, у «Северных номеров», — подошли сразу со всех сторон и скрутили руки. Девятого февраля освидетельствовали и признали здоровым, второго марта приговорили к смертной казни.

Прокурор Голицынский до суда несколько раз приходил к нему в камеру, сожалел, что нет ни одного облегчающего обстоятельства, говорил, что сочетание воли и бескорыстия — предмет подражания, а не уничтожения, что берлинская симуляция не имеет равных во всей истории судебной медицины, расспрашивал о семье, прочел на английском и пересказал сонет Шекспира о том, что надо иметь детей, а он ответил, что Шекспир, вероятно, писал свои сонеты не для приговоренных к казни, и Голицынский согласился — прищурил и без того узкие, спрятанные за пухлыми щеками глаза и несколько раз сокрушенно кивнул, и он тогда подумал, что, может быть, Голицынский тоже, как Малиновский, выполняет перед богом человеческий долг, но прокурор не следователь, за ним последнее слово, и он его скажет, все статьи ведут к смерти, и он успокаивал Голицынского и опять шутил: должен когда-нибудь и Камо умереть, на его могиле давно могла вырасти высокая трава, и Голицынский опять соглашался, а в последний свой приход, перед самым судом, больше молчал, поблескивал из узких щелок острыми скорбными зрачками и как будто хотел в чем-то признаться, но вдруг стремительно вышел из камеры, и после этого он видел его только на суде: Голицынский перечислил все его преступления и все предусмотренные на них статьи и потребовал смертной казни. Через месяц после приговора ему объявили, что казнь заменяется двадцатью годами каторги, и он узнал, что Голицынский послал приговор на утверждение с опозданием, дождавшись амнистии по поводу трехсотлетия дома Романовых, и за это получил выговор и испортил себе карьеру.

Потом провалились две попытки бежать. Одна — из поезда, по дороге в харьковскую каторжную тюрьму, в Баку: поезд стоял два дня, и Джаваир приехала в Баку и сделала все, как он написал ей из Метехи, — испекла хлеб и сорок пирожков, положила в них снотворное, а в хлеб — пилку, и все это передала ему на вокзале, когда его сажали в поезд, и он видел, как сел в соседний вагон Бесо Геленидзе, его боевик, а потом караульные заснули, и он перепилил кандалы на одной ноге, и когда пилил на второй, пилка сломалась, а второй пилки не было, и он дал знать Геленидзе, чтобы тот сошел, потому что все провалилось. И второй раз — из самой харьковской тюрьмы, через мертвецкую, и для этого он пил махорочный настой, чтоб быть похожим на покойника, но заведовавший тюремной коробковой мастерской Вайн (с ним связалась приехавшая в Харьков Джаваир) сказал, что перед выносом по старой традиции покойника бьют молотком по темени, — так провалился и этот план, но от него осталась болезнь желудка.

В тюрьме он делал зарядку по системе Мюллера, во время прогулок и в сильные морозы не надевал шапку, чтобы не снимать перед начальством, и в письмах сестрам писал, что здоров и до невозможности бодр. Уголовники уважали его и называли Большим Иваном. 5 марта 1917 года он написал сестрам, чтоб они не верили совершившейся революции и никого не просили об его освобождении, и снова звал в Харьков Джаваир, чтоб устроить побег. 6 марта его освободили. Он поехал в Баку, оттуда — в Тифлис.

В Тифлисе был Особый закавказский комитет — меньшевиков, мусаватистов, кадетов, дашнаков и социал-федералистов. Большевики выступали на рабочих собраниях. Он уехал в Петроград.

Он был худ и бледен, у него ослаб голос, мучили боли в желудке. В Петрограде, в актовом зале Кадетского корпуса, проходил Первый Всероссийский съезд Советов. Он не пропустил ни одного заседания и был в зале, когда Ираклий Церетели, прекрасно одетый, в костюме и с бабочкой, жестикулируя, предвещал анархию и говорил, что в России нет партии, которая бы согласилась взять власть, а Ленин с места крикнул, что такая партия есть, и потом вышел на трибуну и повторил, что партия большевиков готова взять на себя всю полноту власти. 18 июня на Невский и Дворцовую весь день с окраин шли рабочие и солдаты, несли красные знамена и требовали хлеба, мира и свободы. В тот же день он выехал в Тифлис — Ленин уговорил его лечиться.

Весь июль семнадцатого он пил минеральную воду на курорте Уцера, в августе, окрепший, снова приехал в Петроград, но Ленин уже жил нелегально в Финляндии, потому что Керенский распорядился Ленина арестовать. И уже 4 июля казаки и юнкера расстреляли демонстрацию рабочих и солдат на углу Невского и Садовой, и был Манифест VI полулегального съезда партии — «Грядет новое движение и настает смертный час старого мира», и на Кавказе уже запрещали солдатские митинги, и формировали «батальоны смерти» и офицерский «Союз защиты отечества».

В Тифлис он вернулся в сентябре. О событиях в Петрограде узнал к вечеру 26 октября. Декреты о земле и мире читали на митинге, на Арсенале. Было несколько тысяч человек. Подписывали клятву о защите новой власти. В комитете спорили о тактике в новых условиях. Закавказский комиссариат меньшевиков, дашнаков и мусаватистов договаривался с белыми на Северном Кавказе, с английскими и французскими военными агентами в штабе Кавказской армии и с американским консулом в Тифлисе Смитом. Через Кавказ готовилось наступление на Россию. В ноябре Тифлис объявили на военном положении. Шаумян записал Ленину письмо. О том, что письмо повезет Камо, никто не спорил.

На Военно-Грузинской дороге уже лежал снег. Во Владикавказе он встретил Кирова и Ноя Буачидзе. Они готовили восстание в Терском казачьем войске и в Дагестане. (Генерал «дикой дивизии» Половцев через Терек и Дагестан шел на Баку.) В Петрограде несколько вечеров отвечал на расспросы Ленина, уезжал на германский фронт под Нарву и Псков, где не хватало людей, видел Сталина, потом Сталин докладывал о кавказских делах на заседании Совета Народных Комиссаров, и Совет постановил отправить в Баку 500 тысяч рублей для борьбы с Калединым и назначил председателя Бакинского совета Шаумяна чрезвычайным комиссаром по делам Кавказа. Деньги и мандат для Шаумяна по предложению Ленина доверили Камо.

Шаумян был в Тифлисе, и из Баку он в тот же день выехал в Тифлис. Тифлисские газеты сообщили о назначении Шаумяна. В первом номере «Кавказского вестника СНК» опубликовали декреты Советской власти и воззвание Шаумяна. В воззвании говорилось, что на Кавказе надо создать новое интернациональное правительство, и оно в единении с Советом Народных Комиссаров России поведет рабочее и крестьянское население к свободному будущему и к царству социализма. Потом в Тифлис вошли немецкие войска. Он жил уже на Великокняжеской, у тети Лизы. С утра бродил по улицам, уходил в Ботанический сад, часами просиживал у водопада, думал о том, что с собой делать, — как будто шел до этого вдоль реки, ни о чем не задумывался, знал только, что надо идти и река выведет, и вдруг водопад… В Ботаническом саду, у водопада, сидели художники, писали этюды. Его узнали, предлагали написать портрет, он отказывался, один из художников настаивал больше всех, говорил, что в лице его есть что-то такое, что может быть только у революционера, — чистота и самоотверженность и ничего героического — и еще что-то говорил о воле, и тогда он вдруг с неожиданной яростью сказал, что легче найти волю, когда сидишь в тюрьме или в сумасшедшем доме, чем когда свободен и все зависит от тебя… И после этого — четкие ясные дни: вставал до рассвета, делал зарядку, обливался ледяной водой, читал, повторял вслух, чтоб глубже вдавить прочитанное в уставший мозг. Помогал Цивцивадзе — доставал книги, диктовал, объяснял, просиживал на Великокняжеской с утра до позднего вечера, в конце концов поселился в соседнем доме, чтоб не терять время на уходы и приходы.

Однажды перед рассветом, он еще лежал, Цивцивадзе без стука распахнул дверь, сел на стул, молча протянул газету — сообщали о падении бакинской коммуны.

Потом пал Владикавказ. Орджоникидзе и остатки красных — раненые и больные тифом — скрывались в горах Ингушетии. У входа в ущелье Ассы главноначальствующий над Терско-Дагестанским краем генерал Ляхов собрал 15 тысяч войск. Помог сосед Джаваир, бывший командир Эриванского полка, генерал князь Чиковани. Кавказский комитет дал все деньги, какие имел. Джаваир с Чиковани отправились в «свадебное путешествие» по Ингушетии. Он их сопровождал. Вывезли всех, кто остался жив. Однажды встретили старых приятелей князя — генералов Шкуро и Мамонтова. Генералы ехали смотреть Казбек. Шкуро поцеловал Джаваир руку и попросил спрятать на время поездки портфель. В портфеле оказался оперативный план деникинской армии. Джаваир перерисовала план, Чиковани проверил масштабы и потребовал за это дополнительную плату.

В мае девятнадцатого белые победили на всем Северном Кавказе. Серго приехал в Тифлис. С ним была его жена Зина. Жили в доме тети Лизы, на Великокняжеской (Серго женился в ссылке, и с тех пор Зина была с ним даже в окопах). Он повез Серго, Зину и жену Джапаридзе Варо в Баку. Там ждал Микоян.

Из Баку в Астрахань на парусных лодках тайно отправляли в Россию бензин. В Астрахани работал Киров. На Каспии патрулировали англичане. Микоян подготовил парусный баркас. Баркас принадлежал дельцу Рогову и курсировал между Баку и персидским портом Энзели. (Потом, через несколько месяцев, английский эсминец задержал баркас на пути в Астрахань, и на баркасе был Рогов, его судили и тут же повесили.)

Шли тринадцать дней, уходили от курса, чтоб не встретить англичан, нечем было дышать и не хватало воды, потом стало не хватать пищи. Недалеко от Астрахани, в самом опасном месте, стояли пять суток — не было ветра, и парус висел. Он собирал всех на палубе и рассказывал о том, как его пытали в Берлине, и тогда у каждого было с чем сравнивать то, что происходило сейчас, а иногда он рассказывал о веселом: как ехал в одном купе с генералом Афанасовичем, который его судил, как был в Петербурге князем Кокой Дадиани, как в Тифлисе вечером шел в женской одежде и к нему пристал молодой жандарм и все хотел поднять чадру и поцеловать, а он надавал жандарму пощечин и старался бить слабо, чтоб не выдать себя, но жандарм все-таки упал, и тогда пришлось поднять платье и бежать, и как вез в коробке из-под шляп 250 тысяч, и про воробья Васю, который жил с ним в Метехи и в Михайловской больнице, а в день побега улетел, и еще о многом другом, весело и представляя в лицах, а ночью с Серго, когда все засыпали, обсуждали, что делать, если баркас обнаружат, и был план взорвать баркас.

Из Астрахани он поехал в Москву и с вокзала пошел в Кремль. У Троицких ворот было бюро пропусков, ему сказали, что прием закончен. Он попросил позвонить Ленину и сказать, что приехал Камо. Дежурный позвонил секретарю Ленина. Ленин ответил сам — это он понял по тому, как вытянулся дежурный.

Ленин жил в Кремле и повел к себе пить чай.

Он поставил на стол кувшин с ореховым вареньем, который вез от самого Тифлиса. На кувшине была надпись: «Фабрика тети Камо» — ему хотелось чем-нибудь рассмешить Ленина и отвлечь от забот. Он знал, что на Москву шли три деникинские армии — Кавказская, Донская и Добровольческая, и знал, что Ленин написал письмо к народу: «Все на борьбу с Деникиным!», которое начиналось с того, что наступил самый критический момент социалистической революции, и знал, что на Западный фронт уже выехал Сталин, а через неделю от Сталина была телеграмма с просьбой прислать на Западный фронт Орджоникидзе, Камо и еще несколько человек.

Он не поехал, потому что предложил Ленину план борьбы в тылу Деникина и Ленин его план принял. Потом на Садово-Каретной в 3-м Доме Советов был штаб, и туда приходили те, кого отбирали по поручению Ленина Загорский и Стасова. Все были молодые. Он расспрашивал, требовал подумать о родных, предупреждал, что придется идти на смерть. Собралось человек сорок. Он устроил проверку. К тому времени он познакомился с Атарбековым. Атарбеков тоже приехал из Астрахани и работал в ЧК. Атарбеков переоделся в белого подполковника и со своими людьми, тоже переодетыми, напал на его отряд, а он проводил в лесу стрельбище, и уже расстреляли по мишеням все патроны, и Атарбеков прежде всего выстрелил в него холостым, и он упал и слышал, как Атарбеков каждому угрожал смертью и предлагал перейти в свой отряд, несколько человек испугались и согласились, а один оказался провокатором. Потом на все его объяснения Ленин грустно говорил:

— Все равно нельзя так, есть нормальные способы проверять людей.

Отряд отправили в Курск. По дороге, в Орле, ему дали курсантов. Под Курском он высадился уже с запасами провизии, с походной кухней, с сестрами милосердия, со штабом и с начальником штаба Хутулашвили. Курск сдали прежде, чем его отряд вступил в бой, и он вернулся в Орел, а потом оставил отряд своему помощнику Сандро Махарадзе и уехал в Москву, и там доказывал, что Курск сдали из-за измены, но у него опять не было доказательств, а Сандро, пока он был в Москве, поймал тех, кто предал под Курском, всю верхушку — двенадцать человек, бывшие офицеры, при них документы и золото, и они хотели бежать к белым.

Деникин бешено наступал, и все части красных отходили к Орлу. В Орле он встретил отряд и вернулся с ним в Москву. Орел сдали, сдали Воронеж, подходили к Туле. Он настаивал, чтоб его послали в тыл Деникина. С ним согласились. Он отобрал шестнадцать человек, научил их бросать бомбы, достал грим, костюмы и парики, провел последнюю репетицию в заброшенных зданиях под Москвой и выехал с отрядом в Астрахань. В Астрахани встретил Киров. Из Баку просили оружия и денег. На Кавказе начиналось партизанское движение, и он взял с собой в Баку полный трюм оружия. Шли две недели, был ноябрь, дули ураганные ветры, и, может быть, это и помогло не встретиться с деникинскими катерами. Оружие зарыли в землю и укрыли в пещере на острове Булло, недалеко от Баку. Он отправился в Баку один на попутной рыбацкой лодке и на следующий день прислал лодку для отряда.

В Баку он узнал, что началось контрнаступление по всему Южному фронту и взяты Орел, Воронеж. Деникин отступал. Тыл Деникина быстро перемещался. Он разбил отряд на отдельные группы, чтоб действовать в разных местах одновременно, и, взяв семь человек, поехал в Тифлис — решил пробраться через Батум в Новороссийск и взорвать штаб Деникина. В Тифлисе, на перроне, перед выездом в Батум, его окружили полицейские меньшевистского правительства. Но не подходили к нему. Он сказал:

— Не бойтесь. Нет у меня бомбы. Нечего в вас бросить. Пойдемте.

Когда это было?.. В начале двадцатого. В Метехи его привезли во время прогулки заключенных, его узнали и устроили овацию. Он стал требовать встречи с главой правительства Ноем Жордания, но Жордания не захотел встречаться, и он стал готовить побег. Джаваир поселилась в смежном с тюрьмой доме, и он стал подкапывать стену. Но еще до окончания подкопа написал письмо министру внутренних дел Ною Рамишвили. В письме он спрашивал, неужели Рамишвили думает, что он останется в тюрьме. Рамишвили пришел в тюрьму, просил войти в его положение, обещал освободить, если он уедет со всей своей группой из Грузии.

Вернулись в Баку в начале апреля. В середине апреля Одиннадцатая армия подошла к границе Азербайджана. 27 апреля мусаватскому правительству вручили ультиматум с требованием сдать власть. 28 апреля в Баку вошли бронепоезда Одиннадцатой армии. 30 апреля приехали Орджоникидзе и Киров. Он встретил их и уехал в Москву.

Потом по предложению Ленина к нему прикрепили педагога — Владимира Александровича Попова, потом Горький и Игнатьев были свидетелями, когда он расписывался с Соней, потом всю зиму и весну — эта комната, эти фотографии, этот персидский ковер, чернильница Репина, Боровицкая башня, купол Спасителя, колокольный звон, эти странные сливающиеся узоры обоев, и всю зиму и весну приходил Владимир Александрович, и они с Соней спорили, а на самом деле это Соня спорила с ним, и потом, позавчера, Зоя привела этого Леопольда, и в тот же вечер, вернее, уже ночью, когда он пошел провожать их, все для него решилось…

Владимир Александрович шел впереди с Зоей, а он с Леопольдом — сзади, и вдруг Владимир Александрович остановился, дождался их и сказал, что только что сделал Зое предложение и она отказала — сказала, что не хочет делить его с мировой революцией, и Владимир Александрович говорил об этом так, как будто Зоя открыла ему что-то, о чем он до этого не знал. Потом шли все вместе, и Зоя была оживлена, рассказывала что-то веселое и шутила, и он уже думал о Соне и о себе, а Леопольд говорил о возвращении человечества к духовности…

Но сначала, еще дома, после того как выпили чай, Леопольд показывал детекторный приемник, который принес с собой и о котором Зоя сказала, что это чистая мистика и общение с духами, и это действительно напоминало общение с духами, и даже казалось, что духи тесно наполнили комнату, потому что голоса в наушниках смешивались и тонули друг в друге, и все происходило оттого, что Леопольд тонкой проволокой притрагивался к маленькому кристаллу. А когда звуки исчезали, Леопольд надевал наушники и ощупывал кристалл со всех сторон и, успокаивая, повторял: сейчас, сейчас! Глаза у него темнели, лицо сжималось, волосы прилипали ко лбу, и казалось, он пытается сдвинуть дом. Потом молча, быстро снимал наушники и почему-то первому протягивал ему, и он опять слышал этот странный гул, и из гула выныривали звуки, а над ними бушевал ветер, и он различал отдельные слова и узнавал их — немецкие, французские, турецкие, и было много незнакомых слов, и музыка, и все это сталкивалось и тонуло в тихом вселенском грохоте. А Леопольд говорил, что теперь жизнь изменится, потому что всем станет ясно, что на самом деле нет расстояний и все живут рядом, как эти звуки, смешиваясь и сталкиваясь, и все это, конечно, давно известно, и приемник только это подтверждает — если б раньше кто-нибудь сказал, что слышит голоса на другом конце света, его бы высмеяли и приняли за сумасшедшего, а теперь вот он трогает какой-то кристалл — и никакой мистики, все можно услышать собственными ушами.

Он напрягался, чтобы сквозь звуки в наушниках слышать то, что говорил Леопольд, и, не отрываясь, смотрел на кристалл, и вдруг подумал, что весь мир, как этот кристалл, только намного больше — один очень большой кристалл, и на нем разные страны и народы, и сколько бы они ни враждовали и ни воевали друг с другом, все равно кристалл один, и все на нем — как его грани.

Его так взволновало то, о чем он подумал, что он стал говорить об этом вслух, все замолчали и стали его слушать, а Соня вдруг перебила. Соня сказала:

— Каким же ненужным делом занялся бог, создав разные народы и разные языки!..

Он смутился — не оттого, что теперь все ждали, что он ответит, а оттого, что Соня могла так сказать, и в то же время он знал, что она сказала то, что думала, но ему было обидно, что от его слов у нее ничего не изменилось, а она, видно, поняла это и, успокаивая, прибавила:

— Каждый живет отдельно, только не все это понимают.

И после этих ее слов вмешался Леопольд. Он сказал, что ни одно дело не может быть самоцелью, а только средством, и так же и жизнь человека — не самоцель, а только средство для достижения высших целей. Соня очень серьезно спросила, что такое «высшая цель», но Леопольд словно ждал этого вопроса и стал торопливо и радостно объяснять: у человечества одна цель, она отражена во всех учениях и религиях, во всяком случае за последние две тысячи лет, — преодолеть добротой вражду и объединиться, и бог на то и создал разные народы, чтоб люди сами пришли к этому, потому что иначе они не узнают, что на пути к этому стоят все их пороки или, вернее, один порок всех пороков, источник корысти, жадности, лжи и трусости, порождающий войны и убийства, — эгоизм, всяческий эгоизм — отдельного человека, рода, семьи, племени, и то, что называют расизмом и национализмом — тоже эгоизм, и вообще все, что заботится только о себе и о своем, будь то один человек или целое государство. И не потому ли у всех народов во все времена почитается доброта, которая объединяет людей, и осуждается эгоизм, который их разъединяет. И то же с совестью, совесть тоже ведет к высшей цели, а того, кто не следует ей, ждет страдание как единственный способ убедить его в реальности этой цели. И в этом месте Леопольд опять говорил о «Борисе Годунове» и о том, что Пушкин указал в нем путь совести как единственный путь жизни, а все остальные ведут к страданиям и смерти, и об этом же в конце концов и говорят все пророки и мудрецы, но Пушкин сказал так просто и ясно, как говорят только великие, и Леопольд повторил слова Бориса о совести, а потом стал вдруг говорить о нем:

— Семен Аршакович извинит, что я говорю о нем в его присутствии, но лучшего примера мне не найти — откуда вся его неистребимая психическая энергия? Жалок тот, в ком совесть нечиста, а в ком чиста?.. Люди стремятся к счастью как к благополучию и пытаются накопить его из выгод каждой минуты, но прийти к счастью они смогут, только когда поймут, что ничего нет выгоднее чистой совести и на пути к ней — все тот же эгоизм.

Потом говорил Владимир Александрович, но не спорил, а ответил Зое, которая вдруг сказала Леопольду:

— Мой дорогой мальчик, ты не говоришь о главном — как отказаться от этой прелестной тысячелетней привычки губить душу эгоистическими наслаждениями? Не мучайся — ответа нет, и я надеюсь, в ближайшее тысячелетие не будет.

И тогда Владимир Александрович опять стал говорить о мировой революции, о том, что она уже началась, и то, что произошло в России, — дело не только России, а всего мира. Русская революция провозгласила основой жизни братство и преодоление корысти как движущей силы жизни, и это не утопия, человек всегда был и остается духовным существом, и поэтому нет ничего достовернее на свете, чем то, что добро сильнее зла, и на добре, несмотря на все страшное, что ежедневно и ежеминутно происходит в мире, только на добре столько тысячелетий держится мир, и какая это утопия, если то, что выдержало столько испытаний, провозглашается наконец основой жизни? Это и сделала революция в России и тем самым впервые прямо призвала мир к объединению.

И тут Леопольд снова вмешался и сказал, что русская революция — следствие великих мировых процессов, и, может быть, сейчас, после двухтысячелетней паузы, человечество вновь возвращается к духовности. И, может быть, Россия, первая вставшая на этот путь, и закладывает сейчас основы новой духовности — и в своей великой нравственной литературе, и в своих кровавых социальных поисках, — и это вовсе не означает, что Россия делает историю, а означает только, что истории для того, к чему она идет, потребовалась сейчас именно Россия, как когда-то для основ древней духовности потребовался Египет. И борьба России со старым миром сейчас так же неизбежна, как неизбежна и ее победа, которая в конце концов станет победой человечества. И об этом же говорил Леопольд на улице, когда он пошел их провожать.

Он вдруг испугался, что после их ухода может быть разговор с Соней, и сказал ей, что пойдет провожать, а она не удивилась, что он не предложил пойти и ей, и даже сказала, что устала и ляжет спать. Потом, проводив всех, один он шел по ночной Москве и думал о том, что открыл наконец дверь, которую так давно не решался открыть, и за дверью все было так, как он предполагал. Все было ясно с самого начала, подумал он, но я не хотел этого видеть, мне захотелось иметь свой дом, у меня никогда не было дома. И опять не будет… И для чего мне дом? Та гречанка это поняла. И Зоя понимает. А Соня не поняла. Я тоже не хотел понимать… Теперь надо уехать. Опять с учебой ничего не вышло.

Он перелистал тетрадь для домашних занятий и подумал, что в ней теперь навсегда остались эти семь месяцев его жизни, и вот даже эта комната осталась в тетради:

«Сидя в своей маленькой комнате и глядя через единственное окно, я вижу старый сад с большими деревьями…» Когда это было? Соня задала описать комнату. Жаль, что писал карандашом, — карандаш сотрется… А что не сотрется? Кто это сказал — все проходит?.. Какой-то мудрец. И все равно что-то остается. Даже если уничтожить весь мир, что-то останется. И из этого потом снова возникнет мир. Как из зерна. Иначе откуда вначале было слово… Настоящее слово — это когда хочешь сказать правду. А в чем правда?.. В том, что есть на самом деле. На самом деле есть то, что все связаны, все — в одном… «Люди, львы, орлы и куропатки…» Чехов это знал. И совесть ведет к этому. Вначале была совесть?.. А что — совесть? Никто не знает. Но без совести что делать с жизнью?.. Леопольд прав, Пушкин — великий человек, никто так просто не сказал: «Да, жалок тот, в ком совесть нечиста…» Ничего больше о жизни не скажешь!

Он нашел запись в тетради о «Борисе Годунове»: «Вот этот сильный человек, который из рода татарина сделался царем, перешагнув даже через труп младенца царевича Димитрия, не мог долго устоять против угрызений совести… и как будто слова Григория Отрепьева постепенно исполняются: „И не уйдешь ты от суда мирского, как не уйдешь от божьего суда…“» Он машинально перелистал тетрадь еще и прочел первую попавшуюся страницу: «рискуя, рискуя, рискуя, риск, рис, киска…» Это было в тот день, когда я смотрел на стены и думал о том, как все связывают узоры на обоях, вспомнил он. И через эти дурацкие слова осталось то, что я тогда почувствовал…

Донеслись удары колокола из храма Спасителя. Скоро придет Соня, подумал он.