Несется разбитыми войной европейскими дорогами просторный экипаж, мелькают в окне большие города и безвестные селенья: Остенде, Брюссель, деревушки по Рейну. Островерхие кирхи выглядывают из пышной зелени рано распустившихся крон, черепичные крыши утонули в цветенье старых вишен и яблонь. Уже проступили на горизонте очертания гор, клиньями вонзающихся в безоблачное небо. На почтовых станциях все чаще попадаются причудливо одетые люди в пастушеских шляпах, а воздух какой-то особенно густой, напоенный ароматом альпийских лугов, «бальзамический», как говаривали в старину. Швейцария, или, по тогдашним атласам, Гельвеция. Истинный рай на земле.
Байрон решил сделать остановку на Женевском озере. Русский путешественник Николай Карамзин побывал тут ровно четверть века назад. Горы и долины гельветийские восхищали его безмерно: «Всякое дуновение ветерка проницает, кажется, в сердце мое и развевает в нем чувство радости. Какие места! Какие места!.. Ах! Если бы теперь, в самую сию минуту, надлежало мне умереть, то я со слезою любви упал бы во всеобъемлющее лоно природы, с полным уверением, что оно зовет меня к новому счастию…»
Слог Карамзина становится в швейцарских письмах непривычно торжествен, возвышен. Впечатления ли, очищающие душу, тому причиной, или чарующие пейзажи воспламенили надежду, что благость природы сделает благостным и людской жребий, – во всяком случае, нигде не отыскать у Карамзина столь проникновенных страниц. Да и не удивительно. Ведь к женевским берегам влекла его не одна любознательность. Он ехал поклониться своей святыне: как мог он миновать места, «где величайший из писателей осьмого-надесять века укрывался от злобы и предрассуждений человеческих».
Жан-Жак Руссо покоился на острове посреди озера, воспетого им в бессмертной «Юлии, или Новой Элоизе». Роману этому дан подзаголовок «Письма двух любовников, живущих в маленьком городке у подножия Альп». Напечатанный в 1761 году, роман стал настольной книгой для нескольких поколений. Может быть, за все столетие не было произведения, которое в такой степени помогло бы укрепиться понятиям и настроениям, сделавшим Французскую революцию неизбежной.
Понять эту связь не так-то просто: Руссо, кажется, сочинил лишь трогательную историю несчастливой любви, столкнувшейся с властью сословных норм и неразумно устроенных отношений. Но эта история заключала в себе философский и нравственный смысл, поистине убийственный для господствующего порядка вещей.
О том, «каков он, истинный общественный порядок», книга Руссо сказала с простотой и ясностью, доступной лишь гениям: «Пусть же люди занимают положение по достоинству, а союз сердец пусть будет по выбору… Те же, кто устанавливает его по происхождению или богатству, подлинные нарушители порядка, их-то и нужно осуждать или же наказывать». Нам эта мысль представляется очевидной, но двести с лишним лет назад дело обстояло иначе. «Новую Элоизу» прочли как манифест бесправных и отверженных, в ней узрели посягательство на фундаментальные основы, которыми держалось общество. Сколько копий было сломано в яростных спорах, ею вызванных.
А неодолимая притягательность «Новой Элоизы» для всех, кто дорожил справедливостью и правдой, росла и росла год от года. Сентиментально настроенные сверстницы Юлии проливали потоки слез, читая о злоключениях, которые ей выпало пережить, и поминутно встречая в книге сентенции вроде этой, принадлежащей герою романа, учителю Сен-Пре: «Что за роковой дар – чувствительная душа! Того, кто обладает этим даром, ждут на земле одни лишь скорби и печали…»
Однако людей, проникших в логику Руссо, «Новая Элоиза» поражала не только своей тончайшей картиной жизни сердца, а не внешних происшествий, хотя они почитались для романа обязательными, и не только твердостью, с какой автор говорил о дурных принципах, как об источнике всех бедствий, – из этой книги были сделаны выводы намного более глубокие и решительные, хотя бы тем же Карамзиным, писавшим много лет спустя: «Для существа нравственного нет блага без свободы».
При жизни Руссо бедствовал и терпел гонения, умер он в 1778 году почти нищим. Конвент признал этого мыслителя одним из духовных вождей революции, его прах перенесли в Пантеон. А пока Руссо лежал в родной земле, его могила успела превратиться в место паломничества. С разными чувствами сюда приезжали, однако одно было общим: гельветийская природа, скромная красота озерных бухт, каштановые рощи вокруг городка Веве и деревни Кларан – все это воспринималось так, как будто сию минуту покажутся на какой-нибудь старой аллее Сен-Пре, Юлия, ее подруга Клара и разыграется какая-нибудь из знаменитых сцен романа, навсегда запомнившаяся с юности. Карамзин обошел здесь каждый уголок, словно бы мысленно перечитывая книгу, столь многое для него значившую. Вот с этого утеса намеревался броситься в волны отчаявшийся Сен-Пре, написав возлюбленной, что в последний раз взглянул на ее отдаленное жилище, одолжив телескоп у местного священника. А в этой живописной деревеньке стоял дом Юлии, и этот сад слышал признания, каких до Руссо никто не решался воспроизвести. И лесок у горного уступа все еще сохранился, тот самый, где произошло бурное объяснение, увенчанное первым поцелуем. А чуть подальше «волны озера омывают стены укрепленного Шильиона; унылый шум их склоняет душу к меланхолической дремоте».
Вероятно, Карамзину сообщили предание, связанное с Шильонским замком, где был заточен Франсуа Боннивар, женевский гуманист, прославившийся, когда в XVI веке его родина вела борьбу с герцогом Савойским. Легенда утверждала, что Боннивара и двух его братьев схватили разбойники и доставили герцогу, который велел содержать их в мрачном подземелье, затопляемом во время наводнений; здесь он провел шесть лет, пока не вышел на свободу один – братья его погибли. И так велика была его скорбь, что он хотел вернуться в свое узилище, оставшись безразличным к приветствиям женевцев, чтивших своего героя.
Байрон услышал этот рассказ, совершая плавание по Женевскому озеру и вечерами перечитывая «Новую Эло-изу». Руссо был одним из писателей, более всего повлиявших на него еще в студенческую пору; не оттого ли он и направился в Женеву, распрощавшись с родиной? А в Женеве его ждала встреча неожиданная и радостная. Здесь находился поэт Шелли. Перси Биши Шелли, чье имя трепали на всех углах, вторгаясь в частную его жизнь столь же бесцеремонно, как только что вторгались в семейные дела Байрона.
Те четыре июньских дня, что они вместе провели, наняв лодочника, который показывал им описанные у Руссо деревни и рощи, сблизили двух поэтов навсегда. Шелли был младше четырьмя годами и как бы шел по стопам Байрона: чуть позже поступил в Итон, школу, соседствующую с Харроу и не менее престижную, потом был студентом Оксфорда, вечно соперничавшего с Кембриджем. С детства независимый, наделенный огромным художественным дарованием и начитанный, как немногие в его поколении, Шелли вдохновлялся пламенными мечтами о прекрасном завтрашнем мире. Он ненавидел всякий, в особенности религиозный, фанатизм; придя к мысли, что религия несостоятельна, он анонимно издал атеистический памфлет; авторство его раскрылось, и Шелли исключили из университета.
Предки его принадлежали к старинному аристократическому роду, но это не спасло положения. Напротив, Шелли было отказано во всякой помощи. Из чувства сострадания он женился на девушке, задавленной нуждой и погибавшей от рано развившейся болезни. Брак оказался неудачным и доставил им обоим много горьких минут. Харриет опускалась, устраивала дикие сцены, и атмосфера в их нищем доме становилась невыносимой. Последовал разрыв; в ноябре 1816 года Шелли узнал, что Харриет наложила на себя руки.
К этому времени он уже давно жил на континенте, отрезав себе все пути к примирению с родней. Гостя у известного философа и писателя Годвина, Шелли познакомился с его дочерью Мэри, которой еще не исполнилось семнадцати лет. Любовь вспыхнула мгновенно и захватила без остатка. Презрев условности, Мэри последовала за своим избранником. Легко представить, какого мужества требовал подобный шаг. Вопли о поругании нравственности, о безбожии, о разврате неслись вслед молодым супругам, где бы они ни появились.
Кому, как не Байрону, было знакомо это ханжеское бездушие! Он давно знал и высоко ценил поэзию Шелли, с восторгом отозвался о его «Королеве Маб» – светлой романтической фантазии, «картине нравов и простых радостей идеального, но земного общества», как называл свою поэму сам автор. Незадолго до отъезда из Англии прочел он и «Аластора» – очень свободное переложение мотивов гётевского «Вертера». Шелли прекрасно знал немецкий язык, был в курсе всех новинок философии и литературы Германии. Родина романтизма для него давно стала духовной родиной.
Байрон в своем отношении к романтическим идеям вовсе не отличался такой последовательностью, как не был он до конца тверд в суждениях о религии. Споры с Шелли начались сразу же; нередко они становились острыми. Когда дело касалось богословских вопросов, Байрон охотно соглашался с тем, что церковь служит не Христу, а кесарям, помогая укрепиться гнету, однако он считал, что вера как таковая необходима – без нее личность утрачивает сознание непреложной духовной истины. Шелли был убежден, что истины, явленной божественным откровением, не существует. Ее порукой является не страх перед возмездием, но органическое чувство человеческого достоинства, которое каждый должен в себе сохранять и приумножать. Он в этом отношении был радикальнее всех своих современников. Да и не только в этом.
Романтизм увлек Шелли безоглядно, и он не замечал, что немецкой разновидности романтизма особенно присущи чистая созерцательность, идеалистическое представление о том, как развивается история. Все это передалось и его собственной поэзии – Байрон зорко подметил такого рода слабости, но не смог убедить Шелли, что необходим более аналитичный, трезвый взгляд на природу человеческих отношений и на самого человека. Шелли все так же витал в горних сферах отвлеченной мысли, и мир для него состоял из полярностей абсолютного добра, спорящего со столь же безусловным злом, а люди разделялись на озаренных пророков и ничтожных филистеров. Он и Байрону внушал, что тот призван отринуть всю земную суету: «Неужели этого мало – рождать великое и доброе, которому суждена, быть может, вечная жизнь? Неужели этого мало – стать источником, из которого будут черпать красоту и силу?… Вы уже обнаружили дарования необыкновенные. Создав уже столь много… чего не сможете вы свершить в будущем?» А Байрон иронизировал над такими тирадами: романтические воспарения, быть может, хороши в поэзии, но не в реальной повседневности.
А все-таки соединяло их с Шелли настолько крепкое родство мироощущения и судьбы, что перед этим не так существенна оказывалась полемика, постоянно вспыхивавшая вокруг частностей, как и вокруг серьезных материй. Какое-то властное обаяние исходило от самого облика Шелли, и невозможно было противиться ни его вдохновенным речам, ни свету, который излучали эти огромные печальные глаза на бескровном лице, с юности отмеченном печатью страданий. Чувствовалась за его хрупкостью отвага поистине неукротимая и готовность молча вынести любой удар, не отступив от своей веры. Он клялся преданностью свободе, которая покончит со всеми угнетателями, и никто бы не заподозрил, что в устах Шелли это только слова.
На озере они наговорились вдосталь – два изгнанника, два тираноборца, два бунтаря против светского лицемерия, вызывавшие ужас у богатых бездельников, которые к лету съехались в Женеву со всей Европы. Байрон с усмешкой рассказывал, как некая почтенная леди упала в обморок, когда лакей доложил о его приходе. На женевских виллах каждый вечер устраивались приемы – Байрона после этого случая перестали на них приглашать. Выйдя на балкон утром, он часто замечал, что из соседней беседки его разглядывают в подзорную трубу. Перед Мэри Шелли и ее сводной сестрой Клэр Клермонт захлопнулись двери всех салонов.
С Клэр у Байрона сложились нелегкие отношения. Она принадлежала к числу его неистовых поклонниц; когда травля Байрона приняла совершенно дикие формы, она, преступив приличия, добилась встречи с ним и призналась в любви. Все это происходило накануне отъезда, Байрон был подавлен, бесконечно одинок и не смог противиться ее энтузиазму. Но с его стороны не было чувства, хотя бы отдаленно родственного любви. А о новом браке не могло зайти и речи.
Был краткий роман, и, увидев Клэр в Женеве, Байрон испытал одно лишь раздражение. Она же решила, что в безропотном служении великому поэту ее призвание на всю жизнь. Ей только что сравнялось восемнадцать лет; с портрета смотрит некрасивая девушка, чей взор выражает решительность, свойственную лишь очень сильным характерам. В отличие от Беллы, она не пыталась прививать Байрону собственные понятия, не ревновала его к былому, она просто хотела быть с ним рядом, что бы по этому поводу ни говорилось. Но, уступив минутному порыву, он теперь лишь тяготился и ее преданностью, и ее упорством.
В январе 1817 года он вторично стал отцом. Девочку назвали Аллегрой; Байрон настоял на том, что она будет воспитываться в католическом монастыре, встречаясь с Клэр только в том случае, если он сочтет это необходимым. Это было жестоко, и Шелли при всей своей деликатности высказал Байрону упрек в немилосердии. Возражать тут было нечего. Байрон отмалчивался, а про себя думал о том, что даже люди, искренне почитающие себя его друзьями, не могут понять, как естественны – тем более в его положении – такие вот срывы, за которые потом тяжело расплачиваешься. Как горько сознавать невозвратимость Ады, о которой, растравляя душу, напоминает эта малютка, пусть он старается, искренне старается ее полюбить…
* * *
Он был угрюмо настроен в то швейцарское лето, отпугивал от себя непонятными вспышками ярости, неделями запирался на вилле Диодати и писал, в одной поэзии находя радость. Виллу он нанял, пленившись окрестной тишиной; волны плескались о старую чугунную ограду, с гор наползал туман. Байрон заканчивал третью песнь «Чайльд-Гарольда» и обдумывал «Манфреда» – свою первую драму. Иногда приходили письма от Августы. Она старалась ободрить и утешить. А он чувствовал, что жизнь вдали от нее – может быть, самое жестокое наказание, какому его подвергла судьба. И, оторвавшись от больших своих рукописей, сочинял грустные, просветленные стихи, в которых Августа названа единственным светлым лучом, прорезавшим сгустившуюся вокруг тьму.
«Тьма» – так озаглавлено тогда же им созданное большое стихотворение, где выражены горестные мысли о человеческом уделе, о будущем, уготованном людскому сообществу. Бывают в жизни больших поэтов минуты особого вдохновения, когда им совершенно отчетливо, во множестве подробностей видится жизнь, какой она станет через много десятилетий. Объяснить эти видения одними лишь конкретными обстоятельствами, в которых слагаются подобные стихи, невозможно, скорее, тут действует неосознанный творческий импульс, «сон», как в таких случаях говорил Байрон. Он написал «Тьму» сразу набело, в один вечер. Читателей она напугала своей беспросветной, мучительной мрачностью. Байрон описывал крушение мира: погасло светлое солнце, и земля «носилась слепо в воздухе безлунном», и пылали города, «и быстро гибли люди», капитулировав перед смертью – «бесславной, неизбежной». Вспоминался Апокалипсис – самые трагические и, наверное, самые поэтичные страницы Библии, на которых рассказано, как наступил конец света и свершился Страшный суд.
Конечно, не одна лишь Библия содержит такие картины. Они возникают в мифах многих народов, в преданиях индейцев, в иранских и индийских легендах, в священных текстах сектантов и раскольников, смертельно враждовавших с господствующей церковью и веривших, что Антихрист уже шествует по земле. Наука называет эти представления эсхатологическими – от греческого слова, означающего «последний». Ведь основной мотив всех сказаний подобного рода – неотвратимая вселенская катастрофа, которая видится как возмездие за неправедную жизнь, а иногда и как очищение, как начало жизни по правде. Пламя ненависти к существующему миропорядку придает многим из этих притч явственный революционный пафос.
Чувствуется он и у Байрона: в суровой образности изображения последних судорог мира, в решительности, с какой поэт отказывается от «робких надежд», за которые люди цепляются, словно тонущий за соломинку. «Еврейские мелодии» отточили его слух, и в Библии он безошибочно улавливал все оттенки доминирующего поэтического мотива, а для Апокалипсиса таким мотивом была великая скорбь о грехах человеческих, за которые воздается столь страшной карой. Греховный мир, который обречен погибнуть, – в стихотворении Байрона эта тема тоже основная, и гамма красок предельно сумрачна, строга, однотонна; иной она просто не могла быть. По-своему она завораживает, хотя и внушая трепет ужаса; фантазию Байрона сочли только библейской стилизацией, более всего говорящей о том, какой глубокий душевный кризис переживает сам поэт.
Мы прочтем «Тьму» иначе. Мы знаем, что совсем не фантастическими оказались эти безотрадные пророчества и что действительность нашего века, как ни горько думать об этом, предоставила свидетельства вероятности именно такого финала:
И нам нелегко преодолеть в себе такое чувство, что тем пасмурным июльским днем 1816 года поэтический гений перенес Байрона на сто двадцать девять лет вперед, в страшное хиросимское утро 6 августа, когда белесое от жары небо заволоклось грибовидным облаком первой атомной бомбардировки, и нежданно хлынули потоки черного дождя, и огненный смерч пронесся по городу, никого не щадя на своем пути.
Нам нелегко прочесть байроновскую «Тьму», отделавшись от иллюзии, что она написана сегодня, а не в то бесконечно далекое время, когда никто не допускал и мысли о самоуничтожении человечества как о реальной возможности. Да, эти стихи выразили определенное душевное состояние автора. Но в поэтическом ощущении мира нет разрыва между глубоко личным и значимым для всего человечества. Или просто не будет поэзии.
Когда было напечатано еще одно замечательное стихотворение этой же поры – «Сон», люди, знавшие Байрона, без труда опознали прототипов, скрытых за образами юноши и девушки, о чьей судьбе тут говорилось. Он – разумеется, Байрон, она – Мэри Чаворт, юношеская незабытая любовь. Действительно, многое совпадает с подлинными фактами в этой грустной повести, поведавшей, каким огромным счастьем была та далекая встреча, и каким жестоким страданием обернулось неумение – а может быть, нежелание – довериться голосу чувства, и какие муки уготовила ему и ей жизнь, не прощающая беспечности. Долгой, печальной чередой проходили перед читателем годы скитаний возмужавшего подростка, оказавшиеся и годами смятения, тоски, подавленности, как будто рок предназначил ему вечно читать книгу ночи, позабыв, что где-то сияет радостный луч надежды. И развертывался свиток другой судьбы, еще более жестокой, потому что ее увенчивало безумие – неотвратимое, как расплата.
Но и «Сон» был не только исповедью. Не только для этого поэт, потрясенный «виденьем мимолетным», из давних своих лет вызывал исчезнувшие тени. Не ради воспоминаний искал он образы, в которых смешиваются действительное и грезящееся, зеленые холмы Эннесли-холла и навеянные фантазией развалины среди раскаленной пустыни, по которой бредет одинокий путник, сельская часовня по дороге к Чавортам, восход луны над парком, поникшие ресницы возлюбленной, когда она стоит пред алтарем – с другим. Если подразумевать соответствие реально бывшему, картины эти очень неточны, но в лирике решает правда чувств, которая важней, чем достоверность изложения. Байрона притягивал и волновал «обширный мир действительности странной», который открывается сновидением. В этом мире
А этот краткий миг в стихах Байрона предстал наполненным болью настолько острой и невымышленной, разочарованием настолько глубоким и опустошающим, что и речи не могло быть о том, чтобы подобную рефлексию вызвала лишь горечь неудавшейся, пусть даже необычайно страстной любви. В сущности «Сон» был, как и все у Байрона, не авторским монологом, но исповеданием поколения. И не об одном себе, но обо всех, прошедших дорогой тех же духовных поисков и тупиков, говорил он, возвращаясь памятью к поре своих светлых грез, оборвавшихся так резко и трагично, восстанавливая звенья последующей жизни. Жизни, в которой иллюзии развеивались с безжалостной, жестокой последовательностью. Под его пером очерчивался контур истории, пережитой им самим, и она совпадала с контурами общественной истории. А тогдашнее настроение Байрона только помогло договорить до конца все то, что обозначилось уже и в «Чайльд-Гарольде», и в «Ларе»:
Слова Пушкина о байроновском «унылом романтизме», настоянном на индивидуалистическом своеволии, – они обронены в «Евгении Онегине» мимоходом, однако содержательны безмерно, – эти слова вспомнятся каждому русскому читателю трагической лирики 1816 года. И она же, эта лирика, потребует поправки к ним: своеволия в ней нет. Есть другое – усталость, подчас безверие, кризис идей и убеждений. Причины, которые к нему привели, станут понятны, если, помимо обстоятельств биографических, не забывать об атмосфере, воцарившейся в Европе после наполеоновских войн. Личная драма накладывалась на ощущение катастрофы, разделяемое теми, кого пробудил к жизни могучий ветер 1789 года. Тьма подступала со всех сторон.
Но Байрон не стал ее безвольным пленником. Случались приступы безнадежности, находили мгновенья отчаяния – все равно возвращалась вера, что недалек он, «грядущий взлет Свободы», который Байрон призывает в сонете, открывшем поэму «Шильонский узник». Теснятся, перебивают друг друга мысли, которые невозможно согласовать. Резкой светотенью отражается в стихах этот спор конфликтующих начал.
В разговорах с Шелли они часто касались мифа о Прометее – прекраснейшем из героев античности. Оба задумали воссоздать этот образ, оба выполнили замысел: Шелли написал драму, Байрон – стихотворение, входящее в тот же швейцарский цикл. Для обоих Прометей был символом вольного человеческого духа и мученичества, принятого ради людей. Но получились разные образы. У Шелли это бунтарь, который ниспровергает Юпитера, освобождая людей от рабской зависимости, от убожества, от страха. Торжествующей нотой звучит финал его гимна во имя самопожертвования. А у Байрона? Его Прометей воплощает гордость. И сострадание – он, титан, «не мог смотреть с презреньем бога» на людские муки. И терпение – разгневанный Зевс тщетно добивался исторгнуть у него слезы.
Он воплощает беспредельное мужество, а в определенном отношении – жребий человеческий; хранить достоинство в несчастье, не покоряться, оставшись твердым в нескончаемой «борьбе страданий и воли». Сам бунт этого Прометея становится его победой, сама смерть – его торжеством. Стихотворение Байрона не назовешь ликующим, оно трагично. Но это высокая трагедия несмиренности. Прометей – только человек, которому ведомы порывы, не увенчиваемые зримой наградой, ведомо ощущение тщеты своих усилий, однако ведь
В строках этих выражена главная мысль, которая вдохновляла Байрона, когда создавал он свои философские стихотворения и поэмы, беспощадно отбрасывая иллюзии, но не поступаясь верой, которую пронес через всю жизнь, – верой гуманиста.
* * *
«Неволя была, кажется, музою-вдохновительницею нашего времени», – заметил Вяземский в статье 1823 года, где дан разбор только что появившегося «Кавказского пленника». И рядом с поэмой Пушкина называл еще одну – «Шильонский узник». Она недавно переведена Жуковским, и уже это делает ее событием для русской поэзии, потому что так у нас не переводил еще никто. Пушкин откликнется в письме: «Должно быть Байроном, чтоб выразить с столь страшной силой первые признаки сумасшествия, а Жуковским, чтоб это перевыразить».
Лишь со временем откроется, что Жуковский не только нашел блестяще точный русский эквивалент байроновской ритмики и образности, но слегка поправил оригинал. Потрясающая правда чувства, поразительная смелость контрастов, высокая простота слова – все это Жуковский сумел передать, как истинный мастер. А все же получилась не совсем та поэма, какую написал английский автор. В ее герое Жуковский увидел «мученика веры и патриотизма». Байрону же были безразличны религиозные побуждения, заставлявшие исторического прототипа осенять себя крестом, бросая вызов врагам родины. В участи Боннивара, гражданина Же невской республики, жертвующего своим благоденствием во имя ее свободы, Байрон прочитывал собственную участь искателя великой идеи, которому предуготованы лишь тяжкие страдания и усталость от жизни, уподобляющейся тюремным будням.
На самом деле совпадений тут не было, и в качестве документального свидетельства о Франсуа Бонниваре поэма Байрона не выдержит проверки. Зато она осталась, вероятно, непревзойденной во всей романтической лирике как художественный документ, который с поистине трагической мощью выразил то трудное время – годы после-наполеоновской реакции, годы безнадежности и бездорожья. И через всю поэму, сталкиваясь, споря друг с другом, протянулись темы Святой Вольности, чей «дух не может погасить тюрьма», и резко ее перебивающий мотив совершенно иного значения – он настойчиво подчеркнут образами мученичества, цепей, неволи. Боннивар прекрасен, когда его воодушевляет свободолюбие патриота; Боннивар вызывает лишь жалость, когда мы видим его узником сырой темницы, призывающим смерть, которая лучше, чем муки плена. Два эти начала невозможно разъединить; неповторимое звучание поэмы тем и создано, что они слились настолько органично.
Да, неволя действительно вдохновляла лиру Байрона в ту нелегкую для него пору. Томится в мрачном замке Боннивар. А Манфред, герой одноименной драматической поэмы, тщетно пытается вырваться из иного заточения, сознавая себя плененным духом, игрушкой в руках враждебных ему сил. Он полагал, что равен Прометею, и в нем различимы отблески огня, похищенного античным героем на благо людей. Трагедия в том, что пламя, сжигающее Манфреда, поддерживается не любовью к человечеству, а презрением к нему, гордыней, убивающей в нем все земное. Ни Конрад, ни Лара не могут с ним сравниться в испепеляющей ненависти, которую вызывает у этого героя обыденная жизнь и «жалкий облик человека», позабывшего, что он не просто прах, но «смешенье праха с божеством». А эта надменность, это не в меру обострившееся сознание своего избранничества обернутся для Манфреда одиночеством гнетущим, неодолимым, и бестрепетностью некогда могучей души, и чувством ненужности мира, в котором и он никому не нужен:
«Манфред» явился первой попыткой осуществить давний замысел драмы в духе Шекспира, которая говорила бы о сегодняшних заботах. Байрон начал его писать, едва вернувшись из поездки по Бернским Альпам ранней осенью 1816 года. Это путешествие запомнилось навсегда.
Высились гигантские ледники, тропа шла гулкими ущельями со следами обвалов, сверкал на недоступных вершинах голубоватый снег, замки и смотровые башни висели над темными пропастями. Поэт был восхищен этой величественной панорамой. Его впечатления отзовутся в драме суровостью пейзажа, возникающего в ключевых сценах, образами заоблачных скал, где даже птица не решается свить гнездо, и нагих гранитов, и расщелин, дышащих ядовитым паром. Непримиримая категоричность Манфреда, его монологи, накаленные безудержной страстью, полярность устремлений, в нем накрепко соединившихся, отказ от каких бы то ни было полутонов – сам характер поэтического повествования оказывался сугубо романтическим, необычным.
Но драматического напряжения все это создать не могло. И не помогали ни намеки на какую-то страшную тайну Манфреда, о которой, даже закрыв последнюю страницу, можно лишь догадываться, ни появление в пьесе таких персонажей, как аббат, пытающийся спасти героя, заставив его покаяться и смириться, или Ариман, злое божество, в персидской мифологии олицетворяющее силы ада. Кто-то из критиков тогда же не без причины заметил, что «Манфред» – не драма, а только сильно растянувшийся монолог заглавного героя и что три акта, на которые разделена пьеса, остаются чистой условностью, поскольку действия нет ни в одном.
Может быть, и правда справедливее было бы назвать «Манфреда» поэмой. Такое уточнение не лишне и не формально: драматическому писателю подобает знать законы сцены, или уж незачем использовать театральную форму. «Манфред», как и все другие пьесы Байрона, страдал оттого, что в нем не было той сжатости и энергии, какую в себе содержит поэзия, но и столкновения противостоящих характеров, дающего жизнь драме, не возникало. Оттого современники и не оценили все содержательное богатство, здесь скрытое.
Исключение, кажется, составил лишь Гёте, отозвавшийся о «Манфреде» очень лестно и заметивший, что это английский «Фауст». Правда, Байрон отрицал знакомство с великой книгой Гёте, отговариваясь тем, что не читает по-немецки. Это, конечно, не должно помешать, когда, сравнив два произведения, мы обнаружим немало аналогий и задумаемся над их смыслом. Задумаемся, в частности, над тем, действительно ли Байрон, как сказано у Пушкина, «ослабил дух и формы своего образца», взявшись в «Манфреде» предложить собственный вариант гётевского «Фауста».
Аналогии видны вполне отчетливо. И Манфред, и Фауст постигли едва ли не всю человеческую мудрость, но постигли и другое – «что в знании нет счастья». Занятия магией обоим дали власть над духами, но не освободили от чувства ущемленности, неполноты подобного существования, которое они стремятся поменять на жизнь целостную и насыщенную истинной радостью, даже если нет иного пути к этой жизни, помимо сделки с дьяволом. Оба невольно или, по крайней мере, не сознавая своей вины оказались причиной гибели женщин, которых любили, оба изведали жажду «объять умом вселенную, весь мир». Оба прошли через страшные испытания, осознав, сколь мизерна человеческая воля перед всевластными и неумолимыми законами бытия.
Такое сходство не могло быть случайностью, но напрасно было бы думать, что Байрон, все-таки знавший «Фауста», с которым познакомил его в Швейцарии один из друзей, попросту подражал Гёте. Нет, скорее, он с ним полемизировал. Ведь Фаустом движет высокая идея служения людям, и, если она не всегда способна воплотиться в реальность, повинны прежде всего не его собственные слабости и заблуждения, повинно глубокое несовершенство мира, в котором он обитает. А Манфред? Его идея совсем иная. Это байронический герой в своем самом последовательном осуществлении, и побудительный мотив, сокровенная пружина любого его действия – разъедающая рефлексия, скорбь о действительности, слишком убогой для избранных натур и слишком их связывающей. Он желал бы освободиться от всех обязанностей перед этой ничтожной жизнью и перед людьми, с которыми так или иначе соединилась его судьба.
У Манфреда как бы свой, совершенно особенный круг понятий, не имеющий никаких точек соприкосновения с принятыми критериями добра и зла. Однако нельзя стать независимым от них лишь силою воли, даже необычайной. Еще существеннее, что такая независимость губительна, и чем более последовательно личность ее добивается, тем быстрее происходит разложение самой личности.
Романтики восславили восстание против всякого авторитета и всякой искусственно навязываемой нормы, веря, что лишь в торжестве индивидуальной воли, не считающейся ни с какими установлениями и традициями, священными для большинства, человек обретает духовную истинность бытия. А Байрон, которого эта романтическая идея влекла почти неодолимо, тем не менее сумел почувствовать, к какой опасной крайности она обязательно приводит. И многими своими стихотворениями (а особенно восточными поэмами) оправдав ту характеристику, которую дал ему Пушкин, назвавший Байрона поэтом «безнадежного эгоизма», он в то же время оказался антагонистом романтической веры в личность, почитающую себя свободной от всего суетного и земного, ответственной только перед самою собой.
Странное противоречие! Но как оно естественно и неизбежно для Байрона, заслужившего звание первого романтического поэта Европы и тяготившегося такой ролью, потому что отнюдь не во всем отвечал его представлениям сам романтизм. Как тесно все это переплелось в его душе, в его поэзии – мятежничество, «с небом гордая вражда», апофеоз свободного человека и твердое убеждение, что такая свобода бесцельна, если нет исторического дела, которому она служит. И чувство необходимости прочного морального основания, а не одной лишь жажды разрыва со всем, что мешает личности осуществиться. И «мировая скорбь».
В байроновских пьесах – «Манфреде» и потом в «Каине», написанном пять лет спустя, – противоречия эти напряглись, достигая своего предела. Байрон не дорожил ни психологической правдой характеров, ни спецификой театра, требующего зрелищности. Он создавал драмы идей, еще точнее – драмы романтического сознания. Может быть, впервые оно ощутило свои истинные начала и теперь билось над необходимостью придать им реальный гуманистический пафос. А решить подобную задачу оказывалось невозможно, если личная воля по-прежнему почиталась беспредельно свободной и полноправной, если содержанием жизни все так же оставался бунт против ложных установлений – и только он. Пьесы Байрона расценили как свидетельства кризиса, испытываемого поэтом. А на самом деле они лишь выразили кризис всего романтического мировоззрения.
Ему не дано было осуществить главную идею, которой жило все поколение, – идею свободы. Постоянно возвращаясь к Руссо в тот год, когда создан «Манфред», Байрон не мог не задуматься и над тем, как решал проблему свободы женевский мыслитель. Словно бы предвидя последующие перемены умонастроений, Руссо со всей определенностью высказался в том смысле, что необходима общая воля человечества, а не произвол одиночки, хотя бы и вдохновленной самыми благородными целями, – иначе свобода останется пустой и даже опасной химерой. Но ведь Руссо, как и другие просветители, не был свидетелем потрясений, перекроивших всю европейскую жизнь, он лишь предчувствовал их. Романтики явились на сцену, когда гроза отшумела, а жизнь изменилась необратимо. И в то, что некая общая гуманная воля еще возможна, они не верили. Полагались только на деятельные усилия избранника, являющего пример истинно свободной личности будущего. А потом убеждались, что «безнадежный эгоизм», питающий демоничность такого героя, не ведет никуда.
Это была коллизия, мучившая лучшие умы той эпохи. Обратимся еще раз к Лермонтову и перечтем «Демона». Тут тоже отзывается «Фауст», но еще отчетливее – Байрон, а в особенности его драмы. Он напоминает о себе и вложенным в уста Демона презрением к плоской добродетели, и порывами к ничем не стесненной свободе: всегда, во всем. Он словно бы незримо присутствует и в этой вызывающей апологии зла, коль скоро условия жизни враждебны настоящему добру, и в бескрайней тоске, которая преследует Демона как фатум:
Но главное – он как бы предуказывает конечную мысль «Демона»: абсолютная свобода личности недостижима, да и не нужна. У Лермонтова эта мысль выражена образами, схожими с байроновскими, однако чаще бывало, что к ней приходили, с Байроном споря. В нем видели лишь индивидуалиста, готового всем пожертвовать ради своего идеала, а идеалом оказывался человек, преодолевший зависимость от окружающей жизни, порвавший с нею бесповоротно и, как Манфред, обрушивающий громы и молнии на головы приспособленцев, которые рабски следуют ее законам:
Лермонтов прочел Байрона несравненно тоньше, глубже, уловив и ярость бунта, одушевляющую его героев, и свойственное им соединение героики со скепсисом, безверьем, сомнениями, и неотвратимость катастроф, которыми увенчивается их путь. Там, где другие находили только гордость одиночки, Лермонтов обнаружил драму, порожденную временем и на собственный лад изведанную каждым, кто заплатил романтическому пониманию реальности необходимую дань.
И может быть, даже не столько по самим пьесам Байрона, сколько по лермонтовской интерпретации коллизий, в них развертывающихся, видно, какой глубиной обладают эти противоречия, эти центральные конфликты, которые «Манфредом» и «Каином» были впервые обозначены. Собственно, весь XIX век пройдет под знаком их осмысления. А мотивы, которыми определяются поступки заглавных героев, останутся жить, когда самого Байрона уже давно не будет на свете.
Потому что в каком-то смысле это вечные мотивы – боль, причиняемая бесчеловечным порядком вещей в мире, и вызов, бросаемый такому порядку, и упорство противостояния, пускай оно поддерживается только бесповоротностью однажды сделанного выбора, но не твердым сознанием своей правды, и скорбь непреодолимого одиночества, и бессилие личности перед лицом непреложных законов бытия. Все повторяется, только осознается по-разному, потому что человек, погруженный в поток реальной истории, неизменным оставаться не может, и любая вечная коллизия открывается неповторимыми оттенками каждому новому поколению. Для Лермонтова Байрон был духовным спутником до самого конца, однако мы помним знаменитое: «Нет, я не Байрон, я другой…» – и знаем, что эта строка Лермонтова заряжена содержанием чрезвычайно значительным. В черновиках шестой главы «Евгения Онегина» появится: «Герой, будь прежде человек», – истинно пушкинская формула, подводящая итог длительным размышлениям, в которых Байрон и байронизм главенствуют. А на исходе столетия Толстой с исчерпывающей краткостью скажет о том, что нельзя «выдумать жизнь и требовать ее осуществления»; так будет подведена черта под долгой и захватывающей хроникой метаморфоз романтического идеала.
У Байрона герои добиваются именно осуществления жизни, которую они выдумали. «Я обуздать себя не мог…» – не в этом ли признании Манфреда ключ к трагедии, которая перед нами проходит? И в «Каине» прозвучала та же нота, когда герой, совершив братоубийство, проклинает «томительное иго жизни» и самого себя – за то, что недостало сил его вынести.
«Каину» Байрон дал подзаголовок «мистерия». В средневековье так назывались представления с участием потусторонних сил. Действие «Каина» происходит в местности близ рая, откуда за грехопадение изгнаны Адам и Ева; одним из главных персонажей становится сам Люцифер, в финальных сценах является Ангел, возвещающий о каре, назначенной убийце, – не смерть, но, может быть, еще более тягостный жребий бесприютного скитальца на веки веков.
Впрочем, библейская легенда интересовала Байрона лишь с одной стороны: он увидел в ней свидетельство о мятеже против непререкаемой догмы, самом первом за всю историю людского рода. Манфред восставал, не мирясь с тем, что жить – значит пресмыкаться на земле; Каин поддается искушениям Люцифера, оттого что его томит чувство несправедливости человеческого удела:
Они в близком духовном родстве, эти герои, и оба оказываются персонажами почти бесплотными, потому что в них воплощен тип сознания, а не тип личности в уникальном ее облике.
Сознание это – бунтующее, болезненное и смятенное сознание романтика. Оно всегда предрасположено к разрывам, которые не могут завершиться примирением, к отказу от фундаментальных основ обыденной жизни, к яростной битве с самими первоначалами бытия и к самосожженыо в этой неравной борьбе. Музыкой сфер звучат для него слова, произносимые байроновским Люцифером:
Обе пьесы поразили современников накалом бунтарского пафоса. Он был нацелен не на частности, а на коренные и высшие установления, которыми определен строй действительности. И он зачаровывал. Как-то не сразу замечалось, что героями поминутно овладевает сомнение, и героические порывы неспособны приглушить разъедающую рефлексию, составившую неотъемлемое свойство байронизма. Ни Байрона, ни всего духовного движения, избравшего его своим поэтом, попросту не существует без такой вот совмещенности бунтарства со скепсисом. Так остро дав себя почувствовать в лирике, она и в пьесах проявилась не менее ощутимо.
Тут был угадан едва ли не весь последующий ход романтического искания истины о человеке, о человеческом назначении. Все это обдумано в «Манфреде» и «Каине»: безоглядный бунт, увенчиваемый сознанием того, что цель, потребовавшая громадных усилий души, оказалась ложной; неотвратимость одиночества; сознание избранничества, будто бы избавляющего от обязанностей перед людьми, подавленными низменной жизнью, и горькие укоры совести, и даже иллюзия надреального бытия, к которому Люцифер старается склонить Каина:
Для тех, кто пришел после Байрона, но остался верен романтизму, этот путь и оказался самым притягательным. Романтика становилась чистым мечтательством, нередко – мистической верой в абстракцию надмирного существования, еще чаще – неприятием всего сущего, питавшимся не гневом и не жаждой перемен, но только скептичностью, доведенной до крайнего предела. Об этом апатичном скептицизме сказано у Пушкина:
Обособилась одна грань характера, который Байрон представил в своих пьесах, и приобрело самодовлеющее значение одно из качеств воссозданного им типа сознания. Но тем самым исказился и весь характер, весь круг представлений, которые руководят и Манфредом, и Каином. Что угодно, только не безволие составляло сущность их натуры. Скорее, они схожи с Прометеем, и, может быть, не только их вина в том, что сходство оказалось неполным, а образ действий – даже противоречащим греческому образцу. Воздух времени, жестокого, мрачного времени, последовавшего после наполеоновских войн, придавливает мятежные порывы этих убежденных романтиков, обращая в пустоту их возвышенные мечты, а подчас уродуя, односторонне развивая такие их свойства, которые сами по себе не могли бы сделаться доминирующими, – отказ от моральных критериев, себялюбие, гордыню.
Но дух протеста, мужество самостоянья в них не слабеют, и нет роковой неизбежности в том трагическом финале, который их ожидает. Напротив, финал при иных условиях развития личности может оказаться совершенно иным, каким он и оказывался в реальной судьбе людей романтического поколения, знавших все изломы байронизма и всю сложность, скрытую за этим умонастроением. Лермонтов выразил эту сложность на удивление емко: