«Лорд Бейрон происходит от царей: шотландский король Иаков II был предок его по матери». Такое примечание сделал к своим стихам, посвященным памяти Байрона, русский поэт Иван Козлов. Почему-то в России на первых порах укоренилась привычка именовать Байрона – Бейроном. Так его называл восхищавшийся им декабрист Кондратий Рылеев. А Жуковский, подшучивая над увлечением Пушкина британской музой, обращается к нему в письме: «Слышишь ли, Бейрон Сергеевич».

Стихи Козлова написаны летом 1824 года. По всей Европе пронеслась тогда весть о кончине Байрона, которому было только тридцать шесть лет. И всюду повторяли непривычно звучавшее слово «Миссолонги». Так звался греческий городок, где Байрон встретил свой конец. В Грецию он уехал, чтобы посвятить себя борьбе за ее освобождение от турецких угнетателей. Козлов говорит о его последних днях, как о подвиге:

Эллада! Он в час твой кровавый Сливает свой жребий с твоею судьбой! Сияющий гений горит над тобой Звездой возрожденья и славы.

В те времена принято было думать, что жизнь выдающихся людей подобна прямой линии, которую не может искривить никакое стечение обстоятельств. Великий человек тем и велик, что он умеет противостоять любым искушениям, любым катастрофам. Его величие должно проявиться в каждом поступке, потому что он избранник на арене истории, в частном ли своем существовании или даже по родословной. Как сказано в стихотворении Козлова: «И царская кровь в вдохновенном текла, и золота много судьбина дала» – душевного золота да и просто богатства, хотя бы в виде «наследственного замка под тенью дубов», где «певец возрастал вдохновенный».

Но, за вычетом слов о вдохновенье, все это легенда. Одна из бесчисленных легенд, окружавших имя Байрона и при его жизни, и очень долго после смерти. Царская кровь? Да, дальние предки Байрона с материнской стороны когда-то водили родство и с царями. И все же как бы посмеялись они, услышав такое! Они были шотландцы по фамилии Гордон, их след в веках теряется, однако известно, что еще прадед поэта не раз отличался бесчинствами, насилиями и разбоем, который всегда служил этому семейству основным промыслом. Кэтрин Гордон в двадцать лет оказалась наследницей крупного состояния, которому и была обязана вниманием незадолго перед тем овдовевшего капитана Джона Байрона. Их знакомство произошло на модном курорте Бат. По весне туда съезжались охотники за богатыми невестами.

Старых бумаг Гордоны не хранили. А жаль. Должно быть, бумаги немало поведали бы о том, как этим безродным авантюристам удалось, издеваясь над законом, высоко взобраться по лестнице престижа и респектабельности. В Бате существовал обычай колокольным звоном встречать самых почтенных гостей. По слухам, колокола звонили и в тот день, когда, сопровождаемая теткой, на брачную ярмарку прибыла молодая хозяйка шотландского замка, отличавшаяся редкостно невоздержанным нравом – и ничем больше.

Будущему ее супругу невоздержанность была присуща ничуть не менее, и проявлялась она не только в делах семейных. О Байронах есть сведения и в архивах, и в народных преданьях. Они были баронами, а поэтому, как все аристократы с титулами, носили звание лорда или леди, располагая наследственным креслом в верхней палате парламента. В парламент они, впрочем, редко наведывались, предпочитая по собственному разумению устанавливать и охранять порядок у себя в округе. Что это был за порядок, ясно из прозвищ, которые им давал народ. Одного из владельцев Ньюстедского аббатства, являвшегося их оодовым поместьем, запомнили как «злого лорда»; служившего во флоте деда Байрона матросы величали то «Джеком-потрошителем», то «штормовым адмиралом». Отца поэта окрестили «безумным Джеком».

Характер у всех них был буйный, резкий, тяжелый. А понятия – самыми обычными для людей такого круга. На службе они интриговали, дома – тиранствовали. Рассказывали, что «злой лорд» собственноручно застрелил своего кучера, сочтя его поведение дерзким. Из-за пустячной ссоры он вызвал на поединок соседа, и сельское кладбище украсилось новым памятником. Фамилия убитого соседа была Чаворт. Родственница этого Чаворта, Мэри Чаворт, полвека спустя станет мучительным и пылким увлечением пятнадцатилетнего Байрона.

Потомкам «злого лорда» передались его привычки самодура и деспота. Род Байронов скудел от поколения к поколению: в Ньюстедском аббатстве все так же устраивались пышные охоты, заканчивавшиеся диким разгулом, но люди становились и мельче, и мелочнее. «Штормовой адмирал», не устрашившись отцовского гнева, увозом женился на собственной родственнице, за которой нечего было взять в приданое, и лихо дрался у берегов Канады с французами, не желавшими уступать Англии свои владения. А «безумный Джек» прославился разве что мотовством да смолоду в нем открывшимся знанием «науки страсти нежной». Он был красив и обходителен. Этого хватало, чтобы кружить головы дамам из высшего света.

Истинным его призванием оказалась карточная игра. Выделенную ему долю сильно подорванного семейного капитала «безумный Джек» спустил в два счета; «штормовой адмирал» добыл сыну место в гвардии и отказал в дальнейших милостях. Какое-то время новоиспеченный гвардеец служил в заокеанских колониях, вскоре объявивших себя независимым государством – Соединенными Штатами Америки. Дожидаться последовавшей за этим событием воины он не стал, вернулся в чине капитана на родину и рассудил, что подвиги на поле брани не для него: куда больше для подвигов подойдет светская гостиная.

Леди Кармартен, ставшая первой его жертвой, ради обаятельного молодого офицера решилась покинуть мужа и добиться развода. В те дни это неизбежно означало громкий скандал, хотя сами истории такого рода случались не так уж редко. Пришлось уезжать во Францию; впрочем, заставили это сделать не столько пересуды, сколько кредиторы, при известии о любовном триумфе «безумного Джека» накинувшиеся на него со всех сторон, поскольку в деньгах леди Кармартен не нуждалась. Новый ее спутник жизни хорошо об этом знал, и, едва ступив на набережную Кале, направил стопы к игорному дому.

Леди Кармартен умерла родами в 1784 году; девочку удалось спасти, ее назвали Августой. В жизни Байрона его сводной сестре принадлежала совершенно особая роль.

Следующей весной в Бате отставного капитана представили шотландской наследнице. Положение его было не из легких, и он постарался не заметить ни ее тяжелого подбородка, ни слишком выпирающих скул. В мае сыграли свадьбу, и все пошло по-старому: год спустя замок Гордонов уже был заложен, потом продан, а новобрачным пришлось после очередного проигрыша бежать в Париж, словно ворам. Предстоящие роды побудили Кэтрин вернуться. «Безумный Джек» не сразу решился за ней последовать, зная, что его ожидает долговая яма.

Ей подыскали более чем скромную квартиру в невзрачном трехэтажном доме на лондонской тихой улочке. И дом, и весь тот квартал превратились в груду камней, когда в 1940 году немцы каждую ночь совершали массированные налеты на Лондон; в честь Байрона было решено сохранить старое название улицы, застроенной после войны, – Оксфорд-стрит.

В этом доме бывший гвардеец появился несколько раз после своего краткого возвращения. Приходил он всегда по воскресеньям – английский закон гарантировал должникам неприкосновенность в последний день недели. Где он скрывался в будни, никто не знает, но из писем Кэтрин видно, сколько им было пущено в ход уловок и хитростей, чтобы прибрать к рукам последнее, что у нее оставалось. Удостоверившись, что дело это безнадежно, капитан отправился привычной дорогой через Ла-Манш. Какая-то актриса скрасила ему раннюю и совершенно нищую старость. Он умер в 1792 году – тридцати шести лет от роду. Сыну его, физически слабому ребенку с искривленной от рождения стопой, оказался отмерен в точности такой же земной срок.

Сын, которого назвали Джорджем Гордоном, родился во вторник 22 января 1788 года.

А 14 июля 1789 года восставшие парижане штурмом овладели городской тюрьмой Бастилией, и началась Великая французская революция – главное событие эпохи, на которую выпала жизнь Байрона.

* * *

Это была необыкновенно бурная и яркая эпоха, один из звездных часов в истории всего человечества.

Через полтора месяца после взятия Бастилии Учредительное собрание, которому предстояло выработать новую систему правления, провозгласило «Декларацию прав человека и гражданина». Открывалась она словами о том, что «люди рождаются и остаются свободными и равными в правах». Это значило, что отменяются сословия вместе с их привилегиями. Отныне человек не мог угнетать другого человека лишь на том основании, что первый рожден аристократом, а второй – крестьянином. Отношения должны были строиться на началах свободы, равенства и братства. Власть короля резко ограничивалась, его обязанностью было только исполнять волю народа. Церковь более не могла управлять всей умственной и нравственной жизнью.

То, о чем мечтали передовые люди XVIII столетия – вольнодумцы, просветители, противники царей и святош, приверженцы разумного и справедливого мироустройства, – начинало осуществляться.

Поколебался весь порядок вещей, казавшийся незыблемым. Революция обещала положить конец беззаконию и тирании, бесправию и нищете. На площади перед Бастилией был дан первотолчок громадному перевороту, под знаком которого пройдет весь XIX век.

События сменяли друг друга стремительно – и какие события! Пульс истории забился учащенно. Даже время, казалось, течет намного быстрее, чем обычно: год вмещал в себя столько драматических перемен, что иной раз оказывался насыщеннее целых десятилетий. В «Дон-Жуане», своем главном произведении, Байрон скажет об этом как об одной из примет того века.

Лет семьдесят привыкли мы считать Эпохою. Но только в наши годы Лет через семь уж вовсе не узнать Ни правящих народом, ни народа.

Это написано в 1822 году – с хронологической дистанции, позволяющей увидеть и время, и людей крупно, отчетливо. Но вот свидетельство, относящееся к самым первым месяцам революции. Свидетель не вполне беспристрастен, хотя революцию он не торопится осудить, как, впрочем, и благословить, – ему важна истина во всей ее полноте. Молодой русский путешественник, начинающий писатель Николай Карамзин приезжает в Париж ранней весной 1790 года. Обо всем увиденном он делает заметки, потому что задумана книга путевых впечатлений, излагаемых в форме посланий московским друзьям. Книга эта – «Письма русского путешественника» – начнет печататься на следующий год, а отдельное издание, без купюр и изъятий по причинам цензурных строгостей, появится лишь еще десять лет спустя. Даты тут очень важны; революция менялась изнутри И по существу, менялось и отношение к ней европейских мыслителей, глубоко проникшихся, как Карамзин, идеями вольности, человеколюбия, достоинства личности. То, что такие мыслители написали бы о Франции в 1790 году, они уже не смогли бы повторить не то что семь, а даже три года спустя. Ведь становилось и вправду «не узнать ни правящих народом, ни народа».

В журнальных публикациях «Писем русского путешественника» парижские главы отсутствуют. Их не было и в первом отдельном издании, вышедшем в 1797 году. А когда Карамзин, наконец, смог их включить в книгу, они, вероятнее всего, были сильно переработаны: к тому времени взгляды его заметно переменились. Никто не знает, что он писал по свежему следу – в Париже или сразу по возвращении. Бумаги Карамзина, весь его архив погиб, когда запылала занятая Наполеоном Москва.

Поэтому следует с осторожностью воспринимать многие его оценки. Например, обвинение простому народу, «который сделался во Франции страшнейшим деспотом». Или сочувствие Людовику XVI и королеве Марии-Антуанетте, которых Карамзин готов занести «в число благодетельных царей». Тогда, в Париже, он еще не мог знать, что оба они кончат свои дни на эшафоте. И что с этих казней начнется террор, отпугнувший от революции стольких ее друзей за пределами Франции.

Да, многое переделано, многое дописано. И все же через все эти добавления пробивается живой образ восставшей страны, где люди устали от бесплодных ожиданий «века златого», которому надлежит содействовать «посредством медленных, но верных, безопасных успехов разума, просвещения, воспитания», где они решились приблизить золотой век свободы и равенства активным, революционным действием. Что подмечает карамзинский острый глаз на улицах Парижа? Пустующие дома аристократов – они разъехались, разбежались, смертельно напуганные первыми раскатами революционной грозы. Суровую решимость, пришедшую на смену извечной «зефирной» веселости французов. Многолюдство днем и ночью, шум толпы, воодушевляющейся лозунгами, которые она, может быть, и не понимает, но чувствует, что ими подрубается «священное древо» монархии, уже ею не почитаемое неприкосновенным. «Грозную тучу» над башнями, заставившую позабыть былой блеск «сего некогда пышного города».

Карамзин ясно сознает, что жизнь перевернулась и в прежнее русло ей не возвратиться. Революция должна была увенчать собою всю историю французского народа, последовательно приведшую к «нынешнему состоянию» страны. И делать о ней выводы однозначные, окончательные – преждевременно: «Одно событие сменяется другим, как волны в бурном море; а люди уже хотят рассматривать революцию как завершенную. Нет. Нет. Мы еще увидим множество поразительных явлений. Крайнее возбуждение умов говорит за это».

Тогда, в последнее десятилетие XVIII века, кончавшегося в судорогах истории, так полагали все, кто был способен смотреть на картину событий без ослепляющей ярости монархиста и ревнителя подорванного старого режима. Возбуждение и в самом деле было крайним, жизнь раскалывалась непримиримыми противостояниями аристократов и демократов, либералов и радикалов, роялистов и республиканцев. А Учредительное собрание металось между этими полярными точками общественного мнения и издавало декреты, каждый из которых как бы отменял предыдущий.

Сторонники Людовика плели заговоры во Франции и организовывали вооруженные отряды на ее границах. В Париже стояли длинные очереди у пустых продуктовых лавок – спекулянтов заботило одно: как бы побольше нажиться на трудностях и бедах народа. Король, переодевшись лакеем, пытался бежать из страны, но был схвачен и переведен на положение узника; Конвент, сменивший беспомощное Учредительное собрание, под давлением депутатов, представлявших народные низы, вынесет ему обвинение в посягательстве на безопасность государства, и в январе 1793 года Людовика XVI казнят.

За девять месяцев до этого поворотного момента в революции Австрия и затем Пруссия начали против Франции войну, двинув свои полки к ее столице. У селения Вальми необученные, плохо вооруженные французские солдаты нанесли им поражение, заставив покинуть Францию и не возвращаться целых двадцать два года. Все эти годы Франция непрерывно воевала, но не на своей территории, а вдали от нее – в Италии, Испании, Пруссии, в Египте и Сирии, в России. Последняя война оказалась для нее роковой.

Совсем не сразу войны эти приняли тот характер, какой имело вторжение в Россию. Поначалу Франция не стремилась к захватам. Она защищала свою революцию от угроз со стороны монархов всей Европы, создававших одну коалицию за другой, чтобы загасить это пламя.

Защищаться приходилось не только от монархов. Революцию терзали несогласия между людьми, клявшимися – и нередко со всей искренностью – в беззаветной верности ее знамени. Слишком разные силы она пробудила. Слишком разные устремления хотела сочетать.

В этом водовороте, совсем незаметно поглотившем промотавшегося английского капитана Байрона, столкнулись интересы и побуждения, которые исключали друг друга. Промышленники, торговцы, вместе с простолюдинами плясавшие на бульварах, когда пала Бастилия, принялись обуздывать революцию чуть ли не на следующий день: они выиграли и постарались, чтобы их торжеству ничто не угрожало. Но волна взметнулась слишком высоко, ее было не удержать наспех возводимыми плотинами. Отверженным и обездоленным мало было слов о равенстве, они хотели обновления общества на деле, причем сверху донизу. И голос их становился все слышнее, и революция шла вглубь, затрагивая самые основы общественного порядка, державшегося еще со времен средневековья.

Но при всем том она осталась буржуазной революцией, хотя и была совершена народом. Этого не сознавали ее участники, а ведь в этом и заключалась главная причина трагедии, какой обернулась революция. В особенности после того, как ее сумел окончательно укротить, подчинив своей диктаторской воле и требованиям стоявших за ним буржуазных слоев, блистательно выдвинувшийся в ходе революционных войн генерал Бонапарт, которого французский сенат объявил императором под именем Наполеон I.

Это произошло 18 мая 1804 года. Все те без малого четырнадцать лет, что предшествовали такому итогу, заполнены событиями великими, жестокими, драматическими, пророческими по своей логике – такими, которые всегда заполняют историю на ее пиках и переломах. Были грандиозные сражения, в которых раз за разом брала верх республиканская армия, – и были столь же яростные битвы в Конвенте, в политических клубах, прямо на парижских улицах. Были самозабвенные споры о том, в чем именно заключается общественное благо, – но была и безостановочно работающая гильотина, которая ждала проигравших в этих спорах или не пожелавших поступиться своими принципами ради сиюминутной тактической выгоды.

Летом 1794 года на плаху, с которой уже покатилось столько голов – и не одних лишь роялистов или озлобленных церковников, но и людей, преданных революционному идеалу беспредельно, – поднялись Максимилиан Робеспьер и его друзья. Они составляли истинный авангард революции. Перерождение исходной идеи, вдохновлявшей тех, кто штурмовал Бастилию, сделалось несомненным фактом. Революция была пресечена, чтобы открыть дорогу тирании на новый, буржуазный лад. Отличившийся при освобождении Тулона Бонапарт, которому в двадцать четыре года был присвоен генеральский чин, вскоре заставит всех убедиться в том, сколь велика сила его «деятельного деспотизма» (Пушкин).

Революция закончилась, наступила эпоха наполеоновской империи. Но не угасли искры, от которых вспыхнул очистительный огонь 1789 года. Отблесками этого ярко вспыхнувшего костра озарится весь горизонт европейской духовной жизни в эпоху Байрона. Французская революция будет осознана как трагедия недовершенного или попранного великого дела. И как предвестье неизбежного близкого потрясения, которое коренным образом переменит весь порядок вещей. В эту неизбежность Байрон верил свято, какие бы ему ни довелось испытать разочарования и приступы безысходной тоски, порожденной общественным климатом, установившимся в Европе после наполеоновских войн. Откроем еще раз «Дон-Жуана» – вот строфа, в которую Байрон вложил самую для него дорогую мысль:

И новый мир появится на свет, Рожденный на развалинах унылых, А старого изломанный скелет, Случайно сохранившийся в могилах, Потомкам померещится как бред…

* * *

Под конец жизни Байрон несколько раз принимался за автобиографические записки. Одному из друзей, поэту Томасу Муру, он вручил толстую тетрадь, содержавшую описание его дней с самого детства. Видимо, это описание было слишком откровенным, а оценки некоторых лиц, хорошо известных в обществе, – не в меру резкими и прямыми. Напечатать рукопись, как указывало завещание Байрона, Мур не отважился. По требованию родственников поэта она была сожжена.

Уцелели только фрагменты, а точнее, странички дневника, который Байрон вел зимой 1821/22 года, находясь в Италии. Этим страницам Байрон дал заглавие «Разрозненные мысли». И начал свой дневник записью о первой школе из тех, что ему довелось посещать.

Было ему тогда около пяти лет. Школа находилась в шотландском городе Абердине, куда, спасаясь от вымогательства и от скандальных выходок «безумного Джека», бежала Кэтрин со своим крохотным сыном.

Сохранилась гравюра прошлого века, на которой Байрон изображен подростком. Он охотится в горах: на нем традиционная шотландская юбочка, гетры и шляпа с пером, v ног его убитый олень, а уставший от преследований гончий пес заглядывает в глаза хозяину, который только что победно протрубил в рог. Воображению людей той поры трудно было представить, чтобы ранние годы великого поэта оказались вовсе лишены романтики, понятной всем и каждому.

Но ни охот, ни красочных нарядов не было. Лишь однажды, когда для школьников устроили экскурсию к подножию горы Лохнагар, Байрону открылась титаническая и суровая поэзия Северных Альп, как называлось в старину шотландское нагорье, – снежные пики, голые красноватые скалы, с которых низвергаются пенящиеся водопады, багровые переливы заката над сосновыми рощами. Одно из его первых стихотворений навеяно памятью об этой поездке:

Давно мы в разлуке, но сердце поныне Во власти унылых таинственных чар. О, вновь бы брести мне по дикой долине К тебе, величавый седой Лохнагар!

Впрочем, то был всего лишь эпизод, скрасивший однообразные будни, в которых преобладали совсем другие настроения. Была бедность, почти нищета. Байрону смутно запомнились холодные комнаты нанятой по дешевке квартиры, сумрак плохо освещенных церквей, куда его непременно тащила за собой набожная нянька, которую он возненавидел всем сердцем. Запомнились резкие перепады настроений матери: невзгоды ожесточили ее, и она то ласкала ребенка с исступлением, то осыпала бранью, не скупясь на тумаки да попреки хромотой и сходством с беспутным отцом.

Абердинская начальная школа, унылая одноэтажная постройка с чахлым садиком за проржавевшей решеткой, стояла вбок от центральной площади города, застроенной островерхими каменными домами, плотно прилепившимися друг к другу. Город был уютный, старинный и процветал стараниями торговцев скотом, избравших его своей резиденцией. События на Европейском континенте доходили сюда только очень слабыми отголосками, не меняя спокойного распорядка. По главной улице, которая вела к ветшающему средневековому замку, проезжали кареты на высоких колесах, вился к пасмурному небу дымок из бесчисленных каминных труб, поскрипывали флюгеры на шпилях, прогуливались на позолоченных цепочках собаки местной породы скотчтерьер. Обедневшим аристократам, какими являлись Байроны, Абердин мог послужить временным приютом, не больше. Шансов поправить дела у них тут не было никаких.

Еще и много лет спустя Джорди – так звали мальчика дома – мог без труда изобразить свой обычный школьный день. При записи не заглядывали в метрики будущих учеников: принимались все, кто не достиг совершеннолетия, то есть был моложе двадцати одного года. Таких набралось около полутораста. Их разделили на пять классов – в старшем преподавал директор, другие вели штатные педагоги, которых было всего три. Обучали письму, счету, истории и, разумеется, закону божьему. С пятилетнего возраста Байрон почти непрерывно читал Библию, хотелось ему того или нет. Для его поэзии это не пропадет бесследно. В драме «Каин» (1821) те давние уроки, на которых объяснялось, как был сотворен мир, отзовутся яростным неприятием насилия над свободной человеческой волей. Отзовутся бунтом против навязываемой обязательности моральных догм, добросовестно растолкованных абердинскими учителями.

Но это дело будущего, и неблизкого. А пока приходилось заучивать библейские стихи. Полуграмотная нянька со слуха знала Библию едва ль не наизусть, любая ошибка каралась свирепо – от побоев суставы ныли всю ночь. Мать Байрона не находила в подобном воспитании ничего неестественного. Ее страшила рано проявившаяся в сыне нелюдимость. У Джорди не было друзей. Часто он приходил домой помятым, поцарапанным – значит, опять кто-то дразнил его хромоножкой, и он бросился на обидчика с кулаками. Среди окрестных холмов вилась быстрая холодная речка Ди – Байрон переплывал ее по пять раз, словно доказывая, что увечье не помешает ему стать самым ловким и смелым среди сверстников.

Читал он жадно, но не беспорядочно, сразу же отдав предпочтение книгам о прославленных битвах, о путешествиях в страны Востока, о знаменитых героях далекого прошлого – греках и римлянах. Других книг не любил. Особенно написанных стихами.

Интерес к поэзии пробудится у него чуть позже. Байрону едва исполнилось восемь лет, когда он познакомился со своей дальней родственницей по имени Мэри Дафф. Она была годом старше – темноволосая, кареглазая девчушка, как-то оказавшаяся партнершей Джорди на уроке в танцклассе: мать считала, что его хромота с возрастом пройдет, и танцевать его учили, как всех. Может быть, Мэри не нашла неуклюжими его движения или просто ей достало такта не заметить, что кадрили и экосезы для него в муку. Так или иначе, влюбленность захватила его сразу и стала нешуточной, недетской. «Мои страдания, моя любовь к этой девочке были так сильны, что я иногда сомневаюсь, бывал ли я после этого действительно влюблен», – запишет в дневнике двадцатипятилетний Байрон. И вспомнит свою бессонницу, свои страстные письма, которые, не владея орфографией, диктовал горничной. И острое ощущение нежности. И разговоры шепотом в детской, где младшая сестра Мэри играла с куклами.

Есть странные совпадения в судьбах поэтов: Лермонтов в автобиографических заметках, набросанных, когда ему было шестнадцать лет, вспомнит, что и он тоже испытал нечто схожее с влюбленностью еще совсем мальчиком, когда побывал на Кавказских водах. «Я тогда ни об чем еще не имел понятия, тем не менее это была страсть, сильная, хотя ребяческая: это была истинная любовь: с тех пор я еще не любил так». Имени своей избранницы он не называет, мы знаем только, что она была почти в том же возрасте, что Мэри Дафф.

К этой записи имеется примечание Лермонтова: «Говорят (Байрон), что ранняя страсть означает душу, которая будет любить изящные искусства. Я думаю, что в такой душе много музыки».

Байрон тут упомянут не по случайности – в 1830 году, которым помечена запись, Лермонтов был им увлечен безоглядно, знал о нем все, что только мог узнать из книг, и, разумеется, хотел стать похожим на своего тогдашнего кумира. А все-таки это не домысливание собственного прошлого, чтобы оно больше соответствовало образцу, избранному для подражания. Речь у Лермонтова идет о каком-то реально испытанном переживании. Да, судьбы поэтов порой действительно близки на удивление – до тождества подробностей…

Вскоре Даффы покинули Абердин. Прошло восемь лет; однажды мать обронила в разговоре, что Мэри вышла замуж за какого-то негоцианта из Эдинбурга. Байрон на всю жизнь запомнил, как у него сжалось сердце при этих словах.

«Мои самые первые стихи я сочинил, прославляя ее красоту».

Жаль, что они затерялись, и мы их никогда не прочтем.

* * *

И вот в мае 1798 года Кэтрин получила письмо, сообщающее о смерти «штормового адмирала», не оставившего прямых наследников: «безумный Джек» давно покоился во французской земле, а следом за ним в мир иной отправился и его кузен, которому на Корсике ядром отхватило ногу. По закону права и собственность усопшего теперь переходили к Джорди. Он становился лордом. Он вступал во владение Ньюстедским аббатством.

Шотландское детство закончилось. Предстояла серьезная перемена в судьбе.

Достигнув совершеннолетия, подросток должен был занять кресло в палате лордов. Тогда, конечно, никто не догадывался, что оно будет пустовать те долгие годы, которые Байрон проведет вдали от родины. Нужно было готовиться к парламентской деятельности. Пансион для избранных, а затем университет – таковы были обязательные ступени лестницы, ведущей к высоким чинам.

Начались сборы в дорогу. Теплым августовским полднем повидавший виды экипаж с обшарпанными дверцами въехал под своды старых дубов, образовавших темно-зеленую живую крышу над просторной аллеей, которая вела к семейному гнезду Байронов. Перед огромным домом, обросшим затейливыми пристройками, дубы расступались, давая место зеленой лужайке, сбегавшей к берегу озера. Посреди лужайки стояла часовенка-усыпальница, где недавно добавилась еще одна могильная плита. Поражало полное безлюдье. Слуги разбежались сразу после похорон. Почти всю мебель вывезли кредиторы, отчаявшиеся добиться погашения адмиральских долгов. По комнатам посвистывал ветерок, гоняя пыль, летевшую через пустые оконные рамы. Фасад, украшенный шпилями и выщербленными витражами, разваливался чуть ли не на глазах. Озеро затянулось ряской, и только на середине темнела прорезь глубокой воды да плавал белый лебедь – напоминание о других, лучших временах.

Когда-то здесь действительно было аббатство. Но монахов-католиков выгнали, когда верх в религиозной распре взяли протестанты, добившиеся закрытия монастырей. Уже при короле Генрихе VIII, в середине XVI столетия, Ньюстед стал байроновским родовым поместьем. Каждый из владельцев что-то перестраивал, добавляя анфилады залов со сводчатыми потолками, опоясывая старинное здание флигелями, как опоясывают наросты больной древесный ствол.

И все равно дух средневековья, словно бы дремлющий в гулких переходах и на площадках сгнивших лестниц, то и дело напоминал о себе. Из тяжелых рам на стенах бывшей трапезной смотрели атласно-золотые вельможи в высоких париках, медные дощечки под портретами сообщали имена баронов и баронесс, обитавших тут двести с лишним лет назад. В глубоких нишах можно было, поднеся свечу поближе, увидать отпечаток давно выломанных статуй католических святых. Фонтан в парке украшали пасти драконов. Таинственно поблескивали в лунном свете медные запоры на массивных кованых дверях, не отпираемых десятки лет.

О Ньюстеде ходила дурная слава. Говорили, что там предаются распутству, а самоуправство не знает предела. И что ветхий монастырь облюбовали призраки. В отрочестве Байрон наслушался таких рассказов, волновавших его фантазию. Ему снилось, что тот самый Чаворт, которого убил на дуэли «злой лорд», ночами бродит по коридорам, охваченный жаждой мести. Изображение Чаворта висело в спальне его противника. Там же висело дуэльное оружие – сабля с пятнами выцветшей крови. В опочивальню прадеда Байрон без нужды не заглядывал никогда.

Семейные предания должны были бы его страшить и отталкивать. А на самом деле они притягивали. Было что-то цельное и яркое в этих людях, запечатленных безвестными живописцами, которые больше всего заботились о том, чтобы на полотне был виден каждый завиток горностаевой мантии, каждый мускул играющего под седлом горделивого скакуна. Понятия, какими жили предки, никто бы не назвал ни утонченными, ни просвещенными, однако в малодушии, в безволии упрекнуть их было невозможно. Верность слову, долг перед отечеством и перед троном, сознание чести – теперь все это становилось пустым звуком, но в старину такими вещами умели дорожить. И Байрону не хотелось задумываться о том, что честь на поверку раз за разом представала у них спесивым фанфаронством или попросту жестокостью, нередко бесчеловечной. Он был слишком юн и неискушен, чтобы увидеть, насколько одно связано с другим.

В 1803 году, покидая поместье после летних вакаций, он написал «Прощание с Ньюстедским аббатством» – стихи, удивительные для пятнадцатилетнего мальчика. В них больше, чем грусть расставанья с вольной стихией природы, с пленительными тайнами ветхого замка, где каждый лестничный пролет обещает столько неизведанного и чудесного. Поражает в этих стихах, насколько непосредственно и остро выразили они ощущение упадка, который нельзя остановить, чувство завершения какой-то огромной жизни, обладавшей собственными принципами, законами, традициями, которые бережно хранились многими поколениями:

Свищут ветры, Ньюстед, над твоею громадой, Дом отцов, твои окна черны и пусты. Вместо розы репейник растет за оградой, И татарник густой заглушает цветы. Не воскреснуть суровым и гордым баронам, Что водили вассалов в кровавый поход, Только ветер порывистый с лязгом и звоном Старый щит о тяжелые панцири бьет.

И эта уходящая жизнь влечет к себе начинающего поэта неодолимо, потому что в ней было рыцарское служение, были крупные и сильные характеры, был по-своему высокий строй чувств, который уже не вернуть в сегодняшнюю эпоху всеобщего измельчания. В стихотворении Байрона легким пунктиром прочерчивается противопоставление дня минувшего дню нынешнему, которое станет одним из постоянных мотивов новой, для той поры совершенно необычной поэзии. Ее назовут романтической, подразумевая, среди многого другого, и почти непременную в ней тоску по исчезнувшей героике далеких – всегда заметно приукрашенных фантазией – времен.

От имени потомка «суровых баронов» Байрон приносит клятву на верность их славе, завоеванной в достойных сражениях:

Только память о вас унесет он в скитанья, Чтоб отважным, как вы, оставаться всегда.

Предощущение своего близкого будущего, какое-то особое ясновидение? В поэзии оно не так уж редко. Скитания действительно сделались жребием Байрона, пророчески сказавшего в своем стихотворении: «Ваш потомок уйдет из родного гнезда…» А «тени храбрых», являвшиеся ему на аллеях запущенного ньюстедского парка, последуют за ним и в изгнание. Из-за различных житейских сложностей Ньюстед пришлось продать в 1817 году; к тому времени Байрон покинул Англию, чтобы уже не вернуться. Но в душе поэта это средневековое аббатство продолжало жить нестершейся памятью. Сколько всего было передумано, перечувствовано, пережито под сенью этих вековых дубов короткими, прозрачными летними ночами, проведенными над старинной книгой из дедовской библиотеки…

* * *

И первая настоящая любовь тоже пришла в Ньюстеде. В 1803 году Мэри Чаворт исполнилось восемнадцать лет. По тому времени это был возраст, когда девушку начинали считать невестой, подыскивая ей партию. Чаворты жили по соседству, и, кажется, у Кэтрин Гордон зародилась мысль женитьбой сына положить конец давней распре, кстати поправив и денежные дела. Как бы то ни было, молодых людей познакомили друг с другом. Байрон приезжал верхом в Эннесли-холл, уютную усадьбу Чавортов. Бродил по дорожкам их пышно разросшегося сада и наверняка вспоминал Шекспира, «Ромео и Джульетту» – самую романтичную из всех трагедий в мировой литературе. Иногда его оставляли обедать; он дичился и, уйдя в себя, молчаливо наблюдал соперников, молодых и постарше, иной раз вдовцов, собравшихся начать жизнь вторично.

Пройдет два десятка лет; в «Дон-Жуане» Байрон опишет английское сельское общество той эпохи и, должно быть, припомнит то лето 1803 года, когда он с ним встретился у Чавортов. Припомнит эти вечера за бильярдным или карточным столом, эти пересуды о недавних выборах в парламент и споры о достоинствах голландской лески или купленной на выставке борзой, эти томные арии и меланхолические дуэты в сопровождении арфы, ровно в десять часов замолкающей, поскольку этикет велит гостям откланяться. Повидал он в доме Чавортов и записных остроумцев, готовых съязвить по всякому поводу или вовсе без повода, и заядлых любителей порассуждать о политике, и увядающих старых дев, для которых злословие осталось единственной радостью. Компания, собиравшаяся у Чавортов, была скучной, да и как ей было оказаться интересной пятнадцатилетнему подростку? Он ведь сочиняет – пока еще никому не показывая – стихи, он поглощен глубоким, страстным чувством и более всего на свете страшится, что его тоже со временем ожидает жизнь вот этих людей, которые

На лошадях в окрестностях катались, В ненастный день читали что-нибудь, Иль сплетнями о ближних занимались…

Байрон влюблен, он не хочет Замечать, что Мэри среди таких людей чувствует себя в родной стихии. Для него она, конечно, не менее чем шекспировская Джульетта, существо неземное, ангелоподобное. Есть миниатюра неизвестного художника, запечатлевшая, какой она была в свои восемнадцать лет. Широко расставленные темные глаза, мягкие очертания лица, прелестные черные локоны, разделенные пробором. И чуть заметная улыбка, которую не назвать простодушной. Три года разницы в возрасте, возможно, не столь существенны. Различия характеров, взглядов – серьезней.

Однажды, уезжая, Байрон услышал в открытое окно, как Мэри сказала своей горничной: «Чтобы я увлеклась этим косолапым мальчишкой? За кого ты меня принимаешь!»

А вскоре объявили о ее помолвке с неким мистером Мастерсом, большим знатоком тонкостей лисьей охоты.

Удар был жестоким. Байрон отказывался вернуться в школу после каникул, стал груб с матерью, никого не хотел видеть и, запершись у себя в комнате, что-то писал, рвал и принимался писать снова. Стихи его, обращенные к Мэри Чаворт, резко отличаются от всего, что прежде выходило из-под его пера. Чувствуется в них боль пережитого всерьез. Но дело не только в том, что за этими стихами стоит личный опыт, тогда как раньше преобладали подражания мотивам, настроениям, образам, имевшим широкое хождение в тогдашней английской поэзии.

Нет причин сомневаться, что чувство юного Байрона было глубоким, а испытанное им потрясение – тяжелейшим. Для него, с детства страшившегося, что в нем будут видеть калеку, и ощущавшего себя точно бы навеки отделенным от окружающих какой-то незримой чертой, случайно подслушанная фраза беззаботной Мэри оказалась особенно оскорбительной, особенно травмирующей. И он замкнулся в себе, никому не позволяя прикоснуться к свежей ране.

Все, что он в то лето пережил, выльется в стихах, напечатанных лишь через несколько лет, когда притупилась боль. О чем они? О разлуке, конечно. О горечи обманутых надежд. О неверности, которая убивает, о тоске по невозвратимому, об изменчивом, капризном счастье:

Я так любил тебя, так ждал, Когда свои мы судьбы свяжем…

Да, он и любил, и ждал – понапрасну. И отчаяние его было искренним, а обида неподдельной, пусть он и старался не питать никакой вражды к избраннику той, кого, быть может, и впрямь чаял назвать своей невестой. Поэзия – самый правдивый документ, если дело коснется тайн сердца. Исповеди, выраженной 'стихами, надо доверять без колебаний.

И все-таки… Ведь Байрону тогда было всего пятнадцать лет. Совершенно естественно, что с вестью о помолвке Мэри для него должен был рухнуть целый мир высоких грез и страстных ожиданий. Но предельная обостренность чувств не бывает долговечной. Она как приступ лихорадки – жестокий, мучительный, зато изгоняющий болезнь навсегда.

Так это происходило и происходит из века в век: поэтичная первая влюбленность, мечты, а вслед им муки ревности и даже сознание краха – преходящее, почти минутное. Но для Байрона всего лишь минутным оно не осталось. Шли годы, а образ Мэри продолжал его преследовать. И по-прежнему вызывал все то же ощущение, что реальная жизнь, которая не в ладу с романтическими фантазиями, – непереносима:

Я спал – и видел жизнь иную, Мне снилось: вот он, счастья ключ! Зачем открыл мне ложь земную Твой, Правда, ненавистный луч!

Так он писал в 1807 году, охваченный желанием «уйти, взлететь в простор небесный, забыв земное навсегда». А год спустя, вообразив свою встречу с Мэри, недавно ставшей матерью, он создал стихотворение «Ты счастлива»:

Мы свиделись. Ты знаешь, без волненья Встречать не мог я взоров дорогих: Но в этот миг ни слово, ни движенье Не выдали сокрытых мук моих.

На самом деле они так и не свиделись после того незабываемого лета. Мэри исчезла из его жизни, и лишь стороной доходили до Байрона слухи, что она очень несчастна в своем браке. Он уже стал знаменитым поэтом, когда зимой 1814 года пришло два ее письма – робких, полных жалоб на скверный характер мужа и расстройство семейных дел. На миг вспыхнула в его душе искра когда-то жаркого пламени, он стал готовиться к визиту – но не поехал знакомой дорогой в Эннесли-холл. Сослался на нездоровье, на слякоть…

В действительности он просто не хотел разрушить гармонию поэзии вторжением житейской прозы, неизбежным, если бы эта встреча состоялась. Миссис Мэри Мастере и та Мэри Чаворт, которую обессмертила лира Байрона, разумеется, вовсе не одно и то же лицо, потому что стихи – не фотография, а магический кристалл: наивно от них ожидать полного и буквального правдоподобия. В них есть высшая правда переживания, которое совсем не обязательно исчерпывается конкретным событием. Даже столь многое для Байрона значившим, как драма его первой любви.

Была очаровательная, но не в меру практичная – так ее воспитали – девушка, которой, как вскоре выяснилось, предстояло дорого поплатиться' за свою расчетливость. И была любовь пробуждающегося гения, которой Мэри, пусть даже природа наделила бы ее другим характером и способностью противостоять общепринятому, вряд ли могла соответствовать. Суть дела заключалась не в ее личных качествах. Суть дела заключалась в том, что эта любовь предполагала не просто взаимность отношений естественных, свободных, творческих – таких, какие тогда не могли возникнуть ни в Англии, ни где бы то ни было еще.

И любовь оказывалась обреченной с самого начала. В чувстве этом было, вероятно, еще и не осознанное Байроном, но властное желание совсем других отношений, чем те, которые почитались нормальными и правильными.

Оттого в истории с Мэри Чаворт столь несходны реальные обстоятельства и напряженность, глубина их осмысления. Судя по всему, увлечение остыло довольно быстро, хотя поначалу развязка казалась Байрону трагической. Жизнь, в конце концов, не могла ведь остановиться из-за этого удара, жизнь для Байрона только началась, и приготовила она ему испытания куда более суровые, предусмотрела для него такие бури, что после них безоблачным счастьем должна была ощущаться эта незабытая полудетская любовь.

И сам он прекрасно сознавал, что вся жизнь впереди, но – таково свойство настоящего поэта – сознавал и другое: русло, по которому она потечет, определилось в то лето, одухотворенное романтикой, но оборванное жестокостью. Что-то выяснилось как истина непреложная. Что именно – мы поймем из стихотворения, обращенного к сестре, к Августе; оно помечено 1816 годом:

Я брошен был в борьбу со дня рожденья, И жизни дар меня всю жизнь гнетет — Судьба ли то, страстей ли заблужденье?

В пятнадцать лет невозможно ответить на такие вопросы. Натура не столь глубокая, как Байрон, не была бы так травмирована случившимся. Но у него все это осталось – чувством тоски, не притуплённой временем. И порождено оно было даже не коварством Мэри, которая, наверно, не устояла перед соблазном пококетничать, но едва ли что-то всерьез сулила своему застенчивому юному поклоннику. Несправедливым был весь порядок вещей в мире, где высокую, всепоглощающую страсть непременно отвергают и осмеивают, и никто не откликается на «боль души глухую», и мечты развеиваются, как горстка пыли, а мечтатель оказывается наедине с пустотой, горько себя упрекая за собственные наивные восторги.

Осталось убеждение, что в мире этом никогда не будет принят и не станет своим человек, не подчиняющий расчету веления сердца. Осталась боль оскорбления и твердое знание, что избежать подобных оскорблений невозможно, однако им возможно противостоять – гордостью одиночества, добровольно избираемого как судьба, которая нелегка, незавидна, но все-таки намного желанней, чем раболепие или бездушие, прикрытое внешним лоском.

Эти вот мысли, кипевшие в воспаленном мозгу бессонными ночами вслед за той роковой минутой в Эннесли-холле, отказываясь упорядочиться и принять стройность, выплескивались на бумагу, заполняемую рифмованными строками, где сказано о том, что жить непереносимо. Байрон еще не может освободиться от заезженных сравнений и образов, у него тоже мелькнут утраченный рай, который сменила ледяная стужа, и могильная плита, которая предпочтительнее жизни без возлюбленной, и «глаза твои – лазурный день», и еще многое в том же духе. Тогдашняя поэзия, склонная к чувствительности и меланхолии, изобиловала подобными банальностями. Однако все это искупает неподдельность выраженного чувства. А главное, его насыщенность. Она не вызовет доверия, коль вспомнить, кем реально была Мэри Чаворт. И она естественна, когда за поэтическим рассказом о неудавшейся любви мы обнаруживаем рассказ о первом столкновении с миром, которое резко и прочно формирует характер. Не только характер Джорджа Гордона Байрона. Говоря о себе, он набрасывает портрет целого поколения, выступающего на общественную сцену, – романтического поколения.

Об этом поколении, как бы от его имени Байрон скажет в удивительном по лирическому накалу стихотворении 1808 года:

Нет слез в очах, уста молчат, От тайных дум томится грудь, И эти думы вечный яд, — Им не пройти, им не уснуть!

На русский язык стихи эти перевел Лермонтов. Случайно ли выбрал он их из посмертно изданного тома лирики Байрона, столько раз перечитанного и дома, на Малой Молчановке, и в подмосковном Середникове, где Лермонтов проводит лето 1830 года? Конечно, не случайно, да ничего случайного у гениев и не бывает – ни в жизни, ни в поэзии. Лермонтов знал стихи Байрона, как, вероятно, никто другой в России. И пережил он Байрона глубже, полнее, острее всех, кто – мимолетно или надолго – пленился музой и самим обликом английского поэта. Строки 1808 года «Прости! Коль могут к небесам…» притягивали Лермонтова особенно, потому что они на Удивление верно передавали то, что он сам испытывал и чувствовал на пороге своего шестнадцатилетия.

Была тут совершенно определенная причина. Строки эти тоже посвящены Мэри Чаворт, а все, относящееся к ней, интересует Лермонтова в байроновской биографии особенно. Потому что он влюблен. Черноглазая насмешница Катенька Сушкова – какое совпадение! – подобно Мэри Чаворт, тоже несколькими годами старше поэта, тоже воспринимает его просто как некрасивого мальчика, потерявшего голову от любви. И тоже не лишена налета тщеславия. К пылким взглядам Мишеля она вполне равнодушна; впрочем, они ей льстят.

И дальше будут совпадения почти полные – вплоть до мелких подробностей. Соседнее Большаково, где в то лето жила Катя, для Лермонтова, тогда не расстававшегося с только что полученной из Лондона биографией Байрона, которую по документам и письмам составил Томас Мур, не могло не приобрести сходства с Эннесли-холлом. Даже и черты лица избранницы, эти темные пряди, спадающие на пока еще чуть угловатые плечи, этот лукавый блеск огромных, слегка косящих глаз, – до чего живо напоминают они Мэри, какой ее можно было вообразить по байроновским стихам, по собранным Муром свидетельствам.

Все повторяется: муки неразделенного чувства, игривое кокетство, ирония окружающих, соловьи в середниковском парке, бессонница, укоры самолюбия, которое уязвлено глубоко, едва ли не смертельно… И потом отъезд Кати Сушковой, улыбающейся при воспоминании о замкнутом, неразговорчивом подростке, которому она так легко вскружила голову. И новая встреча несколько лет спустя в Петербурге, когда Лермонтов рассчитается за старую обиду, заставив Катю пережить нечто схожее с тем, что он переживал сам в Середникове. И неудачное ее замужество вскоре после этой истории, отдающей светским скандалом.

Да, все знакомо посвященным в отношения Байрона с мисс Чаворт, а тех, кто угадал характер Лермонтова по его стихам, тогда еще не собранным в книгу, эта близость ситуации и ее осознания удивить не может. Поскольку несомненно, что Лермонтов в юности строил собственный образ, оглядываясь на биографию Байрона. В этом смысле он не отличался от сотен сверстников.

Отличие состояло в том, как Лермонтов постигал английского поэта и что он старался для себя усвоить из мыслей, побуждений, поступков, увлекших и поразивших, когда Байрон вошел в его мир. Многим казалось, что тут просто подражание, «байронический жанр», как выразился Тургенев, видевший Лермонтова всего один раз в жизни, на балу под новый, 1840 год. «Жанр» этот был моден, служил доказательством причастности к новейшим европейским веяниям. Пушкин, одно время тоже им очарованный, не понапрасну подшучивал над доморощенными байронистами, которым непременно требовалась безответная испепеляющая страсть – «и гордой девы идеал, и безыменные страданья». Сколько их было тогда, в 20-е, в 30-е годы прошлого столетия, этих «москвичей в гарольдовом плаще»!

Лермонтова уверенно причисляли к тому же легиону. Удивляет, что особую уверенность при этом выказывали люди, знавшие его всего ближе. Например, Аким Шан-Гирей, его родственник и товарищ детских лет. Под старость он написал воспоминания, где говорится, что Лермонтову были совершенно чужды мрачность и безнадежность, а стало быть, когда они проявляются в его стихах, тут одна только «драпировка, чтобы казаться интереснее». И в самом деле, откуда бы взяться этой мрачности? Ведь «он был характера скорее веселого… в жизни не знал никаких лишений, ни неудач: бабушка в нем души не чаяла и никогда ни в чем ему не отказывала; родные и короткие знакомые носили его, так сказать, на руках; особенно чувствительных утрат он не терпел…».

Из сказанного следовало, что разочарованность была у Лермонтова только «маленькой слабостью, очень извинительной в таком молодом человеке». Это крайне наивное суждение. Надо думать, Шан-Гирей был хотя бы отчасти посвящен в перипетии середниковского романа и воспринял его как самую обычную историю из тех, без каких не обходится воспитание чувств. Глядя со стороны житейской, иначе рассудить и нельзя, но все дело в том, что для Лермонтова, как прежде для Байрона, вовсе не житейская сторона была тут главной. И если Катя Сушкова уподоблялась в его представлениях Мэри Чаворт, то развязка тоже должна была предстать байроновской по духу, когда важным становится не только сам исход неудачного романа. Травму залечивает время, но время не переменит умонастроений, которые принес таким способом приобретенный опыт познания: и мира, и собственного места в этом мире.

В общем-то, не ветреница Катя повинна была в том, что Лермонтов, когда все закончилось, ощутил «жестокие мученья» и «предчувствие гораздо больших бед». Повинен в этом был строй действительности, впервые ему открывшийся во всей безрадостной своей истине тогда, середниковским летом 1830 года. Озаренное первой любовью, оно оборвалось первым мучительным потрясением. В той ли, в иной форме, но обязательно испытывали что-то сходное все те, кто примет и утвердит романтическое понимание мира и человека.

А для романтика события, пусть сами по себе достаточно простые, ничтожными и преходящими оказаться не могут, потому что они словно бы сигнал к тому, чтобы вновь и вновь почувствовать глубокий, непреодолимый разлад между пошлостью обыденного быта и гармонией идеальных устремлений, которым – увы! – никогда не осуществиться в такой действительности. Для романтика все на свете обладает как бы двойным смыслом. Пусть смысл бытовой, наглядный исчерпывающе очевиден, это еще не причина считать исчерпанным, очевидным все происходящее – в нем скрыта незримая, но самая главная истина о характере окружающего мира. И надо постичь именно эту истину, чтобы укрепиться в своем отношении к окружающему как к реальности неизменно трагической, враждебной. Неприемлемой, презренной для всякого, кто не заглушил в себе жажду настоящей – высокой и одухотворенной – жизни.

Мэри Чаворт сделается миссис Мастере, а Катя Сушкова превратится в Екатерину Хвостову, личность ничем не выделяющуюся среди светской толпы. Развитие сюжета, кажется, завершено. А на самом деле оно продолжается. Потому что сюжетом этим был дан толчок к постижению сути вещей, а то, что толчок оказался и сильным, и драматическим, только ускорило движение мысли, обретающей целостность, завершенность, полноту, когда она воплощена поэтической строкой.

Ранние стихи Байрона и то, что Лермонтов писал, еще не выйдя из отрочества, больше всего поражают своей предельной серьезностью – скидок на возраст неопытного автора здесь явно не потребуется. И сколько бы ни уверяли нас мемуаристы, что в повседневном жизненном распорядке не найти было никаких предпосылок для «мрачности», никаких, как выразился Шан-Гирей, «мучений, ни жертв, ни измен, ни ядов лобзанья», все это не имеет решительно никакого значения, если судить об убедительности строф, где выражены как раз такие вот чувства. Убеждают эти строфы безоговорочно и властно. Строфы Байрона:

Нет прежних светлых мест, где сердце так любило Часами отдыхать, Вам для меня в улыбке Мэри милой Уже не заблистать.

Или лермонтовские строфы, обращенные к Сушковой и навеянные мыслями о поразительной близости собственной судьбы – судьбе Байрона:

Как он, ищу забвенья и свободы, Как он, в ребячестве пылал уж я душой, Любил закат в горах, пенящиеся воды, И бурь земных, и бурь небесных вой. Как он, ищу спокойствия напрасно, Гоним повсюду мыслию одной. Гляжу назад – прошедшее ужасно; Гляжу вперед – там нет души родной!

Конечно, эта близость в немалой степени явилась результатом сознательного усилия ее добиться. Лермонтов хотел, чтобы и биография Байрона, и муза Байрона опознаваемо откликались в его собственной биографии, уже не говоря о поэтических тетрадях, тщательно скрываемых от сокурсников по Московскому университетскому пансиону. Жизнь пропитывалась литературой – важно, однако, какой именно.

Читая Байрона, Лермонтов постигал самого себя. И через десятилетия, которые пролегли между ними, естественно, непринужденно протягивалась нить прямого общения. Оно не встречало трудностей: родственным было их понимание жизни вокруг и себя самих в этой жизни. Быть может, всего лаконичнее передано оно Лермонтовым в стихах, помеченных 1832 годом:

Как в ночь звезды падучей пламень, Не нужен в мире я…

Этим – или очень похожим – признанием только и могла завершиться грустная повесть о первой любви, служившей романтику посвящением в истины открывавшейся ему действительности.

* * *

Поздней осенью памятного ему 1803 года Байрон, устав сопротивляться настойчивым уговорам матери, вернулся в школу. Это была школа Харроу, одна из самых дорогих и самых престижных мужских школ. Она располагалась неподалеку от Лондона. Издалека был заметен церковный шпиль и гигантский вяз на холме, где находилось заброшенное кладбище.

Байрон любил уединяться на этом холме. Все вокруг навевало меланхолию: потемневшие от дождей надгробья, и шепот травы, и зыбкий полог пышно разросшейся кроны. Душа смирялась, приходили мысли печальные и высокие.

Мой старый вяз, чей шелест влек меня Мечтать на склоне меркнущего дня! Здесь надо мною тот же темный свод, Здесь тот же мир, лишь я теперь не тот. А ветви тихо стонут в вышине, О днях былых напоминая мне…

Так писал он в 1807 году, вновь посетив места, ставшие родными с самой ранней юности. Поэзия чувствительная, полная созерцательности и размышлений о неотвратимой смерти, которая, может быть, и благостна, коль оглянуться на горести земного бытия, – с конца XVIII века такая поэзия сделалась очень распространенной. Время склоняло к сомнению в том, что все на свете можно разумно объяснить и принять. Вера во всеобщие законы отступала перед доверием к искренности переживаний личности, остро ощутившей единственность, неповторимость и неподменяемость собственного душевного опыта. В литературе наступил период непродолжительного, но бурного расцвета сентиментализма – искусства «сердечного воображения», как говаривали в старину.

Байрон тоже заплатил дань характерным мотивам такой поэзии, ее устойчивым образам, хотя они уже становились скорее утвердившейся условностью, нежели новым и правдивым выражением того, что чувствовали люди в канун резкого исторического перелома, начавшегося с Французской революцией. «Стихи, написанные под старым вязом на кладбище Харроу» позвякивают отзвуками достаточно шаблонных идей, без которых поэты-сентименталисты не обходились. Тут и заезженные сетования на скоротечность дней, и привычные сожаления о невозвратных снах младой поры, навсегда утраченных надеждах. Все это пишется человеком, которому еще не исполнилось и двадцати. Невольно вспомнишь Ленского, который в стихах, написанных «темно и вяло», «пел опавший жизни цвет без малого в осьмнадцать лет…».

Но сквозь банальности пробивается что-то живое, нелитературное. Почти обязательные слова о давно миновавшей весне и близости назначенного судьбой смертного часа не могут полностью приглушить воспоминаний о том, какие думы, какие настроения действительно посещали Байрона под «родной сенью», в 1807 году встретившей поэта столь же приветливо, как шестью годами раньше, когда его впервые привезли в Харроу. Он не мог не осознать себя здесь чужаком, он искал одиночества. После того, как разыгралась история с Мэри Чаворт, – особенно.

И причина заключалась не только в свойствах его характера, так рано определившихся. Существовали и другие. Школа в Харроу относилась к привилегированным заведениям, сюда попадали лишь сыновья самых родовитых аристократов. Байрон был лордом, но – почти неимущим. За него пришлось долго, хлопотать, он был принят по протекции. И соответственно встречен товарищами, не ведавшими подобных забот.

Началось с драк. Байрона изводили его хромотой, не зная, что таких обид он не прощает: намека оказывалось достаточно, чтобы он впал в бешенство. На площадке для гольфа, на поле для крикета он совершенствовался с фанатичным упорством, пока не превзошел всех. Так у него останется на всю жизнь: он сделает все, чтобы не возникало и тени сомнения в его физической полноценности, и Байрона запомнят прекрасным боксером и фехтовальщиком, замечательным наездником и пловцом.

В классах он проявлял куда меньше рвения. Занятия проводили в огромном зале с окнами под самым потолком; преподаватель занимал кафедру, ученики сидели на длинных скамьях за узкими столами в два ряда. В Харроу давали классическое образование: латынь и греческий, античная история и литература, все прочее – лишь в самой необходимой мере. Достигши семнадцатилетнего возраста, воспитанники получали аттестат и переходили в университеты – Оксфордский или Кембриджский. Для Байрона этот момент оказался психологически трудным. Об этом говорят воспоминания («Разрозненные мысли»): «Вначале я ненавидел Харроу, но в последние полтора года полюбил его».

Ненавидел – потому что долго не мог привыкнуть к школьной рутине, зубрежке, затрепанным грамматикам, которые приходилось заучивать наизусть страница за страницей. Ему скучно убогой, до сухости правильной прозой перелагать хоры из трагедий Эсхила. Он еще не знает, что к воспетому великим греком Прометею со временем обратится сам, посвятив этому титану, олицетворяющему вызов любой тирании, восторженное стихотворение 1816 года. И, едва дождавшись вечера, спешит на свой холм, прихватив томик с увлечением им читаемых английских поэтов XVII века. Они-то не признавали ни мелочных тем, ни жеманных вздохов. Писали они возвышенно, тяжеловато, считали античные авторитеты непререкаемыми, сами старались походить на писателей Греции и Рима и оттого именуются классицистами. Классицизм стал мешать движению современной литературы – это правда. Зато у этих стариков, над которыми теперь посмеиваются, не бывало пустых строф и поддельных страстей.

Возможно, это чтение было самым волнующим событием за те четыре учебных года, что Байрон провел в Харроу. Привязался он к своей школе не из привычки – скорее, оттого, что возмужал, многое сумев понять глубже, яснее. Были бесцветные будни и развлечения вовсе не изысканные: матчи в крикет, стычки по любому поводу с питомцами Итона – другой престижной школы для мальчиков-аристократов. Но была и та ни на минуту не прерывающаяся работа души, чей зримый след сохранился в письмах отрывочными упоминаниями о прочитанном или о пережитом. Отчетливее она видна по стихам этого времени, все еще дожидавшимся, когда начинающий автор осмелится их напечатать.

Произойдет это в декабре 1806 года, когда Байрон уже станет кембриджским студентом. Книжка, изданная им на свой счет (и понятно, крохотным тиражом, так как удовольствие это было не из дешевых), называлась «Мимолетные наброски». Успеха она не имела никакого, но некоторое внимание все же привлекла. Одно из стихотворений, изображающее радость любви, показалось сокурсникам не в меру откровенным по тону, они пожурили поэта за нескромность. Байрон был уязвлен такой критикой. Он скупил свой сборник по книжным лавкам и предал огню. Уцелело всего четыре экземпляра. За ними потом гонялись все библиоманы Англии.

О том, что книжку эту сочинил Байрон, знали только друзья, поскольку своего имени на титульном листе он не поставил. Анонимно был издан и следующий маленький сборник – «Стихи по разным случаям», – он прошел и вовсе никем не замеченным. Зато книга «Часы досуга», напечатанная летом 1807 года, удостоилась пространной рецензии в «Эдинбургском обозрении», самом влиятельном литературном журнале той поры. Открыв первый номер этого журнала за 1808 год, Байрон обнаружил неподписанную статью, в которой ему строго выговаривали за робость фантазии и отсутствие живых картин, за ходульные рифмы и напыщенные метафоры. Рецензент писал хлестко, желчно, местами – с беспощадной насмешкой. Надо было защищаться. Байрон засел за ответ своему критику. Получилась сатирическая поэма, которой он дал заглавие «Английские барды и шотландские обозреватели».

Сейчас эта полемика, пожалуй, вызовет больше интереса, чем сами стихи, из-за которых она возникла. Байрон впоследствии не любил вспоминать свою первую настоящую книгу, пусть она и принесла ему некоторую известность – правда, не без оттенка скандальности. При жизни он не перепечатывал «Часы досуга», даже отдельные стихотворения из этого сборника. Они и в самом деле не слишком выразительны.

Литератор с более скромным дарованием мог бы гордиться знакомой нам прощальной элегией о Ньюстедском аббатстве и стихами, сочиненными под кладбищенским вязом в Харроу, лирическими миниатюрами, которые посвящены Мэри Чаворт, или подражаниями римским поэтам Катуллу и Тибуллу, сохранившими чеканный ритм полнозвучной латинской лиры. Однако для Байрона они были лишь пробой пера. Он еще не обрел ни собственной литературной позиции, ни своего, незаемного восприятия действительности. Когда перед нами подлинно своеобразное искусство, не потребуется комментариев, чтобы понять, как оно необычно. Большой поэт тем и примечателен, что не повторяет никого.

О Байроне, каким он предстал в «Часах досуга», этого не скажешь. Тут слишком много отголосков чужой музы. Словно бы автор смотрит на жизнь сквозь волшебное стекло литературы. Его живые впечатления, даже чувства, доставившие так много боли, не могут найти для себя прямого, непосредственного отзвука. Они подчинены условным нормам принятого стиля, стилистика оказывается важнее содержания.

Так нередко случается с начинающими писателями, пусть и самыми талантливыми. Откроем лицейские стихотворения Пушкина – сколько в них книжных образов, сколько условностей, в то время почитавшихся необходимыми для поэзии! Тут и непременная «вечная разлука», и столь же обязательный «вешний зефир», или «ладья крылатая» судьбы, тут «темная стезя» жизни, которая, разумеется, пролегает над «бездной» небытия, тут множество имен античных богов, словно бы невозможно сказать о любви и красоте, не поминая Амура и Венеры. Тут непременные Делия, Лила, Хлоя, тут наперед ожидаемые читателем радости и невзгоды сугубо поэтического происхождения – настроения, каких требует жанр, хотя, вероятно, они отнюдь не выражали действительных переживаний Пушкина в те дни, когда он, по позднейшему признанию,

Считал схоластику за вздор И прыгал в сад через забор. Когда порой бывал прилежен, Порой ленив, порой упрям, Порой лукав, порою прям, Порой смирен, порой мятежен, Порой печален, молчалив, Порой сердечно говорлив.

Нужен очень проницательный критический суд, чтобы за неизбежной подражательностью, которой в юности должен переболеть даже выдающийся поэт, обнаружить что-то истинное, идущее не от книг, а от жизни и для литературы совершенно новое. Пушкину в этом смысле повезло больше, чем Байрону. Жуковский, Вяземский, Державин – литераторы, державшиеся очень несхожих понятий о поэзии, – видели в юном лицеисте надежду русской литературы. В Байроне эдинбургский критик увидел просто стихоплета, да еще и неважно вышколенного. Это было несправедливо до крайности. Гнев Байрона понятен.

И он выплеснулся в ядовитых, очень ядовитых строфах байроновской сатиры. В ней крепко досталось и шотландским обозревателям, и всем тем поэтам, которых они поддерживали. Например, Томасу Муру, с которым Байрон еще не был знаком. Да и Вальтеру Скотту – его в то время знали как поэта, сочинителя баллад и стихотворных рассказов на сюжеты из истории Шотландии.

Все эти литераторы кажутся Байрону напыщенными, туманными, мистическими, а их произведения – далекими от действительности и от круга интересов современного человека. Два условия предопределяют подлинное величие поэзии: это верность природе и желание правдивости. Стихотворец должен обладать ясностью мысли, остроумием и чувством гармонии, а кумиры «Эдинбургского обозрения» всего этого лишены – так находит Байрон, верша свой строгий и не совсем справедливый суд. Разумеется, он жестоко обижен; многие его выпады этим одним и объясняются. Но, помимо обиды, есть и расхождение принципиальное, которое сохранится надолго. Перепалка из-за «Часов досуга» была только эпизодом. Спор Байрона со своим поэтическим поколением стал существенным фактом всей его творческой биографии.

Эдинбургский журнал служил рупором и оплотом новой, романтической школы. Книжку Байрона его анонимный рецензент оценивает именно так, как и должен был разбирать романтик стихи классициста, то есть приверженца направления, отжившего свое и мешающего двигаться вперед. Критик прочел «Часы досуга» пристрастно, отметив лишь архаичные образы, обилие тяжеловесных строк и слов-сигналов, которые не столько доносят истинное чувство, сколько указывают на традиционные значения, за такими словами закрепленные литературой. Байрон пишет о первом поцелуе любви – и непременно вспоминает бога поэзии и солнца Аполлона; набрасывает строфы о былых владельцах Ньюстеда, много повоевавших под разными небесами, – и тут же их сравнивает с паломниками, блуждающими по Палестине. Подобные метафоры шаблонны, они вроде особого шифра, легко читаемого посвященными, однако не передающего волнение души, не заключающего в себе тех прихотливых ассоциаций, которые, по убеждениям романтиков, прежде всего обязан воплотить поэт.

Изъяны первого сборника Байрона указаны в критическом разборе верно, но не безупречна и сама критика: автор статьи не почувствовал нового характера восприятия мира, обозначившегося в лучших стихотворениях – в том же прощании с Ньюстедом, в лирическом цикле, связанном с Мэри Чаворт. Он хотел видеть в Байроне только архаиста, а дело обстояло сложнее. Байрон постигает драматичность времени ничуть не менее обостренно, чем поэты, которых поддерживало «Эдинбургское обозрение», и тоска, оскорбленная гордость, недоверие к надежде – типичнейшие настроения эпохи – знакомы ему столь же хорошо, как им. Однако выражает он эти переживания по-другому. И не оттого, что не умеет их выразить тем поэтическим языком, который уже почти утвердился как знамение глубоких литературных перемен. Тут позиция, а не промахи молодого пера.

Позиция сохранится у него до конца. В ответе своему ядовитому критику Байрон ее формулирует с полной отчетливостью, последующее творчество станет подтверждением его верности заветам классической традиции. А вместе с тем оно станет самым законченным воплощением духовного и художественного идеала романтиков, оно-то и выразит тот «порыв страстей и вдохновений», которым окажется покорен Лермонтов – да разве он один!

Это бросающийся в глаза парадокс, которым отмечена жизнь и поэзия Байрона.

Вовсе не единственный парадокс.