Стены университета Байрон покинул весной 1807 года.
Студенческая пора почти ничем ему не запомнилась. Лекции оказались скучны, он их не посещал. Склонностей к филологии у него не было. Выпускникам предстояло держать экзамен на степень магистра искусств. Байрон начал к нему готовиться, обложившись сочинениями античных авторов, но занятия эти быстро ему надоели, и он захлопнул книги, решив ввериться судьбе. Полушутя он пишет дальнему родственнику, что охотно учредил бы для светочей университетской учености премию своего имени и вручил ее первому, кто выкажет хоть каплю здравого смысла. Ни одного серьезного претендента на эту награду он не находил ни у себя, в Кембридже, ни в Оксфорде, расположенном по соседству.
Близких отношений с однокурсниками у него тоже не сложилось. Байрон смотрел на них несколько свысока, а они, за редким исключением, платили ему нелюбовью. Кембридж был чуть демократичнее Оксфорда, сюда иной раз попадали сыновья скромных чиновников или непоправимо обедневших дворян. Для таких университет был великим счастьем, единственным шансом выйти в люди, как это понималось английским обществом с его строго размеренной шкалой престижа. И они прилежно корпели над учебниками, бормоча себе под нос латинские глаголы и глотая пыль над трактатами средневековых богословов. Байрон презрительно заметил, что у них в мозгах та же стоячая вода, что в сонной речке, окружающей маленький университетский городок.
Сам он предпочел рассеянную и беззаботную жизнь аристократа, знающего, что магистерский диплом рано или поздно будет ему вручен. Материальные дела Байронов пошли на лад благодаря угольным копям в Рочдейле, доставшимся в наследство от «злого лорда», и деньгам, вырученным, когда Ньюстед был сдан в аренду. Явилась возможность снять просторную квартиру и даже обзавестись слугой, словно он немецкий князек, у которого всего с десяток подданных, но зато собственный монетный двор. Отношения с матерью опять напряжены до предела, и Кембридж – прекрасный повод избавиться от докуки визитов к родительнице, кончающихся истериками и препирательствами. С возрастом мать становится все деспотичнее и нетерпимей в своих требованиях. На ее взгляд, Джорди неподобающе строптив, а главное, беспечен, как зеленый юнец. Меж тем ему ведь скоро двадцать один год. А значит, перед ним распахнутся двери палаты лордов. Время готовиться к серьезной деятельности, к политической карьере…
Но его эти мудрые наставления ничуть не трогают. Он упоен наконец-то обретенной свободой. И если полностью довериться его письмам этих лет, он ничем не отличается от других кембриджских студентов, носящих звучные имена и титулы. Стиль жизни совершенно тот же, что и у них: поздние вставанья, светские обеды, дискуссии о достоинствах актрис местного театра и беговых лошадей близлежащего ипподрома, пирушки, затягивающиеся за полночь. Байрон делает вид, что уже пресытился наслаждениями. Так требовала тогдашняя мода.
На самом деле все это не больше чем поза, которой он умеет сообщить видимость продуманного и последовательного распорядка существования. Он горд и раним, двери в его душевный мир плотно закрыты от посторонних. О том, что происходит в этом мире, надо догадываться: иногда по письмам, где, случается, прозвучит искренняя нота, чаще – по стихам.
Изредка он видит свою сводную сестру, которая только что вышла замуж за полковника Ли – человека добропорядочного, но очень уж невзрачного, бесцветного и внешне, и по духовному облику. Августа все та же, на ней как бы и не сказалась перемена в судьбе. И перед нею Байрон готов исповедаться горячо, без утайки. Выясняется, что ему претит жизнь, которую приходилось вести в Кембридже, чтобы не обособиться от других слишком уж резко. Выясняется, что у него постоянный сплин – английское это словечко, означающее и скуку, и меланхолию, для которой нет внешних поводов, стали часто повторять по всей Европе, потому что точнее не передать очень характерную черту умонастроения, проявляющегося все более ощутимо, особенно у молодых. Байрон об этом сказал двумя поэтическими строчками, содержащими формулу подобной психологии:
В Лондоне, где он обосновался после университета, сплин становится для него обыденностью и почти привычкой. Пришел час, когда нужно было занять парламентское кресло; Байрон сразу же дал почувствовать, что не намерен поддерживать ни одну из партий, поглощенных интригами мелочного политиканства, и к нему отнеслись холодно. Проскучав несколько дней на дебатах вокруг какого-то ничтожного билля, он твердо решил, что подобные страсти не для него. И стал готовиться к заграничному путешествию.
Мы не так уж много знаем о тех нескольких месяцах, что он прожил в столице, читая персидских поэтов и описания Османской империи, так как намеченный им маршрут вел на Восток. Писем этого времени почти нет, лира поэта ожила перед самым отъездом, а люди, с которыми он тогда общался, оставили скудные и невыразительные воспоминания.
Но все они в один голос утверждают, что с первой же встречи их удивляла замкнутость Байрона. Он словно бы постоянно был настороже, опасаясь нескромных попыток проникнуть в тайны его души. Высказывался он отрывочно, и суждения его были одно мрачнее другого. А в обществе, в свете, куда ему открыл доступ титул лорда, держался особняком и не без подчеркнутой надменности, вызывавшей то раздражение, то страх.
Трудно сказать, насколько такие свидетельства объективны. Мемуары писались много лет спустя, и, конечно, перед их авторами стоял не только тот Байрон, которого они когда-то знали, но и произведший настоящий фурор Чайльд-Гарольд, герой поэмы, которую он привез из путешествия, чтобы прославиться немедленно и шумно. А в том, что Гарольд – это и есть Байрон, не сомневался никто. Сам автор под конец устал объяснять, что незачем его смешивать с этим персонажем, и, выпуская в свет последнюю, четвертую песнь, написал в предисловии: больше он не будет «проводить линию, которую все, кажется, решили не замечать».
Признаемся, что линию эту заметить было довольно сложно, тем более таким читателям, которые хотя бы издалека наблюдали Байрона в светских салонах или, сталкиваясь с ним непосредственно, составили определенное мнение о его нраве. Казалось, что это себя самого он с удивительной правдивостью описывает во вступительных строфах «Чайльд-Гарольда», представляя публике своего главного персонажа:
Очень вероятно, что те или иные качества героя молва приписывала его создателю понапрасну: это не редкость в литературе, ведь и на Лермонтова смотрели как на живого Печорина.
И все же мы с уверенностью можем заключить, что Гарольду отданы многие мысли и настроения самого Байрона. Причем для этого нам не потребуются прямые авторские признания. Просто прочтем поэму со вниманием. А сначала попробуем представить себе, что должен был думать и чувствовать в Англии начала прошлого столетия молодой человек, получивший примерно такое же, как у Байрона, духовное воспитание.
* * *
Англия была занята длительной войной с Наполеоном. Война шла на суше и на море, в Европе и в колониях, сопровождалась блокадой британских островов и ответной блокадой Франции. Перехватывались и уничтожались французские торговые корабли. Бурно росла промышленность, по рекам плыли первые железные пароходы, испытывали первую паровую машину, строили каналы. При всем том народ бедствовал и бунтовал. Эти мятежи подавлялись беспощадно, благо время было военное – оно развязало руки правительству, не оглядывавшемуся ни на какие законы.
Свободомыслие искореняли каленым железом. У Французской революции, особенно в первые годы, пока не начался террор, в Англии было много сторонников. Всех их заставили замолчать судебными преследованиями и травлей, а впоследствии и казнями без всякого юридического разбирательства. Англичанину полагалось славить своего короля и безропотно сложить за него голову где-нибудь у египетских пирамид или на заросшей пальмами Мартинике. Казенным патриотам на каждом шагу мерещилась якобинская зараза, и подозрительным сделалось даже чтение французских философов или пристрастие к парижской кухне.
Введенные Наполеоном строгости отрезали Британию от Европы. Об английских делах на континенте знали понаслышке, из вторых рук. И держались того мнения о туманном Альбионе, которое складывалось, закреплялось весь XVIII век, когда успехи ремесел и наук побудили признать Англию едва ли не примером для всего человечества. «Кто хочет видеть просвещенный народ, который посредством своего трудолюбия дошел до высочайшей степени утончения в жизни, – размышляет в „Письмах русского путешественника“ Карамзин, – тому надобно ехать в Англию».
Он и поехал – прямо из революционной Франции, причем с явным намерением под конец путешествия ободриться зрелищем счастливой, процветающей страны, после гнетущих картин Парижа радостным особенно. Ему хотелось лицезреть превосходно устроенное общество; конечно, и оно не без изъянов, однако им следует подобрать разумное объяснение, а то и попросту оставить их незамеченным. На английских страницах «Писем» беспристрастная истина дается Карамзину труднее, чем обычно. Да это и понятно: Англия на самом деле многим могла восхитить.
Более всего поразили Карамзина опрятность английских городов и крепкий, добротно налаженный быт. Широкие улицы, чисто вымытые тротуары перед кирпичными домиками, оживленные дороги, по которым снуют от Лондона к морю и обратно дилижансы, кабриолеты, дормезы, чувствующееся во взорах людей веселое и бодрое настроение, – в то нелегкое для Европы время подобный уют, подобная безмятежность должны были показаться очаровательными. С крыши собора св. Павла открывалась панорама Лондона – море черепицы, густой лес мачт на Темзе, темно-зеленые луга, парки, пруды, тускло поблескивающие под сереньким небом, как тронутое патиной серебро. Как оно ласкает взор, это «общее благоустройство во всех предметах»! Повсюду «здоровье и довольствие», повсюду «единообразие общего достатка».
Правда, отправившись пройтись по этим гладко вымощенным проспектам, Карамзин убедится, что надо цепко держать кошелек одною рукою, а часы другой, – уличных воров просто тьма, и вид распутства на людных перекрестках, где к прохожим пристают падшие отроковицы, ужасен, а еще ужаснее драки в притонах для черни. А долговая тюрьма, куда его повели, слегка смутила нашего путешественника, проникшегося таким расположением к Англии. Но именно слегка, потому что от этих неприятных впечатлений взгляд его на Англию в общем и целом не переменился. Она по-прежнему ему кажется государством, у которого не грех поучиться. Чему? Ну, разумеется, демократичности, не переступающей той черты, за которой начинаются беспорядки вроде французских. У англичан есть монарх, но есть и надежная защита от деспотии, пока король вынужден делить власть с парламентом. У англичан есть права, на которые не смеет покушаться ни один тиран, – знаменитая Магна Харта, заключенный еще в XIII веке договор, он хранится в Британском музее, Карамзин видел его собственными глазами. И подумал о том, что от этой хартии выгоды нешуточные, ведь каждый англичанин скажет о себе: «Я живу, где хочу; уверен в том, что имею; не боюсь ничего, кроме законов». А разве добилась этаких свобод какая-нибудь другая нация?
Пора собираться домой, в Россию. Карамзину опять предстанет «рабство дикое», и язвящие душу «страдания человечества», и беззаконие, насаждаемое самою Фелицей – ее величеством Екатериной II. В тот 1790 год, каким датированы лондонские его письма, ссылают Радищева, предав огню «Путешествие из Петербурга в Москву», хотя книга пропущена цензурой. Еще через два года та же судьба постигнет замечательного русского просветителя Новикова. Уж какие там свободы! На подобном фоне английское устройство выглядит немыслимо передовым, образцово-справедливым. Просто осуществленная просветительская мечта.
Но самое интересное вот что: Карамзин заканчивает свою книгу признанием, что провести жизнь в Англии никак не хотел бы. Рассуждение это сугубо теоретическое – о том, чтобы покинуть Россию навсегда, Карамзин и не задумывался, потому что был слишком горячим патриотом. Он лишь сопоставляет разные принципы, на которых держится жизнь в увиденных им европейских странах. Британская система, судя по всему, должна ему казаться самой лучшей. Тем неожиданнее вывод на последних страницах.
Но это не обмолвка. И причина тут не в одном лишь климате – «сыром, мрачном, печальном», так что солнце в диковинку, а люди «смотрят сентябрем». Можно бы мириться и со смогом, и с копотью, толстым слоем лежащей на крышах и фонарях. А вот приладиться к английским нравам затруднительно. В этом обществе слишком глубоко укоренилось безразличие, ему неведомы «быстрые душевные стремления», «игривость ума»: практический навык неподражаем, однако настоящая мысль отсутствует. И сколько условностей, сколько нелепых установлений, с которыми не уживется человек, привыкший выражать свои переживания искренне, незамысловато!
Предвзятости в этих суждениях нет: Англию Карамзин любил, а ее литературе немалым обязан как писатель. Просто это не помеха для выношенного и точного обобщения, суть которого в том, что Англия страдает «нравственной болезнью» особого рода – скукой, проистекающей главным образом от «излишнего покоя». Человек «все имеет, беспечен и – зевает»; чрезмерное благоденствие иссушило душу, которая становится глуха к треволнениям мира. Люди «несчастливы от счастия» – парадокс, но, коли вдуматься, не столь уж разительный. С юности до седин англичане все свое время отдают деловой жизни, «управляя всемирною торговлею и вымышляя новые способы играть мнимыми нуждами людей». Но где же озарения духа, где жизнь умственная, где трепет сердца, отзывчивого на бедствия ближних и на тревоги эпохи? Кажется, здесь это привилегия одних только гениев. Да ведь гении одиноки, и отечество их – не Лондон, не Англия, но вся вселенная…
Карамзину кажется, что он уловил самое существенное в английском национальном характере. А по сути, он лишь описал типичную атмосферу, какую создают буржуазные отношения, достигшие своего полного развития. В Англии это произошло раньше, чем в других странах, оттого и «скука» – неизбежное последствие делячества, которое убивает все высшие устремления личности, – сделалась для англичан такой обыденностью. Знакомое нам понятие сплин появится и в «Письмах русского путешественника», где сказано, что это типичное состояние праздных богачей, «задолго до смерти умирающих душою». Пожалуй, единственный раз Карамзин допускает неточность. То, что к старости испытывали английские банкиры и наследники торговых домов, под благопристойной вывеской занимавшихся грабежом Индии и других колоний, называлось просто утратой всякого вкуса к жизни, нравственным банкротством. А сплин был ощущением совсем иного рода. Его очень хорошо знали сверстники Байрона. Оно стало характерной приметой их умонастроения и отношения к миру. В их среде оно и распространилось настолько, что по ошибке стали полагать, будто это вообще черта английской психологии.
В действительности это была черта времени, того нового времени, которое началось после грандиозных французских событий 1789 года. Те, чья юность совпала с общественными потрясениями, в которых решались судьбы мира, очень рано осознали живое присутствие Истории в своей судьбе. Они были не похожи на своих отцов и даже старших братьев. Еще недавно господствовало убеждение, что законы жизни установлены на века, а ее ход неизменен, сколь бы пламенными чаяниями ни вдохновлялись безумцы, восстающие против жребия, уготованного и человеку, и всему людскому сообществу. Поколение, к которому принадлежал Байрон, было первым поколением, освободившимся от подобной пассивности и покорности заведенному порядку вещей. Оно чувствовало, что произошел необратимый сдвиг и что коснулся он не частностей, но сути бытия.
Жизнь уже не могла вернуться к тем своим формам, которые омертвели задолго до взрыва, сокрушившего их на исходе XVIII столетия. Она не могла не обновляться, и мечты о свободе, гуманности, разумности и нравственной правде не могли оставаться только мечтами – они должны были воплотиться.
Дело, которого не сумела докончить (а отчасти даже скомпрометировала) Французская революция, – оно-то и было призвано стать целью жизни для этой молодежи, выросшей под грохот битв, среди накалившихся противоречий, при свете истории на одном из самых крутых ее перевалов.
Но слишком свеж был в памяти этого поколения горький урок, который преподали стремительно развивавшиеся события во Франции, а потом и по всей Европе. Драма эпохи состояла в том, что ее главные действующие лица – парижские ремесленники, штурмовавшие Бастилию, а вслед за тем творившие чудеса храбрости у Маренго и под Иеной, – не могли понять, отчего их жертвы помогали укрепиться не свободе, а лишь безмерным амбициям низкорослого офицера-корсиканца, причудами фортуны и силою собственной воли вознесенного на головокружительную высоту. Они не могли понять, что тут действовал исторический закон, а не выверт судьбы. Только с ходом времени это начинало проясняться. И рождалось глубокое разочарование в той революции, которую Байрон и его ровесники наблюдали с другого берега Ла-Манша. А вместе с тем крепла убежденность, что так или иначе мир не вернется к тому состоянию, в каком он пребывал до 14 июля 1789 года.
Для молодых европейцев, чья духовная биография завязывалась на рубеже XVIII и XIX веков, сложное это чувство стало определяющим. Воздух, которым они дышали, был тяжелым, застойным воздухом политического лицемерия, убожества и трусости перед мятежным поветрием, быстро перекинувшимся из Франции на соседние страны. Историю стремились остановить – тщетная попытка, потому что сделать это не дано никому. Однако натиск реакции, насильственно поддерживаемая косность – все это было особенно нетерпимо и мучительно, когда буквально рядом развертывалась гигантская драма, каких еще не выпадало пережить человечеству. «Чему, чему свидетели мы были!» – воскликнет, вспоминая лицейскую свою пору, Пушкин, начертав гениальную картину всей той эпохи:
И пусть над этим пламенем в итоге вознесся не алтарь вольности, но лишь престол новой, наполеоновской тирании, все равно огонь, вспыхнувший на парижских площадях, был очистительным и неистребимым. Поколение Байрона упорно думало о новой революции, зная, что необходимость ее заключает в себе сама жизнь, растревоженная совсем еще не улегшейся грозой. Революцию оно предчувствовало обостренно, неотступно, а в то же время не верило, что она действительно возможна, тем более такая, которая не повторит тяжелых ошибок, доставшихся в наследство вместе с героикой и воодушевлением людей, свергших Бурбонов и отправивших на гильотину Людовика XVI.
Может быть, оно, это поколение, просто опоздало родиться, чтобы успеть на тот исторический праздник, когда заря свободы, казалось, не сегодня завтра взойдет над всем миром. Или же родилось слишком рано, и новая революционная волна, взметнувшаяся в 1830 году, уже не подняла его на свой гребень.
Двадцатипятилетний Байрон записывает в дневнике, начатом вскоре после низложения Наполеона: «Я полагал, что, если он падет, с ним вместе обрушится огромный мир, я не думал, что он шаг за шагом отступит в ничтожество; я верил, что это не просто каприз богов, а прелюдия к дальнейшим переменам и событиям величественным… И вот мы опять сползаем назад, к дурацкой старой системе равновесия». А чуть выше – с наигранной небрежностью, точно бы речь шла о вещах заведомо незначительных, – формулирует собственное кредо: «Я теперь способен только сделать из жизни развлечение и быть зрителем на чужой игре».
Сколько их, питомцев наполеоновского века, могли бы повторить это признание молодого поэта, всего год назад напечатавшего две песни «Чайльд-Гарольда» и тотчас же увенчанного славой воистину небывалой!
Надежды тех, кто в Гарольде узнавал самих себя, были обмануты, а кумиры – низвергнуты. В Париже снова сидели Бурбоны и снова торжествовала продажность – даже думать об этом было непереносимо. А жажда действия не получала выхода, выливаясь лишь в одно стремление – бежать от этого оцепенелого мира, отгородиться от него, словно все в нем происходящее и впрямь какая-то «чужая игра».
Этот круг настроений Байрон сумел первым объяснить и раньше всех других найти ему поэтическое воплощение, которое своей бескомпромиссной точностью поразило тогдашний читающий мир. Оно поражает и сегодня, тем более если взглянуть на даты под стихами. Хотя бы этими стихами, написанными еще в Кембридже:
1807 год. И до Байрона, и после него писалось великое множество стихов с тем же и близким лирическим сюжетом: разлад между поэтом и его окружением, одиночество, «рай природы» и рядом с ним болезненно воспринимающаяся «цивилизованная ложь». Но стихотворение Байрона сразу же выделяется среди внешне с ним схожих, оттого что тоска, которой оно проникнуто, – необычная, особая тоска: не та знакомая горечь обманутого чувства, какой обычно вызываются подобные строки, а боль, причиняемая сознанием своего разлада со всем окружающим.
тут не декламация, не обида воспаленного самолюбия, а безошибочное понимание собственного места в истории, перевернутой свершениями и безысходными драмами революции, которая удушена Наполеоном, но все еще смертельно пугает этот презренный «мир», не терпящий ни одной вольной мысли, никакого свободного слова и поступка. Тут – еще задолго до того, как дарование Байрона разовьется в истинных своих масштабах, – наметка темы, которая станет сквозной для него, да, пожалуй, и для всей европейской литературы того времени тревог, разочарований и жестоких, неотступных вопросов, оставшихся после всех потрясений, всех катастроф наполеоновской эпохи. Пушкин, размышляя в 1823 году над наступившим ей вслед затишьем, выразит во всей полноте и эти тревоги, и эту неубывающую жажду коренного обновления мира:
Уделом поколения Байрона, однако, оказались как раз они, эти «невольные воды», которые лишь изредка – и ненадолго – всколыхнет порыв бунтующих ветров. А оттого и «дремота лени» была ему так знакома – не из-за апатии духа, а из-за невозможности отдаться мятежному потоку, бросившись в него смело и безоглядно. Сплин делался для этих молодых людей состоянием неизбежным, служа защитой от окружающего раболепства и подлости, но при этом разъедал волю к действию, не находившую выхода и перерождавшуюся в бесконечный самоанализ, в едкую и жестокую иронию над своей же неспособностью совершить что-то истинно значительное – на исторической ли арене или хотя бы в той сфере частной, глубоко интимной жизни, где человек доподлинно принадлежит одному себе.
С беспощадной прямотой скажет обо всем этом Лермонтов – устами Печорина, истинного «героя нашего времени», размышляющего о судьбе своего поколения: «Мы неспособны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного нашего счастия, потому что знаем его невозможность, и равнодушно переходим от сомнения к сомнению, как наши предки бросались от одного заблуждения к другому, не имея, как они, ни надежды, ни даже того неопределенного, хотя истинного наслаждения, которое встречает душа во всякой борьбе с людьми или с судьбою».
Чуждые миру и чужие в мире, люди эти знали, выражаясь по-пушкински, лишь «мрачных дум однообразное волненье». Байрон не только впервые постиг, где истоки подобной подавленности, парализующей и волю, и мечту. То, что именовалось британским сплином, он опознал как болезнь века. Это было художественным прозреньем.
«Чайльд-Гарольда» прочли как исповедь автора, тогда как поэма была исповедью поколения. Оттого и успех поэмы оказался чрезвычайным.
* * *
Публикуя в 1811 году две первые песни «Паломничества Чайльд-Гарольда», Байрон написал к ним предисловие. Он предчувствовал, что поэму поймут не совсем так, как ему хотелось бы, и попытался объяснить собственное отношение к заглавному герою, чтобы его не путали с самим поэтом.
«Гарольд – дитя воображенья», – утверждал он, а при переиздании, два года спустя, дополнил вступительные страницы, указав, в частности, что это характер «в высшей степени непривлекательный.!. Было бы легко притушить его недостатки, заставить его больше делать и меньше говорить, но он предназначался отнюдь не для того, чтобы служить примером. Скорее следовало бы учиться на нем тому, что ранняя развращенность сердца и пренебрежение моралью ведут к пресыщенности пошлыми наслаждениями и разочарованию в новых, и красоты природы, и радость путешествий, и вообще все побуждения, за исключением только честолюбия – самого могущественного из всех, потеряны для души, так созданной или, вернее, ложно направленной».
Иными словами, он предлагал читать свою поэму как произведение, главным образом, сатирическое и чуть ли не обличительное.
Однако он лукавил. Сатира в его поэме, конечно, присутствует, только направлена она отнюдь не на ее центрального персонажа. Предмет сатиры – действительность, от которой Гарольд бежит, словно от врага, ненавистного, но неодолимого. А пороки самого Гарольда, его ранняя пресыщенность, его бездеятельность, даже честолюбие, которое, впрочем, удовлетворения найти не способно, – все это лишь следствия глубокого, хотя героем понятого несколько односторонне, разлада между велениями сердца и требованиями реального мира. Гарольд воспринимает этот разлад как драму своей жизни.
В этом отношении он типичное дитя времени, и слово «чайльд», стоящее перед его именем, приобретает особый смысл. Когда-то в старину то был титул, носимый английскими дворянами до посвящения в рыцари: какому-нибудь юному барону надлежало в различных испытаниях доказать свои моральные права на рыцарское звание, и после подобных ритуалов он удостаивался чести именоваться сэром. Странствия Гарольда при желании можно воспринять как проверку его зрелости, а всю поэму – как своего рода рыцарский эпос; в условиях современности он неизбежно принимает довольно комические черты. Поэма ведь и написана старинной строфой из девяти строк пятистопного (а в последней строке – шестистопного) ямба, которая называется спенсеровой, потому что ее ввел в английскую поэзию Эдмунд Спенсер, литератор, живший в XVI веке.
Поэмы о рыцарях-паломниках в «святую» землю имели большую историю, а спенсерова строфа оказалась для английского стихосложения замечательной находкой – ею пользовались постоянно. Все это Байрон, разумеется, в полной мере учитывал. И постарался использовать с собственными целями.
Основной его целью была ирония. Подвиги рыцаря, который сокрушает неверных, вдохновляясь надеждой освободить от них христианские святыни (а заодно поживиться богатствами сказочных восточных стран), – и Гарольд, едва вступивший «в девятнадцатый свой год», но уже уставший от «развлечений праздных», от соблазнов, от однообразного веселья, от унынья, идущего ему вослед, да от всего на свете. Плавные элегические стихи, какими обычно воспевали служение высокому идеалу, сколь бы по-разному оно ни проявлялось, – и непринужденный, как будто бы совершенно несерьезный разговор с читателем, когда старомодные обороты, иной раз мелькающие в потоке живой речи, получают шутливый колорит. Контраст оказывался наглядным, осязаемым. Оставалось уяснить, для чего эта пародия.
И здесь мнения расходились. Кто-то счел, что это лишь еще одно свидетельство непочтительности к традициям и заветам литературных патриархов, вообще отличавшей поэтов романтической школы, которая так энергично отвоевывала себе место на британском Парнасе. Кто-то предполагал, что за маской пересмешника автор стремится скрыть свои до крайности мрачные и ущербные понятия о современном человеке, сделавшемся рабом ничтожных страстей, мелочных устремлений, вялых, притупившихся чувств.
Меж тем на деле все обстояло намного проще. Спенсеровой строфой Байрон дорожил, как каждым неподдельным завоеванием поэтического искусства, и вовсе ее не пародировал – только применил по-новому, как требовала его задача. А жанр путешествия, один из самых старых в литературе, он выбрал, соблазнившись возможностью проверить убеждения своего героя, которого он заставлял столкнуться с жизнью, никак не походившей на монотонный светский распорядок, привычный Гарольду с младых ногтей. Ведь характер героя очерчен уже в самых первых строфах. И дальше предстоит лишь испытание этого характера, когда перед Гарольдом пройдут картины Испании, разоренной войной с Наполеоном, и Греции, где «средь пепла и камней» жив «вечный дух» античной красоты, и совсем уж экзотичной Албании с ее ослепительным солнцем и неразговорчивыми людьми, воспитанными в «суровых добродетелях» чести, вольнолюбия, отваги.
Байрон знал, что паломничество Гарольда выглядело комично, поскольку оно вовсе не становилось для героя средством познания истин бытия, а стало быть, духовного воспитания. И путь его – это «бесцельный путь» человека, безразличного ко всему величию, ко всей яркости мира, сколько бы сильных впечатлений ни представало этому пилигриму, с юности охладевшему душой.
Отчасти комедийна уже сама исходная ситуация, когда наследник блестящих предков, не испытывающий к ним ни малейшего интереса, пускается в странствие, заранее убежденный, что оно в нем ничего не переменит, не истребит «кипящий в сердце яд». Что за жажда «чужих небес приветствовать светила», коль под любым небом останется всевластным владеющее Гарольдом отвращение к жизни!
Никто, однако, не нашел поэму Байрона смешной. Напротив, многим она показалась пессимистической до безысходности. Такое впечатление было обманчивым, но можно объяснить, отчего оно возникло. Отвлеченно говоря, Гарольд довольно-таки нелеп в роли новоявленного рыцаря, равнодушным взором наблюдающего Европу, где кипят наполеоновские войны, а потом Восток, поднимающийся на борьбу против турецких поработителей. Но, помимо отвлеченностей, есть реальная человеческая судьба, которая обстоятельствами эпохи уже изломана, пусть герой едва начинает взрослую главу своей биографии. И есть ясный отсвет драмы целого поколения, которое в Гарольде обрело истинного выразителя своих невоплотившихся порывов, своих несбывшихся надежд.
Комедийный подтекст, понятный каждому, кто помнил старые поэтические сказания о странствующих рыцарях, лишь углубляет ощущение истинности этой драмы, высвечивая ее суть. Таков закон искусства: в нем голые декларации не убеждают, – а убеждает точность метафор. В том числе и найденной Байроном метафоры рыцаря, которым движет не страсть к подвигам и славе, а совсем другое – «тоски язвительная сила», та, что звала «покинуть край, где вырос он» и «в ад бежать, но бросить Альбион».
Так что же он собою представляет, наш герой, которым овладела охота к новым местам, хоть ему и ведомо, что существенной перемены для него не произойдет, где бы он ни очутился? О нем можно сказать стихами Лермонтова, написанными, кстати, еще до того, как началось увлечение Байроном, и свидетельствующими, до чего типичны были такие вот, гарольдовские настроения среди романтиков – и в литературе, и в самой тогдашней действительности:
Впрочем, лучше предоставить слово Байрону. От автора мы узнаем о Гарольде все наиболее существенное – причем едва приступив к чтению поэмы. Мы вместе с героем перенесемся в «шум людных зал», где он холодно, отстраненно наблюдает за суетой светского раута. Нас посвятят и в тайну единственной его любви, им самим отвергнутой, потому что, следуя заведенному обычаю, Гарольд «прельщал любовью многих», как будто ничтожные победы могли заменить подлинное счастье.
А главное – нам приоткроется его «болезнь ума и сердца роковая». И мы почувствуем всю власть, какой обладает над ним ранимая гордость, соединившаяся с разочарованием поистине безысходным.
Избавиться от него герой не в состоянии ни на празднествах юности, ни в наслаждениях, которые щедро дарит «расцвет жизненного мая». Ни в бегстве. Покидая берег Англии, Гарольд пошлет ей прощальную песнь – это одна из жемчужин байроновской лирики. И в песне его не будет сожалений ни о разлуке, ни о былом:
Должно быть, он давно предчувствовал, что рано или поздно променяет покой бездумного существования
Однако – для чего? Во имя новой жизни, когда с прежним покончено и человек находит в себе силы резко переменить ход своей судьбы? Ради уединения, которое иной раз благословенно, потому что позволяет собраться с мыслями и глубже постичь мир?
Увы, побуждения Гарольда гораздо мельче. Его угнетает сознание бесцельности своих будней. Ему необходимы какие-то сугубо внешние формы разнообразия. Перед героем проносятся волшебные пейзажи полуденных земель и морей, ему являются во всей своей жестокой прозаичности события той бурной поры – и не задевают его сколько-нибудь глубоко.
Вдумаемся, не странно ли? Гарольд попадает в Испанию, в борьбе с наполеоновскими армиями отстоявшую свое достоинство на «поле скорбной славы». Он едет в Грецию, где «свободных в прошлом чтут сыны Свободы». И повсюду герой испытывает одно и то же ощущение безучастности.
Словно он уже не верит и героике, познав разочарование в ней. Словно не осталось для него в мире ничего, что могло бы воспламенить остывшее сердце:
А ведь ему едва минуло восемнадцать лет. Психологически трудно принять подобную очерствелость, трудно поверить, что даже величие древних храмов, этих чудес античной культуры, не возбудит в Гарольде иных чувств, кроме минутного любопытства, и что, проехав дорогами Эллады, где только что подавлено восстание патриотов,
Но еще Пушкин сказал, что писателя необходимо судить лишь по тем законам, которые он признает над собой сам. Не следует видеть в Гарольде юношу той эпохи, изображенного со скрупулезной точностью анализа любого его душевного движения; это означало бы, что мудрый пушкинский завет мы попросту оставляем без внимания. Потому что Байрон добивался не той строгой достоверности психологического рисунка, к какой приучили нас писатели, пришедшие после него. Он добивался совсем другого. Гарольд для него был прежде всего средоточием самых характерных черт целого поколения. И чтобы за этим персонажем выступили определяющие приметы времени, можно, а наверное, даже следовало в чем-то поступиться убедительностью штрихов, выявляющих индивидуальность героя. Чтобы крупно, рельефно обозначилась его типичность, которая делает Гарольда воплощением особой психологии, особой духовной настроенности, порожденной самим временем.
Он вобрал в себя все то, что пережили и осознали сверстники Байрона, чьим уделом оказался исторический промежуток между революциями 1789 и 1830 годов. Он из тех, кто рожден под «бесславной звездой» и тщетно пытается в странствиях по миру отыскать какую-то цель, достойную дремлющих духовных сил. Время для таких людей было какое-то пустое, хотя события вроде бы заполняли его плотно, без остатка. Оно если не убивало, то сковывало порывы к самопожертвенному благородству. Угас энтузиазм, пробужденный прекрасной зарей Французской революции, рассыпались прахом возвышенные мечты о царстве свободы, которое должно было утвердиться не сегодня завтра, а на деле предстало империей Наполеона. И остался скепсис – глубокий, разъедающий. Осталась убийственная ирония, не обманывающаяся никакими масками, не верящая пустым словам, а подчас не в меру последовательная, чтобы исчезнуть даже в тех случаях, когда за словом шло реальное дело. Осталась гордость, горечь и безнадежность, излившаяся в признании Гарольда, которое читали как исповедание веры, принятой едва ли не всеми, кого сформировал тогдашний духовный климат Европы:
О, сколько у этой веры окажется приверженцев, сколько – и каких – отголосков! Бывают в поэзии звездные часы, когда она находит слово, обнимающее и выражающее не меньше как эпоху истории общественного сознания. В «Чайльд-Гарольде» такое слово прозвучало – «тоска». Та, что тайно гложет душу и заставляет томиться сердечной пустотой. Та, что обладает огромной язвительной силой, способной и к ниспровержению любой лжи, хотя бы ложь принимала форму прекрасной возвышенной иллюзии, и к медленному, но непоправимому духовному разрушению человека, не умеющего, просто отказывающегося попытаться с ней совладать. Та, что побуждает искать спасения в бесцельных скитаниях, в гордом, но обреченном бунте одиночки, в презрении ко всем существующим нормам, принципам, верованиям. Та, что несет в себе громадный заряд отрицания, но положительного идеала создать не может.
Откроем еще раз «Героя нашего времени»: ночью, за несколько часов до дуэли с Грушницким, Печорин оглядывается на прожитую жизнь, которая – кто знает? – может оборваться с рассветом. Перед ним на столе роман Вальтера Скотта, он заставит себя открыть книгу и невольно увлечется «волшебным вымыслом», хотя минута для этого, кажется, неподходящая. Но прежде он сделает запись в своем журнале – вот она, эта предельно честная и глубокая исповедь, выразившая всю ту душевную настроенность, которую раньше других узнал, осмыслил и поэтически воплотил Байрон: «Пробегаю в памяти все мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? для какой цели я родился?… А верно она существовала, и верно было мне назначенье высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные; но я не угадал этого назначенья, я увлекся приманками страстей пустых и неблагодарных; из горнила их я вышел тверд и холоден, как железо, но утратил навеки пыл благородных стремлений, лучший цвет жизни».
Не так ли и Гарольд – не угадал, растратил душевные силы в преследовании целей ничтожных, смолоду остыл к достойным идеалам, не веря, что они осуществятся хотя бы отчасти. Печорин – русский человек определенного времени, и он менее всего простое подобие байронического героя. Но родовые черты такого героя в нем обозначены с отчетливостью, которая не оставляет места для заблуждений. Смешно и предполагать, будто Лермонтов лишь переносил в условия русской действительности образ, созданный другим поэтом. Нет, он создавал «историю души человеческой», какой она перед ним возникала, и верил, что она «едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа». А если в этой истории отзывался Байрон, дело было отнюдь не в подражании. Только в том, что время сделало подобный тип человека своим истинным героем.
Вскоре после того, как «Чайльд-Гарольд» выйдет в свет и будет с жадностью прочитан всей образованной Европой, родится понятие «байронизм», которым станут обозначать и ту бунтарскую позицию, и ту безграничную скептичность, какие так сильно дали себя почувствовать в этом удивительном произведении. Понятие, конечно, не совсем точное, потому что оно схватывает определяющие свойства персонажа, отдавая их автору. Байрон пытался оспаривать подобное отождествление, отвергал его и в предисловии к первому изданию, и еще в одном, написанном, когда в 1818 году он принялся за продолжение поэмы, – все напрасно. Слишком часто прямые признания Гарольда перекликались с настроениями, заполнявшими лирику Байрона. Слишком наглядно совпали некоторые существенные черты пилигрима и облик поэта, который познакомил с ним читающую публику. Да и не в этих очевидностях заключалась основная причина. Гарольд был представителем эпохи в гораздо большей степени, чем индивидуальностью, обладающей неповторимым миром. А Байрон – и как художник, и как личность – воплотил дух эпохи глубже и полнее, чем любой из его современников.
Тем не менее некая подмена произошла, и на судьбе Байрона, даже на его посмертной репутации она скажется тяжело. Почти никому недостало проницательности понять, что Гарольд – это только частица души его создателя, только момент, пусть важный и неслучайный, однако никак не конечный момент его жизни – нравственной, идейной. И что нельзя в самом Байроне видеть лишь меланхолию, подавленность, разочарование, безверие, острый, но озлобленный ум, кипение страстей, не находящих отзвука и исхода. Нельзя вот так впрямую утверждать, будто Байрон придал очень уж расширительный смысл собственным переживаниям, и они приглушили, если не вовсе подавили, духовную отзывчивость, сознание связанности каждого человеческого существования со множеством других.
Есть безусловное родство между героем и автором, есть и глубокое различие. Замечали только родство. Ирония Байрона в отношении своего персонажа, строфы, в которых отчетливо распознается авторский юмор, даже тот факт, что в последних песнях Гарольд, собственно, почти исчезает из повествования, – ничто не переменило мнения, согласно которому в лице странника поэт изобразил самого себя.
Отчасти это объяснимо тем, что всех глубоко поразил герой, выведенный Байроном на сцену. Он был нов и необычен, однако нес в себе черты самого характерного типа, созданного временем. Невольно казалось, что Гарольд списан с совершенно конкретного лица, и лицом этим не мог быть никто иной, кроме автора. Образ, сложившийся в воображении поэта, и реальный человек для современников Байрона, да и для потомков, слились нерасторжимо. За всю историю английской литературы не было персонажа, который бы так свободно и, главное, с такой стремительностью шагнул с книжной страницы в повседневную жизнь, порождая множество подобий и подражаний.
Еще не остыло первое впечатление от байроновской поэмы, сама поэма не была окончена (Байрон завершит ее лишь в 1818 году), а уже становилась вполне привычной фигура юноши, который ничему на свете не верит, томится пустотой будничности и слишком хорошо знает цену прекрасным обманам любви, мечтательности, героики. Этот молодой аристократ с какой-то болезненной напряженностью всматривается в окружающую жизнь, но не для того, чтобы разгадать, почему так тесно переплелись в ней радость и горе, благородство и низость. Побуждение его совсем другое: ему нужно вновь и вновь увериться, что в своем презрении к окружающему он прав, и ничего иного не заслуживает этот пошлый обиход с его лицемерием и черствостью.
Самого его испепеляет смутная неодолимая жажда пережить неподдельно высокое чувство. Однако давно и, как ему кажется, безошибочно уверился он, что утолить эту жажду невозможно. Такое уж время: оно дразнит обещаниями решительных перемен, великих действий, которые преобразуют мир, только обещания эти не сбываются, напротив, сами на поверку предстают ложью. И приходится, подавляя «чувств невольный пыл», подобно Гарольду, искать защиты в равнодушии.
Равнодушие – вот наиболее устойчивая примета, по которой в обществе узнают этих странных юношей. И судачат о том, что природа создала их какими-то ущербными, неполноценными, не умеющими ни радоваться, ни страдать. А на самом деле природа тут ни при чем. Да и охладелость души – это ведь больше маска, чем сущность. Вспомним Печорина вечером того бесконечно долгого дня, который начался поединком с Грушницким: прощальное письмо Веры, и его отчаяние, поистине безумное, и эту бешеную скачку по темному ущелью, мольбу, проклятья, мокрую траву, на которую он падает, как подкошенный, и, позабыв о своей твердости, своем хладнокровии, рыдает так, что вот-вот разорвется грудь… Это Печорин, еще вчера расчетливо, словно дело шло об исходе военной кампании, круживший голову несчастной княжне Мери, а при мысли о вероятной женитьбе чувствовавший, как «сердце превращается в камень, и ничто его не разогреет снова». Сколько же всего скрыто в этом «каменном» сердце!
Надо лишь взглянуть внимательно и непредвзято, и тогда многое откроется за гарольдовским, за печоринским безразличием: ранимость, глухая боль, обида на время. Причина для нее реальна, и выражается в ней самое глубокое, самое горестное переживание всего поколения, признавшего Байрона своим поэтом. Оно чувствовало, что рождено совершить большое историческое дело, ощущало в себе «силы необъятные», и оно же убедилось, что история двинулась совсем не теми путями, какими должна бы идти, а собственный его жребий – лишь безучастно наблюдать за подобным развитием событий.
Оттого и обида оказалась не частной, не преходящей, это была обида на весь порядок жизни, ощущение несправедливости судьбы, то, что вскоре получит название «мировой скорби». Такую скорбь порождало само время – и усиливало, особенно после того, как наполеоновские войны отгремели, знамена революции были изорваны и в Европе воцарилась реакция, непримиримая даже к самым робким напоминаниям о том, что человечество пережило 1789 год. Байрон первым сказал о том, что «мировая скорбь» – неизбежное порождение времени, его духовный итог. Это было гениально точным художественным свидетельством. Оно сразу получило признание как самый достоверный факт, если речь шла о преобладающем умонастроении, как бы ни относились к этому скепсису, напитанному неверием и тоской. Байронизм возник органично, потому что в нем была невымышленная потребность, созданная драмой истории. Но была в нем и своя ограниченность, которая предуказывала сложную последующую жизнь этой большой идеи.
Все дело в том, что ее приверженцы были людьми крайности, людьми экстремы, как выражались в прошлом столетии. Экстрема – состояние особенное, оно побуждает замечать среди многоцветья действительности лишь нечто соответствующее определенному душевному настрою, и тогда вся вселенная словно окутывается мраком, становясь монотонной, как дождливый осенний день. Тут очень легко впасть в односторонность, а затем и превратить в пустое позерство то, что исходно было чувством серьезным, глубоким и искренним.
С байронической тоской именно это в дальнейшем и происходило. Отчасти оттого, что она довольно быстро сделалась модой, которой поклонялись люди, ровным счетом ничего не понявшие и не принявшие в поэме Байрона. Мода непременно сопутствует движениям, оставляющим долгий след в истории идей и всего самосознания общества. Рядом с Печориным должен был появиться Грушницкий, у которого на любой жизненный случай заготовлена пышная фраза, а непременным свойством стала привычка драпироваться «в необыкновенные чувства, возвышенные страсти и исключительные страдания». Грушницкий и говорит почти обязательно словами, позаимствованными из сочинений, убого подражавших Байрону, – их появлялось великое множество и в Европе, и в России, и все они были пропитаны унылой меланхолией или такого рода отчаянием, которое, по меткому определению Печорина, в натурах вроде Грушницкого кажется смешным, даже если оно искренне.
Был почти забытый теперь писатель Михаил Загоскин, тот самый, чей знаменитый в свое время исторический роман «Юрий Милославский» пытался себе присвоить герой гоголевского «Ревизора» Иван Александрович Хлестаков. Загоскин сочинял не одни лишь повести из русской истории, он сочинял и романтические фантазии, в которых иной раз нетрудно оказывалось опознать за вымышленными персонажами реальных и знаменитых людей.
Одна из таких фантазий называется «Искуситель»; там описан молодой человек необычайной наружности – «вдохновенный и вместе мрачный взгляд, исполненная презрения улыбка и спокойствие, похожее на ту минутную тишину, которая так страшна для мореходца, которая, как предтеча бури, возвещает гибель и смерть». Выясняется, что это замечательный стихотворец – но не чета другим прославленным поэтам. О нет, он совсем особенный, этот «вдохновенный певец, грозный, как бурное море, неумолимый враг всех предрассудков и детских надежд человека, певец неукротимых страстей и буйного отчаяния, готовый на развалинах мира пропеть последнее проклятие тому, что мы называем жизнью». Он «убивает все счастье, всю надежду в сердце человека».
Так представляет этого персонажа рассказчик, а сам герой вполне заслуживает подобную характеристику. Держится он надменно, взгляд его блуждает, а улыбка исполнена насмешливой иронии над окружающими. Вступая с ними в разговор, он и не думает таить чувств, лишенных хотя бы снисходительности к их мелочным потребностям и заботам. «Так! Я опередил свой век! – прошептал он мрачным голосом. – Веселись, глупая толпа, веселись! Ты не можешь понять меня!»
Собеседник называет его «милордом» – указание более чем прозрачное. Байрон изображен таким, как его видели современники, с пристрастием и недоброжелательностью относившиеся к безысходной тоске, заполнившей строфы «Чайльд-Гарольда». Это шарж, набросанный враждебным пером. Но ведь и неумные поклонники не находили в Байроне ничего, кроме разочарования и высокомерия. А в собственном обиходе принимались по любому поводу подчеркивать эту разочарованность и проявлять высокомерие, питаемое уверенностью в своем превосходстве, хотя было решительно не понять, на чем она основывается.
Рисуясь перед княжной Мери – он ей еще не представлен, Грушницкий нарочито громко произносит по-французски сентенцию, смысл которой в следующем: «Я ненавижу людей для того, чтобы не презирать их, ибо иначе жизнь стала бы слишком отвратительным фарсом». У Загоскина буквально то же самое говорит «милорд» – сходство знаменательное. Верней всего, что-то из Байрона читал и лермонтовский юнкер, умеющий с выгодой воспользоваться даже своим ранением или необходимостью до производства в офицеры носить солдатскую шинель. Но если и не читал, то все равно он остается известного рода байронистом, усвоившим некий обязательный набор афоризмов, жестов, поз, норм светского поведения и всерьез полагающим, будто тем самым он приобщился к главенствующим духовным веяниям времени. Знать для этого книги Байрона, в конце концов, было не так уж и обязательно: то, что называли байронизмом, в ту пору витало надо всей Европой, словно бы становясь частицей ее воздуха.
Печорин, еще не предвидя последующих событий, пророчил, что к старости Грушницкий сделается либо мирным помещиком, либо пьяницей, либо тем и другим сразу. Резоны для таких предположений давал сам юнкер, давала обычная судьба людей подобного толка. И все же это было выражено слишком зло. Действительно драматическое понимание эпохи и себя самих в этой эпохе, то есть какой-то отблеск байронизма, когда он был не манерничаньем, а духовной сущностью человека, присутствует даже и в Грушницком, готовя его жалкий и страшный конец, лишь внешне выглядящий как результат стечения случайностей. Но в Грушницком черты байронического героя неестественно укрупнились и приобрели ясный оттенок жеманства, чтобы не сказать – паясничанья.
Повинен ли в том лишь достаточно ничтожный характер этого лермонтовского персонажа или часть вины лежит на самом байронизме? Да, человек, давший имя какому-то значительному и длительному духовному поветрию, вовсе не обязан впрямую отвечать за все те перевоплощения, которые способна приобрести его заветная мысль стараниями плоских имитаторов. Но если идеи постепенно мельчают и опошляются, дело не в том, велик ли на них спрос, дело в них самих, в их сути.
Гарольд стал символом эпохи не по чьему-то капризу, а оттого, что в нем эпоха осознала саму себя. Он был не только необычным в литературе героем, он оказался и личностью совершенно нового типа, просто не существовавшего до тех потрясений, какие последовали за 1789 годом. Он истинный сын своего века, и преследующая его тоска вызывает немедленный сочувственный отклик, потому что мы за нею четко различаем общественную ситуацию, вызвавшую к жизни именно это настроение, определившую именно такой строй понятий.
Однако ситуация меняется, и ничто не может остановить движения жизни, и по-новому ощущает себя личность в новых условиях действительности, и другие коллизии начинают направлять ход событий. А «мировая скорбь» неизменна уже по той причине, что она мировая, то есть во всем мире не находящая ничего, что способно ее поколебать. На какой-то момент она совпадает с реально существующим положением вещей – так было во времена Байрона, так не раз случалось и впоследствии, и поэтому Гарольд, точнее, тот комплекс настроений, который с ним навсегда связан, принадлежит не одной лишь своей эпохе, а вечности.
У Гарольда есть блистательные литературные предшественники – Гамлет, Вертер – и не менее замечательные восприемники: Печорин лишь наиболее последовательный и яркий. Но ни до появления этого персонажа, ни в более поздние времена не было настолько прочного единства психологических побуждений, вызванных упорно преследующей человека мыслью, что он в разладе со всем миропорядком, и условий действительности, которая внушала именно скорбь – причем не как частное мироощущение одиночки, а как чувство до какой-то степени неизбежное, направляемое всем характером тогдашней жизни.
Вот почему «мировая скорбь» Гарольда, да и других байроновских персонажей, органична, неподдельна и не может быть объяснена только их «несчастным характером». Но по тем же самым причинам она, повторенная в схожих, тем более – неотличимых формах, становится своего рода игрой, бездумным подражанием знаменитому литературному персонажу. И тогда байронизм оборачивается мелкой, тщеславной самовлюбленностью Грушницкого, а разочарование начинают «донашивать», словно добротный, но уже не самого современного покроя костюм. Лермонтов написал об этом в «Герое нашего времени» – всего через четверть века после «Чайльд-Гарольда».
В истории идей такие перепады не редкость, и вот ими идея испытывается по-настоящему: остаться ли ей всего лишь временным увлечением, пусть охватившим даже лучших представителей того или другого поколения, или же она войдет в общественное сознание прочно и многое в нем будет определять – даже через десятки лет. Разными своими проявлениями байронизм давал себя почувствовать, когда самого Байрона уже давно не было на свете. Но важна не столько длительность влияния, сколько его сущность. А думая о сущности, примем во внимание, что Грушницкий, как ни типичен он, как ни необходим в «Герое нашего времени», все-таки персонаж второго плана, а центральное положение по всей справедливости занимает в лермонтовском романе Печорин. И что Печорин – это, среди многого другого, самый глубокий и точный портрет байрониста, какой создала мировая литература. И что для Лермонтова заглавие его книги вовсе не звучало иронически, хоть он и представлял себе читателей, которые заподозрят злую иронию, поскольку героем времени признан и назван Печорин. И что через всю литературу прошлого века, русскую и европейскую, пройдет история «лишнего человека», гонимого странника, личности, родившейся под несчастливой звездой и вечно побуждаемой к исканиям без ясной цели, к духовному беспокойству, горечи, злости, к мечтательности, к тоске, которую Байрон назвал язвительной, а Лермонтов – наверно, справедливее – пророческой.
«Чайльд-Гарольд» стал вступительной главой этой большой книги, созданной талантом многих писателей и до какой-то степени отразившей самую суть XIX столетия, а нам, сегодняшним ее читателям, оставившей простор для размышления, потому что не решены – и, может быть, до конца никогда решены не будут – духовные коллизии, над которыми бились ее герои.
* * *
Впечатление, которое произвели две первые песни «Чайльд-Гарольда» в лондонском обществе, трудно описать. Байрон ничего подобного не ожидал. Это был триумф безоговорочный и блестящий. Такого, кажется, не помнили даже историки литературы.
Лишь некоторое время спустя, когда страсти чуть улеглись, стало проясняться, что своим успехом поэма была обязана не только заглавному герою, чье имя немедленно сделалось нарицательным. Герой, разумеется, пленял своей нешаблонностью, пусть противников у него нашлось, по крайней мере, не меньше чем приверженцев и подражателей. Потом увидели, что не одни лишь эпизоды, где читатель непосредственно общается с Гарольдом, но и вся поэма отличается до дерзости необычным художественным решением. Кого-то оно покорило, а других возмущало, но его новизну не мог оспаривать никто.
Это была новизна, которую принес в литературу романтизм. Английский раздел его истории, уже довольно обширный, все-таки приобрел европейское значение только с «Чайльд-Гарольдом».
К тому времени романтизм становился в Европе преобладающим литературным направлением. Истинной его родиной была Германия, истинным философским источником – идеи великих немецких мыслителей-идеалистов: Иммануила Канта и в особенности Фридриха Вильгельма Шеллинга. А событием, которое вызвало его к жизни, конечно, явилась Французская революция.
Прошлое умерло, но будущее не наступило – так ощущали романтики свою эпоху, и представление, что распалась связь времен, было общим для них всех. Революцию сравнивали с извержением вулкана – пепел рассыпался по всему Европейскому континенту, и ураган бушевал от Карпат до Пиринеев. Старый мир лежал в развалинах; понятия, которыми он жил, обанкротились, прежние нормы отношений обнаружили свою искусственность и ложность.
Существование его не могло, не должно было продолжиться после громадной встряски 1789 года. Однако, вопреки логике и надежде, оно продолжалось. Скорбь – «мировая скорбь» – становилась естественным откликом на подобное положение вещей, способное пробудить либо отчаяние, либо иронию, насквозь пропитавшуюся скептическим неверием ни в перспективы общества, ни в том, что человеку дано каким-то образом изменить порядок жизни.
Настроения эти углублялись по мере того, как наполеоновский «деятельный деспотизм» все увереннее направлял мощный поток революции в русло имперских надобностей, а юная Французская республика склонялась под «ярем державный», силою налагаемый и на прочие «земные племена».
Пушкин, которому принадлежит этот образ, откликнулся в 1821 году на смерть Наполеона строками, оплакивающими «новорожденную свободу», обличениями резкими и гневными:
А год спустя, обращаясь к другу своих кишиневских лет, «первому декабристу» В. Ф. Раевскому, Пушкин писал о посленаполеоновской Европе:
У Байрона те же мысли прозвучали еще раньше, в «Чайльд-Гарольде», когда после четырехлетнего перерыва он за него вновь принялся весной 1816 года. Начиная с третьей песни, в поэму все шире входит политика, и не частностями, а коренными вопросами, которые она выдвигала.
В Париже вновь воцарились Бурбоны, а Европу пытались вернуть к тому состоянию, в котором находилась она до только что отгремевшей грозы. Последними раскатами этой грозы стали Сто дней Наполеона, бежавшего из ссылки на итальянский остров Эльба. Потом были Ватерлоо и другой, куда более отдаленный остров: Св. Елены, у африканских берегов.
Сама тень Наполеона страшила победителей; они хотели заглушить всякую память о революции. Но кто же из думающих людей мог всерьез полагать, будто эта память исчезнет, а история потечет дальше, словно ничего не случилось!
И в «Чайльд-Гарольде» распознается ясный след размышления поэта об уроках великой эпохи, ознаменованной революцией во Франции. О том, как могло произойти, что восставший народ «не сумел в свободе укрепиться» и, ослепленный властью, «забыл он все – и жалость, и закон». О том, что проигранная битва – еще не конец сражения за будущее, ведь «страсть притаилась и безмолвно ждет». И о беспредельно горьких истинах, которые, однако, невозможно позабыть, обращая взор в недавние времена, когда «мир таким заполыхал огнем, что королевства, рушась, гибли в нем»:
Для романтиков подобный исход переворота, начавшегося на площади перед Бастилией, оказался тяжелой духовной травмой. Они верили, что в тогдашних муках разгорается заря свободы для всего человечества. А на самом деле происходила лишь смена отжившей феодальной формации, которая уступала место формации буржуазной, столь же, если не еще более далекой от идеала гуманности и справедливости.
Законы этой формации романтикам оставались неясны. Однако ее враждебность всему человеческому, всему высокому они почувствовали обостренно. И выразили это безошибочное свое чувство горькими упреками времени, обманувшему их ожидания. Или, еще чаще, – мрачными и пугающими фантазиями, в которых реальная будничность общества, быстро становившегося буржуазным по своей сути, предстает как игралище демонических сил, как царство призраков, как близкое предвестие страшной, необратимой катастрофы.
Фантазия и романтизм породнены самыми тесными узами.
Иначе быть не могло, ведь для романтиков сама повседневность выглядела невероятной, неправдоподобной; после столь резкого и всем им памятного напряжения противоборствующих сил особенно угнетающе действовал застойный воздух буржуазной обыденности. Она внушала и страх, и ненависть. Она подавляла, мучила, доводила до исступления.
От нее пытались спастись в царстве грез, в легендах о седой старине или о счастливых краях, еще не узнавших цивилизации, которая означала лишь беззакония, нравственную пустоту и фальшь. Просто от нее отворачивались, стараясь замкнуться в переживаниях глубоко субъективных, однако и в этот мир сердечного воображения проникал холодный ветерок действительности. И тогда желанная идиллия, созданная романтической фантазией, которая уносилась очень далеко от реальных будней, рушилась, сталкиваясь с какой-то непостижимой, но обязательно злою силой. А обратившись к окружающей жизни, фантазия населяла ее образами странными и нередко отталкивающими: недостоверные житейски, они были глубоко достоверны как выражение романтического взгляда на мир.
Постепенно этот взгляд принял стройность и завершенность; тогда и укрепилась важнейшая для романтизма идея, что окружающая жизнь призрачна и неистинна, а действительные пропорции мира открываются лишь воображению. Для романтиков оно было вовсе не то же самое, что вымысел или фантазия. Еще и древние авторы знали, какой силой обладает поэтическая фантазия, сближающая предметы, как будто ничего общего друг с другом не имеющие: они совсем по-новому воспринимаются, волею художника оказавшись один рядом с другим. И вымысел всегда был свойством искусства – самый дерзкий, самый невероятный вымысел, позволяющий, например, послать Гулливера в государство, населяемое лошадьми, или представить, как хромой бес Асмодей срывает крыши с домов и узнает буквально все о людях, которые в них живут.
Романтики придумывали истории не менее удивительные и увлекательные. Например, немецкий поэт Адальберт Шамиссо рассказал о человеке, который потерял собственную тень. А англичанин Сэмюэл Тэйлор Кольридж – о птице-альбатросе, убитой моряком и потом его преследовавшей как возмездие. А вспомним американца Вашингтона Ирвинга, его новеллу об охотнике, хлебнувшем какого-то зелья, чтобы заснуть на много лет, а проснувшись, совсем не узнать родной деревни…
Но у романтиков фантазия – только ключ от двери, за которой лежит несравненно более просторный, безмерно более яркий мир воображения. Потому что воображение, как они его понимали, – это единственная возможность ощутить добро и красоту, являющиеся законом природы, и, поняв ее закон, сделать его обязательным для личности. Действительность, с которой человек сталкивается день за днем, травмирует его и своим убожеством, и своей хаотичностью. Однако за нею необходимо искать мир гармонии и одухотворенности – он заключен в природе, он таится и в самой человеческой душе. И если личность способна развить божественный дар воображения, этот мир станет ее неотъемлемым достоянием, возвысив человека над суетностью и ничтожеством повседневности.
В это романтики верили свято. Все бытие казалось им вечной борьбой жизни душевной, наполненной исканиями и никогда не успокаивающейся, – с косной, бесцветной, иссушающей внешней жизнью. Воображение и жизнь в обычном ее состоянии, устремления души, созидающей для себя блистательную гармоничную вселенную, и мелкие заботы обыденности, куда раз за разом приходилось опускаться с небес, – все это соединяется в романтическом произведении. В нем словно бы одновременно существуют два мира, отрицающих один другой, и такое двоемирие становится его художественным законом.
Вся первая четверть XIX века прошла в европейской культуре под знаменем романтизма. И в дальнейшем его влияние чувствовалось долго, хотя излюбленные романтиками мотивы и образы уступили место другим художественным представлениям. Осталось сознание, что романтизм произвел очень серьезную перемену в искусстве. Что он словно бы впервые открыл настоящие возможности, которые таятся в поэзии, живописи, музыке.
Для литературы это было великое время. И бесконечно богатое талантами, особенно поэтическими. Пушкин в годы своей южной ссылки, Лермонтов в лирике и поэмах, Генрих Гейне, Виктор Гюго, Адам Мицкевич, Шандор Петёфи, Перси Биши Шелли, Джон Ките, Эдгар По – когда еще одна и та же художественная вера соединяла стольких поэтов, отмеченных печатью гения!
Романтизм был явлением целостным: свои идеи он воплощал разными средствами, но не отступая от их существа. Тем не менее в культуре каждой страны он приобретал черты неповторимые. И это естественно. Ведь среди многого другого романтики утвердили и собственный, неповторимый взгляд на призвание художника. В человеке искусства для них не существовало разлада между творцом нетленной красоты и личностью, живущей заботами, тревогами, бедствиями своей родины. Творчество не мыслилось без самой непосредственной причастности к злобе дня. Романтизм оказывался больше чем искусством. Он становился философией жизни, кодексом поведения, принципом и формой существования.
Оттого Байрон встретил свой смертный час в Греции, поднявшейся на освободительную борьбу. Оттого Мицкевич отдал весь свой талант делу возрождения Польши. Оттого Петёфи сложил голову в бою, руководя восстанием против австрийцев, вспыхнувшем в Будапеште.
Типичные биографии поэтов-романтиков! Такие поэты не могли дышать воздухом библиотек. Им нужен был простор реального действия. Они были великими патриотами, чей патриотизм никогда не становился слепым и агрессивным. Вдохновляясь любовью к родине, они считали себя обязанными говорить о ней всю правду. Потому что иначе нельзя было расчистить путь к будущему.
Такая позиция сулила романтикам резкий конфликт с обществом. Немецкие обыватели не простили Гейне убийственных насмешек над их скудоумием, косностью и ничтожеством; поэт покинул Германию и умер на чужбине. В феврале 1830 года, на первом представлении пьесы Гюго «Эрнани» зал сотрясался от возмущенных криков и свистков: ретрограды почувствовали, какой заряд революционной энергии несут в себе монологи героев. Книги Гюго запрещали, а самого его травили; он тоже узнал боль изгнания. И другие романтики изведают такие же гонения и нападки: и Шелли, и Эдгар По, и Лермонтов. Поводы для клеветы изобретали разные, а судьба повторялась. Беспощадная и высокая судьба романтического поколения.
Каждый из его поэтов оставит долгий, нестираемый след в национальном самосознании, а нередко и в исторической жизни своей страны. Каждый прочертит в литературе собственную линию, которую не спутаешь ни с чьей другой. И, пересекаясь друг с другом, эти линии в итоге сплелись так тесно, что нужно видеть их все, чтобы романтизм предстал в своем настоящем облике, чтобы открылась и атмосфера времени, и смелость новизны в этой вечной тоске романтиков по идеалу, и в их искании великого дела, и в пристрастии ко всему необычному, красочному, таинственному. В напряжении чувства, всегда отличающем каждую их страницу. В язвительной их тоске, и кружащих голову озарениях, и разочарованиях поистине бездонных…
Для искусства это было ново и необычно. Романтизм ознаменовал особую художественную эпоху. Она была богата открытиями, которым оказалось суждено остаться в литературе надолго, быть может, навсегда. Постоянный конфликт, которым отмечены произведения романтиков, определялся несовпадением мечты и действительности: душа воспаряла к высокому, к бесконечному, а жизнь, возвращая мечтателя на землю, требовала считаться с реальным порядком вещей, сколь он ни отвратителен. Этот конфликт таил в себе множество художественных возможностей. Романтики по-своему – гораздо глубже предшественников – поняли, насколько многолика, изменчива, текуча внутренняя жизнь личности, которую тяготит невозможность воплотить в реальное свершение собственные прекрасные порывы. С Гарольдом пришла в поэзию раздвоенность переживаний, вечная неудовлетворенность и, став метой эпохи, вместе с ней не исчезла, потому что, характеризуя современников Байрона, она была еще и познанием законов, управляющих человеческим сердцем.
И не только эту раздвоенность, которую назовут рефлексией, открыл для поэзии романтизм. Он внес в искусство совершенно новые понятия о том, как сложно сочетаются в человеке чувства, которые, кажется, невозможно согласовать одно с другим, как стремительно они друг друга сменяют, как важны оказываются какие-то совсем мимолетные впечатления, – словом, обо всей бесконечно прихотливой жизни души. Романтики не могли и не хотели примириться с тем, что человек зависим от окружающего, личность для них была священной. Они все, а Байрон в особенности, верили в неотъемлемые права героя действовать в согласии со своей волей, не оглядываясь на обстоятельства и на желания других людей.
Они были индивидуалистами – в тогдашних условиях эта позиция означала вызов раболепию и тупой покорности, она была бунтарской. Романтик предпочел бы любые потрясения и невзгоды тому уделу, который был уготован большинству и большинством принят, – пусть страдание, пусть гибель, только не этот жребий послушной глины в руках бессмысленной и нелепой судьбы. Самому лепить собственную судьбу – вот о чем мечтали романтические герои. И эта мечта была одухотворенной, высокой. Но избранная романтиками позиция с самого начала таила в себе опасность своеволия, эгоистического произвола. «Воля есть нравственная сила каждого существа», – читаем у Лермонтова. Но не кто иной, как Лермонтов, быть может, с наибольшей художественной убедительностью сказал о том, что есть предел, за которым воля перестает быть нравственной. И тогда она страшна. Пагубна для каждого, кто пленился иллюзией безграничной, бесконтрольной свободы.
Романтический бунтарь, ощущая себя пленником пошлой действительности, считал естественным относиться к ней исключительно с презрением; потребовался совсем иной дух и уровень мысли, чтобы в презираемой жизни обычных людей открыть собственную нравственную правду и собственную ценность. Это смогло сделать поколение, шедшее вослед романтикам и романтизм глубоко пережившее, как молодой Пушкин, как Лермонтов, даже как Гоголь, напечатавший в юности мертворожденную поэму «Ганц Кюхельгартен», которой он впоследствии стыдился.
Романтики полагали, что личность, лишенная возможности осуществить свои устремления, пока ее окружает реальная будничность, обретет истинную полноту существования, от этой будничности обособившись – при помощи ли бегства, бунта или просто психологической дистанции, разделяющей романтического героя и «толпу». Они еще неотчетливо чувствовали, что воспевают, в сущности, свободу для одиночки. Но, славя бунтаря и не смущаясь тем, что герой этот неизбежно оказывается себялюбцем, романтики – во всяком случае, самые одаренные из них – сумели осознать, что чисто индивидуальный протест бесплоден, а подчас разрушителен: для самой личности, быть может, даже в большей степени, чем для людей, с которыми ее сводит судьба.
Да и как было не ощутить, что протест не увенчивается ничем иным, кроме горького признания беспомощности поколебать порядок действительности. А самому герою внушает убеждение, будто над ним тяготеет некий злой рок. Настоятельно напоминала о себе потребность не только в великом идеале, еще более – в великом деле, которому романтический избранник отдал бы весь пламень души. Но в тогдашнем мире дела не находилось, и оттого бунтарству почти обязательно сопутствовал скепсис, а невеселая ирония ко всему на свете, включая и самые благородные мечты, оказалась почти непременным свойством лучших романтических поэм и повестей. В каком-то смысле она была спасением от всех противоречий.
«Чайльд-Гарольд» предстал едва ли не энциклопедией романтизма: все важнейшие мотивы романтической литературы отобразились в поэме Байрона, словно в сложно устроенной системе зеркал. Тут был герой, со скукой, с презрением отвернувшийся от «рабов успеха, денег и отличий», преследуемый неутолимым душевным беспокойством, но слишком недоверчивый, ранимый, слишком во всем изверившийся, чтобы это беспокойство вылилось в какое-то реальное общественное действие. Тут была появившаяся с первых строф и прошедшая через всю поэму тема бегства от обыденности в красочные, романтичные страны, где пока еще не наложен запрет на мысль и чувство, и были ослепительно яркие картины таких стран – Испании, Греции, албанских гор, царственной природы средиземноморских островов, Венеции, над чьими каналами «бьет крылом История сама».
Был суровый фон – войны, восстания, трагедии людей и целых народов. На таком фоне как-то мельчали переживания Гарольда, который по мере развития сюжета все заметнее вызывал к себе достаточно ироническое отношение автора: Байрон о нем едва ли не забывает, настолько увлекла поэта панорама больших событий, открывающихся ему, пока он странствует вместе со своим персонажем.
Но, помимо иронии, была несомненно байроновская, не персонажу, а самому поэту принадлежавшая исходная мысль, которой скреплены в «Чайльд-Гарольде» самые разноплановые эпизоды. И эта мысль передавалась одним, но чрезвычайно емким понятием – тоска. Слово это для Байрона точнее всего выражало строй чувств всего его поколения.
Оно отозвалось немедленно и шумно. Спорили о Гарольде, спор шел и о поэме как литературном явлении. Допустима ли настолько свободная композиция, когда героя незаметно подменяет автор, а действие останавливается, перебиваясь обширными лирическими отступлениями, или вдруг начинает развиваться с немыслимой убыстренностью? Оправдана ли эта кажущаяся неспаянность частей? Можно ли приниматься за крупное произведение, не позаботившись о его общем плане, а порою вроде бы и совсем не следуя никакой логике развития?
Удивить эти споры не могут, ведь такова логика движения литературы: новизна всегда утверждается в ней трудно и встречает сопротивление староверов. О поэме Байрона судили, исходя из привычного опыта, а она этот опыт отвергала. Считалось, что творение поэта должно соответствовать определенному своду правил, нарушать которые нельзя. Форма существовала словно бы еще до того, как ложились первые строки на бумагу, первые мазки на холст, – художнику надлежало прежде всего подтвердить знание законов своего искусства, новаторство понимали как усовершенствование канонов, но не как отказ от всяких правил, чтобы создать что-то необыкновенное.
Романтизм порвал с подобными представлениями. Он предложил собственную философию искусства, и одним из ее главных положений было требование органичности: произведение рождается и растет естественно, как дерево, одевающееся листвой. Оно не должно походить на подстриженные кусты парка, потому что несет в себе и ту вольность, и ту каждый раз неповторимую цельность, какой обладает природа во всем ее бесконечном разнообразии. Плох художник, чьи картины механичны и обратят на себя внимание разве что своей унылой правильностью. Искусство – это творчество в полном значении слова. Самое важное в нем – смелость и нескованность воображения: оно всегда найдет ту форму, которая обладает гармонией, внутренним единством, завершенностью. Причем заведомо исключается любого рода насилие над свободным развитием мысли художника, над образами и ритмами, в которых она воплощается.
Другим заветным убеждением романтиков была свойственная им всем вера, что искусство призвано воплотить дух окружающей действительности. Это не означало, что нужно писать только о злобе дня, – нет, полет фантазии порой уносил романтического поэта и в давно минувшие времена, и в страны, которые никогда не существовали. Но сам язык его поэзии и пробуждаемые ею чувства, и композиция, и метафоры, и стиль – все обязано было свидетельствовать, что эти строки вышли из-под пера человека, который ощущает себя непосредственным участником событий, а не просто их случайным современником. Романтики очень много сделали для того, чтобы положить конец всякого рода абстракциям и отвлеченностям в поэзии. Они придали литературе значение самого яркого документа времени, в которое она создается и о котором свидетельствует. Лира Байрона неизменно звучала как голос своего времени, и это смущало людей, привыкших воспринимать искусство по-другому: для них оно было некой условностью, очень далекой от тревог текущей жизни.
Зато у тех, кто по-настоящему проникся настроениями и верованиями, нашедшими отзвук в романтизме, Байрон вызывал отношение восторженное – во многом оттого, что в нем увидели истинного поэта своего времени. Его глубокая родственность этому веку проявлялась не в том лишь, что Байрон вновь и вновь касался важнейших событий, которые были у всех на памяти или перед глазами. Она проявлялась и во всем характере его поэзии, даже в таких ее особенностях, которые кому-то могли показаться просто недосмотром или неумелостью.
Очень тонко это почувствовал Вяземский, старший современник Пушкина и один из самых горячих пропагандистов Байрона в России. Отметив в критической статье, что «Чайльд-Гарольд» и другие байроновские поэмы кажутся неупорядоченными, он твердо и ясно сказал, что никакого небрежения в них нет. Напротив, тут «мысль светлая и верное понятие о характере эпохи своей», когда совершенно иначе стал восприниматься сам ход жизни: «В историческом отношении не успели бы мы пережить то, что пережили на своем веку, если происшествия современные развивались бы постепенно, как прежде обтекая заведенный круг старого циферблата; ныне и стрелка времени как-то перескакивает минуты и считает одними часами». Неслучайно это выражение – «на своем веку». Вяземский родился в 1792 году. Он был участником Бородинской битвы. Он вошел вместе с русской армией в капитулировавший Париж. Он разделял многие идеи и устремления декабристов.
Человеку с такой биографией Байрон говорил особенно много; неудивительно, что Вяземский понял и объяснил характер Гарольда лучше, чем большинство соотечественников Байрона. В этом персонаже Вяземский, как и все, находил черты автобиографические, однако для него вовсе не было главным, насколько Гарольд схож со своим создателем. Куда существеннее, что «подобные лица часто встречаются взору наблюдателя в нынешнем положении общества». Иными словами, они состояние общества характеризуют, и оттого наивны или недобросовестны укоры поэту за то, что у него будто бы выборочный взгляд на вещи. Важно указать болезнь, определить ее природу. о том, что это типичная болезнь эпохи, не сомневался никто из вдумчивых читателей байроновской поэмы.
И в статье Вяземского перечислены все ее симптомы, впервые указанные Байроном, – распря жизни внутренней и внешней жизни, «щедрой для одних умеренных желаний так называемого благоразумия»; «волнение без цели» и «деятельность… не прикладываемая к существенному» – неизбежные последствия этого разлада; «упования, никогда не совершаемые» и, наконец, пресыщение, скука, тоска…
Знаменательно все это и свойственно времени до такой степени, что, по счастливой формулировке Вяземского, «нынешнее поколение требует байроновской поэзии не по моде, не по прихоти, но по глубоко в сердце заронившимся потребностям нынешнего века».
«Чайльд-Гарольд» еще не окончен, напечатаны лишь две первые его песни, но центральный герой уже вошел в пословицу, а поэме суждено обессмертить имя ее автора. Меж тем жизнь поэта Байрона только началась, и вся его дорога, собственно, впереди.