Долой оружие!

Зуттнер Берта фон

III

1864-й год

 

 

I

Мы пробыли в Вене еще две недели. Однако, для меня святки утратили всякую прелесть. Эта «война в виду», о которой теперь шли толки и в прессе, и в салонах, отравляла мне все. Едва только я вспоминала о чем-нибудь отрадном, что входило в состав моего личного счастья, — а первую роль в нем играло обладание любимым человеком, который с каждым днем становился мне дороже, — как тут же немедленно являлась мысль о непрочности этого блага, о непосредственной опасности, которой угрожала предстоящая война моим счастливым дням. И я не могла наслаждаться настоящим. Конечно, как всегда грозит множество роковых случайностей со стороны сил природы в их внутренних и внешних проявлениях: болезнь, смерть, пожары, наводнения, но мы привыкли о них не думать и живем в сознании сравнительной безопасности. Зачем же люди добровольно навлекают на себя жестокие бедствия, нарочно, с дерзкой отвагой вызывая искусственный колебания и без того предательской зыбкой почвы, на которой построено наше земное счастье? Впрочем, они привыкли смотреть на войну, как на неизбежное естественное зло, ставить ее на одну линию с землетрясением и наводнением, а потому и стараются думать о ней как можно меньше. Но я не могла более разделять этого взгляда. Однажды возникшее у меня сомнение: «должно ли так быть?» этот мучительный вопрос, поднятый и Фридрихом в нашем первом разговоре, вечно тревожил меня, и относительно войны я часто отвечала на него про себя отрицательно. Вместо покорности судьбе, у меня поднималось негодование, и в порыве безысходной тоски я хотела бы крикнуть им всем: «Не делайте этого, не делайте!» Шлезвиг-гольштинское герцогство, датская конституция, да что нам за дело до них? И что нам за печаль, отменены или утверждены «протокольным принцем» постановления 13-го ноября 1803 года? Но все передовые статьи газетных листков и все разговоры вертелись около шлезвиг-гольштинского вопроса, точно это было самое важное, самое необходимое для всех нас и угрожало перевернуть целый Мир, так что другой вопрос: «придется ли нашим мужьям и сыновьям идти под пули?» не мог даже иметь здесь места. Только минутами могла я примириться с таким положением вещей, именно когда передо мною ясно выступало понятие: «долг». Ну да, мы принадлежали к германскому союзу и должны были сообща с союзными немецкими братьями отстоять права угнетенных немцев. Принцип братства, пожалуй, был достаточным стимулом для выполнения этой задачи с помощью грубой силы; значит, с настоящей точки зрения, война необходима. Уцепившись за эту идею, я почувствовала, как боль и досада немножко стихают в моей душе. Если б, однако, я могла предвидеть, что, два года спустя, пресловутая братская любовь между немцами перейдет в непримиримую вражду; что ненависть к пруссакам вспыхнет в Австрии с еще большей силой, чем ненависть к датчанам, — я убедилась бы еще тогда, как убеждена теперь, что доводы, приводимые в оправдание враждебности между народами, не более как пустые фразы, фразы и дипломатическая уловки.

Сильвестров вечер, т. е. канун Нового года, мы проводили опять-таки в доме моего отца. Когда пробило полночь, старик поднялся с заздравным бокалом в руках:

— Выпьем, — торжественно заговорил он, — за то, чтобы поход, предстоящий нам в новорожденном году, покрыл новою славою наше оружие! — Тут я поспешила поставить свой поднятый бокал обратно на стол. — И чтобы судьба пощадила наших близких, — добавил отец.

Только тогда я чокнулась с ним.

— Почему ты не присоединилась к нам при первой половине моего тоста, Марта?

— Потому что относительно всякого похода я могу пожелать только одного: чтобы он не состоялся.

Когда мы с мужем вернулись в гостиницу и прошли к себе в спальню, я бросилась на шею Фридриху.

— Единственный мой! Фридрих, Фридрих!

Он тихо прижал меня к себе.

— Что с тобою? Ты плачешь… и это в новогоднюю ночь! Зачем встречать слезами юный 1864 год, дорогая? Разве ты несчастлива или я оскорбил тебя чем-нибудь?

— Ты? О, нет, нет, — напротив, ты сделал меня слишком, чересчур счастливой, и потому мне страшно.

— Неужели моя Марта суеверна? Уж не думаешь ли ты о зависти богов, которые спешат разбить слишком завидное людское счастье?

— Нет, на него покушаются не боги. Безрассудные люди сами навлекают на себя горе.

— Ты намекаешь на близкую возможность войны? Но ведь это пока не решено; к чему же понапрасну печалиться раньше времени? Кто знает, дойдет ли еще дело до похода. Кто знает, двинут ли на театр военных действий наш полк? Поди сюда, моя ненаглядная, присядем здесь, — и он привлек меня рядом с собою на софу, — не трать своих драгоценных слез из-за одного только страха перед возможностью несчастья.

— И этой возможности довольно, чтобы мое сердце обливалось кровью. Если б она обратилась в уверенность, я не плакала бы так тихо у тебя на плече, а рвалась бы и кричала с отчаяния. Но возможность, вероятность, что в этом году приказом по армии ты будешь насильно вырван из моих объятий, совершенно достаточна, чтобы отравить мне всю радость жизни.

— Вспомни однако, Марта: ведь тебе самой грозит большая опасность по причине того, о чем мне так мило сообщил твой рождественский подарок. Между тем, мы оба не думаем об ужасной перспективе рокового исхода, хотя шансы умереть так же велики для каждой женщины во время родов, как и для мужчины на поле сражения. Станем же наслаждаться жизнью, пока все благополучно, и не будем думать о смерти, которая витает над головами у всех.

— Ты говоришь, мой дорогой, точно тетя Мари, как будто наша судьба зависит от предопределения, а не от неосторожности, жестокости, дикости и глупости окружающих нас людей. Ну скажи, ради бога, в чем заключается неотвратимая необходимость этой войны с Данией?

— Но ведь она пока не объявлена; пока еще…

— Знаю, знаю: пока еще обстоятельства могут случайно сложиться в пользу мира. Но такой вопрос но настоящему должен решать не случай, не политические интриги и капризы, а твердая, прямая воля человека. Впрочем, что толку в моих рассуждениях о том, должно ли или не должно этому быть; я не в силах изменить порядка вещей и мне остается только жаловаться на него. Но тебе, Фридрих, следует поддержать меня в этом; не старайся утешить свою жену избитыми, пустыми отговорками! Ведь ты сам в них не веришь, видь и твоя душа кипит тем же благородным негодованием. Если я нахожу в чем-нибудь отраду, так это в сознании, что ты заодно со мною проклинаешь и осуждаешь зло, которое делает и меня, и бесчисленное множество других глубоко несчастными.

— Да, мое сокровище, если беда разразится, я буду чувствовать за одно с тобою; я не стану скрывать ужаса и отвращения, которые внушает мне человеческая бойня… Но сегодня будем наслаждаться жизнью. Ведь мы пока еще принадлежим друг другу, ничто не разлучает нас… между нашими сердцами нет ни малейшей преграды! Станем наслаждаться этим счастьем, пока оно у нас не отнято, — наслаждаться ото всей души. Не будем думать о грозящей нам беде. Никакая радость не может длиться вечно. Через сто лет будет решительно все равно: долог ли, короток ли был наш век. Число счастливых дней в сущности не важно, гораздо важнее степень их блаженства. Пускай же будущее приносит нам, что угодно: наше настоящее до того прекрасно, что я способен в настоящую минуту чувствовать только один блаженный восторг.

Говоря таким образом, он обвил меня своими руками и поцеловал в голову, покоившуюся на его груди. Тут призрак грозного будущего стушевался и в моем сознании, и я отдалась мирной отраде настоящей минуты.

 

II

Десятого января мы вернулись обратно в Ольмюц. Никто не сомневался более, что война будет объявлена. В Вене еще раздавались отдельные голоса, опровергавшее это; находились люди, которые верили, что датско-гольштинский вопрос может быть решен дипломатическим путем, но в военных кружках нашего крепостного гарнизона никто не допускал возможности мирного исхода политических осложнений. В среде офицеров с их женами замечалось необычайное и по большей части радостное оживление: ведь война давала случай отличиться и повыситься по службе; одного увлекала жажда деятельности, другого честолюбие, третий мечтал об увеличении оклада.

— У нас подготовляется великолепная война, — сказал полковой командир на своем званом обеде, на котором присутствовали и мы в числе прочих офицеров с их супругами, — и эта война будет необыкновенно популярна. Территориальными потерями мы не рискуем, да и населению не будет никакого убытка, потому что театр военных действий лежит в чужих владениях. При таких условиях, вдвое приятнее воевать.

— Что меня воодушевляет в данном случае, — заметил один молодой штаб-ротмистр: — так это благородный повод предстоящего похода — защита попранных прав наших братьев. Что пруссаки присоединяются к нам или, скорее, мы к ним, это, во-первых, служит ручательством успеха, а, во-вторых, обещает еще теснее скрепить национальные узы. Идее национального единства…

— Ах, перестаньте лучше толковать о ней, — перебил командир несколько строгим тоном. — Вся эта белиберда не по плечу австрийцу. Это все она навлекла на нас кампанию 59 года, потому что служила любимым коньком Луи-Наполеону. Вспомните его «итальянскую Италию». Вообще этот принцип сам по себе не годится для Австрии: чехи, венгры, немцы, кроаты — где же тут национальная связь? Мы знаем только один принцип, соединяющей нас — неподкупную любовь к царствующей династии. Следовательно, если мы выступим в поход, нас должно воодушевлять не то, что мы сражаемся вместе с немцами и за немцев, а перспектива послужить верой и правдой нашему августейшему возлюбленному вождю. Да здравствует император!

Все поднялись с мест и чокались стоя. Искра воодушевления запала в сердце и мне; она вспыхнула на мгновение ярким пламенем и согрела меня отрадной теплотой. Когда разделяешь с тысячами людей любовь к одному и тому же лицу, это сознание невольно вызывает глубоки порыв безграничной преданности. Оно-то и заставляет сильнее биться сердца под видом верности престолу, патриотизма и духа единства. Это не что иное, как любовь, и она до того могуча, что даже предпринятое во имя ее дело ненависти — отвратительнейшее исчадие смертельной ненависти — война начинает казаться исполнением священного долга любви. Но это возвышенное чувство вспыхнуло в моем сердце лишь на одну минуту, потому что в глубине его таилась любовь, перед которой бледнила всякая преданность к всевозможным фатерландам, — то была любовь к моему мужу. Его жизнь представляла, для меня величайшее благо, и если ее поставят на карту, я могу только проклинать эту новою кампанию, начнется ли она из-за Шлезвиг-Гольштинии или Японии. С тех пор я не знала покоя. 16-го января союзные державы предъявили Данни требование отменить один закон, против которого политический сейм и местное дворянство просили защиты германского союза, причем эта отмена должна была последовать в двадцать четыре часа. Дания отклонила посланную ей ноту, да и кто позволит так командовать собою? Ее отказ предвидели, конечно, заранее, так как прусские и австрийские войска давно были двинуты на границу и 1-го февраля перешли Эйдер.

Таким образом, кровавый жребий был брошен, кампания началась. Это дало повод моему отцу прислать нам поздравительное письмо.

«Радуйтесь, дети», — писал он. — «Наконец-то мы имеем возможность загладить свои неудачи 59 года, поколотив датчан. Если мы воротимся со славой с севера, нам можно будет снова обратиться к югу. Пруссаки останутся нашими союзниками, и тогда берегитесь оборвыши-итальянцы со своим интриганом Луи-Наполеоном: уж не отвертитесь вы от нас».

Полк Фридриха, к немалому разочарованию командира и корпуса офицеров, не был послан за границу. Это обстоятельство вызвало новое соболезнующее письмо от папа.

«Искренно сожалею, что Тиллинг имеет несчастие служить в полку, которому не пришлось открыть такого славного похода; впрочем, есть еще надежда, что их потребуюсь позднее. Марта, конечно, очень довольна этим; она так боится за своего горячо любимого мужа, да и сам Фридрих не особенно долюбливает войну; впрочем я уверен, что он только в принципе против нее, т. е. ему было бы приятнее, лишь ради так называемой „гуманности“, чтобы люди не воевали, но если раз дело пошло на то, он, конечно, предпочел бы драться заодно с товарищами; бьюсь об заклад, что у него теперь сердце не на месте. По моему, следовало бы всегда посылать против неприятеля всю армию; в такие времена тяжело солдату сидеть дома».

— И тебе, мой Фридрих, тяжело оставаться возле меня? — спросила я, прочитав письмо.

Он прижал меня к сердцу. Этого ответа без слов было совершенно достаточно.

Но что за толк в отсрочке на неопределенное время? Все равно, я не знала ни минуты покоя. Каждый день мог прийти приказ о выступлении. Хотя бы уж эта злополучная война скорее кончалась! С величайшим вниманием прочитывала я газетные известия и горячо желала, чтобы союзные войска одерживали быстрые и решительные победы. Сознаюсь откровенно: это желание было подсказано вовсе не патриотизмом. Для меня, разумеется, было приятнее, чтобы победа клонилась на нашу сторону, но я имела тут в виду, прежде всего, скорейшее окончание войны. Если она не затянется, то мое бесценное сокровище, мой Фридрих, не будет потребован на эту резню. Триумф моих соотечественников стоял для меня уже на втором плане, а на самом последнем — интересы «опоясанного морем» клочка земли. Ну, что мне из того: будет ли принадлежать Шлезвиг-Гольштиния Дании, или нет? Да, наконец, для самих датчан и шлезвиг-гольштинцев какой был прок в решении этого вопроса? И, действительно, не казалось ли со стороны, что обе эти нации только пассивно подчинялись воле своих государей, оспаривавших друг у друга территорию и верховную власть; что здесь дело шло не о их благе или бедствии, но о притязаниях «протокольного принца» Аугустенбурга? Когда собаки грызутся за кость, то рвут только одна другую; в истории же народов, в большинства случаев, сами глупые кости — предмет раздора — дерутся между собою и наносят друг другу взаимный вред, отстаивая права тех, кто точит на них зубы. «Меня хочет сгрызть Азорка!» «А на меня имеет притязание Плутон». «Я протестую против нападений Каро». «А я считаю за честь, чтоб меня сожрала Минка», кричать кости. «Дания до Эйдера!» вопияли датские патриоты. «Хотим Фридриха Аугустенбурга своим герцогом!» твердили верноподданные гольштинцы. Наши газеты, как и разговоры наших политиканов, вертелись, разумеется, на том, что дело, за, которое иступились «мы», и есть единственное правое дело, единственное «исторически обоснованное», единственно необходимое для поддержания «европейского равновесия». Конечно, в передовых статьях и политических разговорах в Копенгагене противоположный принцип защищался с тою же настойчивостью. Но не лучше ли было бы хладнокровно взвесить права обеих сторон, чтобы прийти ко взаимному соглашению, а если это не удастся, пригласить третейским судьей постороннюю державу? К чему только без устали кричать: «я — я один прав?» Кричать даже против собственного убеждения до тех пор, пока охрипнешь и дойдешь до драки, предоставляя решение спора грубой силе? Ну, разве это не дикость? А когда третья держава вмешается в пререкания двух враждующих сторон, она тоже не взвешивает их прав, не судит их действия по справедливости, а прямо поднимает оружие. И это люди называют «внешней политикой?» Нет, это внешняя и внутренняя грубость, тупоумие под видом государственной мудрости, международное варварство.

 

III

Конечно, текущие события не представлялись мне еще в то время в их настоящем свете, а мои взгляды на политику не отличались теперешней определенностью. Только минутами на меня находили сомнения, которые я спешила отогнать. Я старалась убедить себя, что таинственное нечто, насыпаемое «государственными соображениями», недоступно пониманию непосвященных, а моему небольшому разуму и подавно; что этот принцип обусловливает гражданскую жизнь народов. Это заставило меня ревностно приняться за изучение истории Шлезвиг-Гольштинии, с целью составить себе ясное понятие об «историческом праве», которое германский союз принялся подтверждать в настоящее время огнем и мечом.

Тут я, во-первых, вычитала, что спорная полоса земли отошла к Дании еще в 1027 году. Значит, датчане в сущности правы, и их король законно владеет соединенными герцогствами.

Между тем, двести лет спустя, они отошли к младшей линии королевского дома и остались только в некоторой зависимости от Дании, как ленные владения, обязанный выставлять войско на ее защиту. В 1326 году Шлезвиг был уступлен графу Гергарду Гольштинскому, и «вольдемаровская конституция» постановила, чтобы с этих пор «герцогства никогда не соединялись под одним скипетром». Ах, вот что! Значит, германский союз прав: мы сражаемся за «вольдемаровскую конституцию». Это совершенно правильно, потому что зачем же издавать постановления, если они потом нарушаются?

В 1448 году «вольдемаровская конституция» подтверждена еще раз королем Христианом I. Какое же тут еще сомнение: герцогства никогда больше не должны быть соединены под одним скипетром. Об чем же хлопочет «протокольный принц»? Двенадцать лет спустя, умирает владелец Шлезвига, не оставив наследников; тут в Рицене собирается сейм (как это, право, хорошо, что всегда в точности известно, где и когда собирался сейм: итак, дело происходило в 1460 году в Рицене); сейм провозглашает датского короля герцогом Шлезвига; король в свою очередь дает обязательство, что отныне оба государства «вечно будут составлять одно нераздельное целое». Вот тебе раз! Я снова становлюсь в тупик. Единственной точкой опоры остается теперь для меня это: «вечно останутся нераздельными». Но мое недоумение возрастает по мере того, как я подвигаюсь дальше. Несмотря на формулу: «вечно нераздельны» (слово «вечно» вообще играет в политических договорах премилую роль!) происходит постоянное дробление страны между сыновьями короля, затем она опять соединяется под одним королевским скипетром, возникают новые линии — Гольштейн-Готторп и Гольштейн-Зондербург, — которые, путем взаимных захватов и уступок отдельных провинций страны, подразделяются на линии: Зондербург-Аугустенбург, Бек-Глюксбург, Зондербург-Глюкштадт, Гольштейн-Глюкштадт, — одним словом, я окончательно запутываюсь в них и ничего больше не понимаю.

Впрочем, подвигаюсь дальше. Может быть, историческое право, за которое сыны нашей родины проливают кровь, подтвердится позднейшими данными?

Христиан IV вмешивается в тридцатилетнюю войну. Имперские войска и шведы нападают на герцогства. Тогда опять (в Копенгагене в 1658 году) подписывается договор, по которому владение Шлезвигом закрепляется за Готторп-Гольштинским домом, и герцогства становятся окончательно независимыми от Дании.

Наконец-то! Слава Богу! У меня стало легче на душе.

Но что же происходить вследствие патента, данного 22 августа 1721 года? А вот что, ни больше, ни меньше: готторпская часть в Шлезвиге снова сливается с датской монархией, а 1 июня 1737 г. и Гольштиния переходит к королевскому дому; с этого момента герцогства становятся простою датскою провинцией.

Ну, это совсем иное дело: теперь я вижу — датчане правы.

Правы, да не вполне, потому что на венском конгрессе 1815 года Гольштиния вошла в состав германского союза. Но это обстоятельство грызет датчан, оно им не по нутру. И вот они выдумывают пароль: «Дания до Эйдера» и стремятся присвоить себе весь Шлезвиг, прозванный ими «Южной Ютландией». Шлезвиг же выбирает своим лозунгом: «наследственное право Аугустенбурга» и взывает к национальному чувству немцев. В 1846 году король Христиан обнародывает прокламацию, заявляя в ней, что он стремится к сохранению целости своего государства, против чего «германские земли» протестуют. Два года спустя, полное воссоединение объявляется с высоты трона уже не целью, а совершившимся фактом; в ответа на это, в «германских землях» вспыхивает восстание. Начинается война. Победа клонится попеременно то на сторону датчан, то на сторону шлезвиг-гольштинцев. Тут происходит вмешательство германского союза. Пруссаки «берут» дюппельские высоты, но это не решает дела. Пруссаки заключают мир с Данией; Шлезвиг-Гольштиния принуждена теперь драться с датчанами без союзников и терпит решительное поражение под Идштедтом.

Союз требует от «восставших», чтобы они прекратили войну; они соглашаются. Австрийские войска занимают Гольштинию и вот герцогства разделены. Где же тут обеспеченное королевской грамотой «воссоединение на вечные времена?»

Но дела Дании с герцогствами все еще не приходят в норму. Тут я нахожу лондонский протокол от 8 мая 1852 г. (хорошо, что всегда, по крайней мере, в точности известно, какого числа пишутся так легко нарушаемые политически договоры); трактат этот утверждает престолонаследие за принцем Христианом Глюксбургским. («Утверждает» — отлично). Теперь я также знаю, откуда взялось название «протокольный принц».

В 1854 году, после получения каждым герцогством своей особой конституции, оба они «данизируются». Однако, в 1858 году «данизирование» Голштинии приходится прекратить. Таким образом я дошла до событий, близких к настоящему, но все же не могу отдать себе ясного отчета, куда нужно причислить обе эти «страны» и что собственно послужило поводом к настоящей войне.

18-го ноября 1858 года был принят государственным советом знаменитый коренной закон, регулировавший общие дела Дании и Шлезвига. Два дня спустя, умирает король. С его смертью опять-таки прекращается одна линия царствующего дома, именно: Гольштейн-Глюкштадтская, и когда преемник монарха утвердил закон, существовавший всего два дня, выступает на сцену Фридрих Аугустенбургский (об этой линии я почти совсем забыла), заявляет свои права на владение герцогствами и вместе с дворянством обращается к содействию германского союза. Германский союз тотчас посылает саксонцев и ганноверцев занять Гольштинию; Аугустенбурга провозглашают герцогом. Почему? Но пруссаки и австрийцы с этим несогласны. Почему? Этого мне и до сих пор не удалось понять. Оказывается, что лондонский протокол должен быть уважен. Почему? Неужели протоколы, относящееся к абсолютно безразличному для нас предмету, до того важны, что мы должны отстаивать их кровью своих братьев? Нет, вероятно, за этим скрывается опять какое-нибудь «государственное соображение». Нужно возвести в догмат следующее: что решат господа дипломаты у себя за письменным столом, то свято: их решения — образец высшей мудрости; что придумано ими, то непременно служит к упрочению могущества страны. Лондонский протокол от 8 мая 1852 года необходимо признать, а копенгагенский закон 13 января 1863 года нужно отменить и притом в двадцать четыре часа. От этого зависели честь и благо Австрии. Конечно, в приведенный догмат было немножко трудно уверовать, но в политических вопросах масса подчиняется принципу: «quia absurdum», пожалуй, еще охотнее, чем в религиозных; тут не вникают и не рассуждают. Если меч обнажен, не требуется ничего больше, кроме молодецкого «ура!» и кипучей отваги, ведущей к победам. Сверх того, испрашивается благословение неба на борьбу с неприятелем. Как же иначе? Ведь Господу Богу нужно, чтобы протокол 8 мая был уважен, а закон 13 января отменен; он должен устроить так, чтобы именно столько людей погибло и столько деревень было сожжено, сколько требуется для восстановления прав Глюкштадтской или Аугустенбургской линии, которой предстоит управлять известным клочком земли. О, неразумный, жестокий, бессмысленный мир, позволяющей водить себя на помочах! Таков был вывод из моего знакомства с историческим развитием шлезвиг-гольштинского вопроса.

 

IV

С театра войны между тем приходили благоприятные вести. Союзники выигрывали битву за битвой. Сейчас же после первых сражений датчане были принуждены очистить весь Даневерк; Шлезвиг и Ютландия до Лимфорда были заняты нашими войсками, и неприятель утвердился только на дюппельских высотах и на Альзене. Все это я знала в точности, потому что у нас опять были разложены на столах утыканные булавками географические карты, на которых отмечались движения и позиции войск, согласно газетным известиям.

— Если мы возьмем теперь еще дюппельские высоты, да пожалуй захватим и весь Альзен, — толковали граждане Ольмюца (потому что никто не говорит так охотно о военных подвигах, прибегая к местоимению «мы», как люди никогда не принимавшие в них участия), тогда и конец делу. Наши австрийцы дали себя знать. Молодцы пруссаки тоже дерутся великолепно; двое таких союзников, конечно, непобедимы. Кончится тем, что Дания будет завоевана и присоединена к германскому союзу. Славная война, обещающая нам очень многое!

Я со своей стороны тоже ничего не желала так пламенно, как взятия дюппельских высот — чем скорее, тем лучше — потому что это дело решило бы участь войны и положило конец резне. Вероятно, так и случится, прежде чем полк Фридриха получит приказ выступить в поход.

О, этот дамоклов меч! Каждый день при пробуждении я боялась услышать: «мы выступаем в поход». Муж был готов на это. Не желая такой развязки, он тем не менее видел, что она приближается.

— Приучи себя к мысли о разлуке, мое дитя, — говорил он мне. — Бесполезно восставать против неумолимой необходимости. Я не верю, чтобы, даже в случае падения Дюппеля, война пришла к концу. Выставленная против неприятеля союзная армия слишком мала, чтобы разбить датчан, и нам придется послать значительное подкрепление, а тогда нашему полку не миновать похода.

Поход продолжался уже два месяца и все без толку. Хорошо, если б кампания могла решаться одною битвой, как дуэль, так ведь нет: проиграют одно сражение, дают другое; отдадут неприятелю одну позицию, сейчас укрепятся на другой, и так продолжается, пока не будет разбито на голову, почти уничтожено одно из войск, или обе воюющие стороны окажутся не в силах вести борьбу…

Наконец, 14 апреля дюппельские высоты были взяты.

Весть об этом вызвала такое ликованье, как будто за стенами дюппельских укреплений находился обетованный рай. От радости люди обнимались на улицах: «Слышали? Дюппель-то!.. О, наше храброе войско. Неслыханное геройство!.. Теперь надо благодарить Бога». И по церквам шли благодарственные молебствия, а полковые капельмейстеры прилежно сочиняли марши и галопы под названием: «Дюппельская твердыня», «Штурм Дюппеля» и т. д. Впрочем, товарищи Фридриха и их жены не особенно радовались: им было досадно, что такой триумф обошелся без них. «Этакая ведь неудача!» повторялось на все лады между этими людьми.

Мне дюппельская победа доставила большую радость, потому что вслед затем в Лондоне собралась конференция для обсуждения условий мира и добилась перемирия. Ах, при одном этом слове: «перемирие» уже начинаешь дышать свободнее! А с каким облегчением вздохнула бы вселенная — впервые подумала я тогда — если б со всех сторон послышалось: «Долой оружие! долой навсегда!» Я занесла эту заметку в свой дневник, но тут же, охваченная унынием, прибавила в скобках: «утопия».

Что лондонский конгресс положит конец шлезвиг-гольштинской войне, в том я нисколько не сомневалась. Союзники победили, дюппельские укрепления были взяты — в последнее время они играли такую важную роль, что их взятие казалось мне последней ступенью к решительному поражению — как же после этого будет Дания защищаться? Переговоры затянулись на очень долгое время; для меня такое промедление было бы сущей пыткой, если б я не была с самого начала убеждена, что они приведут к счастливым результатам. Если представители могущественных держав и к тому же люди благоразумные, благомыслящие собираются вместе ради достижения такой цели, как заключение мира, неужели это может им не удасться? тем ужаснее было мое разочарование, когда после двухмесячных дебатов пришло известие, что конгресс расстроился, не придя ни к какому соглашению.

А два дня спустя, в полк Фридриха пришел приказ: выступить в поход!

На сборы в дорогу и прощанье ему было дано всего двадцать четыре часа. Между тем, я со дня на день ждала родов. В мучительный тяжелый час, когда женщина стоит на краю гроба и находит единственную отраду для себя в присутствии горячо любимого мужа, мне приходилось остаться одной, а главное: мучиться еще сознанием, что дорогой человек ушел на войну, что ему так же больно быть в разлуке со мною в такое время, как и мне обходиться без него…

Это происходило поутру 20 июня. Все подробности расставанья с Фридрихом твердо запечатлелись в моей памяти.

На дворе стояла удушливая жара. Для защиты от нее в моей спальне были спущены шторы. Завернувшись в легкий широкий пеньюар, я лежала в изнеможении на кушетке. Ночью мне почти не спалось, и теперь мои отяжелевшие веки закрылись в дремоте. Возле меня на столике стояла ваза с букетом роз, распространявших сильный аромат в душной атмосфере комнаты. В открытое окно доносились звуки сигнального рожка. Все это действовало усыпляющим образом, однако я не спала. Сознание не вполне покинуло меня, но тяжкие заботы, лежавшие камнем на душе, как-то забылись на время. Я не думала больше ни о войне, ни о предстоящей мне опасности; я сознавала только, что живу, что свежие розы под музыку горниста, наигрывавшего сигнал утренней зари, струили одуряющий сладкий аромат, что мой дорогой муж может вернуться с минуты на минуту, и когда увидит, что я сплю, то войдет в комнату на цыпочках, из опасения меня потревожить. И в самом деле: вот претворилась дверь против моей кушетки. Не раскрывая глаз, из под приподнятых век я увидала вошедшего Фридриха, но не сделала ни малейшей попытки очнуться от своей дремоты, боясь, что видение исчезнет; мне казалось, что это был сон, и пожалуй, я только видела во сне, будто бы приподняла слегка ресницы. Я даже зажмурилась и старалась вообразить, что вот Фридрих подходит ближе, наклоняется и целует меня в лоб.

Это так и было. Потом он опустился возле меня на колени и остался в этой позе. Розы по-прежнему благоухали, а вдали горнист продолжал монотонно наигрывать на рожки.

— Марта, ты спишь! — услыхала я тихий голос мужа и открыла глаза.

— Ради Бога, что случилось? — вырвался у меня в ту же минуту крик испуга. Лицо стоявшего возле меня на коленях Фридриха было до того печально, что я тотчас сообразила все. Несчастье, очевидно, подкралось к нам. Вместо ответа, он приник головой к моей груди.

Да, это ясно: мужа потребовали на войну… Я охватила рукой его шею, и мы оба долго молчали.

— Когда же? — спросила я наконец.

— Завтра утром…

— О, Боже мой, Боже!..

— Не пугайся, моя бедняжка! Собери все присутствие духа.

— Нет, нет, дай мне излить свое горе громкими жалобами… Я слишком несчастна, да и ты тоже: это видно по твоему лицу. Ты страдаешь. В жизнь мою я не видала человека, до такой степени убитого горем.

— Да, моя ненаглядная, жена моя… я несчастлив. Покинуть тебя, да еще в такое время.

— Фридрих, Фридрих, мы никогда больше не свидимся — я умру…

 

V

Что перенесли мы оба в эти двадцать четыре часа перед разлукой, трудно выразить. Второй раз в жизни приходилось мне отправлять в поход горячо любимого мужа. Однако, это второе расставанье было несравненно больнее первого. Тогда я смотрела на вещи совсем иными глазами, мои воззрения были гораздо примитивнее, а про моего отважного юного Арно и говорить нечего: мне его участие в походе представлялось роковой необходимостью, которой нет дела до моего личного горя; ему же эта война рисовалась в самых заманчивых красках, он рвался на театр военных действий, точно то была веселая экспедиция, обещавшая ему несомненные лавры. Он шел в поход с одушевлением; я не роптала, провожая его. Во мне еще оставался энтузиазм к военной славе, привитый воспитанием; я отчасти разделяла гордость мужа, которую внушала ему грандиозная затея смелых завоеваний. Но теперь я знала, что Фридрих идет с отвращением, а не с радостью, на кровавую работу; я знала, что ему мила собственная жизнь, которую приходится поставить на карту, что ему дороже всего на свете, не исключая и притязания Аугустенбурга, его жена, тем более, что она вдобавок не сегодня-завтра должна сделаться матерью. Арно покидал меня, движимый пылкой отвагой, веселый и беззаботный, так что ему стоило позавидовать, тогда как при втором расставаньи оба мы одинаково заслуживали жалости. Да, мы страдали одинаково и не таили этого друг от друга. Ни малейшего лицемерия, ни пустых утешений, ни громких фраз. Ведь мы составляли одно и не прибегали к взаимному притворству. Лучшим утешением служило нам то, что каждый из нас понимал, насколько безутешен другой. Разразившегося над нами несчастья мы ничуть не старались прикрыть условной маской патриотизма и геройства. Нет, перспектива стрелять по датчанам, колоть и рубить их не могла примирить моего мужа с необходимостью расстаться со мною; напротив, это лишь обостряло горе разлуки, потому что резня и разгром претят каждому «благородному человеку». А для меня было также нисколько не утешительно, что Фридриха повысят в чине. Если же наша теперешняя разлука будет навек, если ему не суждено вернуться домой, то все государственные соображения, вызвавшая эту войну, покажутся мне не стоющими подобной жертвы, какими бы возвышенными и священными не выставляли их наши патриоты. «Защитник отечества» — почетное звание, которым награждают солдата! И в самом деле: что может быть благороднее долга защищать своею грудью родную землю, своих соотечественников? Но, опять-таки, зачем присяга налагает на военных другие обязанности, кроме защиты отечества от неприятеля? Зачем они должны вторгаться в чужие страны, когда родине не грозит ни малейшая опасность, просто ради споров чуждых государей за трон и могущество? Зачем приходится им рисковать жизнью, покидать свой семейный очаг, как будто бы дело шло о защите отечества — обстоятельство, обыкновенно приводимое в оправдание войны? Зачем, например, в данном случай австрийское войско послали драться только для того, чтоб посадить на микроскопически трон какого-то Аугустенбурга? Почему? Зачем? Однако задавать подобные вопросы не только императору или папе, но даже самому себе равносильно государственной измене, богохульству; по крайней мере, светская верховная власть сочтет это нарушением долга верноподданного, а его святейшество — кощунством безбожника, и никто из них не найдет нужным ответить.

В девять часов утра полку было назначено выступить из Ольмюца. Мы не спали всю ночь, не желая терять ни минуты драгоценного времени, которое нам оставалось провести вместе. У нас обоих лежало столько невысказанного на сердце, а между тем слова не шли с языка. Поцелуи и слезы оказывались красноречивее их; они ясно говорили: «я так люблю тебя, и мы должны расстаться!» Но тут опять прорывалось замечание, звучавшее надеждой: «когда ты воротишься»… Ведь это было возможно… сколько других возвращается с войны к своим. Но странно: повторяя: «когда ты воротишься», я старалась представить себе восторг этой минуты и ни как не могла. Напротив, Фридрих живо представлялся мне трупом на поле сражения, а самоё себя я видела в гробу с мертвым ребенком в объятиях. Моего мужа точно так же мучили мрачные предчувствия. Его слова: «когда я возвращусь»… звучали неискренно, и чаще он принимался говорить о том, что будет, «если он останется»…

— Не выходи в третий раз замуж, Марта! Зачем изглаживать новыми впечатлениями любви воспоминания этого блаженного года!? Не правда ли, ведь мы были счастливы?

Мы перебирали малейшие подробности нашего сближения и нашей жизни вдвоем, с момента первой встречи до настоящего часа.

— А мой малютка, мой бедный малютка, которого мне, вероятно, никогда не удастся прижать к груди, как ты его назовешь? — спохватился вдруг Фридрих.

— Фридрихом или Фридерикой.

— Нет, если родится девочка, назови лучше Мартой. Пускай моя дочь носит имя, которое повторял ее отец, расставаясь с жизнью.

— Зачем ты все говоришь о смерти? Когда ты воротишься…

— Да, если это когда-нибудь случится!

Под утро мои заплаканные глаза сомкнулись от усталости. Легкая дремота одолевала нас обоих. Крепко обнявшись, лежали мы рядом, не утрачивая однако сознания, что час разлуки близок.

Вдруг я вскочила с громким стоном.

Фридрих быстро поднялся.

— Ради Бога, Марта, что с тобою? Неужели? Говори же! Но нет… не может быть.

Я утвердительно кивнула головой.

С его губ сорвался мучительный крик. Выло ли то проклятие, или молитва, трудно сказать. Он позвонил, что было силы, и поднял на ноги весь дом.

— Скорее за доктором, за акушеркой! — приказал Фридрих вбежавшей горничной. Потом он бросился на колени возле постели и припал губами к моей беспомощно свесившейся руке.

— Жена моя, бесценное сокровище!.. И теперь, в такую минуту я должен уехать!

Я не могла говорить. Сильнейшая физическая боль, какую только можно себе представить, крутила и корчила мое тело, при чем душевная пытка обострялась еще сильнее. «Он должен уехать как раз теперь!» И я хорошо понимала, чего это стоило ему.

Вскоре явились доктор и акушерка, и тотчас принялись ухаживать за мною. В то же время Фридриху пришлось доканчивать свои сборы в поход. Покончив с укладкой вещей, он вернулся в спальню и, схватив врача за руки, заговорил умоляющим тоном:

— Доктор, доктор, обещайте мне спасти ее! А потом прошу вас, телеграфируйте мне туда-то и туда-то. — Он назвал станции, которые им приходилось проезжать. — Ведь вы обещаете, не так ли?… А если б положение больной сделалось опасным… Но, впрочем, что ж из этого? — с отчаянием прервал себя Фридрих. — Даже в случае крайней опасности я все-таки не могу вернуться.

— Да, вам должно быть тяжело, барон, — отвечал доктор. — Но успокойтесь, — пациентка молода и сильна… Сегодня к вечеру, надеюсь, все кончится благополучно, и вы получите успокоительный депеши.

— Вы, конечно, будете посылать мне благоприятные известия, так как я, несмотря ни на что, должен продолжать свой путь… — с горечью возразил мой муж. — Но я хочу знать всю правду! Слышите, доктор, я требую, чтобы вы дали честное слово, нерушимую клятву чести сообщить мне всю истину без смягчений. Только на этом условии успокоительные известия могут действительно успокоить меня, иначе я ничему не поверю. Итак поклянитесь мне!

Врач охотно дал требуемое обещание.

«О, мой бедный, бедный муж!» — Эта мысль вонзилась мне в сердце, как острый нож. — «Пожалуй, ты сегодня же узнаешь, что твоя Марта умирает, но тебе нельзя будет вернуться закрыть ей глаза… Тебя ждет более важное дело — поддержание прав Аугустенбурга, которого нужно посадить на герцогский трон». — Фридрих! — произнесла я вслух.

Он бросился ко мне.

Тут как раз пробили часы. Нам оставалось еще несколько свободных минут перед разлукой, но и те были отняты у нас: со мной опять сделался приступ невыносимых болей, так что вместо слов прощанья я могла только охать.

— Уходите, барон, — вмешался доктор. — Лучше скорее прервать тяжелую сцену. Всякое волнение опасно для больной.

Фридрих наскоро поцеловал меня и опрометью выбежал из спальни. Мои громкие стоны и последнее слово доктора: «опасно» напутствовали его.

Каково было ему выступать в поход! Что таил он на душе, в эти горькие минуты? А, между тем, на другой день в местной газете появилась такая заметка о выступлении драгун из Ольмюца:

«Вчера — ский драгунский полк, при громе музыки и с развернутыми знаменами, выступил из нашего города, чтобы завоевать себе свежие лавры в опоясанной морем братской стране. В рядах войска было заметно радостное воодушевление; лица военных пылали отвагой, глаза блестели нетерпением скорее отличиться, потешить молодецкую удаль и т. п…»

 

VI

Перед своим отъездом мой муж успел еще телеграфировать тетке о том, что я нуждаюсь в ее уходе, и, несколько часов спустя, она приехала к нам. Добрая старушка нашла меня без сознания и в большой опасности. Много недель провела я между жизнью и смертью.

Ребенок мой умер в тот же день, как родился. Душевное потрясение не прошло мне даром. Мой организм ослабел как раз в такое время, когда ему было нужно собрать все силы для того, чтобы преодолеть жестокие физические страдания и вынести страшное напряжение. Одним словом, еще немного — и меня бы не стало.

Доктор, согласно данному им клятвенному обещанию, был принужден сообщить моему несчастному мужу о смерти новорожденного и крайне опасном состоянии родильницы. Что же касается известий, получаемых от него с дороги, то мне их не передавали; я никого не узнавала и бредила день и ночь. Странный был это бред. У меня сохранилось о нем слабое воспоминание, но передать его словами невозможно. В ненормальном хаосе мыслей, осаждающих воспаленный мозг, создаются такие понятия и представления, которым нет имени на языке, приспособленном к правильному мышлению. Мне помнится только одно: что свои болезненные фантазии я пыталась занести в красные тетрадки, что оба роковых события — войну и свои роды — я перепутывала между собою. Мне мерещилось, будто бы пушки и холодное оружие — я особенно ясно чувствовала удары штыков — служили орудием моего разрешения, а я сама лежала на земле и меня старались отбить одна у другой две враждующие армии… Что мой муж отправился в поход, это я отлично помнила, но он представлялся мне в виде мертвого Арно, тогда как Фридрих стоял у моей постели, переодетый сиделкой, и гладил рукою серебряного аиста. Каждую минуту я ожидала, что вот-вот к нам прилетит граната, лопнет и разорвет нас всех в куски: меня, Арно и Фридриха, чтобы ребенок мой мог родиться на свет и царствовать над «Данцигом», «Шлезштейном» и «Гольмарком»… И это причиняло мне нестерпимую боль, и, главное, было совершенно не нужно… Между тем, где-нибудь да находился же такой человек, который мог все это переделать и прекратить. Невыносимая тяжесть, давившая мне грудь и угнетавшая все человечество, должна была скатиться прочь по одному его слову. И я изнывала от желания броситься к ногам этого неизвестного и молить его: «Помоги нам, сжалься, помоги ради справедливости! Долой оружие, долой!»

С этим возгласом я вернулась в одно утро к сознанию. Отец и тетка стояли в ногах моей кровати, и первый поспешил сказать успокоительным тоном:

— Да, да, дитя мое, успокойся, — оружие положено…

Возвращение к самочувствию после долгого беспамятства — удивительная вещь сама по себе. Прежде всего испытываешь радостное изумление, сознавая себя живым, а вслед затем является тревожный вопрос самому себе: «кто же я такой?…»

Память тотчас подсказала мне ответ, и в ту же минуту радость бытия сменилась для меня душевной мукой. Я была больная Марта Тиллинг, мой новорожденный умер, а мужа услали на войну… Но давно ли это произошло?… Тут я стала в тупик.

— Жив ли он? Есть ли письма, депеши? — были мои первые слова.

За время моей болезни накопилась целая пачка писем и телеграмм, полученных от Фридриха. Большею частью они были наполнены вопросами о моем положении и просьбами посылать ему известия ежедневно, по возможности ежечасно. Это, конечно, было мыслимо только в тех случаях, когда мой муж со своим полком останавливался в местностях, имевших телеграфное сообщение.

Мне не позволили тотчас просмотреть его писем, опасаясь, чтобы это чтение не взволновало меня. Едва опомнившись от бреда, я прежде всего нуждалась в спокойствии. Одно только могли сообщить мне: Фридрих до сих пор оставался невредим. Он участвовал уже во многих удачных сражениях, и война должна была скоро кончиться; неприятель держался уже только на одном Альзене, а когда тот будет взят, наши войска вернутся домой, покрытые славой.

Так говорил отец, стараясь меня утешить. А тетя Мари передавала мне историю моей болезни. Целые недели прошли с того дня, когда она приехала в Ольмюц; в тот же день Фридрих выступил в поход, а мой ребенок родился и умер… Это я еще немного помнила, но что было после: приезд отца, известия от Фридриха и самый ход моей болезни… тут уже память отказывалась мне служить. Только теперь я узнала, что едва не умерла. Врачи уже отказались от меня, и папа был вызван проститься со мною перед смертью. Фридриху добросовестно сообщали все эти дурные вести обо мне, но также и хорошие. Вот уже несколько дней, как врачи подают надежду, и, вероятно, телеграммы о том находятся в настоящее время в руках Тиллинга.

— Да, если сам он еще жив, — заметила я с тяжелым вздохом.

— Не греши, Марта, — уговаривала меня тетя, — милосердый Бог и Его святые угодники спасли тебя по нашим молитвам уж, конечно, не для того, чтоб послать тебе такой страшный удар. Вот увидишь: муж твой останется жив. Недаром я молилась за него с таким же усердием, как и за тебя; уж ты можешь мне поварить. А потом я послала ему освященную ладонку… Да нечего пожимать плечами! Ты вот не веришь в это, но все-таки вреда от таких вещей нет никакого, а сколько было примеров, что они помогали… Ты сама служишь мне доказательством, как много значит заступничество святых. Когда тебе было особенно плохо, так что почти наступал твой конец, — вот ей-богу — тут я обратилась с молитвой к твоей покровительнице, преподобной Марте…

— А я, — перебил мой отец, строго державшийся клерикализма в политике, но в практической жизни не сочувствовавший набожности сестры, — выписал из Вены доктора Брауна и спас тебя.

На другой день, по моей неотступной просьбе, мне было позволено перечитать все письма и депеши Фридриха. Большею частью, то были вопросы вкратце и такие же лаконическая сообщения. «Вчера сражение — жив и здоров». «Двигаемся сегодня дальше. Депеши адресовать туда-то…» Но оказалось тут и одно пространное письмо; на обертке стояла заметка: «передать Марте, только когда она будет вне всякой опасности». Я стала читать его прежде всех остальных.

Жизнь моя! Суждено ли тебе когда-нибудь увидеть эти строки? В последней телеграмме от твоего врача говорилось: «У пациентки сильнейшая горячка. Состояние сомнительное». «Сомнительное!» Доктор прибегнул к этому выражению, может быть, из жалости ко мне, избегая написать прямо: «безнадежно»… Когда же это письмо будет вручено тебе, то знай, что ты вне опасности. Впоследствии я надеюсь рассказать тебе, что перечувствовал накануне одного сражения: мне вдруг представилась моя обожаемая жена — умирающей… Ведь мы даже и не простились хорошенько… И наш ребенок, которому я так радовался, умер!.. А что-то будет завтра со мной самим? Не сразит ли меня вражья пуля? Если б я знал наверное, что тебя нет больше в живых, то смертоносный кусочек свинцу был бы самым подходящим для меня подарком; если же ты спасена, то нет: я не хочу пока еще и думать о смерти. «Радостная встреча смерти», которую постоянно превозносят в назидание нам полевые проповедники, совершенно противоестественная вещь. Счастливый человек не может ей радоваться… а если ты жива и мне суждено вернуться домой, меня ждет впереди необъятное счастье. Вот радоваться жизни — другое дело, и как мы будем наслаждаться ею вдвоем! перед нами еще долгое будущее, если судьба не устроит иначе.

Сегодня мы в первый раз столкнулись с неприятелем. До сих пор наш путь лежал по завоеванной полосе земли, уже очищенной датчанами. Дымящиеся развалины деревень, вытоптанные хлебные поля, разбросанное по земле оружие и солдатские ранцы, взрытая гранатами почва, лужи крови, трупы лошадей, общие могилы — вот какие ландшафты с их зловещей обстановкой развертывались перед нашими глазами, когда мы шли вслед за победителями, чтобы — если придется — одержать ряд новых побед, т. е. спалить новые деревни, и так далее… Сегодня мы так и поступили. Позиция осталась за нами. Позади нас пылает деревня. Жители, к счастью, покинули ее заблаговременно. Но в одной конюшне забыли лошадь; я слышал, как она с отчаяния стучит копытами и ржет изо всей силы… Знаешь, что я сделал? Конечно, мне за это не дали ордена, так как вместо того, чтобы пришибить двоих-троих датчан, я поскакал по направлению к конюшне с целью освободить несчастное животное. Но это оказалось невозможным; ясли, солома под его копытами и самая грива лошади были уже охвачены пламенем… Тут я послал ей в голову две пули из револьвера; она тяжело рухнула наземь и не шевельнулась более: по крайней мере, ей не пришлось сгореть живою. А через минуту я уж опять в разгаре битвы, в пороховом дыму, в диком хаосе звуков: со всех сторон трескотня выстрелов, грохот обрушивающихся обгорелых балок, бешеные крики остервенелых людей. Большинство сражающихся, свои и неприятели, не помнили себя в чаду сражения, но у меня голова была совершенно свежа. Я никак не мог вызвать в себе чувства ненависти к датчанам. Ведь если эти храбрецы напали на нас, то их побуждал к тому граждански долг… Мои мысли были возле тебя, Марта… Ты представлялась мне покойницей на парадной постели, и я мог только желать, чтоб меня поразила вражеская пуля. Но тут опять светлым лучом мелькала надежда, и сердце изнывало в сладкой тоске: «А что, как вдруг она жива? А что, если мне суждено вернуться домой?» Сражение длилось более двух часов, и победа как я уже сказал, осталась за нами. Разбитый неприятель обратился в бегство. Мы не преследовали его. Нам и без того предстояло довольно работы. В небольшом расстоянии от деревни виднелась большая мыза, уцелевшая от пожара. Там мы нашли просторное помещение для себя и наших лошадей. Хозяев, конечно, не было, и мы беспрепятственно расположились тут на ночлег. Раненые уже перенесены туда же. Погребение убитых отложено до завтрашнего утра. При этом конечно не обойдется без того, чтобы вместе с покойниками не похоронили и нескольких мнимоумерших, так как летаргия вследствие ран — дело самое обыкновенное. А некоторые останутся и вовсе неразысканными; нам надо спешить вперед. Кто знает, убиты ли пропавшие без вести товарищи, ранены ли они, или не ранены, а лежат где-нибудь и не могут двинуться от изнурения. Многие остались также под развалинами рухнувших во время пожара строений. Кого из них пришибло до смерти, те пускай потихонько гниют; кого только поранило, те пускай исходят кровью, а кто остался невредим, тот пусть умирает медленной голодной смертью. Нам не до них. Мы пойдем дальше и станем кричать «ура!» Этакая ведь у нас славная, молодецкая, веселая кампания.

Следующее столкновение с врагом, вероятно, произойдет на открытом поле. Судя по всему, с обеих сторон будут выставлены значительный военные силы. Число убитых и раненых может легко дойти до десяти тысяч, ведь когда начнут свою работу пушки, ряды за рядами так и выбывают из строя, точно их сметает ураганом. Что за дивное это приспособление! Но еще будет лучше, когда артиллерийская техника дойдет до такой степени совершенства, что явится возможность одним снарядом уничтожить всю неприятельскую армию дотла. Тогда, пожалуй, и войны сделаются лишними, потому что, при равновесии сил обеих враждующих сторон, решение политических споров нельзя будет предоставлять, как теперь, военной силе, тогда как в наше время кто одолел, тот и прав.

Почему я пишу тебе все это? Почему, как прилично воину, я не пою восторженных похвал военному ремеслу? Потому что я томлюсь жаждой правды и ее беспощадного применения к практической жизни, потому что ненавижу лживую фразу, а в данную минуту, когда смерть смотрит мне в глаза, да и ты, пожалуй, умираешь вдали от меня, мною овладеваешь неудержимое желание высказать все, что накипело на сердце. Пускай тысячи других думают иначе или считают долгом не высказываться откровенно; я хочу и должен сказать еще раз, прежде чем паду жертвой войны, что война мне ненавистна. Если б каждый, сочувствующий мне, имел достаточно мужества, чтобы громко заявить свое мнение, какой протест раздался бы со всех сторон целые громы потрясли бы вселенную и заглушили не только теперешнее «ура!» военных легионов, но и грохот орудий. Все это потонуло бы в боевом кличе человечества, жадно стремящегося к «человечности», — в победоносном возгласе: «война войне!»

«Половина четвертого по полуночи.

Первая часть письма написана мною вчера ночью. После того я примостился на мешке с соломой и проспал часа два. Через полчаса мы выступаем, и я еще успею передать мое послание полевой почте. Все уже на ногах и готовятся в поход. Бедные солдаты, как мало им пришлось отдохнуть после вчерашней битвы; как плохо подкрепились они для предстоящей сегодня кровавой работы!.. Проснувшись по утру, я еще обошел наш импровизированный лазарет, остающийся здесь. Тут в числе раненых и умирающих мне бросились в глаза двое несчастных. Право, я охотно оказал бы им ту же услугу, как вчера горевшей лошади: пристрелил бы их из сострадания. Подумай только: у одного отстрелена вся нижняя челюсть, а другой… но довольно!.. Я не могу тут ничем помочь и никто не может; одна только смерть избавить их от нечеловеческих страданий. К несчастью, она иногда медлит приходить к тем, которые ее зовут. У нее слишком много дела: она спешить косить других, кто надеется на выздоровление и молит ее: „Пощади меня!“

Моя лошадь оседлана. Остается только запечатать эти строки. Прощай, Марта… если ты жива!»

К счастью, в пачке писем находились нозднейшие известия… После большого сражения, к которому Фридрих готовился вслед за первой стычкой с неприятелем, он написал мне коротенькую записку:

«Мы победили. Я невредим. Вот уже целых две хороших весточки: первая для твоего отца, вторая для тебя. Но я не могу умолчать, что бесчисленному множеству других этот день принес бесчисленное множество бедствий».

 

VII

В другом письме мой муж описывал свою встречу с двоюродным братом, Готфридом фон-Тоссов.

«Представь себе, какая неожиданность, — писал он: — как бы ты думала, кого увидал я недавно во главе кавалерийского отряда, проезжавшего мимо нашего полка? Сына тети Корнелии. Могу себе представить, до чего беспокоится теперь она… Однако сам юноша доволен и счастлив. Я заметил это по его гордой, сияющей мине, и Готфрид подтвердил, мои предположения. В тот же вечер мы расположились вмести лагерем. Я пригласил его в свою палатку. — Ах, как это великолепно, — воскликнул он с одушевлением, что нам довелось сражаться за одно и то же дело, кузен, и рядом друг с другом! Не правда ли, какой я счастливец? Не успели меня произвести в поручики, как уж объявили войну. Непременно постараюсь заслужить крест. — Ну, а как рассталась с тобой тетя, как проводила тебя? — Известно, как все матери провожают сыновей в поход: со слезами, — впрочем, она старалась их скрывать, чтобы не отравить моей радости, — с пожеланиями победы, с печалью и гордостью. — Ну, а как ты сам чувствовал себя, в первый раз попавши в огонь? — О, это такое наслаждение, такой восторг! — Тебе не нужно лгать передо мною, милый мальчик. Тебя расспрашивает не штаб-офицер, требующий отчета в твоих чувствах, обязательных для каждого военного по долгу присяги, а человек и друг. — Я могу только повторить: это восхитительно, великолепно! Правда, что и страшно вместе с тем, но все же испытываешь такое чувство, как будто тебя уносит куда-то высоко от земли! А сознание, что исполняешь высокий долг мужчины, с божиею помощью идешь на врага за императора и отечество! Потом эта мысль, что смерть, которой все так избегают и боятся, свирепствует вокруг тебя со всех сторон, что она близка к тебе? Тут невольно тебя охватывает какое-то особое, ни с чем несравнимое, эпическое настроение… Мне казалось, будто бы муза истории витает над нами, посылая победоносную силу нашему оружию. В моей душе пылал благородный гнев против дерзкого супостата, осмелившегося попрать священное право немецких земель, и я был рад возможности удовлетворить свою ненависть… Эта позволительность убийства, нет, обязанность убивать, не делаясь убийцей и бесстрашно рискуя собственной жизнью, уже сама по себе — нечто таинственное, необъяснимое…

Юноша еще долго фантазировал на эту тему; я не прерывал его. Ведь и меня обуревали те же восторженные чувства при первом сражении. „Эпическое“ настроение… да, он выразился очень метко. Героические стихотворения и героическая история, с помощью которых из нас стараются выработать в школе настоящих воинов, вибрируют у нас в мозгу, как отзвук грохота пушек; нас возбуждают и блеск холодного оружия, и военные клики сражающихся. Кроме того, исключительность обстановки, „внезаконность“, в которой вдруг очутится человек, создают иллюзии, будто бы тебя перенесли в иной мир… точно ты оставил за собою обыденное земное существование с его мирным течением, мещанским спокойствием и бросился в титаническую свалку духов преисподней… Но у меня этот угар скоро прошел, и я только с большим усилием могу представить себе свои прежние ощущения, которые описывал мне и молодой Тессов. Мне слишком рано сделалось понятным, что, увлекаясь битвой, человек не возвышается над своей человеческой природой, а, напротив, становится ниже ее, что в разгаре этой бойни его осеняет не какое-нибудь мистическое откровение из царства Люцифера, а в нем шевелятся подавленные культурой инстинкты жестокости; просыпается зверь. Только тот, кто может опьянеть от кровопролития до дикого наслаждения убийством, кто способен — чему я был очевидцем — со всего размаха раскроить череп безоружному врагу, кто спустился до степени палача, нет, еще ниже — кто уподобился кровожадному тигру, только тот может испытывать моменты „сладострастия битвы“. Но со мной этого никогда не бывало, верь мне, жена моя, никогда.

Готфрид в восторге, что мы, австрийцы, воюем вместе с пруссаками за одно и то же „правое дело“. (Что он в этом смыслит? Ведь и всякий повод в войне выставляется в приказе по армии обязательно „правым делом“.) — Да, все мы, немцы, составляем единую братскую нацию. — Как же, это подтвердилось еще в тридцатилетнюю, а потом и в семилетнюю войну, — процедил я сквозь зубы. Готфрид не дослышал и продолжал: — заступаясь друг за друга, мы победим сообща каждого врага. — Ну, а что, как не сегодня-завтра, милый юноша, пруссаки затеют войну с австрийцами, и нам обоим придется стать друг против друга, как неприятелям? — Немыслимо! После того как мы вместе проливали кровь за одно и то же дело, никогда больше не может случиться, чтобы… — Никогда больше? Не советую тебе прибегать к выражениям: „никогда“ и „вечно“ в политических вопросах. Что эфемериды в животном царстве, то вражда и дружба в сфере исторических явлений. Пожалуй, подобный вещи не могут заинтересовать тебя в данную минуту, моя больная бедняжка, но видишь ли: я задался мыслью, что буду убит, и не хочу уносить с собой в могилу моих невысказанных чувств. Мое письмо может попасться на глаза и другим, кроме тебя, и может быть прочитано ими. Пускай же не останется безвестным и не сгинет то, что шевелится в душе свободно мыслящего, гуманного солдата. „Вот на что я посягнул“ — было девизом Ульриха фон-Гуттена. „ Вот что я осмелился высказать“, скажу я, чтобы со спокойной совестью сойти с жизненной арены».

Последнее письмо от Фридриха было послано пять дней тому назад, и подучено у нас за два дня. Но мало ли что может случиться в пять дней в военное время? Страх и тревога охватили меня. Отчего ни вчера, ни сегодня не было никаких известий? О, какое страстное желание получить письмо, а, еще лучше, телеграмму, испытывала я! Мне кажется, ни один больной горячкой не томился так жгучей жаждой, как томилась я жестокой неизвестностью о Фридрихе. Моя жизнь была спасена. Как он будет счастлив, найдя меня в живых, если только… Ах, это вечное «если», убивающее в зародыше каждую отрадную надежду!

Мой отец собирался уехать. Теперь он мог спокойно оставить меня — опасность миновала, да и его призывали в Грумиц неотложные хозяйственные дела. Мне предстояло, как только я немного соберусь с силами, отправиться к нему туда со своим малюткой Рудольфом. Свежий деревенский воздух окончательно поправит меня, да и мальчику он будет полезен. Тетя Мари оставалась при мне, чтобы ухаживать за мною, а потом отвезти меня в отцовское именье, куда уже уехали Роза и Лили. Я не мешала старикам толковать об этом и распоряжаться мною, но в душе решила отправиться в Шлезвиг-Гольштинию, как только буду в состоянии вставать с постели. Где в данное время находился полк Фридриха, мы решительно не знали. Таким образом, не было никакой возможности послать ему депешу, а мне так хотелось телеграфировать мужу каждый час, спрашивая: «жив ли ты»?

— Тебе не следует так волноваться, — поучал меня на прощанье отец, — иначе у тебя опять откроется горячка. Два дня без известий: этакая важность! Ровно никакого повода к беспокойству. На походе не везде встречаются почтовые ящики да телеграфные станции, не говоря уж о том, что передвижения с места на место и битвы до того утомляют человека, что тут не до писем: рад-рад только отдохнуть. Полевая почта тоже не всегда аккуратна; порой случается по две недели не получать известий из дому и не иметь возможности послать их самому. В мое время, я еще реже писала домой, и никто не думал тревожиться.

— А ты почем знаешь, папа? Я, напротив, убеждена, что твои близкие так же боялись за тебя, как я за Фридриха; не правда ли, тетя?

— Мы больше надеялись на Бога, чем ты, — отвечала тетка. — Мы знали, что, если благому провидению будет угодно, твой папа вернется к нам невредимым, а потому не беспокоились, если долго не получали от него известий.

— А если б я не вернулся — чорт побери! — то вы настолько любили свое отечество, чтобы понимать, как ничтожна жизнь отдельного солдата в сравнении с важностью дела, за которое он ее потерял.

— А вот у тебя, дочь моя, далеко нет таких патриотических чувств. Впрочем, я не хочу теперь с тобой ссориться… Важнее всего, чтоб ты поправилась и сберегла себя для своего Руди, которого тебе следует воспитать хорошим человеком и защитником отечества.

 

VIII

Однако я выздоровела не так скоро, как можно было ожидать. Отсутствие всяких известий о муже причиняло мне невыносимое беспокойство, которое поддерживало у меня постоянную лихорадку. По ночам я бредила разными ужасами, а день проводила в мучительной тревоге, поджидая писем, или впадала в апатию. При таких условиях было трудно поправиться.

После одной тревожной ночи, когда меня преследовал особенно тяжелый кошмар — я видела Фридриха заживо погребенным под грудою людских и конских трупов, — у меня обнаружился рецидив горячки, и я опять была на волос от смерти. Моей доброй старушки, тете Мари, приходилось со мною плохо. Она считала своей обязанностью утешать и уговаривать меня, вечно ссылаясь на «предопределение». Но ее наивные доводы имели свойство бесить меня. Вместо того чтобы пропускать мимо ушей ее увещания, я сердилась, спорила, наконец, разражалась жалобами на судьбу и в пылу досады говорила, что излюбленная ею фаталистическая теория насчет «предопределения» кажется мне просто идиотством. Конечно такие речи отзывались непозволительным вольнодумством, почти богохульством, и моя добрейшая тетя не только чувствовала себя лично оскорбленной, но, главное, дрожала за мою грешную душу, которой, может быть, не сегодня-завтра придется предстать перед престолом всевышнего судии.

Существовало только одно средство успокоить меня ненадолго — это привести ко мне, в комнату моего мальчика. «О, мое дорогое дитя, ты мое утешение, моя опора, мое будущее!..» мысленно обращалась я к нему, увидав малютку. Но бедняжке Рудольфу не нравилось в скучной, полутемной комнате больной. Вероятно, ребенку было дико видеть свою, прежде такую веселую, маму постоянно в постели, заплаканной и бледной… Он сам делался неестественно тих и невесел возле меня, так что я спешила отослать его из спальни.

От моего отца часто получались письма, в которых он спрашивал обо мне и сообщал разные известия. Так он писал к начальству Фридриха и многим другим лицам, но пока «не получил никакого ответа». Когда появился список убитых, он телеграфировал мне:

«Фридриха нет между ними».

— Уж не обманываете ли вы меня? — спросила я однажды тетю Мари. — Пожалуй, вам давно известно, что моего мужа нет больше в живых, но вы скрываете истину?

— Клянусь же тебе…

— Клянешься своей верой?… Своей душою?

— Клянусь моей душою.

Такое уверение принесло мне невыразимую отраду, потому что я только и жила надеждой, цеплялась за нее изо всех сил… Каждый час ждала я письма или депеши. Мои глаза почти не отрывались от двери. Мне все казалось, что вот сейчас в комнату войдет кто-нибудь с ожидаемой радостной вестью. Когда я оглядываюсь назад на эти дни, они представляются мне целым годом бесконечного мученья. Писем от Фридриха все еще не было, но предо мной опять блеснул светлый луч во мраке, когда я узнала о новом перемирии; теперь уж, конечно, дело клонилось к миру. В тот день, когда было получено это известие, я в первый раз ненадолго встала с постели. Мир! Сколько желанной отрады в одном этом слове!.. Но, пожалуй, для меня слишком поздно?… Все равно: я чувствовала, как мне в душу вливается спокойствие: по крайней мере, я не стану теперь ежедневно, ежечасно представлять себе Фридриха среди кровопролитного сражения, которое, пожалуй, происходит как раз в данный момент…

— Слава Богу, теперь ты скоро поправишься, — сказала однажды тетя, усаживая меня на кушетку, придвинутую к отворенному окну, — и когда ты немного окрепнешь, то нам можно и в Грумиц…

— Как только я окрепну, то сейчас же пойду… в Альзен!

— В Альзен! Бог с тобою! Вот еще что придумала!

— Я хочу отыскать там место, где Фридрих был ранен или пожалуй…

Голос у меня прервался; я не могла договорить.

— Не привести ли Рудольфа? — спросила старушка после некоторого молчания.

Она знала, что это — верное средство разогнать хотя ненадолго мои мрачные мысли.

— Нет, лучше после… Мне хочется посидеть одной… И ты сама, тетя, хорошо бы сделала, если бы пошла в другую комнату… Может быть, я усну… Я чувствую такую слабость…

— Хорошо, дитя мое, я оставлю тебя в покой… Вот тут на столике рядом колокольчик; позвони, если тебе что-нибудь понадобится.

— Почтальон уж был сегодня?

— Нет; ведь еще рано.

— Когда он придет, разбуди меня.

Я откинулась на подушки и закрыла глаза. Тетка тихими шагами вышла из спальни. За время моей болезни, все домашние усвоили себе эту неслышную походку.

Однако я не хотела спать, а только остаться наедине с моими мыслями… Я лежала в той же комнате, на той же кушетке, как и в то утро, когда Фридрих пришел домой с роковою вестью: «мы выступаем в поход». И погода стояла такая же удушливо-знойная, и опять благоухали розы на столики возле меня, а из казармы долетала в окно монотонная музыка сигнального рожка. Каждая мелочь переносила меня к тому недавнему прошлому… Мне хотелось забыться в дремоте и снова увидать тот же сон, будто бы мой дорогой муж осторожно отворяет двери и входит в спальню, а я смотрю на него сквозь узенькую щелку между веками… Запах роз становился все сильнее, в открытое окно доносилось отдаленное тра-ра… И сознание настоящего понемногу исчезало; мне казалось, что я совершенно перенеслась в прошлое. Все, происшедшее с тех пор, изгладилось из памяти, и только одна идея все настойчивее овладевала мозгом: вот сейчас отворится дверь, и я увижу его. Но для этого надо, чтоб мне приснилось, будто бы я полуоткрыла глаза. Хотя с большим усилием, но все-таки мне удалось вызвать это представление… Я раскрыла веки на одну линию…

… И вот в самом деле передо мной желанная картина: Фридрих, мой возлюбленный Фридрих на пороге комнаты… С громким рыданием, закрыв лицо руками, вскочила я с изголовья. В одну минуту мне стало ясно, что это одна галлюцинация, и после момента райского блаженства, засиявшего передо мной ослепительным светом, безотрадный мрак отчаяния давил меня еще сильнее.

— О, мой Фридрих, ты погиб для меня безвозвратно! — простонала я.

— Марта, жена!..

Боже, что это значит? Настоящий голос — его голос. Нет, я не брежу. Вот чьи-то руки обнимают меня порывисто, страстно… Это не был сон: я лежала на груди моего мужа.

 

IX

Как в последние дни перед разлукой, наше горе обнаруживалось больше немыми проявлениями — поцелуями и слезами, так и теперь счастье свидания. Крепко прижимая к себе любимого человека, которого не надеялась увидеть более, я поняла, что бывают моменты в человеческой жизни, когда легко сойти с ума от радости. Рыдая, смеясь и вся дрожа от волнения, я опять и опять охватила руками дорогую голову и горячо целовала Фридриха в лоб, в глаза, в губы, перемешивая ласки с бессвязными словами умиленной нежности. Услыхав мой первый радостный крик, тетя Мари прибежала из соседней комнаты. Она также не догадывалась о приезде мужа и при виде его упала на ближайший стул, громко восклицая: «Иисус, Мария и Иосиф!»

Прошло довольно времени, пока улегся первый порыв радости, и мы были в состоянии задавать друг другу вопросы и отвечать на них. Тут мы с тетей узнали, что Фридрих был ранен и оставался больной в доме одного крестьянина, между тем как его полк ушел дальше. Рана оказалась не тяжелой, однако он пролежал несколько дней без памяти в сильной горячке. Писем в последнее время до него не доходило, и сам он не мог посылать их. Когда ему стаю легче, было объявлено перемирие, да и война, очевидно, пришла к концу. Все препятствия к возвращению домой были таким образом устранены. Но Фридрих не хотел уже ни писать, ни телеграфировать с дороги, а безостановочно ехал обратно день и ночь. Он даже не знал, жива ли я, или нет, да и не хотел осведомляться о том, чтобы не отнимать у себя надежды, которая поддерживала его на пути. Он спешил вперед, вперед, не теряя ни часу, лишь бы поскорее обнять ту, которая была для него дороже всего на свете… И надежда не обманула его: он нашел свое сокровище: любимая женщина была спасена и счастлива, счастлива выше меры…

Вскоре мы все переселились в поместье моего отца. Фридриху дали продолжительный отпуск для поправления здоровья, а предписанные ему доктором условия жизни — спокойствие и чистый воздух — он легче всего мог найти в Грумице.

Конец лета прошел восхитительно… Я не запомню другого, более прекрасного периода в моей жизни. Если свидание с любимым человеком после долгой разлуки приносит невыразимое счастье, то что же сказать о свидании с ним после того, как он считался погибшим? Когда я вспоминала на минуту мучительный страх, терзавший меня перед возвращением Фридриха, или картины бреда, осаждавшие по ночам мой болезненно-возбужденный мозг — мне постоянно мерещился Фридрих израненным, в борьбе со смертью — то взглядывала на него, чтоб отвести душу, и не помнила себя от восторга. Теперь он был для меня еще милее, во сто раз милее, мой дорогой, едва не отнятый судьбою муж, и обладание им представлялось мне как будто бы все нароставшим богатством. Я считала себя нищей, и вдруг оказалась миллионершей, в смысле сердечных радостей и счастливой любви!

Вся наша семья собралась в Грумице. Брат мой Отто, пятнадцатилетий юноша, которому предстояло пробыть еще три года в Венско-Нейштадтском военном училище, также приехал туда на каникулы. Добрый, славный мальчик был любимцем и гордостью отца. Они вместе с Розой и Лили наполняли наш дом весельем. Смех, беготня, игры в мяч, в волан и всякие дурачества не прекращались у них с утра до ночи. Кузен Конрад, квартировавший с своим полком недалеко от Грумица, пользовался свободной минутой, чтобы приезжать к нам верхом; он также не уступал в резвости и шалостях нашей молодежи. Другую компанию составляли старики: тетя Мари, отец и приезжавшие к нему гостить товарищи. Солидные люди занимались карточной игрой, совершали не особенно утомительные прогулки по парку, аппетитно кушали за столом, но более всего занимались политикой. Недавние события во время войны, которая, однако, не привела к окончательному решению шлезвиг-гольштинского вопроса, служили им неистощимой темой. Мы с Фридрихом держались немного в стороне от гостей, появляясь только за столом, да и то не всегда. Нам охотно дозволяли это. Домашними было признано, что мы переживаем второе издание медового месяца, и нас оставляли в покое. Действительно, нам приятнее всего было оставаться наедине, не потому, чтоб мы искали случая любезничать без посторонних свидетелей, как новобрачные, но потому, что чувствовали себя вполне хорошо только вдвоем. После только что пережитых тяжелых забот, нас не тянуло к себе шумное веселье беспечной молодежи, а еще менее занимали интересы и разговоры пожилой компании сановных лиц, и мы широко пользовались предоставленной нам — в качестве влюбленных — привилегией искать уединения. Мы предпринимали отдаленные прогулки пешком, поездки по окрестностям, иногда на весь день; целыми часами просиживали в библиотеке отца, а по вечерам, когда у стариков затевалась картежная игра, удалялись в свои комнаты, где за чаем и папиросой у нас опять начинались нескончаемые задушевные разговоры. Мы всегда находили очень много материалов для этих бесед и охотнее всего возвращались к тяжелому времени разлуки, когда мы так дрожали один за другого и перенесли столько горя. Это заставляло нас еще более ценить настоящее. Между прочим, мы пришли к заключению, что так называемые предчувствия — чистейший вздор, одно суеверие. Ведь нам обоим при расставании казалось, что один из нас непременно умрет, и однако вот мы опять вместе! Фридрих должен был подробно рассказать мне обо всех своих страданиях и опасностях, которым подвергался в походе, обо всех ужасах, виденных им на поле сражениях и в военных лазаретах. Я любила, когда он говорил об этом с дрожью негодования и жалости в голосе. Когда муж принимался описывать жестокости, очевидцем которых ему приходилось быть на войне, тон его речи, негодующий и страстный, затрагивал самые чуткие струны моей души. Чувства Фридриха служили мне порукой, что человеческое благородство все более и более берет перевесь над тупостью и злобой, что ему предстоит — сперва у отдельных, личностей, потом у большинства, а, наконец, и у всех — победить первобытное варварство.

Мой отец и Отто также нередко просили мужа рассказать им некоторые эпизоды последней войны; он охотно удовлетворял их любопытству, но уж, разумеется, говорил с ними, об этом предмете совсем в ином духе, чем со мною. Он ограничивался описанием приемов тактики своих и неприятельских войск, хода сражения, различных случайностей; перечислял названия взятых и не сдавшихся укреплений, рисовал отдельные сцены лагерной жизни, повторял замечательный изречения главнокомандующих и т. п. Слушатели были в восторге; отец сиял довольством, Отто восхищением; старые генералы поддакивали с важностью глубоких знатоков военного дела. Только мне не нравились эти сухие рассказы; я знала, что под ними скрывался целый мир невысказанных чувств и мыслей, волновавших рассказчика, но глубоко затаенных. Когда я однажды упрекнула его в лицемерии с глазу на глаз, Фридрих возразил:

— Какое же тут лицемерие, какую неискренность видишь ты, Марта? И даже малодушное неуменье отстоять свои взгляды? Нет, милое дитя, ты ошибаешься: это просто соблюдение приличий. Вспомни-ка наше свадебное путешествие: отъезд из Вены и то, как мы в первый раз остались с тобою наедине в купэ вагона, а потом брачную ночь в пражском отеле. Разве ты передавала кому-нибудь подробности нашего сближения, разве говорила друзьям и знакомым о своих интимных чувствах и желаниях этого блаженного времени?

— О, нет, конечно, никому… О подобных вещах умалчивает каждая женщина.

— Ну, вот видишь! А есть также вещи, о которых не станет распространяться мужчина. Вы не должны ничего говорить о наслаждениях любви, а мы — о наших страданиях на войне. Первое может уронить вашу главную добродетель — целомудрие, последнее — наше мужество. Тайны медового месяца и ужасы поля битвы не станет описывать в благовоспитанном обществе ни одна «женственная» женщина, ни один «мужественный» мужчина. Ты, может быть, заливалась сладкими слезами в упоении любви, а я, может быть, кричал от страха, увидав прямо перед собою смерть; но разве ты можешь признаться в таком экстазе чувственности, а я — в такой трусости?

— А ты в самом деле кричал… тебя колотила лихорадка, Фридрих? Мне ты можешь это сказать. Если я открываю перед тобою тайны моего любовного экстаза, почему бы и тебе…

— Не рассказать о смертельном страхе, который нападает на нас, солдата, на поле битвы. Да как же могло быть иначе? Фразы о геройской неустрашимости так и остаются фразами, а песни поэтов — сочинительством. Искусственно возбуждаемое фразерством и поэзией воодушевление способно заглушить естественное чувство самосохранения только на минуту, не более. У грубых натур, кроме того, просыпается зверская жажда убийства и разрушения, заглушающая страх за собственную жизнь. Люди высокой честности, горячо преданные своему долгу, из благородной гордости подавляют в себе наружные проявления этой боязни… Но какое множество солдат стонут и воют, особенно из молодых; какие взгляды, полные отчаяния, приводилось мне встречать, какие искаженные ужасом лица, какие раздирающие сердце жалобы и бешеные проклятая и мольбы доносились до моего слуха!

— И это терзало тебя, мой добрый, кроткий?

— Нередко я сам был готов стонать и вопить вместе с ними, Марта, И однако, в это время я делался менее жалостлив, чем обыкновенно. Казалось бы, уж если при виде мученья одного существа ты рад сделать Бог знает что для утоления его муки, то вид тысячекратного страдания должен вызвать в тысячу крат сильнейшее чувство жалости. Однако, выходить наоборот: слишком большая масса бедствий притупляет сострадательность. Нельзя так сильно сожалеть одного страдальца, если видишь вокруг него еще 999 таких же несчастных. Но если жалость может быть возбуждена в человеке только до известного предала, за которым она уже притупляется, все же каждый из нас в состоянии поразмыслить и приблизительно рассчитать необъятное количество человеческих бедствий во время войны.

— Да, это доступно тебе, но ведь таких людей, как ты, раз-два и обчелся; большинство же не размышляет, не взвешивает и не рассчитывает.

— Не размышляет, — повторил Фридрих. — Да, вот в том-то и горе. Причина всех зол именно та, что большинство не хочет размышлять!

 

X

Мне удалось убедить мужа в необходимости выйти в отставку. То обстоятельство, что после женитьбы он продолжал служить более года и отличился во время датской войны, избавляло его от нарекания, будто бы он женился по расчету с единственной целью обеспечить себя материальными средствами, чтобы махнуть рукой на служебную карьеру. Теперь, в виду предстоящего заключения мира, о котором уже шли прелиминарные переговоры, и продолжительного мирного времени, судя по всем данным, — выход в отставку не представлял ничего унизительного для чести барона Тиллинга. Хотя гордость Фридриха все еще возмущалась против такого шага и он отчасти колебался отказаться от своего положения и связанных с ним денежных выгод, для того чтоб, по его словам: «ничего не делать, быть ничем и не иметь ничего», но любовь ко мне пересилила в нем чувство гордости, и он не мог устоять против моих настойчивых просьб. Я объявила, что не в состоянии вторично пережить такого страха за него, как во время нашей разлуки, и мой муж сознавал, что сам не в силах подвергнуть нас обоих опять такому же невыносимому страданию. Его деликатность, не допускавшая перед нашей свадьбой даже мысли, чтобы он мог жить на деньги богатой жены, отступила теперь на задний план; мы оба до того слились в одно, что между нами не могло быть и речи о «твоем» и «моем»; мы научились слишком хорошо понимать друг друга, и Фридрих не имел больше повода опасаться, что я истолкую превратно его поступки. Кроме того, последний поход до того усилил в нем отвращение к человеческой бойне, к обязанности солдата проливать человеческую кровь и до того обострилось в его душе это чувство с тех пор, как он без утайки повторял его мне, что выход в отставку являлся для него не только уступкой нашему семейному счастью, но и подтверждением на деле своих человеколюбивых теорий, что обязательно для всякого честного человека. Таким образом Фридрих обещал мне наступающей осенью — к тому времени переговоры о мире должны были окончиться — подать просьбу об увольнении.

Мы хотели купить именье на мой капитал, лежавший в банкирской конторе Шмита с сыновьями, а муж мой собирался в нем хозяйничать. При таких условиях, он не мог жаловаться, что ему нечем будет заниматься, что он сделается «ничем» и останется «ни с чем». На последние два пункта я отвечала следующим образом:

— Будешь ты императорско-королевским полковником в отставке и счастливым человеком, — разве этого не довольно? А имущество твое будет заключаться во мне, в нашем Руди и… будущих детях, — разве этого мало?

Он со смехом заключил меня в объятия.

Моего отца и других мы не хотели до поры до времени посвящать в наши планы, зная заранее, что нас примутся отговаривать, порицать, пророчить всевозможные неудачи и неприятности. Потом, когда дело сделается, нам будет уже легко дать отпор неудовольствию родных; когда муж и жена составляют друг для друга все на свете, чужие мнения не могут нарушить гармонии их жизни. Эта спокойная уверенность за будущее усиливала еще более наслаждение настоящим, которое и без того казалось таким светлым после только что пережитого тяжелого прошлого… Я могу лишь повторить: это было чудное время.

Мой сын Рудольф, теперь уже маленький мужчина семи лет от роду, начал понемногу учиться читать и писать, а его учительницей была я. Мне ни за что не хотелось предоставить бонне удовольствие — да в этом конечно, она и не нашла бы ничего приятного — следить за постепенным развитием его младенческой души, руководя им на первых ступенях знания. Часто мы брали мальчика с собою на прогулку и не уставали отвечать ему на вопросы, предлагаемые его пробуждающейся любознательностью.

Просвещали мы ребенка настолько хорошо и толково, насколько хватало нашего уменья, но зато никогда с ним не лицемерили, не боялись открыто сознаться в случае собственного незнания. «Мы не умеем объяснить тебе этого, Руди», ведь есть вопросы, неразрешимые ни для кого. Прежде случалось, что, не удовлетворившись нашим ответом, он обращался за объяснениями к тете Мари, к дедушке и даже к своей няньке. Эти трое тотчас разрешали его сомнения самым авторитетным тоном, и тогда Рудольф с торжествующим видом спешил похвастаться перед нами: «Вот, вы не знали, сколько лет месяцу, а я узнал: шесть тысяч лет. Смотрите же, не забудьте!» Тут мы с Фридрихом молча переглядывались. И в этом взгляде, в этом молчании сказывалась масса жалоб и сомнений, которые могли бы наполнить целую книгу о педагогике.

Особенно не нравилась мне игра в солдаты, которой занимались с мальчиком мой отец и брат. Я не успела оглянуться, как уж ребенку успели внушить понятие о «неприятеле», о необходимости его «поколотить». Однажды мы с Фридрихом наткнулись на такую сцену: Рудольф немилосердно бил хлыстом двоих пронзительно визжавших щенков.

— Вот это тебе, лукавый итальянец! — приговаривал он, нападая на одного из них, — а это тебе, забияка-датчанин! — И удары посыпались на другую собачку.

Фридрих сгоряча вырвал хлыст из рук усердного карателя враждебных наций.

— А вот это тебе, злой австриец, — произнес он, хлестнув раза два по плечам ребенка.

Итальянец с датчанином обрадовались возможности улепетнуть, и очередь визжать от боли наступила теперь для нашего малолетнего соотечественника.

— Ты сердишься на меня, Марта, за то, что я ударил твоего ребенка? В принципе я против телесных наказаний, но жестокое обращение с животными выводит меня из терпения…

— Ты хорошо сделал, — перебила я.

— Так значит… только с людьми… можно обращаться жестоко? — спросил ребенок прерывающимся от рыданий голосом.

— Тоже нет… еще меньше…

— Но ведь ты сам же колотил итальянцев и датчан?

— Они были враги…

— Значит, их можно ненавидеть?

— А вот не сегодня-завтра, — шепнул мне Фридрих, — пастор станет толковать ему о любви к врагам — о, логика! — И, обращаясь к мальчику, прибавил вслух:

— Врагов нужно бить не из ненависти, а потому что они сами хотят поколотить нас.

— Да за что же?

— Потому что мы их… — начал было новичок в педагогике, но тотчас спохватился: — нет, из этого заколдованного круга решительно не сыщешь выхода! Ступай играть, Руди: мы с мамой простили тебя.

Кузен Конрад, как мне казалось, понемногу приобретал благоволение Лили. Постоянство действительно преодолевает все препятствия. Я желала этой свадьбы и с удовольствием замечала, как глаза моей сестры сияли радостным блеском, едва она заслышит знакомый стук копыт лошади Конрада, и как она вздыхала, когда он уезжал. Кузен не ухаживал больше за нею, т. е. не говорил ей о своей любви, не возобновлял предложения, но вел правильную осаду против ее сердечка.

— Как существуют различные способы брать крепость, — объяснил он мне в один прекрасный день: — штурмом, голодом, так же есть и различные средства принудить к капитуляции сердце женщины. Между ними одно из самых действительных: привычка, уменье тронуть… Ведь Лили наверно тронута тем, что я так упорно люблю, упорно молчу и упорно возвращаюсь к ней. Если я перестану бывать, она непременно почувствует громадный пробел в своем существовании, а если я стану еще некоторое время действовать в том же духе, Лили будет не в силах без меня обойтись.

— А сколько лет намерен ты добиваться руки своей избранной?

— Право, не рассчитывал… Просто до тех пор, пока она меня возьмет.

— Я удивляюсь тебе. Да разве нет других девушек на свете, кроме нее?

— Для меня нет. Я забрал себе в голову, что женюсь непременно на ней. У Лили есть что-то особенное в складе рта, в походке, в манере говорить, чего не заменят мне совершенства всех других женщин… Вот хоть бы взять к примеру тебя, Марта: ведь ты во сто раз умнее и красивее сестры…

— Благодарю…

— Но я не женился бы на тебе…

— Благодарствую…

— Именно потому, что ты слишком умна. Ты смотрела бы на меня сверху вниз. Моя звездочка на воротнике, сабля, шпоры не импонируют тебе, а Лили смотрит с уважением на человека, способного постоять за отечество. Я знаю, она обожает военных, между тем как ты…

— Имела уже двоих мужей-офицеров, — возразила я, смеясь.

 

XI

Во время обедов, на верхнем конце стола, где мой отец со своими старыми приятелями давали тон общей беседы, и где сидели мы с Фридрихом (на другом конце болтала между собою молодежь), шел по большей части разговор о политике; то была излюбленная тема сановных старичков!.. Переговоры о мире, колебавшиеся то в ту, то в другую сторону, доставляли им случай похвастаться своим глубокомыслием, так как рассуждения о государственных делах — самое подходящее и почтенное занятие для серьезных людей в часы досуга. По крайней мере, так думает большинство. Из любезности и дружеского снисхождения к моему слабому женскому рассудку, кто-нибудь из генералов обыкновенно оговаривался и замечал: «Эти вопросы едва ли могут интересовать нашу молодую баронессу Марту; в сущности, нам следовало бы поднимать их только в мужском обществе, не так ли, прелестная барынька?»

Я спешила уверить в противном и серьезно настаивала, чтоб наши политики продолжали беседу. События в военном и дипломатическом мире в самом деле сильно интересовали меня. Смотря на предмет с иной точки зрения, чем гости моего отца, я тем не менее настойчиво желала проследить весь ход «датского вопроса», изученного мною с такою добросовестностью по поводу минувшей войны; мне ужасно хотелось знать, чем-то он кончится. Теперь, после стольких сражений и наших побед, предстояло решить, что будет с обеими герцогствами, служившими так долго предметом раздора; но дела все оставались пока в неопределенном положении. Утвержден ли, по крайней мере, в своих правах Аугустенбург, пресловутый Аугустенбург, из-за которого весь сыр-бор загорелся? Как бы не так! На сцену выступил даже новый претендент, точно им было мало разных Глюксбургов, Готторпов и других герцогских линий, прямых и побочных, имена которых постоянно перепутывались у меня в голове. Теперь Россия выставляла кандидатуру Ольденбурга вместо Аугустенбурга. В результате же войны до сих пор оказывалось, что помимо всяких Глюкс-, Аугустен-, Ольден- и других «бургов», герцогства должны отойти к союзникам-победителям. Привожу статьи мирного трактата, обсуждавшегося в то время:

1) Дания уступает герцогства Австрии с Пруссией. Этим я осталась довольна. Союзники, без сомнения, поспешат уступить бескорыстно отвоеванные ими земли законному владельцу.

2) Граница будет в точности определена.

Это опять-таки было бы очень мило, лишь бы такое «определение» границ представляло побольше устойчивости. Ведь, право, жаль смотреть, как эти синенькие и зелененькие извилистые линии на географических картах то и дело перескакивают туда и сюда.

3) Государственные долги распределяются по количеству народонаселения.

Этого я не понимала, не дойдя еще в своих занятиях до изучения политико-экономических финансовых вопросов. Да и сама политика интересовала меня только в смысле войны и мира, так как то и другое было близко моему сердцу, во-первых, по человеколюбию, во-вторых, из привязанности к мужу.

4) Военный издержки платят герцогства.

Ай да остроумно! Страну опустошили, поля в ней вытоптали, народ перебили, надо же вознаградить ее чем-нибудь за такое множество потерь. Вот в виде награды и придумали обязать ее к уплате контрибуции.

— Ну, что же сегодня новенького насчет Шлезвиг-Гольштинии? — спрашивала уж теперь я сама, видя, что разговор медлит перейти на политическую почву.

— А вот что, — отвечал мне, 13 августа, отец: — граф фон-Бейст поднял на сейме вопрос: по какому праву союзники приняли уступку герцогств в свою пользу от короля, которого германский союз не признает законным владельцем последних?

— В сущности это резонное возражение, — заметила я. — Протокольный принц не был признан законным государем страны, и вдруг вы торжественно принимаете от Христиана IX…

— Ты ничего тут не смыслишь, дитя, — перебил отец. — Это просто хитрость, придирки со стороны Бейста. Герцогства принадлежать нам, потому что мы их завоевали.

— Но ведь не для себя? Война поднялась из-за подтверждения прав Аугустенбурга.

— Опять же ты ничего не понимаешь. Выставляемые кабинетами поводы к войне перед ее началом отступают на задний план, когда она кончится. Тогда победы и поражения вызывают новые комбинации; тогда государства увеличиваются и перекраиваются по совершенно непредвиденной мерке.

— Значить, и поводы к датской войне были не серьезными поводами, а только предлогами? — спросила я.

— Предлогами? Ну, нет, — поспешил на выручку моему отцу один из генералов, — скорее их можно назвать толчками, поводами к событиям, которые совершаются самостоятельно после кампании, по мере успехов враждующей стороны, одержавшей верх.

— Если б от меня зависело, — вступился опять мой отец, — то после Дюппеля и Альзена я не пошел бы на переговоры о мире; мы легко могли завоевать всю Данию.

— А что же нам с ней делать?

— Присоединить к германскому союзу.

— Обыкновенно ты ограничиваешь свои патриотические чувства одной только Австрией, милый папа. Какой же тебе интерес в этом увеличении германского союза?

— А разве ты позабыла, что Габсбурги некогда были германскими императорами и могли бы снова сделаться ими?

— И ты радовался бы этому?

— Какой же австриец не стал бы радоваться такому великому событию и гордиться им?

— Но как же быть, — заметил Фридрих, — если и другие великие державы Германии питают те же честолюбивые мечты?

Мой отец громко расхохотался.

— Корона священной римско-германской империи на голове протестантского королька! Да в своем ли ты уме!

— Только бы обе великие державы не перессорились между собою из-за провинций, отнятых у Дании, — заметил доктор Брессер. — Завоевать их было не мудрено, а вот что с ними делать теперь? Это послужит только поводом ко всевозможным затруднениям. Всякая война, каков бы ни был ее исход, непременно таит в себе зародыш следующей войны, потому что всякое насилие нарушает чье-нибудь право. Отсюда рано или поздно вытекают новые притязания, следует новое столкновение, которое опять разражается новым насилием, и так идет до бесконечности.

Несколько дней спустя мы узнали новость: король Пруссии Вильгельм сделал визит нашему императору в Шенбрунне. Разумеется, самый задушевный прием, объятия. Всюду прусские орлы. Полковая музыка так и жарить прусские национальные гимны. Гремят со всех сторон оглушительный приветствия. По улицам ликованье. Мне это было очень приятно, потому что опровергало зловещее пророчество доктора Брессера, будто бы завоеванный сообща обеими державами клочок земли послужит яблоком раздора между ними. Газеты также отзывались о настоящем положении дел в самом успокоительном тоне и предсказывали мирный исход существующих осложнений в политике.

Мой отец радовался не меньше меня взаимным изъявлениям дружбы в Шенбрунне, но имел при этом в виду не мир, а войну.

— Я очень доволен, — говорил он, — что мы приобрели нового союзника. В союзе с Пруссией нам будет так же легко отнять обратно Ломбардию, как было легко справиться с датчанами.

— Ну, извините, Наполеон III не допустит этого, а Пруссии не расчет с ним ссориться, — возразил один из генералов. Уж одно то служит не хорошим признаком, что Бенедетти, заклятый враг Австрии, состоит теперь посланником в Берлине.

— Но объясните мне, пожалуйста, господа, — воскликнула я, складывая руку, — почему все благонамеренные державы Европы не заключат между собою союза? Ведь это было бы проще всего…

Мужчины пожали плечами, смущенно улыбнулись и ничего не ответили. Очевидно я опять отмочила какую-нибудь «глупость», как это нередко бывает с «дамами», когда они пускаются в недоступную им область высшей политики.

 

XII

Наступила осень. 30 октября, в Вене был подписан мирный трактат и вместе с тем настало время осуществить мое заветное желание: Фридрих должен был выйти в отставку.

Но человек предполагает, а судьба располагает. Тут случилось непредвиденное обстоятельство, нанесшее тяжкий удар моим надеждам: банкирский дом Шмита с сыновьями обанкротился, и я разом потеряла все свое состояние.

Этот крах был также последствием войны. Бомбы и картечи разбивают не одни стены укреплений, куда они направлены; производимое ими сотрясение расшатывает на далеком пространстве немало банкирских контор и кредитных учреждений, которые лопаются, погребая под своими развалинами тысячи жертв.

Конечно, несчастье моего банкира еще не довело меня до нищеты, как многих других, потому что отец не допустил бы нас терпеть недостатка, но мои планы рушились: об увольнении Фридриха со службы теперь не могло быть и речи. Мы с мужем перестали быть обеспеченными людьми и его жалованье сделалось для нас единственным самостоятельным ресурсом. Хотя отец и обеспечил меня порядочным содержанием, однако, при таких условиях для моего мужа было немыслимо выйти в отставку. Я сама не могла настаивать на этом: какую роль пришлось бы ему тогда играть относительно тестя?

Оставалось покориться обстоятельствам в виду непоправимой беды. «Предопределение!» решила бы тетя Мари. Не могу сказать однако, чтобы такая значительная денежная потеря — мой лопнувший капитал простирался до нескольких сот тысяч гульденов — особенно убивала меня. По крайней мере, в моем дневники упоминается об этом почти вскользь, да и моя память — где с тех пор запечатлелось столько несравненно более ужасного — не сохранила глубоких следов происшедшей со мною денежной катастрофы. Помню только, что мне было страшно жаль отказаться от своих воздушных замков: от покупки поместья и независимой жизни вдали от так называемого «света»; в остальном же мое разорение не слишком огорчало меня. Во-первых, как я упоминала выше, отец не допустил бы нас ни в чем нуждаться при своей жизни, а в случае его смерти я была обеспечена значительным наследством; моему сыну Рудольфу также предстояло в будущем сделаться владельцем большого состояния. Одно утешало меня: в виду не было никакой войны, хотя бы даже самой незначительной; мы могли смело рассчитывать лет на десять, на двадцать мирного времени, а до тех пор!..

Шлезвиг-Гольштиния с Лауэнбургом, по трактату 30 октября, окончательно отходили к Пруссии и Австрии, в их полное распоряжение. Конечно, оба государства, связанные теперь узами дружбы, порадуются такому приобретению, братски поделятся полученными выгодами и не будут иметь никакого повода к раздору. По крайней мере, на всем протяжении политического горизонта не замечалось «черной точки». Позор понесенного австрийцами поражения в Италии достаточно изгладился славными победами в Шлезвиг-Голтштинии; значит, наше военное честолюбие было удовлетворено и не имело причины измышлять новых походов. С этой стороны я могла быть покойна. Война была у нас так недавно, что это казалось мне гарантией против ее повторения в скором времени. После дождя светит солнышко и заставляет вас забывать миновавшее ненастье. После землетрясений и извержений вулкана, люди принимаются строить новые жилища на месте развалин и не думают, что катастрофа может повториться. Главный источник жизненной энергии человека, по-видимому, кроется именно в его забывчивости.

Мы с Фридрихом поселились на зиму в Вене. Моего мужа прикомандировали к военному министерству, и занятия по новой должности были ему все-таки приятнее казарменной службы. В этом году мои сестры с тетей Мари вздумали провести карнавальный сезон в Праге. Полк Конрада тоже стоял в столице Богемии. Было ли то простою случайностью, или молодежь нарочно устроила так, чтобы находиться поближе друг к другу? Когда я высказала свое предположение моей сестре Лили, та густо покраснела и заметила, пожимая плечами:

— Ведь ты знаешь, что я равнодушна к Конраду.

Мой отец переехал на свою прежнюю квартиру в Герренской улице. Он уговаривал нас поселиться с ним, так как места было достаточно; однако, мы с Фридрихом предпочли жить отдельно и наняли небольшой домик на набережной Франца-Иосифа. Жалованья мужа и денег, получаемых от отца, хватало с избытком на наше скромное хозяйство. Разумеется, о постоянном абонементе в театрах, о придворных балах и вообще о выездах в «свет» мы не могли и помышлять, но нам не стоило никакого труда от них отказаться. Мы даже радовались, что мое разоренье оправдывало нашу уединенную жизнь, которая приходилась по сердцу нам обоим.

Однако, наш дом был постоянно открыт небольшому кружку родных и знакомых. Особенно усердно посещала нас моя старинная приятельница Лори Грисбах — пожалуй, даже усерднее, чем бы я желала. Ее беседы, которые и прежде казались мне слишком пустыми, сделались теперь для меня настоящей мукой, а умственный кругозор этой светской бабочки как будто сделался с годами еще уже. Но Лори была прехорошенькой женщиной, живой и кокетливой. Я понимала, почему она кружит головы мужчинам, да и в обществе графиня Грисбах слыла особой, довольно благосклонно принимавшей поклонение. Мне было немного неприятно, что Фридрих ей нравился. Я нередко замечала, как она бросает ему вскользь выразительные взгляды, очевидно рассчитывая, что они западут в его сердце. Муж Лори, краса Жокей-клуба, усердный посетитель скачек и театральных кулис, так часто изменял ей на глазах у всех, что если б жена отплатила ему тою же монетой, ее не стали бы судить особенно строго. Но чтобы орудием супружеской мести моей приятельницы послужил Фридрих — этого я не могла допустить…

«Неужели во мне шевельнулась ревность?» Я просто сгорела со стыда, поймав себя на таком недостойном чувстве… Нет, ведь я уверена в сердце моего мужа… Ни единую, положительно ни единую женщину в мире он не в состоянии любить, как меня. Ну, да, любить, это опять иное дело, но увлечься? Разве глубокая, спокойная любовь к одной исключает у мужчины вспышку страсти к другой?

Лори даже и не думала скрывать своего расположения к Фридриху.

«Послушай, Марта, — говорила она, — право, тебе можно позавидовать: у тебя такой прелестный муж». Или: «Советую тебе хорошенько приглядывать за Тиллингом: за ним вероятно гоняются все дамы».

— Я слишком уверена в нем, — отвечала я.

— Не делай себя смешною! Как будто понятая: «верность» и «муж» имеют что-нибудь общее между собою. Вот хоть бы взять к примеру моего Грисбаха…

— Боже мой, пожалуй, на него клевещут! Да опять же, не все мужчины на один покрой…

— Все, решительно все — поверь мне! Ни единый из наших знакомых мужчин… то есть, я хотела сказать: в числе моих поклонников есть и женатые люди — спрашивается, чего они хотят? Уж конечно у них в виду не упражнения в супружеской верности ни с моей, ни с их стороны.

— Они вероятно знают, что ты останешься непреклонной к их мольбам… — заметила я и прибавила, смеясь: — Ну, а Фридрих также принадлежите к этой фаланге?

— Уж этого я не скажу тебе, дурочка. Благодари и за то, что я сознаюсь откровенно в своей симпатии к нему. Теперь от тебя зависит держать ухо востро.

— Я и то не зеваю, Лори; не думай, чтоб маленькие ухищрения твоего кокетства оставались для меня незамеченными. Это, право, не совсем хорошо с твоей стороны.

— Вот что! Ты ревнуешь? Ну, я стану действовать осторожнее на будущее время.

Мы обе рассмеялись, однако, не совсем искренно. Прикидываясь в шутку ревнивой, я в самом деле немного ревновала, да и Лори, прикидываясь заинтересованной Фридрихом, действительно была к нему не совсем равнодушна.

Грисбах не участвовал в шлезвиг-гольштинском походе, и это бесило его. Лори с своей стороны тоже сердилась на «проклятую неудачу».

— Такая славная, великолепная война! Она непременно доставила бы ему повышение, и вдруг его полк остался на месте! — жаловалась моя подруга. — Впрочем, надо надеяться, что уж в ближайшую кампанию…

— Что ты там толкуешь? — перебила я. — Да у нас в виду нет никаких политических осложнений. Или тебе, может быть, говорил кто-нибудь? Из-за чего бы, кажется, возгореться теперь войне?

— Из-за чего? Да я об этом, право, нисколько не беспокоюсь. Войны являются, вот и все тут! Каждые пять-шесть непременно бывает война — уж таков ход истории.

— Но должны же существовать какие-нибудь причины?

— Может быть, только кто их знает? Уж конечно не я и не мой муж. «Из-за чего это опять дерутся наши?» как-то спросила я его в последнюю войну. «А, право, не знаю, да и это мне решительно все равно», — отвечал он, пожимая плечами. «Досадно только, что меня туда не потребовали». О, мой Грисбах — настоящий солдат! В деле войны военному нечего докапываться: «зачем?» да «почему?» Это касается дипломатов. Я никогда не ломала головы над политическими вопросами. Нам, женщинам, уж совсем не к лицу в них соваться, да и что мы поймем в таких премудростях? Когда разразилась гроза, надо молиться…

— Чтобы молния ударила в дом соседа, а не в наш? Это, разумеется, проще всего!

 

XIII

Милостивая государыня!

Друг или, пожалуй, недруг — все равно — но человек знающий, который не хочет назвать себя, уведомляет вас, что вы обмануты, обмануты самым предательским образом. Ваш святоша-супруг и приятельница, прикидывающаяся невинностью, поднимают на смех вашу добросердечную доверчивость, бедная ослепленная женщина. У меня есть свои причины сорвать маску с них обоих. Не из доброжелательства к вам действую я, отлично понимая, что мои разоблачения скорее огорчат, чем обрадуют вас. Но ведь я вовсе и не принадлежу к числу ваших доброжелателей. Может быть, я — отвергнутый поклонник, замысливши месть… Дело тут не в поводе, а важен самый факт. Если же вы потребуете доказательств, я готов их представить, без них вы не поверите анонимному письму. Предлагаемая записка нечаянно потеряна графинею Гр***.

Это странное послание оказалось, в одно прекрасное утро, в пачке писем и газет, положенных на стол, где мы с Фридрихом собирались завтракать. Муж сидел против меня, распечатывая конверты, адресованные на его имя, пока я читала и десять раз перечитывала письмо от «неизвестного». Приложенная к нему записка была заклеена в особом конверте; на меня напала нерешительность: вскрыть его или нет? Я подняла глаза на Фридриха. Он углубился в чтение утренней газеты, но, верно, почувствовал мой взгляд, потому что обернулся ко мне и ласково спросил:

— Ну, что там такое, Марта? Почему ты смотришь на меня так пристально?

— Я хотела бы знать: любишь ли ты меня по-прежнему?

— Нет, я давно к тебе охладел, — пошутил он, — Впрочем, я никогда не любил тебя особенно сильно.

— Этого я не думаю.

— Однако, что с тобой? Ты побледнела! Дурные вести?…

Я колебалась. Показать ему письмо или нет? Не лучше ли прежде прочесть самой записку, служившую уликой. Она все еще лежала у меня на коленях. Бессвязные мысли осаждали мою голову. Мой Фридрих, жизнь моя, мой друг, мой муж, мой поверенный, любовь моя… неужели ты для меня потерян? Но может ли это быть, он… изменил! Нет, вздор: минутный угар, вспышка чувственности, это еще не измена… Неужели в моем сердце не найдется настолько снисхождения, чтобы простить почти невольную вину, забыть ее и никогда об ней не вспоминать, как будто ничего не случилось?… Но самый факт обмана, лицемерие? Да, наконец, он, пожалуй, действительно охладел ко мне, и хорошенькая, пленительная Лори ему милее, чем я?

— Говори же, Марта! Что ты молчишь?… Покажи мне письмо, так напугавшее тебя.

Он протянул за ним руку.

— На вот, возьми.

Я передала ему листок, оставив у себя нераспечатанную записку.

Фридрих пробежал глазами анонимное послание, вскрикнул от гнева, с проклятием смял письмо и вскочил со стула.

— Какая низость! А где же улика?

— Вот она; я не хотела распечатывать приложенной записки. Скажи одно слово, Фридрих, и она сейчас полетит в огонь. Я не хочу никаких улик против тебя!

— О, ты, моя единственная!.. — Он был уже возле и страстно прижимал меня к себе. — Сокровище мое! Взгляни мне в глаза — неужели ты можешь сомневаться в моей безграничной любви! Довольно ли тебе одного моего слова?

— Да, сказала я и швырнула конвертик в камин.

Но он не попал на тлевшие уголья, а остался лежать у камина. Подскочивший Фридрих торопливо схватил его.

— Нет, нет, этого не надо уничтожать: мне очень любопытно… вот мы посмотрим вместе. Я решительно не помню, чтобы мне приходилось писать твоей подруге что-нибудь мало-мальски намекавшее на любовную интригу между нами… которой никогда не было.

— Но ты нравишься ей, Фридрих… Тебе стоить подать ей малейший повод…

— Ты думаешь?… Поди сюда, рассмотрим этот документа… Действительно: мой почерк! Ах, вот что! Это те самые две строки, которые ты продиктовала мне несколько недель тому назад, когда у тебя была порезана правая рука:

«Дорогая Лори!
Марта (все еще калека)».

Приходи к нам. Я с нетерпением жду тебя в 5 часов вечера.

— Нашедший записку, очевидно, не понял значения скобок… Это не больше, как забавное недоразумение. Слава Богу, что такая «подавляющая» улика не сгорела; теперь моя невинность доказана. Или ты все еще продолжаешь нас подозревать?

— С той минуты, как ты взглянул мне в глаза, все мои подозрения рассеялись… Знаешь, Фридрих, я была бы ужасно убита твоей изменой, но простила бы тебя… Лори кокетка и прехорошенькая… Скажи, она не делала тебе авансов? Ты качаешь головой… Впрочем, тебе и нельзя поступить иначе. В данном случае, ты имеешь полное право, ты почти обязан даже солгать мне. Мужчине не следует выдавать женщину, все равно, принял ли он или отверг ее благосклонность.

— Так ты простила бы мне увлечение? Значит, ты не ревнива?

— Нет, ревнива, Фридрих, страшно ревнива… Когда я представлю себе, что ты у ног другой женщины и пьешь блаженство с ее уст, а ко мне охладел… утратил всякое пылкое чувство, мне кажется, что я не в силах этого перенести! Впрочем, я не боюсь, чтоб ты меня разлюбил, твое сердце не охладеет ко мне ни при каких обстоятельствах, это я отлично сознаю… наши души слишком срослись между собою, но…

— Понимаю. Однако ты не имеешь повода воображать, что я бы относился к тебе, как муж после серебряной свадьбы. Для этого мы женились еще слишком молодыми. Пока во мне не угас страстный пыл, несмотря на мой сорокалетний возраст, этот огонь будет гореть для тебя. Для твоего Фридриха, ты — единственная женщина в мире. И если б даже я подвергся искушению, то твердо намерен преодолеть его. Счастье, заключающееся в сознании, что ты свято сохранил клятву верности, гордое спокойствие совести, с которым можешь сказать себе, что тесный союз любви ни в каком отношении не осквернен тобою, — всем этим я слишком дорожу, для того чтобы принести такое благо в жертву преходящей вспышке страсти. Кроме того, ты сделала из меня безусловно счастливого человека, милая Марта, и потому я стою выше всего, что называется угаром любви, увлечением, удовольствием. Они не соблазняют меня, как не могут соблазнить обладателя золотых слитков несколько медных монет…

Какую отраду вливали мне в душу его слова! Я положительно была готова благодарить автора безыменного послания за то, что он доставил мне эти сладкие минуты. Каждое слово нашего разговора было занесено мною в дневник. Еще и теперь я могу прочитать эту заметку от 1-го апреля 1865 г. Но как далеко, как далеко то блаженное время!

Фридрих, напротив, был страшно рассержен случившимся. Он клялся разыскать клеветника и разделаться с ним как следует. Однако, эта курьезная тайна была обнаружена мною в тот же день. Но тот, кто затеял глупую шутку, едва ли предвидел, что она приведет нас обоих, т. е. меня и Фридриха, к еще более тесному сближению. После полудня, я отправилась к моей подруге Лори, с целью показать ей письмо и таким образом предупредить эту ветреницу, что у нее есть недоброжелатели, которые напрасно на нее клевещут. Я думала, что мы обе посмеемся над автором письма, попавшим в такой просак.

Но Лори хохотала больше, чем я от нее ожидала.

— Так, значит, ты перепугалась!

— Да, смертельно перепугалась, а все же хотела сжечь приложенную обличительную записку непрочитанной.

— Тогда вся шутка пропала бы даром…

— Какая шутка?

— Да ведь ты уверяла бы себя потом, что я тебя и в самом деле обманываю. Позволь кстати покаяться тебе, что однажды, в минуту шалости — это было после обеда у твоего отца, где я выпила слишком много шампанского — мне пришла в голову глупая идея признаться твоему мужу… одним словом, я, так сказать, поднесла ему на подносе свое сердце…

— Ну, что же он?

— Он вовремя остановил меня, говоря, что любит тебя больше всего на свете, и твердо намерен оставаться верным тебе до гроба. Вот, чтобы ты могла оценить, как следует, такую феноменальную супружескую верность, я и проделала всю эту штуку.

— Да какую штуку? о чем ты толкуешь?

— Но ведь анонимное письмо с приложением послано мною…

— Тобою?… решительно ничего не понимаю!

— Да разве ты не перевернула страницы в приложенной записке?… Вот смотри: тут моя подпись и число — первое апреля.

 

XIV

Ближе, все ближе! Я испытала на себе, что способность сближения любящих сердец безгранична, как например, делимость. При виде крошечной частицы какого-нибудь вещества, кажется, что уж нельзя представить себе ничего менее, а — смотришь — она делится на двое: так и двое сердец: по-видимому, они до того слились в одно, что более тесное сближение между ними немыслимо, но нет: какой-нибудь толчок извне, и еще плотнее, еще ближе сплетаются друг с другом, проникают друг в друга сердечные атомы.

Такое содействие произвела на нас довольно глупая шутка Лори для первого апреля и еще другое обстоятельство, случившееся вскоре после того. Я заболела сильной нервной горячкой и пролежала в постели шесть недель. Это тяжелое время, однако, оставило по себе много счастливых воспоминаний и еще сильнее повлияло на вышеупомянутый процесс прогрессивного слияния двух близких сердец. Привязался ли ко мне Фридрих еще сильнее из страха потерять меня, или его любовь стала еще понятнее мне, когда он ухаживал за мной в продолжение болезни, но только с тех пор я сознавала, что меня любят еще больше, еще сильнее прежнего.

Перспектива умереть конечно представлялась мне ужасной. Во-первых, я жалела жизни, в которой было столько прекрасного, так много счастья, а потом мне было бы слишком тяжело покинуть Фридриха, с которым я охотно дожила бы до старости, и Рудольфа, которого мне хотелось воспитать хорошим человеком. Но и по отношению к мужу мысль о смерти пугала меня; я понимала, как нельзя лучше, какое горе причинит ему потеря любимой жены… Нет, нет, люди счастливые и любимые дорогими им существами не могут не бояться смерти и пренебрегать жизнью. Когда страшный недуг держал меня в своей власти, ежеминутно угрожая мне гибелью, я мысленно сравнивала себя с солдатами на поле сражения, под градом пуль, и ясно представляла себе чувства этих людей, если они любят жизнь и знают, что их смерть приведет в отчаяние близких.

— У солдата есть только одно преимущество перед больным горячкой — сознание исполненного долга, — заметил муж, когда я высказала ему свою мысль. — Но я согласен с тобою: относиться к смерти равнодушно и даже радоваться ей — что нам постоянно предписывают — не в состоянии ни один счастливый человек. Так могли умирать только воины прежнего времени, которые подвергались всевозможным лишениям и которым было нечего терять вне войны, или же те, кто лишь ценою своей жизни мог избавить себя и своих братьев от позора и неволи.

Когда опасность миновала, как наслаждалась я своим выздоровлением, возвратом сил! То был праздник для нас обоих. Это напоминало наше счастье, когда мы свиделись после шлезвиг-гольштинской войны, однако, в ином роде. Там радость наступила внезапно, а здесь понемногу, да к тому же с тех пор мы стали еще ближе друг к другу, и это сближение шло все вперед.

Отец ежедневно навещал меня во время болезни и очень беспокоился обо мне, однако я знала, что он не особенно принял бы к сердцу мою смерть. Младших сестер, Розу и Лили, он любил больше меня, но дороже всех был ему Отто. Я же, после своих двух браков, сделалась отрезанным ломтем от семьи; да кроме того, мое второе замужество и, пожалуй, резкое различие в образе мыслей создали между нами некоторое отчуждение. Когда я совершенно поправилась — это случилось в половине июня — отец собрался в Грумиц и сильно настаивал, чтобы я поехала туда именно с ним, захватив с собою и Рудольфа. Но Фридрих не мог оставить Вены по своим служебным обязанностям, а потому я предпочла поселиться на лето по близости города и наняла себе дачу в Гитцинге, куда муж мог приезжать ежедневно.

Мои сестры — по обыкновению, под надзором тети Мари — отправились в Мариенбад. В последнем письме из Праги Лили писала мне между прочим:

«Должна тебе сознаться, что кузен Конрад становится мне вовсе непротивным. Во время нескольких котильонов я была не прочь ответить ему: „да“, если бы он поставил мне соответствующей вопрос. Но кузен не сумел уловить благоприятного момента. Перед самым же нашим отъездом, он хотя и возобновил свое предложение, но тут на меня нашел каприз еще раз отказать ему. Я уж так привыкла издеваться над бедняжкой Конрадом, что едва он только успеет вымолвить свою стереотипную фразу: „А что, Лили, не согласишься ли ты выйти за меня замуж?“ как мой язык сам по себе, помимо моей воли, сейчас и сболтнет: „Ни за что на свете“. Впрочем, на этот раз я прибавила: „можешь спросить меня об этом еще раз через полгода“. Я намерена испытать свое сердце в продолжение лета. Если я стану скучать о Конраде, если меня во сне и наяву будет преследовать мысль о нем — как это делается со мною теперь — наконец, если ни на водах, ни позже, во время охотничьего сезона, ни один мужчина не произведет на меня впечатления, то я уступлю настояниям упрямого кузена».

Вместе с тем, тетя Мари писала мне (у меня случайно сохранилось только это ее письмо):

«Милое дитя мое! Ну, уж помучилась я за эту зиму! Хоть бы Роза и Лили поскорее сделали хорошие партии. Женихов-то у них, положим, много — вероятно, тебе известно, что каждая из твоих сестер в течение карнавального сезона отказала по крайней мере троим претендентам, не считая нашего неунывающего Конрада. Теперь вот опять начнется для меня новое мученье в Мариенбаде. Я с таким удовольствием поехала бы в Грумиц, а между тем мне предстоит продолжать свою неблагодарную и утомительную роль дуэньи двух молоденьких девушек, у которых на уме одни выезды и веселье. Твое выздоровление доставило мне большую радость. Теперь, когда ты вне опасности, я могу сказать, что мы ужасно боялись за тебя. Твой муж писал нам все время такие отчаянные письма: ему казалось каждую минуту, что ты сейчас умрешь. Но, слава Богу, это не было назначено тебе судьбою. Заказанный мною за твое здоровье девять обеден в монастыре урсулинок, вероятно, способствовали твоему спасению. Да сохранит тебя Господь для твоего Руди. Кланяйся от меня милому мальчику и скажи, чтоб он хорошенько учился. Посылаю ему одновременно с этим письмом две книги: „Благочестивое дитя и его ангел-хранитель“ — прелестная история, и „Отечественные герои“ — собрание военных рассказов для мальчиков. Надо развивать в нем патриотизм как можно раньше. Твоему брату Отто не было еще и пяти лет, как я уже рассказывала ему про Александра Македонского, Цезаря и других великих завоевателей; зато он теперь только и бредит военными подвигами, и из него вышел такой молодец-юноша.

Я узнала, что ты хочешь провести лето вблизи Вены, вместо того, чтобы поехать в Грумиц. Вот уж это напрасно. Воздух в Грумице был бы тебе гораздо полезнее, чем в пыльном Гитцинге, да и бедный папа станет скучать в одиночестве. Вероятно, тебе не хочется оставить мужа, но, по-моему, и обязанностями к отцу не следовало бы пренебрегать. Тиллинг также мог бы от времени до времени приезжать к вам на денек. Поверь моей житейской опытности: супругам не следует вечно торчать друг у друга на глазах. Я заметила, что те браки счастливее, где муж и жена предоставляют один другому известную свободу. Ну, до свидания однако! Береги свое здоровье, чтоб у тебя опять не сделался рецидив болезни, и обдумай хорошенько мой совет: не езди лучше в Гитцинг. Да хранит небо тебя и твоего Руди — это всегдашняя горячая молитва к Богу твоей любящей тети Мари.

P. S. У твоего мужа ведь есть родные в Пруссии (к счастью, он не такой задира, как его соотечественники); пусть бы он осведомился, что толкуют теперь в Берлине насчет положения политических дел, которое, как поговаривают, очень сомнительно».

 

XV

Только благодаря этому письму тети Мари, я вспомнила о существовании «политических дел», о которых, признаться, и не помышляла после того, как был заключен мир. До и после моей болезни, я по обыкновению много читала газет и еженедельных журналов, обозрений и книг, но передовые статьи в листках пропускались мною без внимания. Вообще, когда меня не пугал вопрос: «быть или не быть войне?» я не находила никакого интереса в этом переливании из пустого в порожнее, оставаясь совершенно равнодушной к внешней и внутренней политике. Только теперь я опомнилась и принялась наверстывать потерянное, чтобы узнать, что у нас творится.

— Скажи, пожалуйста, мой не особенно задорный пруссак, — обратилась я к Фридриху — что такое подразумевает тетя Мари под этим выражением: «сомнительно»? Разве теперь опять возникли какие-нибудь «политические дела»?

— К несчастью, они, как погода, вечно были, есть и будут, при чем в них, как и в погоде, всегда обнаруживается большое непостоянство, предательская изменчивость…

— Ну, так расскажи же мне. Неужели все еще идут толки о герцогствах на берегах Эльбы? Разве с ними не порешили окончательно?

— Более чем когда-нибудь толкуют о них, и это дело нисколько не порешено. Шлезвиг-гольштинцы имеют большую охоту совершение избавиться от пруссаков — от «забияк», как прозвали их теперь. «Лучше принадлежать Дании, чем Пруссии», — повторяют они данный им срединными государствами лозунг. И знаешь ли, как переделана на новый лад песня о стране, «опоясанной морем»?

Шлезвиг и Гольштиния, родные от века, Выживают от себя пруссаков.

— Ну а что же Аугустенбург? Ведь они его, наконец, получили? О, не говори мне, Фридрих, что они его не получили… Ведь из-за этого единственного законного наследника престола, которого так домогались заполучить на свой трон бедные, угнетенные датчанами, герцогства, и возгорелась несчастная война, едва не стоившая мне твоей жизни. Твоей жизни, подумай только! Оставь же мне, по крайней мере, утешение, что необходимый для европейского равновесия Аугустенбург утвержден, наконец, в своих правах и царствует над нераздельными герцогствами. На этом слове «нераздельный» я также сильно настаиваю: это старинное историческое право, обеспеченное за Шлезвигом и Гольштинией несколько веков назад, да и происхождение его мне было еще так трудно проследить.

— Плохо приходится твоим историческим притязаниям, моя бедная Марта, — рассмеялся Фридрих, — об Аугустенбурге ничего не слышно, не считая его напоминаний о самом себе в издаваемых им протестах и манифестах.

С тех пор я опять стала следить за «политическими осложнениями» и узнала следующее: несмотря на подписанный протокол, при заключении венского мира, собственно ничего еще не было утверждено и признано. Шлезвиг-гольштинский вопрос перешел всевозможные фазы, но колебался более, чем когда либо. Аугустенбург и Ольденбург поспешили заявить свои права на собрание союза, после отказа Глюксбурга от своей кандидатуры. Провинция Лауэнбург настойчиво добивалась своего присоединения к Пруссии. Никому не было известно, как распорядятся союзники с завоеванными ими провинциями. Каждая же из этих держав подозревала другую в стремлении к захвату.

«Чего, наконец, хочет эта Пруссия?» с неудовольствием твердят и Австрия, и срединные государства и герцогства. Наполеон III советует Пруссии присвоить себе герцогства до северного Шлезвига включительно, где говорят уже на датском языке. Однако, Пруссия пока не думает об этом. Между тем, 22-го февраля 1865 года, ее притязания формулируются окончательно следующим образом: прусские войска остаются в завоеванных землях; последние обязаны предоставить в распоряжение Пруссии все свои военные силы на суше и в море, за исключением некоторого контингента, обязанного служить германскому союзу. Гавань Киля должна быть занята пруссаками. Почта и телеграфы переходят также в их руки, и оба герцогства должны присоединиться к таможенному союзу. Их требования — уж не знаю, почему — сердят нашего министра Менсдорфа-Понидли. А еще того больше, уж окончательно не знаю, почему… вероятно, из зависти, — этого главного рычага в устройстве дел «внешней политики», — сердятся на пруссаков срединные государства. Они настойчиво домогаются, как можно скорее, безотлагательно посадить Аугустенбурга на герцогский трон, утвердить его во всех правах. Но тут вмешивается в дело Австрия и говорит, совершенно игнорируя Аугустенбурга: «занять кильскую гавань я позволяю, но против рекрутирования солдат и матросов восстаю».

Дальше в лес, больше дров. Пруссия заявляет, что она в своих требованиях имеет в виду лишь интересы германского союза, а ничуть не стремится к присвоение герцогств. Под условием исполнения этих требований, Аугустенбург может хоть сейчас вступить на шлезвиг-гольштинский трон; если же эти необходимые и разумные притязания не будут удовлетворены, тогда — повышая голос — Пруссия, пожалуй, будет вынуждена потребовать и большего. Против ее угрожающего голоса немедленно поднимается концерт других насмешливых, злых, науськивающих голосов. В срединных государствах и в Австрии общественное мнение все сильнее восстает против пруссаков, и в особенности против Бисмарка. 27-го июня, срединные государства решаются, наконец, обратиться к великим державам за разъяснениями, однако (ведь всякие разъяснения вовсе не в ходу в дипломатической сфере, где, напротив, все должно оставаться «шито да крыто») великие державы предпочитают переговариваться лишь между собою. Король Вильгельм едет в Гаштейн; император Франц-Иосиф в Ишль. Граф Бломе летает от одного к другому, причем по некоторым пунктам происходят соглашения: оккупация должна быть на половину прусской, на половину австрийской, Лауэнбург — по его собственному желанию — присоединяется к Пруссии. За эту территориальную уступку Австрия получает два с половиной миллиона талеров вознаграждения. Последнее обстоятельство положительно не в состоянии возбудить во мне патриотической радости. Что толку тридцатишести-миллионному населению Австрии в этой ничтожной сумме, если б даже австрийцы и поделили ее между собою? Может ли она заменить мне хотя бы те сотни тысяч гульденов, которые я потеряла при крахе банка «Шмита с сыновьями» вследствие войны? А уж о тех, кто понес более чувствительный потери в лице своих близких, и говорить нечего… Но что меня радует, так это договор, подписанный 14-го августа в Гаштейне. «Договор», — это слово звучит так приятно, обещая упрочение мира. Только позднее я убедилась, что международные договоры большею частью заключаются для того, чтобы посредством их нарушения, когда представится благоприятный случай, вызвать то, что носит название: «casus belli». Тут стоит только, чтобы одно государство обвинило другое в «неуважении» к трактату, и сию же минуту, под видом лицемерной защиты признанных прав, мечи выхватываются из ножен.

Мне, однако этот гаштейнский договор принес успокоение. Раздор как будто улегся. Генерал Габленц — славившийся красотой и круживший все женские головы — был назначен наместником в Голынтинии; Мантейфель — в Шлезвиг.

Но от моего излюбленного, полученного в 1640 году удостоверения, что обе страны вечно останутся «нераздельными», мне пришлось-таки совсем отказаться. Да и любезному моему Аугустенбургу, интересам которого я заставила себя сочувствовать только с великим трудом, сильно не везло. Когда этот принц однажды вздумал явиться в Шлезвиг-Гольштинию и принять радостный манифестант своих верноподданных, Мантейфель заявил ему, что если он в другой раз покажется туда без разрешения, то его немедленно арестуют. Ну, кто не увидит в этом остроумной шутки музы Клио, тот не смыслит ни бельмеса в юмористических «Fliegende BlДtter» самой истории!

 

XVI

Несмотря на гаштейнский трактат, дела не налаживались. Испуганная письмом тети Мари и последовавшими затем объяснениями, я опять регулярно прочитывала передовые статьи о политике и всюду разузнавала о господствующих мнениях. Таким образом, мне было не трудно следить за всеми фазами неунимавшегося спора. Что он может привести к войне, этого я не опасалась. Taкие процессуальные вопросы ведь следует решать путем разбирательства, тщательного рассмотрения прав и притязаний каждого, и на основании этого ставить справедливый приговор. Происходящие теперь собрания министров, сеймы союза, переговоры между государственными людьми и дружественными монархами, конечно, устранят недоразумения по этому, в сущности неважному, вопросу — говорила я себе и скорее с любопытством, чем с тревогой, следила за ходом дела, различные перипетии которого старательно записывались мною в красных тетрадках.

1-го октября 1865 года, на франкфуртском собрании депутатов, приняты следующая постановления: 1) Самостоятельность шлезвиг-гольштинского народа остается в прежней силе. Гаштейнский договор отвергается нацией, как правонарушение. 2) Все народные представители должны отказывать в уплате податей и отбывании повинностей государствам, которые держатся практиковавшейся до сих пор политики насилия. 15-го октября, прусский королевский синдик отвергает права принца Аугустенбурга на герцогский трон, так как покойный отец последнего отказался за себя и своих потомков от всяких притязаний этого рода за вознаграждение в полтора миллиона талеров. По венскому мирному договору, герцогства отошли к Германии, следовательно, Аугустенбургу решительно нечего теперь домогаться.

«Наглость, дерзость!» отзывается остальная Германия о речах, которые ведутся в Берлине, и «прусская задирчивость» входит в пословицу. «Надо ее остерегаться». Эти слова возводят повсюду в догмат. «Король Вильгельм корчит из себя немецкого Виктора-Эммануила». «Австрия втайне питает намерение отвоевать обратно Силезию». «Пруссия заигрывает с Францией». «Австрия заигрывает с Францией»… et patati et patata, как говорят французы… У нас по-немецки это называется «трич-трач» и, к несчастью, практикуется между кабинетами великих держав с неменьшим усердием, чем между провинциальными кумушками за чашкой кофе.

На зиму вся наша семья опять съехалась в Вену. Сестры отлично повеселились на богемских водах, но ни одна из них пока еще не была помолвлена. Акции Конрада стояли великолепно. Во время охотничьего сезона он также приезжал в Грумиц, и хотя при этом удобном случае решительное слово все-таки не было произнесено, однако и он, и Лили, по-видимому, освоились с мыслью, что они в скором времени соединятся узами брака. Что же касается меня, то, несмотря на убедительный просьбы отца, я отказалась погостить у него даже и осенью. Фридриху не дали отпуска, а расставаться с ним было для меня такою мукой, что мне не хотелось подвергаться ей без крайней необходимости. Кроме того, я имела еще другую причину отказываться от продолжительных визитов в Грумиц: мне было очень не по душе, что дедушка старался развивать в Рудольфе воинственный дух. Охота к военной службе, к которой я вовсе не предназначала своего сына, уж и без того сказывалась в ребенке. Вероятно, это было у него в крови. Потомок длинного ряда воинов естественно должен родиться с воинственными задатками. В сочинениях по естественным наукам, в которые я вникала теперь с большим усердием, чем когда-либо, часто говорилось о могущественной силе наследственности, о так называемых «врожденных наклонностях», представляющих не что иное, как стремление следовать привычкам, усвоенным предками.

К рожденью мальчика, дедушка опять подарил ему саблю.

— Но ведь ты знаешь, папа, — с досадой заметила я, — что Рудольф не будет солдатом; поэтому серьезно прошу тебя…

— Так ты хочешь сделать из него матушкина сынка? По всем вероятиям, это тебе не удастся. Хорошая солдатская кровь всегда скажется… Когда наш малый вырастет, он сам изберет себе карьеру, а лучше той, от которой ты его хочешь устранить, не найти нигде.

— Марта боится подвергать своего единственного сына опасностям войны, — заметила тетя Мари, присутствовавшая при нашем разговоре. — Она забывает, что кому назначено умереть, того постигнет смерть и в постели, как на войне.

— Значит, если на войне погибло сто тысяч человек, то они перемерли бы в такой же срок и в мирное время?

Но тетю Мари было трудно сбить с толку.

— Значит, этим ста тысячам так уж было на роду написано погибнуть от войны.

— А если б люди были настолько рассудительны, чтоб совсем не воевать? — спросила я.

— Ну, это невозможно! — воскликнул отец, и мы опять заспорили с ним о предмете, часто вызывавшем нас обоих на противоречие.

Однако наши диспуты обыкновенно кончались ничем. Одна сторона постоянно приводила все те же доказательства, другая их опровергала. Ни к чему иному не приложима в такой степени басня о гидре, как к чудовищу, называемому «установившимся мнением», ходячей моралью. Едва отрубишь ему одну голову, опровергнув один из его аргументов, и готовишься отрубить другую, как первая снова отрастает.

У моего отца было несколько излюбленных доводов в пользу войны, не поддававшихся никакому опровержениям: 1) Войны установлены самим Богом — Господом воинств, — что мы видим из священного писания. 2) Они всегда были, значит, всегда и будут. 3) Человечество достигло бы чрезмерного размножения без этого периодического децимирования. 4) Продолжительный мир расслабляет людей, делает их малодушными и, как стоячая вода порождаешь гниение, так он порождает порчу нравов. 5) Войны — лучшее средство для развития в людях самопожертвования, геройства, вообще для закаливания характера. 6) Люди вечно будут ссориться; полное согласие во всем немыслимо; различные интересы непременно будут сталкиваться между собою: значит, вечный мир — нелепость. Ни один из этих тезисов, а в особенности ни одно из выводимых отсюда заключений не выдерживают критики, если серьезно за них приняться; но каждый служит оплотом для защитника войны, стеной, за которой он укрывается, когда не в силах отстоять своих прочих аргументов. А пока рушится новое укрепление, он успевает опять воздвигнуть старые.

Например, если сторонник человеческой бойни загнан в угол и не может более поддержать своего доказательства под N 4, а должен согласиться, что мирное время несравненно более, чем война, способствует нравственному возвышению человечества, развитию общественного благосостояния и культуры, то он говорит:

— Ну да, все это так, война несомненно есть зло, но зло неизбежное. — И сейчас ссылка на NN 1 и 2.

Когда же вы докажете, что ее можно избегнуть путем союза между государствами, третейского суда и т. п., вам ответят:

— Конечно, можно, но этого делать не надо, потому что: (следует ссылка на N 5).

Тут сторонник мира разбивает и эту отговорку, доказывая, что война, напротив, деморализует людей, что от нее они становятся грубыми, утрачивают гуманность.

— И с этим можно, пожалуй, согласиться, однако же… N 3-й.

Между тем, последний аргумент, приводимый панегиристами войны, представляет самую лицемерную натяжку. Скорее уж им могут воспользоваться те, кто ненавидит войну, но хочет подыскать какое-нибудь основание такому страшному явлению, какой-нибудь, так сказать, извинительный момент, обусловленный самой природой; но кто любит в душе войну и хлопочет о ее поддержке, тот наверно не имеет в виду благоденствия будущих поколений. Насильственное децимирование современного человечества посредством убийства, искусственно вызванных повальных болезней, обеднения, конечно, направлено не к тому, чтобы избавить потомство от различных невзгод; если бы потребовалось человеческое вмешательство, чтоб положить предел чрезмерному росту населены ради общего блага, то для этого нашлись бы иные, более разумные средства, чем ведение войны. Значит, этот вывод не более как увертка, однако же к ней прибегают с успехом, потому что она обладает свойством ставить противника в тупик. Этот аргумент отзывается ученостью и как будто даже проникнуть высшим человеколюбием. В самом деле, нужно же нам позаботиться, чтоб нашим милым потомкам, имеющим родиться тысячу лет спустя, не стало бы до такой степени тесно на земном шаре, чтоб они не могли шевельнуть локтем! Этот N 3 сбивает с толку многих защитников мира. В подобных вопросах, относящихся к области естественных наук и политической экономии, смыслит не всякий; немногим известно, что равновесие между смертностью и деторождением восстановляется само собою, что природа создает губительные условия для жизни человеческих существ не с целью помешать их чрезмерному размножению, а совсем наоборот: она увеличивает плодородие тех, кто подвергается большим опасностям. Так, после войны, число рождений возрастает, и потеря вознаграждается, тогда как продолжительный мир и благоденствие приводить к противоположным результатам; следовательно, чрезмерный рост населения — это призрачное пугало — в сущности вовсе не угрожает человечеству. Однако, в подобных вещах мы еще не отдаем себе ясного отчета, а только инстинктивно чувствуем что-то неладное в знаменитом доводе N 3; по крайней мере, в нем заметно просвечивает лицемерие. В опровержение его обыкновенно приводится известная пословица: «Раньше нас приняты меры к тому, чтоб деревья не врастали в небо», да ведь и не это имеют в виду стоящие у кормила правления…

— Вы, пожалуй, правы, однако же… — И опять на сцену выступает N 1.

Таким образом, спор идет до бесконечности, ни дать, ни взять, как пресловутая сказка «про белого бычка». Человек с воинственными наклонностями твердо стоить на своем: его рассуждения постоянно вертятся в заколдованном кругу, и сколько вы ни гоняйтесь за ним, никогда его не поймаете. — Война ужаснейшее зло, но она должна быть. — Допустим, что ей не надо быть, но она великое благо. Этот недостаток последовательности обнаруживают все, кто по замалчиваемым причинам или даже без причины — просто инстинктивно — защищает какое-нибудь дело и с этою целью пускает в ход все слышанные им фразы и общие места, на какие принято ссылаться в данном случае. Что приводимые аргументы исходить из различнейших точек зрения, что они не только не подтверждают друг друга, но иногда стоят в явном противоречии, это нимало не смущает спорящего. Он опирается на те или другие выводы не потому, чтобы дошел до них путем собственного размышления или же личного опыта, — нет, он не подтверждает свои предвзятые мнения, без разбора кидаясь на выводы, сделанные другими.

В ту эпоху, когда мне часто приходилось спорить с отцом на тему о войне и мире, я еще не вполне ясно сознавала то, что высказываю теперь; только позднее у меня выработалась привычка следить за коварными ухищрениями человеческого ума в своей собственной голове и у других. Помню только, что бесплодная полемика утомляла меня и приводила в уныние. Теперь мне понятно, что моя усталость обусловливалась беганьем в заколдованном кругу, к чему принуждал меня отец. Наши диспуты кончались обыкновенно тем, что он пожимал плечами с видом сострадания и говорил: «Ты этого не понимаешь». И его слова, как относившиеся к области военного дела, конечно должны были звучать крайне убедительно в устах заслуженного генерала, возражавшего молодой, неопытной женщине.

 

XVII

Вот наступила и новогодняя ночь… Опять мы сидели всей семьей за пуншем и торжественным ужином в доме моего отца, когда пробил первый час этого рокового года. И какой веселый выдался тогда у нас праздник! Вместе с сильвестровым вечером праздновалась и помолвка сестры Лили с кузеном Конрадом. Едва часовая стрелка остановилась на двенадцати и на улице раздалось несколько выстрелов в знак торжественного момента, как мой неунывающий кузен обнял сидевшую с ним рядом девушку, к немалому изумлению присутствующих, поцеловал ее в губы и спросил:

— Ну, что ж, согласна ты наконец выйти за меня в 66-м году?

— Согласна, — отвечала она: — я люблю тебя, Конрад. Тут пошло чоканье бокалов, поздравления, объятия…

— Да здравствуют жених с невестой! — За здоровье Конрада и Лили! — Господь да благословит союз ваш, дети мои! — Поздравляю от души, кузен. — Будь счастлива, сестра, — и т. д. и т. д. Все мы были растроганы и вместе с тем рады, хотя к этому чувству, пожалуй, у некоторых, из нас примешивалось что-то вроде зависти. Как смерть — самое печальное, самое достойное сожаления событие, так любовь, освященная для жизнетворного брачного союза, — самое светлое и завидное чувство. Я конечно не могла завидовать младшей сестре, потому что уже достигла действительного и прочного обладания тем счастьем, которое предстояло ей только впереди. Но моя радость по случаю ее помолвки слегка омрачалась сомнением: «такое полное супружеское счастье, каким подарил меня Фридрих, едва ли выпадет на долю бедняжке Лили», думалось мне… «Положим, Конрад прелестный человек, но… другого Фридриха не сыщешь!»

Отец положил конец поздравлениям, позвонив о стакан своим кольцом с печатью на мизинце, и поднялся, собираясь произнести речь.

— Мои милые дети и друзья, — заговорил он приблизительно в таких выражениях, — начало шестьдесят шестого года выдалось для нас особенно благополучным. При самом его наступлении исполнилось мое заветное желание, так как я давно мечтал назвать Конрада своим зятем. Будем надеяться, что в этот счастливый год и наша Роза очутится под дамским чепчиком, а к Марте с Тиллингом прилетит с подарком аист… Вам, доктор Брессер, желаю многочисленных пациентов, что впрочем не вяжется с многократными пожеланиями доброго здоровья, которыми мы только что так усердно обменивались… Тебе, дорогая Мари, позволь пожелать — разумеется, на том условии, если так «предопределено», потому что я знаю и почитаю твой фатализм: — или главный выигрыш по билету внутреннего займа, или полную индульгенцию твоих грехов, или, вообще, чего ты сама себе желаешь… Тебе, Отто, приличнее всего пожелать самых лучших отметок на выпускных экзаменах, а также всевозможных солдатских добродетелей и познаний, чтобы со временем ты сделался украшением армии и гордостью своего престарелого отца… И себе — старику — должен же я пожелать чего-нибудь приятного, а так как старик ставит выше всего благоденствие и славу родимой Австрии, то дай Бог, чтоб наступающий год принес нашему отечеству крупные выгоды, чтобы австрийцы отвоевали обратно Ломбардию, а не то, пожалуй, и Силезию… Нельзя знать, что готовится нам в близком будущем, и весьма вероятно, что эта, отнятая у великой Марии-Терезии, страна опять перейдет к нам от дерзких пруссаков…

Мне помнится, что заключение застольной речи, произнесенной моим отцом, вызвало натянутость в нашем кружке. Никто из нас не стремился к обладанию Ломбардией и Силезией, никого они особенно не соблазняли, а мысль о новой войне и связанных с нею общественных бедствиях и личных страданиях не гармонировала с кроткою радостью, наполнившей наши сердца в этот час, освященный новым союзом любви. Я даже отважилась на возражение:

— Нет, милый отец, не говори таким образом: вспомни, что ведь и итальянцы, и пруссаки празднуют наступление нового года… Не надо желать им несчастья. Пусть лучше наступивший 66-й год и последующие года сделают людей добрее, согласнее и счастливее.

Отец пожал плечами.

— Ах, ты, мечтательница, — заметил он с сожалением.

— Вовсе нет, — вступился за меня Фридрих. — Выраженное Мартой желание основано не на бесплодных мечтах, потому что за его осуществление ручаются нам выводы науки. Люди постепенно становятся добрее, согласнее и счастливее, начиная с незапамятных времен и до нынешнего дня, но это происходит до того медленно, что в такой короткий срок, как один год, нельзя заметить никакой перемены к лучшему.

— Но если вы так твердо верите в вечный прогресс человечества, — перебил отец, — откуда же тогда ваши частые жалобы на реакцию, на возвращение к варварству?…

— А вот откуда, — отвечал Фридрих. — Он вынул из кармана карандаш и начертил спираль на клочке бумаги… — Ход цивилизации подобен этой фигуре… Разве эта линия, не смотря на изгибы назад, не подвигается неуклонно вперед? Начинавшийся год конечно может представлять собою один из таких изгибов, в особенности если у нас — чему есть много данных — опять будет война, а военное время, как в материальном, так и в моральном отношении, всегда значительно отодвигает культуру назад.

— Солдату не следовало бы говорить таким образом, любезный Тиллинг.

— Я обсуждаю общественный вопрос, дорогой тесть, и мой взгляд на дело может быть верен или ошибочен, но при чем же тут «солдатская» точка зрения? Правда для всех только одна… Если какая-нибудь вещь выкрашена в красный цвет, неужели мы должны называть ее из принципа голубой, если носим голубой мундир, или черной, если на нас черная ряса?

— Черная… что? — нисколько запальчиво произнес мой отец.

У него была привычка во время неприятного спора прикидываться немножко тугим на ухо. Повторять целую речь на такие «что», разумеется, очень скучно, и оппонент обыкновенно предпочитает отказаться от возражений.

В ту же ночь, после нашего возвращения домой, я принялась выпытывать мужа.

— Что такое говорил ты давеча отцу?… По твоему, мы опять будем драться в этом году? Так знай, что я не отпущу тебя больше ни в какой поход, ни за что не отпущу!

— Что толку в твоих страстных возражениях, дорогая Марта? Разве они приведут к чему-нибудь? Ты сама возьмешь их назад, в виду непреодолимых обстоятельств, чем вероятнее перспектива войны, тем невозможнее для меня хлопотать теперь об отставке. Сейчас после окончания шлезвиг-гольштинской кампании это было бы еще кстати…

— Ах, эти несчастные «Шмит с сыновьями!»…

— Теперь же, когда надвигаются новые тучи…

— Так ты в самом деле полагаешь…

— Полагаю, что тучи рассеются… Не станут же две великих державы рвать одна другую в куски из-за какого-то маленького клочка земли на севере. Но раз на политическом горизонте собирается военная гроза, мой выход в отставку может быть истолкован трусостью. Теперь ты понимаешь?

Таким доводам я должна была покориться, но твердо уцепилась за надежду на то, что «облака еще рассеются». С напряженным вниманием следила я с тех пор за развитием политических событий и за ходившими в то время слухами о войне; вникала в разговоры, прочитывала газеты. «Вооружаться, вооружаться!» стало теперь лозунгом. Пруссия вооружается втихомолку. Австрия вооружается втихомолку. Пруссаки утверждают, будто бы мы вооружаемся, но это не правда, они сами вооружаются. Те отрицают: нет, не правда; это австрийцы вооружаются. Если же они вооружаются, нам нужно делать то же. Если мы разоружимся, кто знает, последуют ли они нашему примеру? Так, слово «вооружение» со всевозможными вариантами повторялось вокруг меня на разные лады. «Но зачем это бряцанье оружием, когда ни у кого нет на уме нападать на соседа?» спросила я однажды, и отец отвечал мне старинной пословицей: si vis pacem, para bellum, т. е. мы вооружаемся только из предосторожности. — Ну, а другие как же? — С намерением напасть на нас. — Но ведь и они уверяют, что только готовятся к обороне против нашего нападения? — Это все одно притворство коварного врага. — А вот они тоже обвиняют нас в коварстве. — Это для них только предлог, чтобы вооружаться. Опять-таки заколдованный круг, змея, кусающая себя за хвост… Такая метода устрашенья годится лишь на то, чтоб импонировать врагу, желающему войны; но когда две державы одинаково стремятся к миру, имеют в виду одинаковый цели, им нечего придерживаться этой системы. Но тут выходит, что каждая из них уверена в полной неискренности другой. И это убеждение становится непоколебимым именно в том случае, когда одна сторона скрывает под маской миролюбия враждебные стремления, в которых обвиняет другую. Не одни авгуры, но и дипломаты могут улыбаться про себя, угадывая, что кроется в душе каждого за декорумом публичных церемоний и речей… Итак, обоюдные приготовленья к войне — под видом стараний быть только «наготове» про всякий случай — продолжались в течение первых месяцев года. 12 марта мой отец вбежал к нам в гостиную, сияя от радости.

— Ура! — воскликнул он. — Добрые вести…

— Разоружение? — с живостью спросила я.

— Вот еще выдумала! Напротив: вчера происходил большой военный совет… Наши дела поставлены блистательно: мы располагаем громадными военными силами, и они находятся в полной готовности… Пускай теперь попляшет забияка-пруссак. Австрия в любую минуту может выставить 800.000 войска. Бенедек, отличнейший из наших стратегов, назначен главнокомандующим с неограниченными полномочиями… Говорю тебе между нами, дитя: Силезия наша, стоит нам только захотеть…

— О, Боже мой! Боже, — простонала я, — неужели опять постигнет нас этот бич? Можно ли быть настолько бессовестным, чтобы из пустого честолюбия, из жадности к территориальным приобретениям…

— Успокойся, мы не настолько честолюбивы, не настолько жадны до новых завоеваний, как тебе кажется. Мы хотим — (т. е. не я хочу: по-моему, непременно следовало бы как можно скорее отвоевать Силезию) — правительство хочет сохранения мира, и оно уже не раз заявляло об этом. Между тем, неслыханный состав нашей действующей армии, что обнаружилось вчера из донесения императору на военном совете, должен внушить решпект остальным державам… Пруссии первой придется прикусить язык и перестать зазнаваться перед Европой… У нас, слава Богу, есть еще о чем поговорить и в шлезвиг-гольштинском вопросе; мы никогда не потерпим, чтобы другое крупное государство чересчур распространило свою власть и взяло перевес над нами в германском союзе. Тут затрагивается уже наша честь, наш престиж, а там — чем дальше в лес, тем больше дров — дело коснется и самого существования Австрии. Ведь вот ты этого совсем не понимаешь! Главная суть в борьбе за гегемонию, за преобладание; крошечный Шлезвиг играет тут последнюю роль — он служить лишь одним предлогом, и при иных обстоятельствах нам можно было бы на него просто наплевать, но теперь наш великолепный военный совет ясно доказал, кому предстоит занять первенствующее место, кто имеет силу предписывать условия соседям: потомки ли мелкого бранденбургского курфюрста, или те, кто происходит от длинного ряда римско-германских императоров! Я считаю мир обеспеченным. Но если другие будут продолжать нагло заноситься перед нами и сделают войну неизбежной, то победа несомненно останется за нами, и новый поход принесет нам неисчислимые выгоды. Для нас такая развязка желательна во всех отношениях, и было бы хорошо…

— Ну да, конечно, ты желаешь этого, отец, а с тобою и весь военный совет! Мне, по крайней мере, приятно, когда люди высказываются откровенно… Уж так гораздо лучше, чем лицемерно уверять народ и сторонников мира, будто бы всякая ваши мероприятия по заготовке оружия и усиления армии предпринимаются с миролюбивыми целями, якобы близкими вашему сердцу. Если уж вы показываете зубы, сжимаете кулаки, то не шепчите при этом нежных слов; если вы дрожите от нетерпения обнажить меч, не делайте вида, будто бы ваша рука из одной предосторожности берется за рукоятку оружия.

Я продолжала говорить в таком же духе дрожащим голосом и с возрастающим волнением. Сбитый с толку отец не возражал мне ничего. Наконец, я не выдержала и разразилась слезами.

 

XVIII

Наступило время колебания между страхом и надеждою. Сегодня толковали: «мир обеспечен», завтра: «война неизбежна!» Большинство держалось последнего мнения, не потому, чтобы обстоятельства указывали на необходимость кровавой развязки, а на том основании, что если уж раз произнесено слово «война», то как бы долго ни затягивались дипломатические прения, как бы долго ни колебался вопрос то в одну, то в другую сторону, дело все-таки кончится войной — это давно показал нам опыт. Маленькое, незаметное яичко, заключающее в себе «саsus belli», высиживается крайне тщательно до тех пор, пока из него не вылупится чудовище.

Ежедневно заносила я в красные тетрадки последовательные фазы разраставшейся распри и знала тогда, да не забыла и до настоящего времени, как подготовлялась и как разразилась роковая «война 66-го года», без этих заметок в моем дневнике, конечно, я находилась бы в таком же неведении об этом отрывке истории, в каком обретается большинство людей, посреди разыгрывающихся перед ними исторических событий! Обыкновенно большинству населения неизвестно, почему и как наступает война; сначала ее некоторое время ждут, а потом она приходит — вот вам и все. А уже когда она пришла, тогда тем более никто не спрашивает о мелких интересах и разногласиях, которые ее вызвали; тут каждый занят крупными событиями, совершающимися в военное время. Но вот война миновала; тогда большинство людей помнит только пережитые им ужасы, тревоги, опасения, понесенные потери или же полученные выгоды, триумфы, но о политических причинах, вызвавших кампанию, больше не вспоминают. В исторических сочинениях и очерках, появляющихся после каждого похода под заглавием в роде следующего: «Война такого-то года с исторической и стратегической точки зрения», перечисляются все мотивы международной распри и все перипетии похода; кого это интересует, тот может почерпнуть здесь нужные сведения, в памяти же народа недавнее происшествие перестает жить. Точно так же, через каких-нибудь два-три года, изглаживаются и чувства ненависти и досады, и народный энтузиазм, и жажда победы над врагом, с которыми население приветствует начало войны, из-за чего наступающую кампанию громко величают «популярною».

24-го марта Пруссия издает циркуляр, в котором жалуется на грозные мероприятия Австрии относительно вооружения. — Почему — видите ли — мы не разоружаемся, если не хотим угрожать? — Но как же нам разоружиться, судите сами: 28-го марта со стороны пруссаков следует приказ по армии, что крепости в Силезии и два армейских корпуса должны быть приведены в полнейшую готовность… Вот тебе и раз! 31-го марта — слава Богу! — Австрия объявляет, что все слухи о ее вооружении втихомолку — несправедливы; она вовсе не думает нападать на Пруссию, а потому требует, чтобы Пруссия прекратила свои приготовления к войне. Пруссия отвечает: мне и на мысль не приходило нападать на Австрию, но она стала до того увеличивать свои военные силы, что я принуждена, в свою очередь, держаться наготове к нападению. После того, обе державы затягивают в два голоса бесконечную песню:

Я вооружаюсь ради обороны; Ты вооружаешься с целью нападенья. Мне нельзя иначе: глядя на тебя, Я вооружаюсь лишь из опасенья. Так будем вооружаться мы обе, И вооружаться все больше и больше (bis).

Газетный оркестр усердно аккомпанируешь этому дуэту. Авторам передовых статей — раздолье: они плавают в блаженстве, погружаясь в неисчерпаемое море так называемой «политики предположений». Мелкая пресса раздувает страсти, науськивает, хвастается, клевещет. В печати появляются историческая сочинения о семилетней войне с явным намерением разжечь старинную вражду.

Тем временем державы продолжают обмениваться нотами. 7-го апреля Австрия еще раз официально опровергаешь слухи о своем вооружении, однако же делает намек на словесное заявление Бисмарка в беседе с Кайроли насчет того, что «гаштейнским договором можно и пренебречь». Значит, судьбы народов должны зависеть от того, что скажут под влиянием минутного каприза двое дипломатов о том или другом трактате? И что за толк вообще во всех этих договорах, если соблюдение их зависит лишь от доброй воли контрагентов, а не гарантируется никакою высшею властью третейского суда?

На австрийскую ноту Пруссия от 15-го апреля отвечает, что взводимое на нее обвинение несправедливо; впрочем она стоит на том, что Австрия вооружилась на границах, и это обстоятельство оправдываешь ее собственное вооружение. Если Австрия действительно не думает о нападении, то пусть разоружится первая.

Венский кабинет отвечает: мы согласны разоружиться 25-го числа текущего месяца, если Пруссия обещает на другой же день последовать нашему примеру. Пруссия изъявляет готовность. Наконец-то я вздохнула свободно! Значит, несмотря на все угрожающее признаки, мир не будет нарушен. И я поспешила занести в свой дневник этот поворот к лучшему

Напрасно поторопилась! Возникают новые затруднения. Австрия говорит, что ей можно разоружиться только на северных границах; на юге же этого нельзя, потому что оттуда ей грозит Италия. Пруссия в ответ: если Австрия не согласна на полное разоружение, то и мы желаем оставаться вооруженными. Тут поднимает голос Италия: ей нимало не приходило на ум нападать на Австрию, но после ее теперешнего заявления она сама будет вооружаться. Теперь уж хорошенькая песенка о необходимости обороны распевается на три голоса. Я опять позволяю немного убаюкать себя этой мелодией. Ведь после таких громких и неоднократных заявлений, никто не посмеет напасть на соседа, а если не будет ни с чьей стороны попытки к нападению, откуда же взяться войне? Принцип, в силу которого одни оборонительный войны считаются справедливыми, успел настолько привиться к обществу, что ни одно правительство не рискнет напасть на соседнее государство, а если друг против друга стоят одни защитники, то как бы ни были они грозно вооружены, как бы твердо ни решались дойти до ножей, все же им нельзя фактически нарушить мира.

Какое заблуждение! Как будто, кроме прямого наступления, нет иных средств открыть враждебные действия! Тут могут послужить благовидным предлогом интересы какой-нибудь незначительной землицы, ее нарушенные права, предъявленные к ней несправедливые требования, на защиту которых можно выступить с вооруженной силой; или опять очень удобно вытащить на свет Божий старинные договоры, чтобы, придравшись к их нарушению, обнажить оружие. В крайнем случае, остается еще один якорь спасения, за который всегда легко ухватиться; этот якорь — пресловутое «европейское равновесие». Если одна или другая держава слишком расширяет свое могущество, вы сейчас же можете энергически воспротивиться ее посягательствам и двинуть свои войска против этого неприятеля «в видах охранения европейского равновесия». Менее явно, но с большим ожесточением действует долго раздуваемая ненависть, которая в конце концов так же страстно и неудержимо стремится к кровопролитию, как неудовлетворенная любовь к живительным объятиям.

К весне наступаешь бурный период, когда события быстро сменяются одно другим. Австрия до того решительно заступается за Аугустенбурга, что Пруссия немедленно усматривает в этом нарушение гаштейнского договора и явно-враждебные намерения со стороны дружественной державы. Вслед за тем оба государства спешат вооружиться как можно надежнее, и Саксония также берет с них пример. Со всех концов бьют тревогу. «Война в виду, война в виду!» трубят газеты, и то же самое слышится во всех разговорах. Я чувствую себя так, как будто нахожусь на корабле в открытом море, и жду с минуты на минуту грозной бури…

Самым ненавистным человеком в Европе и мишенью для всевозможных нападок является теперь Бисмарк. 7-го мая происходит покушение на его жизнь. Имел ли в виду Блинд — злоумышленник — отвратить своим поступком надвигавшуюся бурю? И удалось ли бы ему достичь этой цели, если б он убил берлинского дипломата?

Я получаю из Пруссии от тети Корнелии письма, из которых видно, что там народ менее всего желает войны. У нас господствует всеобщий энтузиазм, и перспектива борьбы с пруссаками возбуждает воинственное одушевление, а «миллион отборного войска», стоящего наготове, волнует патриотической гордостью сердца австрийских граждан; в Пруссии же обнаруживается внутренний разлад. Бисмарк и в своем отечестве подвергается не меньшим нападкам и клеветам, чем в Австрии. Ходят слухи, будто бы ландвер отказывается участвовать в «братоубийственной» войне; толкуют также, что императрица Августа бросилась к ногам своего супруга, умоляя его сохранить мир. О, с какою радостью упала бы я рядом с нею на колени и увлекла за собою всех, всех своих сестер, заставив их молить о том же. Вот к чему следовало бы стремиться всем женщинам: «Мир, мир! Долой оружие!» Что, если б наша красавица-императрица также бросилась к ногам своего супруга и со слезами, подняв руки, молила его о разоружении? Но кто знает? Может быть, она и делала это; пожалуй, сам император искренно желал поддержания мира, однако давление со стороны его советников, ораторов, писак и крикунов сделало свое дело. И не мудрено: для единичной личности — даже на высоте царского трона — слишком трудно сопротивляться такой неодолимой силе.

 

XIX

1-го июня Пруссия заявляет на союзном сейме, что она немедленно приступит к разоружению, если Австрия с Саксонией подадут в том пример. На это из Вены тотчас ответили, что Пруссия уже давно намеревается напасть на Австрию в союзе с Италией, и потому Австрия готова предоставить на полное усмотрение германского союза дела с эльбскими герцогствами. Одновременно с тем, она намерена созвать в Гольштинии всесословное собрание.

Против такого заявления Пруссия протестует, так как оно противоречите гаштейнскому договору. Этим, по ее словам, Австрия возвращается к венскому трактату, которым было установлено общее владение; следовательно, Пруссия также имеет право занять Гольштинию, как она не противится с своей стороны занятию австрийцами Шлезвига. Пруссаки безотлагательно отправляются в Гольштинию. Габленц отступает, не прибегая к оружию, но не без протеста.

Перед тем Бисмарк выразился в циркуляре: «От Вены мы не встречали никакой предупредительности. Напротив, до слуха короля дошли из достоверного источника такие выражения государственных людей Австрии и советников императора („трич-трач“), которые явно доказывают, что министры, во что бы то ни стало, желают войны (значит желают народоубийства: какое тяжкое обвинение!) частью в расчете на победу, частью имея в виду уладить внутренние затруднения и поправить собственные расстроенные финансы с помощью прусской контрибуции (государственная мудрость?)».

9-го июня Пруссия заявляет союзному сейму, что он не имеет права решить один шлезвиг-гольштинский вопрос. Предлагается новый план реформы союза, при чем из него исключаются Нидерланды с Австрией. Тут пресса впадает уже в воинственный тон и, — как предписывает патриотический обычай, — пророчит несомненную победу. Верноподданный, призывающий своего государя к войне, не смеет допускать возможности поражения. Передовые статьи расписывают предстоящее вступление Бенедека в Берлин, а затем грабеж прусской столицы кроатами. Некоторые советуют даже прямо-таки сравнять ее с землею. «Грабеж», «сравниванье с землею», «прыжки через мечи» — все это хотя и не соответствует более нашим современным понятиям о народном праве, но слишком крепко засело у людей в головах после школьных уроков древней истории. О подобных вещах так часто говорилось в описаниях битв, выучиваемых школьниками наизусть, и так часто писалось в ученических сочинениях на заданную тему, что едва засядешь за составление газетной статьи о войне, как такие слова сами собой льются с пера. Презрение к врагу нельзя выразить в достаточно едкой форме; так, венские газеты принялись величать прусских солдат «портными, подмастерьями». Генерал-адъютант граф Грюнне хвастался «прогнать пруссаков мокрыми швабрами». Ведь подобные приемы — как хотите — способствуют «популярности» войны. Все это укрепляет народное самосознание.

11-го июня Австрия предлагает союзу принять меры против прусского самоуправства в Гольштинии и мобилизировать все союзное войско. 14-го июня предложение это подвергнуто голосованию и принято девятью голосами против шести. О, эти три голоса! Какой оглушительный жалобный вой, полный раздирающей муки, отозвался бы на них, как эхо! Свершилось. Посланники отозваны. 16-го июня германский союз приглашает Австрию с Баварией подать помощь ганноверцам и саксонцам, которые подверглись уже нападению со стороны пруссаков. 18-го выходит прусский манифест о войне; одновременно с ним манифеста австрийского императора к народу и прокламация Бенедека ко вверенным ему войскам. 22-го принц Фридрих-Карл издает приказ по армии и тем открывает войну. Я старательно переписала в свой дневник эти четыре документа; вот они. Король Вильгельм говорит:

«Австрия не хочет забыть, что ее государи некогда повелевали целой Германией, и не хочет признать в юном прусском народе своего союзника, а видит в нем соперника. Пруссии, говорит она, нужно препятствовать во всех ее стремлениях, так как что приносить пользу ей, то служить ко вреду Австрии. Злополучная вековая зависть вспыхнула теперь с новой силой: Пруссию надо унизить, уничтожить, опозорить. Договоры с нею не значат ничего. Куда ни взглянешь в Германии, всюду мы окружены врагами, и их военный клич — унижение Пруссии. До последнего момента я изыскивал и оставлял открытыми пути к мирному соглашению, но Австрия его не захотела».

Император Франц-Иосиф отвечает, на это:

«Последния события неоспоримо доказывают, что Пруссия явно ставить силу на место права. Таким образом, злополучнейшая война — немцев против немцев — сделалась неизбежной! Ответственность за все бедствия, который она навлечет на отдельных лиц, на семьи, провинции и государства, я слагаю на тех, кто ее вызвал. Пускай они отвечают за все пред судом истории и престолом вечного, всемогущего Бога».

И непременно «другому» приписывается желание войны! Непременно «другого» упрекают в том, что он ставить силу на место права! Прекрасно; но зачем существует возможность нарушения народных прав? «Злополучная» война, потому что «немец идет против немца». Совершенно верно: это уж несколько высшая точка зрения, которая ставит более широкое понятие: «Германия» над понятиями: «Пруссия» и «Австрия», но еще только один шаг вперед, и мы дошли бы до высшего обобщения и при его свете увидали, что всякая война людей против людей — именно одной цивилизованной нации против другой — будет — «братоубийственной» и что, вместо выгод, от нее можно ожидать только массы бедствий. Что толку в этом взваливании на противника ответственности перед «судом истории»? История, как она писалась до сих пор, сама кадила успеху. Тот, кто окажется победителем, возводится в герои, и клика историографов падает перед ним в прах, величая его исполнителем «культурной миссии». Ну, а более строгая ответственность перед «престолом Всевышнего»? Да разве самого Всевышнего не называют руководителем сражений? Разве при начале и при исходе каждой войны не совершается Его неисповедимая воля? Противоречие на противоречии! Да как же и не наталкиваться на них на каждом шагу там, где истина прикрывается фразами, где два несовместимых, взаимно исключающих друг друга понятия, каковы: война и справедливость, ненависть к чужой нации и человеколюбие, должны быть одинаково почитаемы, одинаково священны?

Между тем Бенедек говорит:

«Мы стоим против военной силы, состоящей из двух половин: линейного войска и ландвера. В первом находятся исключительно молодые люди, не привычные ни к трудностям похода, ни к лишениям, и не участвовавшее ни в одной значительной кампании. Второй состоит из элементов ненадежных, недовольных существующим у них порядком; эти люди гораздо охотнее ниспровергли бы свое теперешнее правительство, чем пошли воевать против нас. Кроме того, у врага, после продолжительного периода мира, нет ни единого генерала, который имел бы случай приобрести достаточную опытность в военном деле. Ветераны Минчио и Палестро, я полагаю, что вы поставите себе в особую честь, сражаясь под предводительством ваших старых, испытанных полководцев, не дать противнику ни малейшего перевеса над собою! Неприятель хвастается давно своими скорострельными ружьями, но я полагаю, ребята, что они принесут ему мало пользы. Вероятно, мы не дадим ему времени сделать выстрел, как обрушимся на него и станем молодецки работать штыками и прикладами. Когда же нам удастся с Божиею помощью одолеть врага, то мы бросимся преследовать его по пятам; а, потом вы отдохнете на вражеской земле и натешитесь там в волю всем, чем имеет полное право воспользоваться победоносное войско».

Принц Фридрих-Карл, наконец, провозглашает:

Солдаты! Коварная нарушительница союза — Австрия, без всякого объявления войны, с некоторых пор не уважает прусских границ в верхней Силезии. Я точно так же мог бы без объявления войны перейти богемскую границу. Однако, я этого не сделал. Сегодня мною заявлено о начале военных действий, и сегодня же мы выступаем в неприятельскую страну, чтобы пощадить свою собственную. Да благословить Господь наши начинания. (Неужели тот же самый Господь, с помощью которого Бенедек обещал отбить неприятеля штыками и прикладами?…) Предадим же себя во власть Того, Кто направляет и сердца людей, и судьбы народов, и от Кого зависит исход сражения. Как сказано в Священном Писании: «пусть сердца ваши бьются надеждой на Бога, а руки колотят врага». В этой войне — как вам известно — дело идет о священнейшем благе Пруссии, дальнейшем существовании нашего дорогого отечества. Враг открыто поклялся раздробить его и унизить. Неужели ваши и мои предки в царствование Фридриха Великого, а недавно и мы сами под Дюппелем и на Альзене, напрасно проливали реки крови? Нет! Мы сохраним Пруссию, как она есть, и сделаем ее сильнее и могущественнее с помощью новых побед. Покажем себя достойными своих отцов и дедов. Мы уповаем на Бога отцов наших и молим: да будет Он к нам милостив, да ниспошлет Свое благословение прусскому оружию. Итак — вперед, под наш старинный военный клич: «с Богом за короля и отечество! Да здравствует король!»