Размышления о жизни и счастье

Зверев Юрий

Книга вторая

Необыкновенные судьбы

 

 

Святослав Рихтер

Загадка музыканта

Святослав Рихтер… Человек, однажды слышавший игру Святослава Теофиловича, уже не может забыть его исполнение. Талант этого человека признан во всём мире. Он заслуженно считается лучшим исполнителем музыки великих композиторов. Его нередко называют музыкальным гением.

Давно известно, что в основе внутренней драмы гениальной творческой личности почти всегда лежит трагедия детства или юности. Иногда это наследственная или приобретённая болезнь, иногда развод родителей или смерть кого-то из них, иногда отчуждение коллектива. Так или иначе, травмируется неокрепшая психика. Ребёнок глубоко переживает одиночество.

Мне всегда хотелось проникнуть в творческую лабораторию великого музыканта. Может быть, и Рихтер испытал нечто подобное?

Существует документальный фильм "Рихтер непокорённый", в котором сам Святослав Теофилович читает отрывки из дневника. Его записи краткие, главным образом о музыке. Понять из фильма что-либо о его жизни невозможно, он старается обойти личную тему. Чувствуется, что ему тяжелы воспоминания юности.

Но в фильме прозвучала фраза, ставшая для меня ключевой: "Я больше всего не любою анализ и проявления насилия".

В разговоре с женой я заметил:

— Оказывается Рихтер совсем не философ, он не любит анализировать жизнь.

— А гению этого и не требуется, — ответила она.

Простора и мудрость ответа поразили меня. Действительно, зачем музыкальному гению философствовать? Он живёт вне времени и пространства. Он обитает в созданном им мире, и для него этот мир прекрасен. Он вполне вмещает всё, чем живёт душа. Там всё в движении, и работы там хватает. Всё, что не входит в этот мир остаётся на обочине, оказывается второстепенным. Гения трудно удивить, в его мир как бы изначально сосредоточены все знания мира. Но для того, чтобы обрести этот мир, человек должен пройти через великие страдания.

Так было и с Рихтером. Его отец родился в Житомире в немецкой семье. Он рано проявил музыкальные способности и учился в Венской консерватории. Став музыкантом, он концертировал в Австрии и преподавал. Он любил приезжать на родину в Житомир. В один из приездов познакомился с дочерью богатого помещика Анной Павловной Москалёвой. Теофил Рихтер числился мещанином, а девушка была из дворянской семьи и потому её родители долго не давали согласия на брак. Но молодой, но уже известный музыкант настоял на своём. В 1915 году у них родился сын Святослав.

Перед революцией отца пригласили преподавать в Одесскую консерваторию, где он и встретил октябрьский переворот. Должно быть, отношения между супругами были сложными. Мать постоянно защищала сына от пунктуальной строгости отца, заставляющего мальчика с раннего детства штудировать гаммы. "Не приставай к нему, пусть играет, что хочет" — рассказывает в фильме сам Рихтер. Об их отношениях говорит и тот факт, что мать с сыном больше жили в Житомире, чем в Одессе. Но в начале двадцатых годов пришла телеграмма, что отец заболел тифом. Мать, оставив сына на попечение сестры, уехала к нему и… задержалась в Одессе на четыре года. Славику было тогда пять — шесть лет. Можно представить себе, что испытывал ребёнок, лишившись любимой матери на такой срок. Четыре года он жил в душевной тоске, которая подтачивала его нервы. Спасал только рояль, на котором он изливал свои детские печали.

В Одессе постоянно менялась власть. Город грабили то белые, то красные. Но когда Советская власть окончательно укрепилась, сына привезли, наконец, к родителям.

В городе, как и во всей стране, был голод, и мальчику приходилось подрабатывать, где придётся. Иногда это была и физическая работа, но чаще он старался заработать деньги или продукты, играя на свадьбах или аккомпанируя кому-то из певцов. Три года он проработал в любительской оперной студии Дома инженеров. Однажды ему предложили дирижировать оркестром, но это у него получилось плохо — нужно было управлять не только музыкой, но и характерами людей. Проявлять насилие было не в его натуре.

В начале тридцатых годов в жизни Святослава появляется персонаж, ставший впоследствии его злым гением. Звали его Сергей Кондратьев. Он был сыном высокопоставленного царского сановника, с немецкими корнями. Своё происхождение вынужден был тщательно скрывать. До революции он учился музыке у композитора Танеева, в сталинские годы дружил с главным дирижёром Большого театра Николаем Головановым и с его женой выдающейся певицей Неждановой.

Кондратьев постоянно опасался ареста, и с помощью Голованова выхлопотал паспорт на имя Кондратьева. (Подлинную его фамилию мне установить не удалось).

С фальшивым паспортом он сбежал из Москвы в Одессу. Официально работать не хотел под предлогом костного туберкулёза. Он стал давать частные уроки композиции. Рихтер пробовал сочинять собственные пьески, и знакомый юноше пожилой музыковед Борис Дмитриевич Тюнеев посоветовал Святославу брать у него уроки.

Событие, случившееся в самом начале знакомства Рихтера с Кондратьевым, не предвещало ничего хорошего. Вот что рассказывал впоследствии сам Рихтер: "Однажды мы с Тюнеевым завалились к Кондратьеву, который вечно сидел дома, без предупреждения. Дверь была затворена, свет везде выключен. Войдя, мы обнаружили его лежащим на полу с вывалившимся языком. Удавился. Тюнеев хотел убраться как можно скорее, но я в свои пятнадцать лет удержал его, поднял на ноги соседей, чтобы они помогли бедняге. Его откачали".

Мог ли юноша предполагать, какую роль сыграет спасённый им человек в его судьбе?

Мать Рихтера познакомилась с Кондратьевым и проявила к нему горячий интерес. Одно время он даже жил у Рихтеров. Аристократические замашки Анны Павловны не одобрялись ни мужем, ни сыном, и потому дворянское происхождение Кондратьева импонировало ей. Отношения между ними углублялись на глазах юноши, который очень переживал за отца. Уроки Кондратьева прекратились и, чтобы не видеть назревающую семейную драму, Святослав уехал в Москву поступать в консерваторию. Тем более, что по возрасту ему вскоре предстояла служба в армии.

Профессор Генрих Нейгауз, прослушав молодого музыканта, незамедлительно взял его в свой класс. Рихтер обязался сдать в течение года все общеобразовательные предметы, но, конечно, не смог этого сделать, за что его два раза исключали из консерватории. Спасало заступничество Нейгауза, который даже взял юношу к себе жить. Спал Святослав под роялем, но бытовые трудности его не волновали. Он постоянно ждал писем от родителей. Письма приходили редко, родители избегали рассказывать о семейных отношениях. Однако Рихтер знал, что его мать ухаживает за "больным" Кондратьевым, болезнь которого он считал многолетней симуляцией.

Когда началась Великая Отечественная, Рихтеру было двадцать шесть лет. Уже в 1941 году немцы вошли в Одессу, и связь с родителями окончательно прервалась.

В годы войны Рихтер выступал с сольными концертами в разных городах страны. В 1943 году в Тбилиси к нему подошла на улице едва знакомая женщина и сказала, что его отец расстрелян. И сама встреча, и это известие были настолько неожиданны и неприятны, что он не смог даже расспросить подробности. У него хватило сил лишь пробурчать нелепую фразу: "Я знаю" и уйти, хотя он ничего прежде не знал.

Подробности смерти отца он узнал только после войны. Они произвели на него такое ошеломляющее впечатление, что он замкнулся в себе и всю жизнь почти не давал интервью.

Оказалось, что перед приходом немцев супругам Рихтер предложили эвакуироваться из Одессы. Анна Павловна отказалась от эвакуации под предлогом того, что они не могут оставить в городе "больного" Кондратьева. По законам военного времени главу семьи, немца по национальности, Теофила Рихтера арестовали и решением карательной "тройки" расстреляли. Мать и Кондратьев остались в оккупированном городе. Должно быть, они, дворянские дети, только при немцах почувствовали освобождение от вечного страха за свою жизнь.

Однако новый "немецкий порядок" просуществовал недолго. С приходом Красной армии Анна Павловна и Кондратьев ушли вместе с отступающими немецкими частями.

Эти сведения стали для Рихтера подлинно гамлетовской трагедией. Юношу мало интересовала политика, но он учился в Москве, его молодые годы протекали в атмосфере коммунистической идеологии. В годы войны он выступал в разных городах страны, видел полуразрушенные бомбёжками Мурманск и Архангельск, сам попадал под обстрел. Как и весь народ, Рихтер ненавидел фашистов, выражая в музыке свой протест против гитлеровского нашествия.

Он любил мать, долго и трепетно ждал встречи с ней и потому не мог поверить, что она предала не только его, сына, но и Родину.

С кем он мог поделиться своим горем? Его душа окончательно замкнулась. Временами его охватывали приступы глубокой депрессии, граничащие с психическим заболеванием. Вот что рассказывал сам Святослав Теофилович в конце жизни: "Мне знакомы приступы хронической депрессии, самый жестокий из которых постиг меня в 1947 году. Я не мог обойтись без пластмассового омара (игрушки, успокаивающей его), с которым расставался лишь перед выходом на сцену. Всё это дополнилось слуховыми галлюцинациями, преследовавшими меня на протяжении многих месяцев и днём, и ночью, и даже во сне. Я проводил ночи без сна, пытаясь вообразить, что то, что я слышу, я в действительности не слышу, а только думаю, что слышу, либо стараясь уточнить диапазон звучания. Они (галлюцинации) вновь возникают при каждом рецидиве депрессии".

Однажды в беседе о Святославе Рихтере с преподавателем музыки я, будучи врачом, намекнул на некоторую шизоидность выдающегося музыканта. Естественно, что мои слова встретили протест. Тогда я и сам не предполагал, что когда-нибудь прикоснусь к подлинному рассказу Рихтера о своём состоянии. До серьёзного заболевания дело не дошло, но приступами маниакально-депрессивного психоза он, несомненно, страдал. Это не удивительно при тех ударах судьбы, которые обрушивались на него с детства. Рассказ Рихтера, что за ним следили в течение нескольких лет, что документально пока не подтверждено, косвенно подтверждает такой диагноз.

Печальные события, связанные с Кондратьевым, увы, на этом не закончились. Через девятнадцать лет после разлуки, в 1960 году, Рихтер вновь увидел свою мать. Это случилось в Америке, куда Анна Павловна приехала с мужем из Германии специально послушать концерт знаменитого сына. Рихтер узнал, что она не только вышла замуж за незадачливого самоубийцу, но и подарила ему фамилию бывшего мужа. Фальшивый Кондратьев стал фальшивым Рихтером.

Встреча с матерью не порадовала сына. "Мамы больше нет, — записал он в свой дневник, — только маска. Мы поцеловались — и всё".

Через несколько лет, гастролируя по Германии, Рихтер решил навестить свою мать. В это время она жила под Штутгартом. Бронзовая табличка на дверях дома неприятно поразила музыканта: "С.Рихтер" было написано на ней. "А при чём здесь я?" — недоумённо спросил себя он, а затем вспомнил, что Кондратьева звали Сергей. Теперь Кондратьев уже выдавал себя за брата расстрелянного первого мужа Анны Павловны, а впоследствии, как узнал Святослав, даже за его отца. От незнакомых людей он слышал иногда: "Мы знаем вашего отца", — это приводило Рихтера в бешенство.

— Мой отец расстрелян, — резко возражал он и отворачивался.

Когда его мать серьёзно заболела, на лечение потребовались немалые деньги. Об этом сообщили сыну. Законопослушный музыкант, всегда сдававший все свои гонорары в государственную кассу, впервые отказался это сделать. Советская пресса запестрела обвинительными статьями. Рихтера стали обвинять в непатриотичности и даже в том, что он покусился на государственную казну. И в это время, когда лучшие концертные залы мира считали за честь пригласить его, когда его выступления приносили стране огромные валютные гонорары.

Последнее печальное известие от Кондратьева Рихтер получил в день сольного концерта в Вене. Естественно, что играл в этот вечер Святослав Теофилович плохо, и газеты на следующий день отметили это заголовками "Конец легенды".

Но нет, это был далеко не конец. Обрушившиеся на голову музыканта несчастья только укрепили его внутреннюю цельность. Педантичность в ежедневных музыкальных занятиях, гигантская широта репертуара (на восемьдесят сольных концертов) и абсолютное сосредоточение во время исполнения позволяли донести до слушателя малейшие оттенки чувств — от высоких страстей до утончённого лиризма. Техническое мастерство было абсолютно подчинено передаче замысла композитора. Внимательному слушателю казалось, что он слышит не звучание инструмента, а непосредственное обращение исполнителя к его душе. Впечатление от концерта оставляло ощущение встречи с гением и оставалось в памяти навсегда. Именно с этим чувством уходил автор этой статьи с нечастных концертов Рихтера в зале Ленинградской филармонии.

Когда мы, обыватели, пытаемся заглянуть в тайну гения, когда стараемся связать наше эстетическое наслаждение с его реальной жизнью, какие страшные события и образы вдруг предстают перед нами.

Измученная несчастьями душа человека требует разрешения. Иногда оно приходит в виде преждевременной смерти, иногда в виде безоглядного погружения в творческую работу. "Спаси меня, моя работа" — сказал поэт. И она спасает. Она позволяет отвлечься, забыть на время, заглушить неразрешимые противоречия жизни и переплавить их в творение высокого искусства.

В музыке Рихтера сосредоточена его внутренняя жизнь. Ему не требуются внешние проявления эмоций во время исполнения. Его лицо непроницаемо, но кипящая страстями душа неизменно тревожит чувства слушателя.

Загадка гения не может быть разгадана, как и замысел Бога. Но, изучая его жизнь и сопереживая чувствам живого человека, мы приближаемся к цельности образа, которую требует наша любознательность. И тогда искусство творца доставляет нашей душе высокое наслаждение.

10 марта 2007 г.

 

Скульптор Вадим Сидур

Вот уже несколько дней читаю по утрам маленькую книжицу: "Самая счастливая осень" Вадима Сидура. Когда-то я посетил его мастерскую — мрачный подвал, заваленный ржавым железом, деревянными корягами и готовыми работами скульптора. Работы его поражают воображение и порождают фантазию, но о работах надо говорить профессионально, а я не искусствовед. Я литератор.

Сидур, размышляя над скульптурой, сочинял стихи. Он писал их, не придерживаясь ни правил стихосложения, ни правил грамматики. В скульптуре он тоже не считался со школами и традициями, и потому стал неповторимым мастером.

Я читаю его стихи и тщетно пытаюсь выразить волнение от непритязательных нерифмованных строк. Мои восторги выглядят бледными и пошлыми словесами перед его ёмкими, как сама природа, фразами.

Цикл "Осеннее вожделение". Тема опасная, интимная, люди предпочитают не говорить о ней вслух. Но вожделение человек испытывает всю жизнь. У одних оно выливается в беспутный разврат, другие борются с ним всю жизнь и, не найдя выхода, оно умирает, как нераспустившийся бутон. У творческих личностей вожделение воплощается в произведения искусства, которые вовсе не напоминают первородный источник. Творчество Микеланджело, Бетховена, Пушкина, Маяковского, нежнейшего и страстного романтика Чайковского — разве это не воплощённое вожделение? Лишь немногие задают себе вопрос о первопричине творчества. Но некоторым это становится необходимо. Вадим Сидур один из них:

Слабеет тело

Меркнет разум

Голова понять не может

Неугасимости вожделения

Что с детства

Меня томило

Вот законченное стихотворение, поражающее лаконизмом и поэтической отвагой:

Жаль семени моего

Растраченного

Впустую.

О чём оно? Вроде бы ни о чём, хотя и о самом главном. Я не встречал более ёмкого выражения мужской сути. Женская склоняется поэтами на все лады, а о мужской нет ни строки. А тут вдруг "жаль…, впустую". Не сожалеет ли всякий нормальный мужчина об этом? Экстракт жизни, сгусток природы вылетает впустую. Не на сотворение мира, не на продолжение рода, а так, впустую — в презерватив, в бесплодную проститутку, в кулак. А если бы…

Если бы семя моё

В землю попав давало ростки

Мой алабинский сад

Цвёл бы сейчас

Невозможными в природе растениями

Плодами молодыми девушками

Нежными изваяниями

Я мог бы быть

Отцом

Миллиардов жителей

Миллионов планет

Превзойти Создателя

Изваявшего

Только Адама и Еву

Скульптор невольно уподобляется Богу. Подчас он создаёт живые образы из самых невероятных материалов. "А вы ноктюрн сыграть могли бы на флейте водосточных труб?" — вопрошает нас поэт. При этом читателю ясно, что такое в жизни невозможно, что это всего лишь смелая метафора. Но для Сидура строки поэта явились призывом к действию. Он создаёт свои скульптуры именно их водопроводных труб, старых батарей отопления, выброшенных на помойку утюгов и кроватей.

Из вихря огненных листьев

Является мне Венера

Прекрасен лик-лопата

Сосцы из железных гаек

Чугунных бёдер округлость

Сладострастие вызывают

Под взглядом моим влюблённым

Цветёт Богиня как роза

Но ей не стоять в музее

Истлеет она в Подвале

Подлинный Художник слушает себя — и свою душу, и своё тело. Он не подвержен общественному фаршу, и пишет то, что диктует внутренняя потребность. Для него нет стыдных тем, он бог — созидатель и раб своих страстей.

Возлежит женщина молодая

От распахнутых ног сиянье исходит

Весь погружаюсь в прекрасное тело

До последней золотой капли

Но нет удовлетворения страсти моей

непомерной

Осенней

Неутолимой

Данаи мне мало

Необходимы

Ио и Леда

Любовная страсть скульптора была велика, но творческая была не меньше. Из железа, бронзы и алюминия он создал целый мир образов, потребовавших отдачи всех душевных и физических сил. Всех — до последней капли.

Я — цветок осенний

Как жив остался

Не понимаю…

Пророс в Подвале

Плодоношу

Опылённый смертью

Породил ЖЕЛЕЗНЫХ ЧУДОВИЩ

Множество МОНСТРОВ-МУТАНТОВ

Мою нору заполняют

Теперь не могу умереть спокойно

Мучаюсь мыслью

Что с детьми будет моими

Когда я исчезну

На наше счастье ошибся скульптор: не истлела его Венера в подвале, она всё же поселилась в музее, и каждый день сотни зрителей любуются её чугунными бёдрами.

Не злобных железных мутантов видят они. Пред их взором открываются новые формы, вызывающие в своих образах не менее сильные чувства, чем привычная классическая скульптура.

Посетители музея скорбно стоят у железных солдат, несущих товарища. Его несут не на плечах — тело насквозь пронзило их грудь и солдат покоится там, где прежде были сердца друзей.

Совмещение противоречий воедино — непременное качество подлинного Художника. С одной стороны ЖИЗНЬ: небо, зелёная трава, деревья, любимая женщина, с другой СМЕРТЬ — всё ей подвержено, всё уйдёт, всё бесследно исчезнет. Художник не может не мучиться вечными вопросами. Он не прячется от неразрешимых проблем, напротив, они становятся стимулом его творчества. Вадим Сидур создал новое направление в искусстве и назвал его "Гроб-Арт".

Некоторые его металлические конструкции, уложенные в продолговатые ящики-гробы, обладают пронзительной образностью.

Гроб-Арт

Мир без Бога влекомый слепой судьбой

Ручка маленькой девочки

На огромном фаллосе

Космология агонии

Моей

Случайно возникшей

Шестьдесят лет назад

И уже прожитой

Жизни

Это странное направление вовсе не является попыткой эпатировать зрителя. Не нужно забывать, что поколение шестидесятников вынуждено было жить в атмосфере холодной войны, ядерного страха. Противоречия двух ядерных держав обострились до такой степени, что земля в любой момент могла превратиться в летящий в пространстве гроб. В одном из ящиков-гробов скульптор поместил и свой автопортрет.

Но если это всего лишь страшные монстры, то, может быть, им там и место? Но нет, это порождение страстей и сомнений Художника, это его дети, и о них он печётся, как о живых.

Я цветок осенний

Старый

Нет сердцу моему покоя

Как после смерти моей

Жить будут мои покойники

ГРОБ-МУЖЧИНА

ГРОБ-ЖЕНЩИНА

ГРОБ-ДИТЯ

По миру пойдут

Или по миру

В прах превратятся

Развалятся

Вместе со мной умрут

Теперь мы знаем, что "дети" Вадима Сидура не пошли "по миру", а ушли в большой мир. Они перешагнули границы и стали символами человеческих страстей и национальных бед во многих странах. К сожалению, его работы знают больше за рубежом, чем на родине.

"Был человек в земле Уц, имя ему было Иов" повествует Библия. "Жил Иов на земле Русь, имя ему было Вадим Сидур" говорит о себе скульптор. "Сидур" по древнееврейски "молитвенник".

Вадим Абрамович Сидур прожил шестьдесят два года (1924–1986). За его плечами Великая война, на которой он "получил звание" ИОВ — инвалид Отечественной войны. Библейское имя подарил ему друг Илья Габай, правозащитник поэт и мыслитель, прошедший через ужасы сталинских лагерей. Оба они могли носить имя первого пророка, поднявшего голос против несправедливости Бога. Правда, библейский Иов, натерпевшись от Всевышнего, раскаялся, то есть предал свою правду. Но ни гонения за "формализм и пацифизм", ни исключение из компартии, в которую вступил на фронте, ни нищета и отсутствие заказов не заставили скульптора отказаться от избранного пути, как тюрьма не сломила духа поэта Габая. И для того, и для другого искусство стало последней возможностью выразить свой протест против фальшивого социалистического режима.

Смысла в слове нет,

А правда только в стоне, крике, кличе!

Работы Сидура кричат последним напряжением скорби или страсти. Они становятся символом выраженного чувства. Вот согбенная фигура женщины, установленная на месте расстрела евреев в Царском Селе. Нет несчастья страшнее, нет предела горя матери. "Формула скорби" — вот точное название работы.

Пластический цикл "Инвалиды" показал подлинное состояние пришедших с войны солдат. Безрукие и безногие калеки, брошенные государством полулюди, враз разрушили в глазах понимающей публики "вучетинский" образ бравого героя-победителя.

Власти не могли простить Сидуру его "святотатсво", в прессе началась травля скульптора. В январе 1974 годав газете "Советская Россия" скульптора обвинили в антисоветской деятельности. Он попал в опалу наряду с правозащитниками Л.З. Копелевым, Е.Г.Эткиндом, писательницей Лидией Корнеевной Чуковской. В "Правде" в это время травили Солженицына. В эти дни родились пронзительные стихи:

Я — цветок гибрид

Полу русский

Полу жид

Художник неоднородный

Космополит безродный

Время цветенья

Эпоха безвременья

Неустойчив морально

Для гибрида это нормально

Почти задушен

Плевками в душу

Но душевные травмы лишь обостряли остроту тем скульптора. Достаточно перечислить названия некоторых работ Сидура: "Раненый", "Отчаяние", "Бабий Яр", "Памятник оставшимся без погребения", "Взывающий"…

Вначале очерка я думал, что не коснусь пластического наследия Сидура, а буду говорить лишь о книжке стихов. Ведь о скульптуре мало толку говорить, её надо видеть. Не удержался, заговорил, память о посещении Подвала разбудила эмоции.

Но чем же закончилась война для самого Вадима Сидура?

Тяжело ранен

Контужен

Пуля выбила верхнюю челюсть слева

Прошла насквозь гайморову полость

Почти оторвала язык

Разорвалась в углу нижней челюсти справа

Остеомиэлит

Ложный сустав

С тех пор живу без зубов

В девятнадцать лет ИОВ

Гипертония с молодости

Инфаркт в тридцать шесть

…Как вы чувствуете себя сейчас

Спросил доктор

Я — цветок осенний

Ответил пациент

Мечтаю о любви

У Сидура с женой Юлей был небольшая дачка в подмосковном посёлке Алабино. Супруги любили свой домик, там, на природе, хорошо работалось. Там восстанавливал он силы после зимы в своём мрачном Подвале.

Берёзы алабинские осенние

Рыжие

Голубоглазые

Белотелые

Возбуждают эротические желания

Весну Боттичелли напоминают.

Когда из Подвала (сам Сидур писал это слово с большой буквы) мы поднялись в квартиру, первое, что я увидел, была прекрасная обнажённая женщина, написанная на дверцах обычного платяного шкафа. Рядом с ней был изображён бородатый мужчина, в котором читались черты художника. Эти создания нежились в Райском саду среди цветов и трав. Живая линия и удлиненные пропорции обнажённой пары не позволяли оторвать взгляд от очаровательного зрелища.

— Это же…

— Да, они самые, — закончил мою фразу Вадим, — Адам и Ева. Только живут они в коридоре. Видно, так Бог распорядился.

Потом в маленькой квартирке скульптора мы говорили об искусстве, пили чай и рассматривали замечательные рисунки девушек и женщин, проникнутые непривычным мне тогда откровенным эротизмом. Мы, советские зрители, воспитывались за "железным занавесом" в котором "секса не было". Вдохновительницей и моделью была преданная жена и муза скульптора Юлия Львовна. Себя она называла "неквалифицированным помощником собственного мужа". Помощь в отливке моделей, перетаскивание в мастерскую найденного на свалках металлолома сочетались у неё с личным творчеством. Юлия Сидур была разносторонне образованным человеком, преподавала французский язык и написала несколько занимательных романов, обличающих унылое советское однообразие. Юлия была значительно моложе мужа, и за многие годы жизни они не утратили супружеской страсти и очаровательного эротизма.

Не хочу быть мальчиком

А хочу быть пальчиком

На девичьей ручке

Когда её хозяйка

Пробудившись от детства

Бесхитростно наслаждается

Сама с собой

О возлюбленном

Грезя

Двадцать лет, прожитые после смерти мастера, Юлия Львовна посвятила сохранению его творческого наследия. Её усилиями был открыт музей, ставший одним из центров культуры Москвы. В музее бережно сохраняется более пятисот пластических работ, около двух тысяч графических листов, там проходят творческие встречи с художниками и поэтами. Музей Вадима Сидура, был открыт в 1989 году.

Книжка стихов, которую я держу в руках, проиллюстрирована прекрасными рисунками автора.

Юлия Львовна была крепким тылом для Художника, вечно борющегося с неразрешимыми вопросами бытия и постоянно ощущающего тяжесть миссии, возложенной на него его неукротимой природой.

Я раздавлен

Непомерной тяжестью ответственности

Никем на меня не возложенной

Ничего не могу предложить человечеству

Для спасения

Остаётся застыть

Превратиться в бронзовую скульптуру

И стать навсегда

Безмолвно

Взывающим

Всей жизнью замечательный скульптор взывал к правде, милосердию и справедливости. Мы, потомки, знаем, что страданием, борьбой и неустанным творческим трудом он до конца выполнил долг Художника перед человечеством.

Февраль, 2009 год.

 

От героя в кино к герою в жизни

Павел Кадочников

— Юрка, ты "Подвиг разведчика" смотрел?

— Не-а.

— Ну, ты… болван, Штюбинг!

— У меня, сам знаешь, денег нет.

Колям это знал, я позавчера проиграл ему в чику последние двадцать копеек.

— Протыримся! Мотай завтра школу, с утра в кино пойдём.

— С утра не протыримся, народу мало.

— На этот фильм и с утра идут. А если не получится, я тебе билет куплю. Мне отец вчера трояк дал, а Вондяю — пятёрку.

— Чё это он? Пьяный что ли расщедрился?

— Сам удивляюсь. Говорит, что главный разведчик — его земляк. Они даже дрались в детстве. Тот маменькин сынок был, вроде тебя, рисовать любил. Отец таких на дух не переносит. А тут — на тебе! Кино! Отец его стразу узнал, да и фамилию вспомнил — Кадочников.

— Кадочников? Это который в "Антон Иванович сердится"? Долговязый такой? Так он же в Москве. А твой отец где — на рынке. Врёт твой отец, по-моему.

Отец двух братьев, моего приятеля Кольки Куимова и его старшего брата Вондяя, был вором. Он промышлял карманными кражами и разбоем, к чему приучал и сыновей. Вондяй давно помогал отцу. Кольке, как и мне, было только тринадцать, и он стоял у старших "на подхвате" — ему совали краденый кошелёк или сумку и он смывался подальше. И вдруг от Коляма я слышу сказку об известном артисте! Какие с ним драки? Колькин отец мог одной левой этого хиляка уложить. Тут было что-то не то.

— Отец не врёт! — возмутился Колям. — Он нам никогда не врёт, только мильтонам.

— Ну, ты сам посуди — где они могли встретиться?

— В Бикбарде. Отец там раньше жил, там и Вондяй родился.

Колька назвал татарский посёлок в Молотовской области.

— Чего, чего? Там же одна татарва, а Кадочников русский.

— Не знаю, может и он татарин. Отец говорит, что они рядом жили, мать у них была образованная. Они давно, кажется, в Москву уехали, а мы уже перед войной — в Молотов (так тогда называлась Пермь). Отец его сразу узнал. И денег нам дал, чтобы артиста этого показать. А кинуха, точно, фартовая, не пожалеешь.

Наутро, закинув в сарай портфель с учебниками, я мчался с Колямом в кинотеатр "Звезда" на Комсомольском проспекте.

На первом сеансе, действительно, народу было немного. У кассы толкались такие же прогульщики, как я, да ещё два-три знакомых Кольке карманника. Поживиться им было нечем, взрослых в кинотеатре пока не было. Проскочить в кино было невозможно, у входа стояли две здоровенные бабы. Кольке пришлось купить билеты. Однако минут за пять до начала сеанса по фойе уже бродили человек десять, и можно было ожидать, что сеанс не отменят. Я стал должником, и Колям небрежно процедил: "отыграешься". Прозвенел звонок, и мы побежали в зал.

Фильм оказался отличным: мы орали от восторга, когда наш майор Федотов лихо облапошивал немцев и замирали от страха, когда герой должен был вот-вот провалиться. В самый интересный момент, когда разведчик захватил фашистского генерала, чтобы доставить в Москву, Колька дернул меня за рукав: "Пора!". Я знал, что, если мы хотим посмотреть фильм ещё раз, надо "тыриться", то есть прятаться.

Но где можно спрятаться в пустом зале, когда выходят последние зрители и начинают рассаживаться новые? Раньше мы пережидали эти минуты, улёгшись под креслами, но билетёрши уже знали эту уловку и проверяли зал. Однако Колька давно придумал другую прятушку, о которой было известно только самым близким его друзьям. Убежище было поистине уникальным — мы скрывались за лозунгами наших вождей. Дело в том, что вдоль экрана с потолка до пола спускались два кумачовых полотнища. На одном из них аршинными буквами красовались слова: "Из всех искусств для нас важнейшим является кино. Ленин.", на другом — не менее суровое выражение: "Кино в руках советской власти представляет огромную неоценимую силу. Сталин.". Эти слова можно было обнаружить в любом кинотеатре города, но только в нашей "Звезде" они просвещали зрителей с широких вертикальных плакатов.

Колька давно обнаружил, что за экраном находится небольшая сцена и, что экран не закрывает её целиком. Оставшиеся по краям щели и прикрывались плакатами вождей. Нам нужно было за минуту перед заключительным титрами, чуть отогнув край плаката, шагнуть на сцену, а когда в зале выключали свет, выбраться обратно. Так что в этот день мы просмотрели "Подвиг разведчика" два раза. Я уговаривал Кольку остаться и на третий сеанс, но он сказал, что ему пора на рынок — он с утра ещё ничего не ел. Да и мне пора было "возвращаться из школы". Года два после этого главным презрительным ругательством уличных мальчишек было аристократическое выражение: "Вы болван, Штюбинг!"

Я никогда не думал, что судьба сведёт меня с замечательным артистом, но, как известно, божьи пути неисповедимы.

Впервые я увидел Кадочникова мельком. Это произошло в пятьдесят втором году, когда мне было семнадцать. Зимним морозным днём я бежал мимо драмтеатра и увидел перед собой странного субъекта. На нём было светло-коричневое пальто в крупную клетку. Пермяки после войны одевались скромно — в серое или чёрное. Кроме того, зимой мы носили валенки, а этот пижон в пятнадцатиградусный мороз щеголял в нарядных ботиночках. Обогнав его, я оглянулся. Это был Кадочников, я его сразу узнал. К тому времени он был уже лауреатом Сталинской премии и успел сняться в "Повести о настоящем человеке" и картине "Далеко от Москвы". Долго разглядывать артиста не пришлось. Было видно, что он замёрз и спешит из театра в гостиницу.

Эта случайная встреча, как и детские впечатления от фильма, могли бы забыться, но случилось иначе. После армии я оказался в Ленинграде, окончил Медицинский институт и женился. Проезжая зимой по Кировскому мосту, я часто смотрел на купающихся в проруби "моржей" и соображал — герои они или сумасшедшие? Поскольку ответа не находилось, а вкус фрукта не поймёшь, пока не попробуешь, я решил познакомиться с "моржами" поближе. Разыскал Клуб моржей и решил спросить, что нужно делать, чтобы подготовиться к зимнему купанию?

Меня встретила женщина лет шестидесяти пяти по имени Виктория Игнатьевна. Она оказалась руководителем и организатором клуба. На мой вопрос она улыбнулась и сказала:

— Вы уже готовы. Другой подготовки не требуется.

— Как это? — не понял я.

— Вы же к нам пришли, значит решились. Подготовка тела не нужна, главное, чтобы решение созрело в голове.

— Но как же так? Ветер, переохлаждение, простуда…

— У нас ещё никто не простудился. После купания человеку даже жарко становится. Если хотите, можете сегодня и попробовать.

— Вы, наверное, шутите? Так, сразу? У меня и полотенца нет.

— Полотенце и плавки мы вам найдём. Но если вы человек нерешительный, тогда прощайте. Мы насильно в прорубь никого не тащим.

Как я мог отступить после этого?

В сарайчике было тепло. Стояла даже круглая железная печь, только топилась она не дровами. Какой-то умелец приспособил в топку электрический "козлик" и из топки шёл прогретый воздух.

Вокруг меня кипела деловая суета. За двумя ширмами переодевались женщины, и мужчины. Одни уходили купаться, другие, раскрасневшиеся и весёлые, возвращались в домик. Они подсаживались к столу, шутили, пили чай с баранками, рассказывали друг другу новости. Я почувствовал, что если не вольюсь в это славное общество, буду вечно себя презирать.

— Я готов, — роковые слова вылетели как-то сами.

— Вот и прекрасно.

Виктория Игнатьевна открыла небольшой чемоданчик, вынула мужские плавки и подала мне.

— Эти, думаю, подойдут. А я, хотя и купалась уже сегодня, вас как новообращённого, провожу.

Она показала мне, куда повесить одежду, подождала, пока переоденусь, скинула пальто и, оказавшись в купальнике, шагнула за порог.

Моржовый домик стоял у северных ворот Петропавловки. Это был небольшой сарайчик, сооружённый у стены бастиона. С замиранием сердца я шагнул на снег, но впереди шагала дама, и мне ничего не оставалось, как следовать за ней. До проруби надо было пройти босиком по снегу метров сто, затем перелезть по лестнице через чугунную решётку и выйти на лёд. Прорубь начиналась от берега.

— Вы зайдите по пояс, окунитесь и выйдите. Для начала этого достаточно. Голову можно не мочить.

Со словами "природа, обними меня", Виктория Игнатьевна зашла в воду, проплыла метров десять и вернулась на берег.

— Теперь вы, пожалуйста.

Я шагнул в ледяную воду. Это оказалось не так страшно, как я ожидал. Зайдя по пояс, окунулся — раз, другой, третий.

— Хватит, не увлекайтесь, — позвала с берега мой тренер.

Я вышел, она подала мне полотенце.

— Ну, вот и всё. Поздравляю.

Мы отправились назад. В воздухе было минус десять, дул небольшой ветерок, но мне он казался тёплым. Кожа покраснела, и я стал ощущать не холод, а тепло. Даже жарко стало, наверное, с перепугу. На обратном пути я плохо соображал. Удивление и восторг переполняли меня. Неужели я это совершил? И, оказалось — ничего особенного. Даже не замёрз. Неужели я такой же, как они? Но только что будет завтра?

Меня напоили чаем, и я отправился домой. Наутро чувствовал себя прекрасно, и после работы снова побежал к проруби. И, разумеется, прикипел.

Жене и тёще в новом увлечении я признался через месяц. Тёща ужаснулась (думаю, она решила, что я просто тронулся). Жена приняла новость сдержанно, а через неделю и сама захотела искупаться. Так начались наши многолетние зимние купания.

Но зачем я всё это рассказываю? Затем, что на восьмом десятке самому приятно вспомнить прошлое, но ещё и потому, что эта история связана с Кадочниковым.

В семидесятые годы начались работы по расчистке территории Петропавловской крепости. Снесли многие поздние постройки, в том числе и наш сарайчик. В порядке протеста мы сломали замки двух павильончиков, стоящих зимой на пляже без дела. Летом в них продавали напитки и мороженое. "Моржи" обустроились там вполне уютно. Года три городские власти закрывали глаза на это самоуправство. Все понимали, что закаливание — дело хорошее. В разных районах города стали появляться клубы "моржей". Но нашим стало негде собираться вместе. Самые стойкие перебрались купаться на угол восточного Алексеевского равелина, вотчину "диких", неорганизованных моржей. Сюда стал ходить и я. Этих "дикарей" я и видел раньше, проезжая через мост.

Условия тут были спартанские. Одежду мы вешали на гвозди, которые приносили с собой и всовывали в расщелины между гранитными блоками. Однажды, уже одевшись после купания, я услышал, как один из здешних "моржей" сказал другому: "Вот и Павел Петрович идёт". Я поднял глаза и увидел знакомое лицо. Знакомое, но забытое. "Кто это? Он, вроде, в клубе не появлялся" — соображал я.

— Что-то не часто вы стали приходить, Павел Петрович.

— Я и сейчас со съемок едва вырвался, — ответил пришедший.

"Со съемок? Кадочников! — вспомнил я, — Точно, он!"

Нас в этот день было человек пять. Артист поздоровался со всеми за руку и стал раздеваться. Так я познакомился с ним воочию. Правда, это знакомство так и осталось на уровне шапочного. Кадочников приходил купаться нечасто и в разное время. Но однажды я стал свидетелем его совсем неординарного поступка.

Весна в этот год была ранняя, и Нева в районе города уже очистилась ото льда. Ладога была ещё скована, но мы все ждали, что скоро мимо Эрмитажа и Петропавловки, с шумом пробиваясь сквозь опоры мостов, величаво поплывут чистые голубые поля, на которых на удивление заморских туристов можно будет даже прокатиться. Правда, делали это только самые отчаянные, да и то лишь в том случае, если льдина проплывала близко от берега. Павел Петрович был один из них — как только река сбрасывала зимнюю кору, он приносил с собой ласты.

Многие из нас не одобряли этого чудачества — ледяная вода всё же не для ласкового купания, а при быстром плавании в ластах можно переохладить почки. Я как врач тоже высказывался на эту тему, но Кадочников только добродушно отшучивался: "Не беспокойтесь, доктор, у меня безотказный внутренний термометр".

В один из солнечных мартовских дней Павел Петрович, искупавшись и сняв ласты, растирался полотенцем. Мы, радуясь безветрию и ласковому солнышку, мирно беседовали. Вдруг со стороны Кировского моста раздались крики. В том месте, где гранитное ограждение переходило в решётку, суетились люди и отчаянно кричали: "Человек упал! Пьяный свалился! Спасите, спасите!"

Мы не сразу заметили, что в воде барахтается человек. Его несло по течению в нашу сторону, но он был ещё далеко, метрах в ста от нашего угла. Мы не успели что-либо сообразить, как Кадочников отбросил полотенце, прыгнул в ласты и бросился в воду. Плыл он, как моторный катер, за его спиной даже оставался бурунчик. Голова тонущего стала время от времени уходить под воду. Выныривая, он не кричал, только активнее начинал барахтаться. Когда Кадочников подплыл, на поверхности головы уже не было. Павел Петрович нырнул и, когда показался на поверхности, мы увидели, что он тащит уже не двигающегося человека.

Плыть стало труднее и их сносило по течению. К берегу они выбрались уже в районе песчаного пляжа. Мы, раздеваясь на ходу, бежали вдоль берега и помогли Павлу Петровичу вытащить пьяного утопающего. Тот уже видел кулем. Кто-то положил его животом на колено, качнул и из его желудка хлынул мутный поток пахнущей алкоголем воды. Через полминуты пьяный захрипел и начал дышать.

Кадочников вышел из воды самостоятельно. Ребята, крича от восторга, стянули с него ласты и стали растирать его ноги полотенцем. Они были синими.

Вскоре по берегу прибежали три милиционера. Они подхватили мокрого, что-то бормочущего пьяницу и увели в свою машину. Мы видели, что Павел Петрович едва держался на ногах. Двое парней принесли его вещи, помогли одеться. Вокруг уже собиралась толпа зевак. Кадочникову предложили проводить его до дома, но он отказался.

— Не хватало ещё, чтобы жена узнала… Да, и живу я здесь рядом.

Этой весной, как и следующей осенью, среди "моржей" Павел Петрович не появлялся. Мы решили, что он занят на съёмках или прекратил зимние купания, но однажды у проруби появился кто-то с Ленфильма и рассказал, что Кадочников был тяжело болен, но сейчас уже поправляется.

— А что было с ним?

— У него полгода назад ноги отнимались. Теперь на студию с палочкой приходит.

Мы переглянулись.

— А почему это случилось?

— Переутомление, наверное. Он же много работал, гастроли, съёмки. Но точно не знаю, он на эту тему не любит говорить.

С тех пор мы видели Кадочникова только в кино. Радовались его успехам, знали, что он получил три Сталинских премии, стал Героем Социалистического труда.

А, садясь за этот очерк, я заглянул во всезнающий Интернет и узнал, что артист родился 1915 году и детство его, действительно, прошло на Урале, в посёлке Бикбарда.

В детстве он любил рисовать, а в юности замечательно пел неаполитанские песни. Когда семья в 1927 году переехала не в Москву, как думал колькин отец, а в Ленинград, Павел стал посещать театральную студию, которая была преобразована в институт. Артистическая натура студента проявила себя в том, что он стал форсить — завёл бархатную куртку, стал носить галстук-бабочку. Любовь к нарядной одежде сохранилась на всю жизнь. Вот почему суровой уральской зимой он появился в Перми в демисезонном клетчатом пальто.

Но это не мешало молодому артисту с увлечением отдаваться учёбе. После окончания института в 1935 году он стал работать в Ленинградском театре Юного зрителя. Первой его ролью был Лель в "Снегурочке" по Островскому. В том же году Кадочников впервые снялся в фильме "Несовершеннолетние". На экране он себе не понравился, но через год Сергей Юткевич пригласил его на роль молодого солдата в фильме "Человек с ружьём".

Вскоре Павел Кадочников женился на актрисе Розалии Котович, которая стала его верным другом и помощником на всю жизнь.

В сороковом году на экраны вышел фильм "Антон Иванович сердится", где Кадочников сыграл главную роль молодого композитора.

С началом войны артист подал заявление на включение его в отряд ополчения, но Эйзенштейн воспрепятствовал его уходу на фронт — Кадочников в это время был занят на съёмках фильма "Иван Грозный".

За свою жизнь Павел Петрович снялся (в это даже трудно поверить, но я специально пересчитал) в семидесяти фильмах! Кроме того, ещё четыре фильма он снял как режиссёр. Зрительская любовь, забота близких и постоянная напряжённая работа помогли ему справиться с обрушившимся на его семью страшным горем — гибелью сына, с которым он даже успел сняться в одном из фильмов.

В конце жизни Павел Петрович Кадочников по праву стал Героем социалистического труда. Смерть настигла его в 1988 году во время тяжёлой сердечной болезни.

Случайные встречи у ледяной проруби и мужество Павла Петровича оставили живой след в моей памяти.

 

Ренессансный человек

Открываю книгу Героя Советского Союза, выдающегося лётчика-испытателя Марка Галлая "Жизнь Арцеулова" и читаю: "Друживший с Арцеуловым летчик и художник Л.М.Вяткин рассказывает…"

Да, мой земляк и верный товарищ Лев Михайлович Вяткин, для меня просто Лёва, за долгие годы литературной деятельности успел рассказать о встречах с выдающимися деятелями русской культуры, о загадках русской истории, об истории авиации и её героях. Будучи прекрасным рассказчиком, он, несмотря на уговоры друзей, никак не решится рассказать о себе. Что тому виной — не знаю. Должно быть, не считает свою жизнь достойной опубликования. Поэтому я решаюсь рассказать то, что меня в нём всегда удивляло и заставляло гордиться знакомством с этим удивительным человеком.

Если даже ребёнок от природы наделён уникальными способностями, то для их реализации жизнь обязательно потребует концентрации всех духовных сил.

В юности нам помогает увлечённость. Великий Леонардо в дневнике писал, что талантливым ученикам помогать не стоит, они и так своего потолка достигнут, помогать бездарям — бесполезно. Тогда на ком же должен сосредоточить внимание Учитель? Помогать нужно тому, кто многим интересуется. Широта интересов моего героя с детства удивляла окружающих.

Но в его увлечениях Лёве никто не помогал. Он всего добивался сам за счёт фантазии и упорства. Всё началось с книг — этим компенсировалась школьная скука. Мы все читали много, но у Льва была особая тяга к приключенческим и военным книгам. Он был хорошим рассказчиком и нередко к своим рассказам умел ловко присочинить яркие детали. Мы, мальчишки, слушали его, раскрыв рты. Если к фактам не хватало материала, разыгрывалась его неуёмная фантазия, за что он получил прозвище Мюнхгаузена. Лёву в то время, кажется, обижало такое прозвище, но, как я теперь понимаю, он мог бы им гордиться.

Только что закончилась Великая Отечественная. Военная тема не могла не привлекать любознательного мальчишку. Мы росли с гордостью за славного пограничника Карацупу, мужественных папанинцев, героев арктических перелётов во главе с Чкаловым, а, главное, за героев военных лет: Зоя Космодемьянская, Матросов, Талалихин, Гастелло…Мы читали о них всё, что могли найти, собирали марки с их изображением. Нас особенно привлекали лётчики. В Перми было Военно-морское авиационно-техническое училище. По выходным дням по бульвару под руку с девушками прогуливались красавцы курсанты с синеполосатыми воротниками. Романтика авиации захватила мальчишку, и Лёва записался в авиамодельный кружок. Дело это требует тщательности, но у него хватало терпения, и однажды, на городских соревнованиях, его модель оказалась самой "летучей". Награждение превзошло все ожидания — Лёву прокатили над городом на биплане У-2. Мы, его приятели, едва не полопались от зависти. Понятно, что после такого события в душе Лёвы уже навсегда поселилась мечта о небе.

Но пока надо было ходить в надоевшую школу. Его младший брат стал учиться играть на скрипке. Старший не мог позволить, чтобы его в чём-то обошли. Он почти самостоятельно изучил ноты, стал брать скрипку в руки, и через некоторое время достиг того, что стал играть в ансамбле перед началом киносеансов. Позже, его даже приглашали в оркестр Пермской филармонии, дабы усилить группу вторых скрипок на симфонических концертах.

Очень рано мальчик начал рисовать. Лет в тринадцать Лёва увлёкся иллюстрациями Густава Доре и познакомился с гравюрами Рембрандта. Подражая рисункам художника, он так наловчился владеть пером и остро отточенным карандашом, что удивлял своим мастерством не только приятелей, но и взрослых. Когда мы, мальчишки, играя в войну, носились по крышам сараев или купались на Каме, Лёва с альбомчиком рисовал городские пейзажи или изучал рисунки Рембрандта.

Обгоняя события, скажу, что Лев узнал о том, что шолоховский роман "Поднятая целина" вышел из печати без иллюстраций, он решил нарисовать героев романа сам и сделал серию замечательных рисунков. Когда на экраны вышел фильм по этой книге, Лева был удивлён тем, насколько изображение героев, нарисованных им, совпало по внешности с героями фильма. Рисунок Якова Лукича до сих пор хранится в коллекции автора этого очерка.

Впрочем, всё это было много позже. Шла жестокая война. Когда немцы подступали к Москве, по стране поползли слухи, что Москва вот-вот падёт, и тогда враги смогут дойти до Урала. Наши отцы были на фронте, и немало мальчишек тоже убегали воевать. В поездах их вылавливала железнодорожная милиция и с рёвом возвращала домой. Лев на фронт не убегал, он решил стать партизаном. В отдалённом уголке двора он с двумя друзьями стал строить штаб — землянку, чтобы прятать там оружие, которого у них пока не было. Но когда придут враги, они его, конечно, раздобудут, и начтут партизанские вылазки. Матери юных героев только удивлялись, почему их дети постоянно приходят со двора чумазыми и перепачканными землёй.

Но немцев прогнали, великая война победоносно завершилась, и из плена вернулся отец наших братьев. С войны он привёз скрипку, на которой играл американским солдатам, освободивших пленных из концлагеря.

Он был художником и всячески поощрял творческие увлечения детей. Первое время отец зарабатывал тем, что рисовал масляными красками на клеёнке васнецовских богатырей. Мама продавала эти картины на рынке. Позже отец получал заказы на росписи и лепнину Домов культуры. Дети как могли, помогали ему.

Должен сказать, что о школьных годах Лёвы я знаю мало. Мы учились в разных школах, он был старше меня на четыре года, а в подростковом возрасте это немало. Я больше общался с его братом, у Льва были свои друзья. Из отроческих лет я помню лишь несколько забавных эпизодов, например, случайная покупка Львом поддельной, но замечательной скрипки "Амати". Об этом я уже упоминал в одном из своих рассказов. Однако о широте его интересов не написать нельзя.

Окончив среднюю школу Лёва поступил в Качинское лётное училище. Он был здоров и крепок, имел мужественную внешность, к тому же покорил экзаменаторов тем, что занимался авиамоделизмом и даже уже летал на самолёте. Училище было авиаморское. В отпуске, в родной Перми, он тщательно наглаживал брюки, чтобы появиться на симфоническом концерте в новом обличье. Лев успел поучиться в школе с девочками (школы разъединили только в сорок третьем году), и у него в городе были знакомые девушки. Он не поленился даже отпороть на флотском кителе все пуговицы, чтобы пришить новые — с якорьками более красивой формы.

Женился Лёва, кажется, ещё курсантом. Свою красавицу он катал в лодке и покорил, не скрипкой или живописью, а популярной в то время песней:

Бьются волны о берег скалистый,

Над водой свет луны серебристый.

Мы одни, только я и гитара,

Мы одни, нас не видит никто.

Нас с тобой не найти в море грозном,

Мы одни в этом мире подзвёздном,

Но тоски не найти в песне старой,

Пой гитара, плачь моя гитара…

Слова обольстительной песни автор этого очерка успел забыть, но и без того понятно, что в такой обстановке в обществе молодого курсанта ни одной девушке не устоять.

А потом началась реальная жизнь лётчика. Он охранял южные границы родины, летал над полярными льдами, в годы "холодной войны" часами дежурил в промёрзлом самолёте, готовый к боевому вылету, на реактивных "догонял" американские самолёты-разведчики, пересекающие СССР с юга на север и обратно. "Достать" их по высоте наша авиация тогда не могла, а высотные ракеты были лишь в разработке.

В свободные минуты Лев, как всегда, много читал, слушал классическую музыку и этим, естественно, выделялся из своей среды. Однажды, во время службы на Новой земле он за какое-то прегрешение попал "на губу". На гауптвахте читать не разрешалось, но комендант увидел у лётчика книгу. Он грозно потребовал её.

— Зачем вам она? — улыбнулся Лёва. — Вы же в ней ничего не поймёте.

Это, конечно, взбесило коменданта.

— Сдать книгу немедленно! Иначе будете наказаны ещё и за пререкания!

— Ну что ж, извольте.

Майор раскрыл книгу и, точно, ничего не понял — книга была на английском языке.

Этот случай, однако, сослужил лётчику добрую службу. В посёлке была школа, из которой на "большую землю" сбежала учительница иностранного языка. Учителя, если они не были жёнами военнослужащих, долго на Севере не задерживались. Директор школы узнал, что в лётной части есть образованный пилот; выпускникам надо было выставить в аттестат отметку по языку.

Льва вызвали к командиру части. В кабинете уже сидел директор школы.

— Да, вы что? — запротестовал лётчик. — Я сам со словарём книгу разбираю. Какой из меня учитель?

— Ради Бога, Лев Михайлович! Вы будете обгонять учеников на один урок, а график вылетов командир вам перестроит. Выручайте!

Деваться было некуда, Лев начал преподавать язык. И, надо сказать, ему это вскоре понравилось. Общение со школьниками взаимно обогащало и учеников, и учителя.

Не знаю, где в это время была его жена — с ним или у родителей. У них уже родилась дочка, затем другая.

Однажды я стал невольным свидетелем Лёвиного унижения. Он, молодой лейтенант, был в очередном отпуске. Мы встретились на улице. Лёва что-то с увлечением мне рассказывал и не заметил проходящего мимо капитана. И вдруг нашу беседу прервал злой окрик:

— Товарищ лейтенант! Вы почему не отдаёте честь старшему по званию?

Лев извинился, пытаясь объяснить, что он в отпуске, слегка расслабился, но капитан оказался занудой и отчитал лейтенанта по полной программе. Он даже пригрозил забрать у него отпускные документы и написать в его часть.

Видеть эту сцену мне было мучительно, и я сказал себе, что никогда не стану военным.

Любознательность всегда была главной отличительной чертой нашего героя. Чтобы не помереть от армейской скуки, где бы он ни служил, Лев записывался во все библиотеки и разыскивал редкие книги по музыке и живописи. Он делал вырезки из газет о необычных явлениях природы и людских чудачествах. Он никогда не упускал возможности познакомиться с интересным человеком, тянулся к пожилым людям, желающим поделиться жизненным опытом. Множество будоражащих его душу тем просились на бумагу, и Лев стал писать заметки в журналы и газеты, снабжая их своими рисунками.

Трудно даже перечислить известных людей, с которыми сводила его судьба. Во время курсантской практики на крейсере "Красный Кавказ" он познакомился с молодым вдумчивым матросом Василием Шукшиным. Около месяца свободные минуты приятелей скрашивались разговорами о родных местах и любимых артистах театра и кино.

В Москве Лёва стал вхож в дом дочери Шаляпина Ирины Фёдоровны, актрисы театра им. Моссовета. Это знакомство позволило ему углубиться в подлинные документы шаляпинского архива. Дочь Шаляпина в 1960 году готовила второе издание двухтомника "Ф.И.Шаляпин". Вот выдержка о работе с Ириной Фёдоровной из рассказа Лёвы: "Мы определили дни и часы работы с архивом, и я аккуратно стал являться в её квартиру на Кутузовском проспекте, садился за широкий стол возле огромных часов английской работы, раскладывал письма, вырезки из газет и журналов, многочисленные фотографии в картонных коробках, сортировал всё это по годам, если нужно было, снимал копии с подлинников писем Шаляпина к будущей жене певца Иоле Игнатьевне, Горькому, художнику Константину Коровину, письма к самой Ирине Фёдоровне из эмиграции и письма к другим известным лицам, включая Сергея Рахманинова".

Лев был знаком с сестрой Маяковского Людмилой Владимировной и бывал у неё в гостях. Молодой лётчик расспрашивал её о событиях, предшествующих гибели поэта.

В последние годы и литературные дела, и отношения с любимыми женщинами поэта складывались плохо, она не верила в самоубийство Маяковского. Он, убеждённый пролетарский поэт, стал разочаровываться в правильности партийного руководства, и это ему не простили.

— Умереть брату помогли, — убеждённо говорила она

Он знал также писателя Константина Паустовского и дружил с его сыном.

Из Дома Ветеранов в местечке Монмаранси под Парижем русский эмигрант Агафонов прислал Льву свои мемуары. Этот человек пережил не только гестаповские застенки, но и тюрьму КГБ. Он два раза был приговорён к смертной казни — один раз в Бухенвальде, другой на Лубянке, и только чудом остался жив. Судьба сводила Лёву и с Ольгой Бергольц.

В силу своей профессии и любознательности, Лев был знаком с выдающимися лётчиками: А.А.Туржанским, А.В.Беляковым, Г.Ф.Байдуковым, М.М.Громовым, И.И.Шелестом, трижды Героем Советского Союза А.И.Покрышкиным.

Александр Александрович Туржанский в 1931 году был непосредственным командиром В.П.Чкалова. На центральном аэродроме им. Фрунзе (бывшем Ходынском поле), он демонстрировал Сталину нашу, в те году ещё весьма слабую, авиационную технику.

Подарком судьбы стало для Льва Вяткина знакомство с легендарным русскм лётчиком Константином Константиновичем Арцеуловым. Об этом человеке можно говорить бесконечно — он родился в 1891 году, начал летать в 1911 и дожил до космических полётов.

В годы Первой мировой войны Арцеулов на трофейном немецком самолёте осуществлял разведывательные полёты во время Брусиловского прорыва. Он совершил свыше 210 боевых вылетов, уничтожил 18 вражеских самолётов. За мужество и отвагу был награждён пятью боевыми орденами. Он рассчитал и осуществил на практике вывод самолёта из штопора, чем спас от гибели множество лётчиков. Его теория вошла в учебники, что позволило Арцеулову стать в один ряд с Нестеровым, впервые осуществившим "мёртвую петлю".

Более сорока лет разделяло моего героя и прославленного лётчика, но, как оказалось, в их судьбах до странности было много общего. Оба они до того, как стать авиаторами увлекались живописью. (Арцеулов был по материнской линии внуком Айвазовского и в 1910 году пытался поступить в Академию художеств), оба окончили старейшее Качинское лётное училище, оба были лётчиками истребителями, оба налетали огромное количество лётных часов. Правда, Константин Константинович прекратил летать в сорок пять лет (в 1933 году Арцеулов был награждён Почётным знаком за налёт 500 тысяч километров), а Лев Михайлович — закончил полёты в пятьдесят, хотя по инструкции на реактивных истребителях разрешается летать только до тридцати пяти лет. За тридцать один год стажа он налетал около трёх тысяч часов.

Сходство судеб двух лётчиков можно продолжить: оба они любили город Пермь — Лев как свою родину, Арцеулов — как красивейший город на высоком берегу Камы и удобную авиабазу для работы по аэрофотосъёмке Западного Урала. Оба пилота стали иллюстраторами книг и журналов, оба стали писать рассказы и очерки. А сколько у них было общих знакомых в авиации! Вот уж поистине этим людям было о чём поговорить.

Арцеулов достиг немалых высот и в живописи. Он создал целую сюиту замечательных акварелей, посвящённую истории авиации. Лев, будучи курсантом, делал забавные рисунки, иллюстрирующие учебный процесс в лётном деле. Позже он написал серию статей по истории вертолётостроения.

Умер Константин Константинович в 1980 году. На всю жизнь сохранил Лев Михайлович благодарную память о выдающемся пилоте и человеке.

За годы нашей переписки у автора этого очерка накопилась коллекция гравюр и рисунков Льва Вяткина. Их около ста. Темы самые разнообразные: здесь и городские зарисовки старой Перми, и пиратские сражения, и штурм русских городов татарами, и Москва времён строительства первого Кремля, и типография первопечатника Ивана Фёдорова. В иллюстрациях к русским летописям Лев прекрасно передаёт дух времени, его герои всегда выпуклы и убедительны.

Музыка сопровождает художника всю жизнь, и потому среди рисунков Вяткина множество зарисовок известных исполнителей и дирижёров.

Особенно много в коллекции копий с гравюр Рембрандта. "Мне всегда было особенно уютно с этим стариком", — пишет Лёва. Его фантазия иногда добавляет к рисункам мастера собственные персонажи. Они удивляют точной передачей стиля Рембрандта.

Поистине необыкновенная широта интересов Льва Вяткина не может не удивлять. Но как бы ни было разнообразно собрание его рисунков, особенно привлекает в лётчике литературное наследие. Оно составляет около четырёхсот публикаций.

Рукописный отдел бывшей "ленинки", а ныне Российской Государственной библиотеки, стал почти рабочим кабинетом лётчика. Здесь им проведено множество счастливых часов в поисках новых материалов, помогающих раскрыть некоторые искусствоведческие и литературные загадки. Его исследования пока не собраны в отдельную книгу, но читать их — истинное наслаждение.

Вот история исследования бронзового бюста, обнаруженного им в Третьяковской галерее. В портрете мужественного человека ощущалась рука мастера, но надпись под скульптурным портретом для прославленного музея была странная: "Персонаж неизвестен". "Как же так, — подумал Лев Михайлович, — На постаменте изображён дворянский герб, на мундире портретируемого высшая петровская награда — Орден Александра Невского, портрет явно бароккальный, что вообще может указывать на время его создания и вдруг — "неизвестен"! Не может быть!".

И начались поиски. Нужно было определить примерное время работы, изучить все похожие по манере скульптуры, разыскать всех, награждённых Орденом Александра Невского, и, наконец, изучить дворянскую геральдику. Упорство принесло свои плоды: Лев Вяткин выяснил, что на скульптуре изображён дипломат, сподвижник Петра Великого серб Савва Лукич Владиславич Рагузинский. Уроженец Дубровника, он имел широкие связи в европейских странах, помогал Петру дельными советами, участвовал в Прусской кампании 1711 года. В Европе он закупал мраморные статуи для Летнего сада, опекал русских гардемаринов, а также братьев художников Ивана и Романа Никитиных, отправленных для учёбы во Флоренцию. В ходе исследования Лев Михайлович обнаружил сорок восемь писем Петра Первого своему дипломату.

Рагузинского упомянул в неоконченной повести "Арап Петра Великого" А.С.Пушкин. За установление торговых и дипломатических связей с Китаем Савва Владиславич, после смерти Петра, был возведён Екатериной Первой в чин Тайного советника. Автором скульптуры оказался Бартоломео Карло Растрелли, отец строителя Эрмитажа.

— Лев Михайлович, — ахали молодые искусствоведы "Третьяковки", — ваша работа — это же готовая диссертация!

— Вот берите материал и защищайтесь, — отвечал Лев.

Из других исторических исследований я лишь упомяну о работе по установлению убийцы Карла Двенадцатого сербом Гудовичем, который после этого бежал к Петру Первому, о комментариях к девяносто восьми реляциям, отправленным с острова Святой Елены Александром Бальменом, русским комиссаром по наблюдению за сосланным на остров главным европейским преступником — Наполеоном.

Очень интересно рассказывает Лев Вяткин о неотправленном письме Горького Шаляпину.

Это письмо, явно инспирированное Сталиным, едва не привело к разрыву двух старых друзей. В письме Горький упрекает Шаляпина в отсутствии любви к Родине и, в якобы, допущенной "лжи" в книге "Маска и душа". "Отцу народов" очень хотелось вернуть на родину великого певца, как это случилось с писателем. Бедному Горькому, который спорил когда-то о принципах построения пролетарского государства с самим Лениным, пришлось принять правила игры Сталина. Он даже вынужден был написать позорную книгу о патриотизме и хороших условиях жизни заключённых, строителей Беломорканала. Теперь вождь решил воспользоваться зависимым положением писателя, чтобы заманить Шаляпина.

Лев Вяткин убедительно доказывает, что постыдное письмо осталось неотправленным только потому, что Горький не смог накинуть на друга сталинскую удавку.

Интересное исследование провёл Лев по опубликованным материалам о загадке гибели прославленного лётчика и писателя Антуана де Сент-Экзюпери, но рассказать о всём многообразии тем в публикациях Льва Михайловича в кратком очерке невозможно.

Закончить своё повествование автору хочется сообщением о том, что не может не взволновать любого читающего человека.

Творчество Пушкина! Кто из исследователей поэтического наследия не прикоснулся к нему… Казалось бы, изучена каждая строка, всё прокомментировано и уже ничего нового в пушкиноведении в наше время не скажешь. Но Льва Михайловича и в этой области ожидало открытие. В литературном журнале "Мнемозина" (в греческой мифологии богиня памяти) за 1824 год он обнаружил три стихотворения без подписи. Журнал издавался В.К.Кюхельбекером и В.Ф.Одоевским, и это уже наводило на размышления. Стихи были написаны лёгким пятистопным ямбом, каким мы очаровываемся в ранних пушкинских строфах.

Не веря в собственное счастье, лётчик углубился в сравнительный анализ известных и вновь обнаруженных стихов и сумел доказать, что они написаны в 1815 году и принадлежат перу великого поэта. Поистине "ищущий да обрящет"!

О великих людях прошлого пишутся всё новые и новые книги. Это понятно — читатели любят узнавать подробности о жизни кумиров. Но литератор в суете рабочих будней часто не замечает того, кто живёт рядом, с кем он мимоходом здоровается или вместе встречает Новый год. В сумасшедшем беге наших дней не часто встретишь человека ренессансного диапазона.

Только с возрастом я понял, что мой старый товарищ — человек необычный, сумевший накопить огромный культурный багаж, которым он всю жизнь щедро делится с людьми.

Льву Михайловичу Вяткину вот-вот исполнится семьдесят семь лет. В последнем письме он пишет: "У меня родилась вторая правнучка. Я играю ей классическую музыку".

3 сентября 2008 года

Необходимое добавление

Я написал очерк о широте интересов своего друга, но о том, что он лётчик-истребитель только упомянул. Но ведь это и есть самое главное. Главное дело и, наверное, увлечение. Я не встречал лётчика, который не любил бы свою профессию. Правда, о полётах и происшествиях в воздухе Лёва почти не говорил. На мои вопросы отвечал кратко: "Работа, что о ней рассказывать? Ты же не рассказываешь, как лечишь больных".

Но разве можно сравнить работу лётчика с какой-нибудь другой? Любая профессия накладывает на человека свою печать. По выражению лица, интонациям, жестам узнаются учителя, врачи, продавцы, официанты. А можно ли в толпе узнать лётчика? Прежде я об этом не задумывался. Но однажды присмотрелся к военным телевизионным передачам. У летчиков, как правило, лица мужественные, тела крепкие, глаза честные. Без этих качеств трудно быть лётчиком. Каждый полёт требует неординарных решений. Тут с женой не посоветуешься.

А каков уровень ответственности! За людей, за технику. О своей жизни лётчик думает в последнюю очередь. Много ли женщин понимают особенность этой профессии, все ли, провожая мужа на работу, ощущают, что он может сегодня не вернуться? Сколько пилотов погибло из-за желания спасти машину…

Ведь это только груда железа. А в доме дети, жена, пожилые родители… Там надежды на жизнь, на будущее с отцом и мужем. На боевых машинах последних поколений катапультирование происходит автоматически — без участия летчика. Почему? Иногда он не успевает осознать, что самолёт разрушен. Летчик даже не успевает собраться, сжаться в кулак, а это уже само по себе опасно — перегрузка достигает 9g. Сердце может оторваться от сосудов, сами сосуды могут полопаться. И всё это военные летчики знают. Как с таким грузом жить? А ведь надо ещё спокойно работать.

Психологические нагрузки в этой профессии огромны. А каково летчику, когда его предаёт жена? Когда разрушается тыл?

Лев Вяткин всё это испытал: и катапультирование из горящего самолёта, и переломы при приземлении, и предательство жены. Сжав зубы, справлялся. Выручала увлечённость музыкой, живописью, литературой. Иногда эти вещи становятся не украшением жизни, а спасением её. И потому он продолжает жить и трудится. Сейчас Льву Михайловичу семьдесят семь лет. Много ли пилотов дожиивают до этого возраста? Половина его товарищей погибли на работе, некоторые, выйдя на пенсию, спились. Ведь у большинства лётчиков есть только небо. Когда возраст или болезнь отнимает его опасную профессию, иногда у человека ничего не остаётся. Полёты огородной тяпкой не заменишь. И тогда — тоска, пустота, водка. Кого-то спасают внуки, некоторых творчество. Лев Михайлович живёт полнокровной жизнью. Он работает в архивах, пишет статьи, печётся о судьбе близких.

Так дай ему Бог здоровья и долгой жизни.

Я горжусь, что у меня есть такой друг.

24 сентября 2008 г.

 

Вольф Мессинг — миф и реальность

 

Часть первая, восторженная

Лион Фейхтвангер написал роман о Лаутензаке, телепате и предсказателе, любимце Гитлера. Гитлер очень ценил беседы с чародеем, тем более что его предсказания, особенно политические, часто сбывались. Успех германской армии в начале войны предсказать было нетрудно. Это не помешало Гитлеру растерзать своего любимца, когда звезда военных успехов закатилась.

Менее известно, что и в нашей стране был знаменитый телепат, которого вызывал к себе Сталин. С этим человеком я встретился, когда мне было семнадцать лет.

В нашем городе как-то весной появилась афиша: "Психологические опыты Вольфа Мессинга". С афиши тебя пронзали глаза — большие и страшные. Это привлекало. В тот же вечер я отправился в Дом офицеров, где выступал телепат. Зал был полон, не так уж часто уральский город баловали столичные гастролеры.

На авансцену вышла женщина лет тридцати пяти в ярком шелковом платье с заколотыми валиком на лбу и распущенными по плечам волосами. Она рассказала об И.П.Павлове, о его теории условных рефлексов и в конце объявила, что чудес на свете не бывает. Затем занавес распахнулся, и зрители увидели на сцене стол, покрытый красной скатертью. На столе стоял графин с водой, у стола стояли стулья. Ну, совсем как на комсомольском собрании. В глубине сцены помещалась черная грифельная доска.

"Выступает Вольф Мессинг!" — торжественно объявила женщина, и на сцену легкой походкой вылетел невысокий худой человек. Он был в смокинге, с "бабочкой", в накрахмаленной рубашке. Кудрявые волосы с сединой обрамляли огромный лоб, нос его был с горбинкой, глаза чуть навыкате. Движения его были порывисты и остры.

— Сейчас я продемонстрирую скрытые возможности человеческого организма, — пронзительно произнес гастролер. — Я не прибегаю к фокусам. Чтобы убедиться в этом, нужна комиссия из нескольких человек. Желающих прошу на сцену.

Фразы его были емкими, говорил он быстро, с каким-то лающим акцентом.

Желающих разоблачить фокусника всегда бывает достаточно, и человек шесть зрителей уселись за стол.

Для начала странный человек попросил двух членов комиссии нарисовать на доске множество кружков разного диаметра. Сам он в это время должен был стоять с повязкой на глазах, отвернувшись от доски. У доски постарались, изрисовали всю вдоль и поперек. Затем гастролеру развязали глаза. Он на мгновение повернулся к доске, отвернулся и произнес: — "Нарисовано 428 кружков".

Подсчет занял пять минут. Мессинг назвал точное число.

Затем на доске писали шестизначные числа. Мессинг мгновенно складывал их, делил и множил. Для этого ему требовалось три-четыре секунды напряженного внимания. Комиссия проверяла его ответы на бумаге, они всегда были точны. Это было удивительным, восхищение зрителей росло.

Затем начались настоящие чудеса. Мессинг просил спрятать в зале любой небольшой предмет. Ему завязывали глаза и надевали на голову черный бархатный колпак. Он брал человека, спрятавшего вещь, за запястье руки и просил напряженно думать о том, где она спрятана. Несколько секунд Мессинг выбирал направление, потом порывисто бросался в зал, таща за руку смущенного экспериментатора.

Он подводил его к тому ряду, где сидел зритель, у которого был спрятан предмет, и быстро находил его. Желающий провести опыт предварительно записывал его и передавал листочек на сцену. После выполнения задания члены комиссии читали вслух листок, и зрители убеждались, что Мессинг нашел именно то, что было спрятано.

Решил принять участие в опытах и я. Мне хотелось сочинить такое задание, чтобы гастролер обязательно запутался. Я и сейчас помню его. Я написал, что прошу Мессинга снять очки с носа дамы, сидящей в тринадцатом ряду, шестое место, отнести их на сцену, положить очки в стакан обязательно правым стеклом вниз, затем вынуть из стола ящик, поставить туда стакан с очками и подать его председателю комиссии. Нелепость моего задания казалась мне залогом его невыполнимости. Однако Мессинг, крепко захватив мою руку, четко выполнил всю эту абракадабру. Сняв колпак, он объявил залу, что это было самое интересное задание сегодня. Я был польщен и смущен одновременно.

После перерыва Вольф Григорьевич продемонстрировал поиск спрятанных предметов бесконтактным способом.

Он оставил спрятавшего предмет на сцене и заставлял его усиленно думать о том, где он спрятан. Сам же Мессинг, "прислушиваясь" к тому, что диктует мысленно экспериментатор, находил предмет в зале. При этом дама, рассказывавшая о Павлове вначале, стимулировала поиск репликами типа: "Активнее, Вольф Григорьевич! Ищите, у вас не бывает ошибок" и т. д. Мессинг предметы находил. Меня это поразило. Я не сомневался, что налицо демонстрировалась та самая телепатия, которой, как уверяли все научные источники, на свете быть не могло.

После выступления я долго не мог уснуть. Меня терзали мысли о величии возможностей человека и собственном ничтожестве.

Вскоре журнал "Наука и религия" стал печатать книгу В.Г.Мессинга. Я читал ее с упоением.

Дар мальчика открылся неожиданно: отец рассыпал на пол спички, а десятилетний сын, взглянув на них, сказал, сколько их рассыпано.

Отец спросил, как он их успел сосчитать, но мальчик не мог этого объяснить. Уникальная память и способность быстрого счета с годами развивались. Вольфу стало интересно самому демонстрировать их. Появились первые зрители — приятели по варшавской школе.

Однажды мальчик ехал без билета в пригородном поезде. Вошли контролеры. Испуганный безбилетник схватил с пола какую-то бумажку, страстно желая, чтобы контролер принял ее за билет. Контролер взял бумажку в руки, пробил ее компостером и вернул парню. Так Вольф узнал, что может внушать свою волю людям.

После окончания школы отец, желая заработать на даровании сына, стал устраивать его выступления. Они имели успех, Мессинг вскоре стал выезжать за пределы Польши. Он пробовал предсказывать людям будущее, предсказания нередко сбывались.

В книге Мессинг рассказывал, что, постепенно усложняя опыты, он перед войной выступал в Мадриде, Вене, Берлине, Париже, побывал с гастролями в Японии. Он был уже богатым человеком, когда Германия развязала войну. Политика мало интересовала Мессинга, но фашизм с его культом силы был ему отвратителен.

После аннексии Чехословакии и захвата Польши он открыто предсказывал поражение Германии, если она развяжет войну с Россией.

Мессинг ушел в подполье, но Гитлер объявил вознаграждение за его голову, и его арестовали. Дело приняло плохой оборот, и Мессинг решил бежать. Он загипнотизировал охрану и ушел из тюрьмы. С помощью друзей Вольф Григорьевич перешел границу с СССР, явился в наши органы и заявил, что готов бороться с фашизмом, чем сможет.

Начались гастроли Мессинга по нашей стране. Вскоре гитлеровская Германия напала на СССР. По состоянию здоровья Мессинг не мог быть призван в действующую армию. Его выступления приносили немалые деньги, и Вольф Григорьевич построил и подарил армии танк, а затем и самолет. Об этом было напечатано в центральных газетах. После войны сведения о необычайных способностях Мессинга дошли и до Сталина. Его вызвали в Кремль, где он продемонстрировал свои возможности. Сталин, покуривая трубку, не высказал особых восторгов, только спросил:

— А можете ли вы выйти из Кремля, если я распоряжусь не выпускать вас?

— Попробую, Иосиф Виссарионович.

— Попробуйте, — и Сталин на его глазах позвонил начальнику охраны.

Мессинг попрощался со Сталиным и его окружением и вышел за дверь. Он прошел всю систему охраны и оказался за пределами Спасских ворот. Вечером ему позвонил Сталин:

— Скажите, Вольф Григорьевич, как вы смогли это сделать? Все посты были предупреждены не пропускать вас.

— Очень просто, товарищ Сталин. Вы же распорядились не пропускать Мессинга, а я внушил постам, что я Берия.

Немало любопытного рассказал в книге Вольф Григорьевич, однако вернемся к тому вечеру.

Я размышлял всю ночь, под силу ли простому человеку такое, или с подобным даром нужно родиться. В конце концов, я решил спросить об этом у самого Мессинга.

Наутро я отправился в гостиницу, где остановился гастролер. С замиранием сердца я постучал к нему в номер. Мне открыла та самая дама, что предваряла выступление Мессинга. Она была его секретарем.

— Я знал, что вы придете, молодой человек, — Мессинг встал с кресла, — но у меня мало времени для беседы. К тому же в этом городе не достать гречки, и я отправляюсь на концерт совсем голодным.

Эта гречка меня просто убила. Я никак не мог представить, что кудесник мог насыщаться гречневой кашей, как и другие смертные.

Мессинг заметил мое смущение.

— Да вы не огорчайтесь, я отвечу на ваш вопрос. Многое из того, что вы видели, получится и у вас, только нужно работать. Работать, юноша, а вы, я вижу, ленивы. Только труд все решает. А пока что читайте Сеченова — "Рефлексы головного мозга" — увлекательная книга! А как я все это делаю, не спрашивайте, я сам этого не знаю.

Обескураженным вышел я от Мессинга. Он творит чудеса, и сам не знает как? Зачем ему нужно морочить мне голову? Он же знал мой вопрос еще до того, как я его высказал. Что за шутки? Через несколько лет я узнал, что Мессинг не шутил, когда сказал, что не знает механизма внушения. Окончив медицинский институт, я сам стал заниматься гипнозом, сначала лечебным, потом и эстрадным. Конечно, способностей Мессинга во мне не обнаружилось, но я дотошно изучил работы Сеченова, прочел все, что возможно по психотерапии и внушению, принимал участие в исследовании женщины-экстрасенса, о которой я, возможно, когда-нибудь напишу.

На эстраде перед гипнотическими опытами я рассказывал об истории вопроса, приводил выдержки из "Рефлексов голвного мозга" Сеченова, говорил о теории возбуждения и торможения И.П.Павлова, но что происходит в мозгу моих испытуемых, почему они спят и выполняют внушенные в гипнозе задания, я не знал. Не знаю и сейчас. Честно признаюсь в этом

 

Часть вторая, увы, грустная

Почти сорок лет я носил в себе удивление от встречи с этим человеком. Он разбудил во мне интерес к тайнам человеческой психики. Конечно, он не мог предсказать, что нахальный мальчишка, ворвавшийся к нему в гостиничный номер, сам когда-то выйдет на сцену с подобными выступлениями.

Но мы живем в стране, которая своими невероятными пируэтами удивляет мир. В нашей жизни все поставлено с ног на голову и мгновенная перемена знака судьбы на противоположный у нас — обычное явление.

Летом 1942 года в Ташкентской газете "Правда Востока" появилась статья о самоотверженном и патриотическом поступке "профессора В. Мессинга, пожелавшего подарить Красной Армии самолет, построенный на личные средства". Через неделю во всех центральных газетах была опубликована следующая телеграмма:

"Товарищу Вольфу Мессингу. Примите мой привет и благодарность Красной Армии, товарищ Вольф Мессинг, за вашу заботу о воздушных силах Красной Армии. Ваше желание будет исполнено.

И. Сталин".

В те годы слава о Мессинге катилась по стране. Его выступления собирали тысячные толпы. Таинственная способность "читать" чужие мысли страшила и привлекала людей. Такая известность позволяла Мессингу в трудные военные годы хорошо зарабатывать. В то время у артистов не было фиксированных ставок за выступление. Артист получал деньги с количества проданных билетов. Мессинг по популярности обошел знаменитых певцов Лемешева и Козловского и считался одним из богатейших людей страны.

Об истоках его невиданного дара ходили невероятные слухи:

— Вы знаете, что он родился на горе Голгофе? — спросила меня одна дама, не пропустившая ни одного выступления кудесника.

— Как это? — удивился я. — Он же, кажется, поляк. А гора Голгофа в Иерусалиме.

— Поляк? Вряд ли. У него внешность хасидского раввина. Говорят, он и был раввином до того, как на него снизошел дар читать мысли людей.

Мистическое объяснение удивительного феномена, меня, студента-медика, не устраивало. Я не обратил внимания на ее слова, а вскоре и забыл их.

Но где же встретил сталинское приветствие легендарный экстрасенс?

Об этом я не узнал бы никогда, если бы судьба не послала мне встречу с польским журналистом Игнатием Шенфельдом. В 1941 году ему пришлось бежать из оккупированного немцами Львова. Как беженец он попал в Ташкент, где был арестован и обвинен в шпионаже местными органами КГБ.

Итак, где же застало приветствие великого вождя телепата и прорицателя Вольфа Мессинга?

В камере № 13 внутренней тюрьмы Узбекского НКГБ. Почти никто из почитателей таланта знаменитого мага, помнящих его триумфальные выступления, не знают об этом грустном эпизоде его жизни. За многие годы славы этого уникального человека никому и в голову не приходило, что такое могло случиться.

Однако тюрьма сыграла в жизни артиста роковую роль, о которой мне и поведал Игнатий Шенфельд. Незадолго до встречи с журналистом я прочитал в журнале "Наука и жизнь" воспоминания самого Мессинга и ходил под впечатлением прочитанного. Автор рассказывал о триумфальных выступлениях в столицах многих стран мира, о встречах со Сталиным, Ганди и другими выдающимися личностями.

Журналы, в которых печатались эти воспоминания, ходили по рукам и зачитывались до дыр, подобно самиздатовской литературе.

Поражало в рассказе польского журналиста то, что многое совпадало с невероятными слухами, рассказанными мне когда-то легковерной дамой. Биографию Мессинга и сведения о его злоключениях Игнатий услышал от него самого, когда несчастный ясновидец, сидя на цементном полу у параши, ожидал самого худшего — смерти за преступление, караемое Советской властью по всей строгости закона — за попытку перейти государственную границу в военное время.

Удивительным было то, что Игнатий был земляком Мессинга и знал его родителей. Когда они встретились в камере, несчастный, подавленный страхом артист уцепился за земляка, как за последнюю соломинку. Мессинг плохо знал русский язык, был в отчаянии и с горя готов был покончить счеты с жизнью. В слезах он поведал историю своей жизни неожиданному слушателю.

Обгоняя события, скажу, что ташкентское заключение обернулось для Шенфельда восемью годами тюрьмы, а Мессинг вышел из воды почти сухим.

Я, уже написавший восторженную статью о Мессинге, очень обрадовался встрече с журналистом. Жизнь кудесника не переставала интересовать меня. Наша беседа была долгой. Постепенно я узнавал такие вещи, в которые было также трудно поверить, как и в телепатию, демонстрируемую Мессингом на сеансах.

Вот рассказ Игнатия Шенфельда о своем сокамернике, знаменитом телепате, услышанный от него самого.

— Родом мы с Мессингом из местечка под Варшавой, называемого Гора Кальвария.

— Как, как? — удивился я. — Кальвария — это же по — латыни Голгофа!

— Да, нашу деревню называли и так. Когда-то у христиан она считалась святым местом, ее даже называли Новым Иерусалимом. В семнадцатом веке там было пять монастырей и шесть костелов с росписями на темы скорбного пути Христа. Позже там стали селиться евреи, принесли в те места хасидизм. Постепенно зажиточные христиане переселились в Варшаву, а на их место пришли бедные евреи. Католическое влияние угасло, а хасизм укрепился. Гора Голгофа превратилась в Кальварию, а самым почетным и богатым человеком стал местный цадик.

Мессинги, как и мы, Шенфельды, были из бедных. Отец Вольфа, прозванный в местечке Хаимом Босым, работал летом на фруктовых садах цадика, а зимой — на его же фабрике по производству мармелада. Семья едва сводила концы с концами. Детей у Хаима было трое, Вольф был старшим. Самая трудная работа ложилась на его плечи. Он помогал отцу окуривать сад, бороться с вредителями. Вы знаете, доктор, что это за работа? Глаза вечно воспалены, слезы текут, горло дерет, человек задыхается. А спать до глубокой осени мальчишке приходилось в продуваемом насквозь шалаше.

Неудивительно, что с детства Вольф хотел удрать из родной деревни.

Однажды в местечко приехал передвижной цирк "Корделло". Это было семейное предприятие. Его возглавлял пан Антон Кордонек, дрессировщик, фокусник и эквилибрист. Помогали ему жена Розалия, два сына и две дочки-наездницы. Цирк поразил воображение мальчишки.

Денег на билет у тринадцатилетнего Вольфа не было, но он не пропустил ни одного выступления, пролезая в цирк между ног зрителей. Днем он помогал цирковой семье таскать воду, колоть дрова, задавать лошадям сена. Однажды его пригласили к столу, чем мальчик долго гордился. Когда цирк стал собираться в путь, Вольф в отчаянии убежал из дома. С зареванной физиономией он встретил их фургон в десяти километрах от местечка.

Пан Кордонек все понял и показал кнутом: "Залезай". Так начались самостоятельные скитания знаменитого артиста.

В бродячем цирке Вольф научился лежать на утыканной гвоздями доске, глотать шпагу, извергать огонь. Он быстро освоил весь набор немудреных фокусов пана Кордонека. К началу четырнадцатого года цирк исколесил пол-Польши, но неожиданно разразилась война. Сыновей пана Кордонека призвали в армию, и труппа распалась.

Мессингу пришлось искать другую работу. Один ловкий антрепренер придумал для него новый номер. Вольфа укладывали в стеклянный гроб, на голову надевали чалму и демонстрировали его, как йога, голодающего уже сорок дней. Длинный нос, торчащие ребра и впалые щеки вполне убеждали публику. Номер был популярен, Мессингу стали хорошо платить. Он стал лучше питаться и вскоре пополнел. Пришлось прекратить валять дурака.

Между тем годы летели, и артиста, достигшего призывного возраста, взяли в армию. Он стал санитаром тылового госпиталя.

После демобилизации Мессинг продолжал выступление в разных балаганах и луна-парках. Возвращаться к отцу без денег он не хотел.

Однажды Вольф побывал на выступлении чешского ясновидца Лаутензака. Он был знаменит и выступал под псевдонимом Эрика Гануссена с удивительными экспериментами в кабаре Берлина, Вены и Праги. В Польше вскоре также появились свои медиумы: Гузик, Оссовецкий, Клюско.

Мессинг, уже набравший цирковой опыт, подозревал, что все их "эксперименты" не что иное, как фокусы, но раскрыть их секреты не мог. Однажды он попал на сеанс медиума Арно Леони, "умевшего читать" мысли на расстоянии. Леони находил спрятанные в зале предметы, "видел" цифры в запечатанных конвертах, перечислял содержимое дамских сумочек. Работал ясновидец с ассистенткой, и Мессинг, внимательно наблюдавший за выступлением, понял, что ей в выступлении и принадлежит главная роль. Вольф стал разыскивать человека, который объяснил бы ему секреты телепатов и, в конце концов, познакомился с неким паном Залесским, тоже выступавшим в амплуа мага. За свои секреты ясновидец потребовал деньги, и Мессингу пришлось расстаться с тем небольшим капиталом, который он успел отложить. Однако через некоторое время Вольф уже мог ассистировать своему благодетелю.

Залесскому завязывали глаза, он становился спиной к зрителям, а ассистент просил у публики дать ему на время какой-нибудь предмет. Чаще всего давали часы.

— Что у меня в правой руке? — вопрошал ассистент.

Маэстро корчился в напряжении и, наконец, глухо выдавливал:

— Часы!

В зале вспыхивали аплодисменты.

— А что у меня в левой руке?

Вольф поднимал над головой другой предмет. Сочетание слов "левая рука" означала очки.

— А что теперь у меня в левой руке?

"Теперь в левой" означало расческу.

Фокус с цифрами в запечатанных конвертах был еще проще. В шляпу с конвертами нужно было подбросить свой и затем ловко извлечь его.

Пришлось потрудиться с "контактами через руку", но упорный юноша одолел и это. Через полгода он дал свой первый самостоятельный сеанс с ассистенткой в Клубе железнодорожников Варшавы. Сеанс удался, и через год у Мессинга был уже свой антрепренер, устраивающий ему выступления. Он занимался рекламой. Афиши появлялись за неделю до выступления. В карманы новоявленного телепата стало кое-что оседать.

Почти пять лет не прекращались его гастроли по Польше. Мессинг видел, что многие экстрасенсы работают хуже него, но зарабатывают больше. "В чем секрет их успеха?" — соображал телепат и постепенно понял, что ему не хватает броского имени. Портрет с крючковатым носом и оттопыренными ушами плохо привлекал зрителей. Нужно было придумать запоминающееся звание… "А что если "Раввин с Горы Кальвария"? Священное место, мистический соус, паломники… Святой раввин читает мысли и предсказывает будущее… Пожалуй, будет не плохо". Новая афиша быстро подняла и известность, и заработки Мессинга.

В это время по соглашению Сталина с Гитлером Польша оказалась частично разделена. Дружба двух диктаторов длилась недолго и вскоре, как известно, Гитлер напал на Польшу. Началось повальное истребление евреев и коммунистов. Польские евреи побежали на Восток. Вместе со всеми Мессинг очутился в Белостоке.

Советская власть укреплялась на территории, недавно ставшей советской. Партийные пропагандисты изо всех сил пытались внушить жителям, как плохо им жилось в панской Польше и как теперь будет прекрасно при советской власти. После политических лекций устраивались концерты, для которых нужны били артисты. Мессинг записался на просмотр.

— Что вы умеете делать? — спросили его.

— Я — телепат.

Председатель комиссии выпучил глаза. С подобной профессией он еще не встречался. С помощью знакомой певицы, знающей русский язык, Мессинг постарался объяснить суть своих номеров, но так как комиссия ничего не поняла, ему пришлось показать несколько простых фокусов. Члены комиссии были поражены. Ничего подобного никто из них прежде не видел. Мессингу предложили выступить на показательном концерте, где собиралось все начальство города. "Кудесник, ну, просто, кудесник" говорил секретарь Горкома партии, поверивший, что Мессинг действительно читает мысли на расстоянии.

Вскоре артиста перевели в Минск и поселили в лучшей гостинице города. Снова начались публичные выступления, снова потекли приличные деньги. Через полгода его перевели в Москву, и он стал артистом Москонцерта.

И вдруг — новая война! 22 июня 1941 года Мессинг выступал в Тбилиси. Он поспешил в Москву, откуда был эвакуирован вместе с другими артистами в Ташкент. Гастроли продолжались, география их все расширялась. Мессинг со своим администратором ездил по стране, выступал в столицах союзных республик, в Сибири, Ленинграде и Москве.

Шел уже второй год войны. Как-то в июле, когда Мессинг вернулся из очередной поездки, его попросили зайти в контору Госконцерта. Вольфа Григорьевича встретил секретарь партячейки и объяснил, что, когда лучшие сыны проливают на фронте кровь, тыл должен помогать фронту.

— Сколько вы, уважаемый Вольф Григорьевич, обязуетесь пожертвовать на нужды обороны?

Вопрос был неожиданным, но Мессинг ответил с достоинством:

— Тридцать тысяч рублей.

— А вы, оказывается, шутник, Вольф Григорьевич, — сказал парторг, — это при ваших-то доходах?! На днях один председатель колхоза пожертвовал миллион. Вот пример истинного патриотизма!

— Хорошо, пишите: пятьдесят тысяч рублей и прощайте. Мне нужно готовиться к выступлению. — сухо ответил Мессинг.

Но очередное выступление не состоялось. Через день Вольф Мессинг был впервые арестован.

На первом допросе ему предъявили обвинение в шпионаже в пользу Германии. Ошарашенный нелепостью ситуации, маг бил себя в грудь, рыдал, но славные чекисты только хохотали над его бедой. Через несколько дней, окончательно истерзав несчастную знаменитость, ему напомнили, что он пожадничал с пожертвованием на нужды Красной Армии. Перепуганный телепат теперь готов был отдать все, что имеет. Его заставили подписать документ о пожертвовании миллиона рублей.

О патриотическом поступке знаменитого эктрасенса пронюхал какой-то юркий журналист, и в местной газете появилась его статья. Тем временем Мессинг сидел в камере, а органы Госбезопасности стряпали на него громкий процесс. Но оказалось, что периферийные газеты читают и в Москве. В "Правде" появилась приветственная телеграмма Сталина. Начальство ташкентского КГБ переполошилось. Перед Мессингом извинились за ошибку и предложили продолжать гастрольную деятельность. Его даже сфотографировали на фоне слегка помятого самолета, который он, якобы, построил для Красной Армии и подарил Герою Советского Союза К. Ковалеву.

Арест прошел незамеченным для публики. Напротив, после телеграммы Сталина, многие знаменитости стали искать встречи с телепатом. Мессинг решил вести себя умнее. Он перестал переводить свои гонорары в сберкассу. Вольф Григорьевич стал покупать кое-какие драгоценности, чтобы после войны вернуться в родную Польшу обеспеченным человеком.

Гастроли шли своим чередом, и Мессинг стал уже забывать неприятное происшествие. Однажды в коридоре гостиницы "Узбекистан" он познакомился с молодым человеком, тоже поляком. Родом он был из Ломжи, где до войны Мессинг выступал. Звали нового знакомого Абрам Калинский. Он рассказал Мессингу, что был арестован в Польше за подпольную коммунистическую деятельность, был приговорен к смерти, но его обменяли на какого-то важного шпиона, благодаря родственным отношениям с Мехлисом, начальником политуправления Красной Армии. В Ташкенте, по его словам, он постоянно жил в гостинице и выполнял особые поручения политуправления. У Калинского были связи в артистической среде. Он запросто бывал в доме Народной артистки СССР Тамары Ханум, общался со знаменитыми киносценаристами и режиссерами. В его номере было множество дорогих вещей, стояла красивая мебель.

Рубль с каждым днем дешевел, и Мессингу пришла в голову мысль о том, что его разбитной друг может помочь ему приобрести золото и бриллианты, которые жёны высокопоставленных эвакуированных привозили с собой. Калинский обещал знаменитому телепату в этом помочь. Он сообщил, что он налаживает секретные контакты с иранским правительством, и уже не раз побывал за рубежом. Из одной такой поездки он привез в подарок Мессингу упаковку прекрасных иранских сигарет "Хорасан". Секретный агент даже обещал, в знак особого расположения, взять Мессинга с собой, если он захочет прогуляться за кордон. На полученные от экстрасенса деньги он действительно накупил бриллиантов и даже где-то достал американские доллары.

Отягощенному драгоценностями и валютой экстрасенсу, убежденному холостяку и космополиту, живущему в ненадежной, воюющей стране, сама собою пришла мысль ее покинуть. Поездка за кордон с государственным человеком казалась ему тем счастливым случаем, который грех упустить. После нескольких бессонных ночей Мессинг решил попытать счастья.

Догадливый Калинский, казалось, читал мысли экстрасенса — он посоветовал захватить в дорогу все имеющиеся у Мессинга драгоценности. Как ни страшно было ввязываться в авантюру, Вольфу Григорьевичу ничего не оставалось, как положиться на тайного агента.

В условленный день Калинский посадил Мессинга на неприметную полуторку и отвез в приграничный с Ираном поселок Душак. Он отвел экстрасенса в хибару, где их ждал старик-туркмен, проводник. "Это будет стоить сорок тысяч", — сказал проводник. Мессинг не торговался. Они ударили по рукам и стали обсуждать детали перехода границы. Когда их беседа заканчивалась, в хибару вошли три человека в форме. Из-за кошмы они достали какой-то небольшой прибор, пощелкали кнопками, и Мессинг услышал все, что он только что говорил проводнику. Из-за спин чекистов ехидно улыбался Калинский.

— Ну, что, снова попался ясновидец? Нас на мякине не проведешь! — сказал тот самый капитан, который извинялся за прошлый арест.

Несчастный телепат, "умевший", читать мысли на расстоянии, в отчаянии схватился за голову.

Когда высокому начальству ташкентского КГБ доложили о том, что при попытке перейти государственную границу задержан знаменитый шпион, оно, помня приветственную телеграмму "хозяина", устроило взбучку ретивым провокаторам. "Ослы! Вы понимаете, что будет, если в Москве узнают о ваших проделках?!"

Но теперь, после действительной попытки побега, Мессинга можно было сделать секретным сотрудником и постоянно пользоваться его услугами, а со временем снова грабануть у него миллиончик. Через месяц в Ташкенте опять появились афиши экстрасенса и его гастроли по стране возобновились. В городах и поселках собирались огромные толпы. Люди хотели воочию убедиться в необычайных способностях Мессинга. Через год страну облетела новая весть о том, что телепат подарил Красной Армии второй боевой самолет.

После войны слава Мессинга продолжала расти. Поэт Роберт Рождественский даже посвятил ему стихи:

Едет Вольф Мессинг,

Спокойствием лучась,

Шахтерские подземные,

Подспудные мысли

Начнет он, будто семечки,

Щелкать сейчас.

В журнале "Здоровье" некий Г. И. Косицкий сравнил его искусство с искусством Ойстраха и Клиберна. Надо сказать, что сам Мессинг в создании о себе легенды не участвовал. Он наотрез отказывался подвергать себя каким-либо исследованиям и упорно помалкивал о своем прошлом. Однако слава Мессингу льстила, а потому, при всей своей осторожности, он снова попался на удочку.

На этот раз его сумел обольстить московский журналист Михаил Васильевич Хвастунов, писавший под псевдонимом "М. Васильев". Он выпустил серию популярных брошюр "Человек и Вселенная", работал над книжкой "Человек наедине с собой".

Обольщению Мессинга способствовала вышедшая тогда книга воспоминаний известного иллюзиониста Михаила Куни. Хвастунов сообразил, каким бестселлером может стать книга Вольфа Мессинга, и приступил к осаде телепата. После недельных уговоров Вольф Григорьевич сдался. Был составлен договор, по которому восемьдесят процентов гонорара должен был получить Хвастунов, Мессингу же доставалась будущая всемирная слава.

Михвас, как его называли в московских журналистских кругах, заперся с телепатом на подмосковной даче и несколько дней пытался выжать из Мессинга хоть какие-то мало-мальски сенсационные воспоминания.

Однако таковых не оказалось. Подлинная биография Вольфа Григорьевича никак не соответствовала ходившим о нем легендам. Надо было изобрести телепату новое, блистательное прошлое. И Михвас постарался на славу. В фальшивых воспоминаниях жизнь Мессинга наполнилась сногсшибательными встречами. Оказалось, что маленькому Вольфу писатель Шолом-Алейхем предсказал большое будущее. Тринадцатилетний мальчик бежал в Германию, где быстро прославился как ясновидец. В 1915 году он встретился с отцом психоанализа Зигмундом Фрейдом, в доме которого силой внушения "выщипывал волоски из усов" Альберта Эйнштейна. Позже он совершил триумфальное путешествие по странам мира. В 1927 году Мессинг подружился с Махатмой Ганди. В Польше его вызывал к себе маршал Пилсудский, чтобы получить компетентные советы в делах государственной важности. В 1937 году ясновидец предсказал Гитлеру гибель, если он пойдет войной на восток, и за его голову гестапо назначило награду в двести тысяч марок. Он был арестован, но, благодаря сверхъестественным способностям, вырвался из гитлеровских застенков и прибыл в СССР.

В 1940 году Сталин послал за Мессингом в Гомель курьера, и с тех пор он часто встречался с гением всех времен и народов.

Чтобы придать "воспоминаниям" вес, Михвас нашпиговал их псевдонаучными вставками из своих же брошюр. Литературную стряпню Хвастунова стали печатать отдельными главами в журналах "Смена", "Байкал", "Современник", а так же газетах "Литературная Россия" и "Московский комсомолец". Популярный журнал "Наука и Религия" опубликовал "воспоминания" в пяти больших отрывках.

В 1955 году издательство "Советская Россия" объявило о том, что на следующий год "воспоминания" Мессинга выйдут огромным тиражом. Однако этого не случилось. Компетентными органами на книгу был наложен запрет. Больше всего этим был огорчен Михвас — завидный гонорар уплыл из его рук.

Но история фальшивки неожиданно получила продолжение. В середине шестидесятых годов в США заговорили о том, что Советское правительство уделяет большое внимание исследованиям в области парапсихологии и, в частности, телепатии. Намекали на то, что КГБ с ее помощью скоро научится читать мысли политических противников.

В 1967 году в Москву приехали две ученые дамы — Шейли Острендер и Линн Шредер. Они надеялись выяснить, какими методами коммунисты проникли в парапсихологические тайники. Особых тайн они не узнали, но в 1970 году в издательстве "Бентем Бук" вышла их книга под названием: "ПСИ — научное исследование и практическое использование сверхчувственных сил за железным занавесом". Четвертая глава этой книги была целиком посвящена Мессингу. Она называлась "Вольф Мессинг, медиум, с которым экспериментировал Сталин". Надо ли говорить, что это был дословный перевод комикса Михваса из журнала "Наука и Религия". От встречи с американками ясновидец отказался, но пытливые дамы ничуть не усомнились в подлинности стряпни Хвастунова — Мессинга.

В конце семидесятых годов книга о феномене ПСИ была напечатана в Германии и пошла гулять по свету, выдержав восемь тиражей. Таким образом, слава знаменитого медиума перешагнула границы страны.

Прочитав книгу любознательных американок, Игнатий Шенфельд, живший в Польше и рассказавший мне эту историю, приехал в родную Гору Кальварию в надежде узнать о судьбе бывшего сокамерника. Оказалось, что из четырех тысяч жителей местечка после войны в живых осталось только двое стариков. Остальные погибли в гитлеровских застенках или были расстреляны. Мальчишку Вольфа они помнили, но о его "подвигах" ничего не слыхали. Сам Мессинг в родные места не наведывался и писем не писал.

Ассистент ясновидца Татьяна Лунгина, которую автор этих строк встречал на его выступлениях, эмигрировала в США и выпустила там книгу: "Вольф Мессинг — человек-загадка". К сожалению, и она обильно снабдила книжку измышлениями все того же Михваса, но кое-что все же добавила к биографии Мессинга. Она рассказала, что в 1944 году некая Аида Михайловна Раппопорт составила грамотный, со ссылками на работы Сеченова и Павлова текст, с которым выступала перед сеансами. Она вынудила старого холостяка на ней жениться. В 1948 году семья получила однокомнатную квартиру в Москве, куда вселилась и сестра Аиды Михайловны, приехавшая после Ленинградской блокады. Тесная квартирка эта находилась на Новопесчаной улице. Только в 1972 году, уже после смерти обеих сестер, Мессинг переселился в двухкомнатную квартиру на улице Герцена, в дом работников Министерства культуры.

"Ни разу не было разговора, чтобы съездить хотя бы по туристической путевке в Болгарию или на прежнюю родину — в Польшу", — пишет в своей книге Лунгина.

Когда в середине семидесятых годов евреям разрешили иммигрировать из СССР, Мессинг, по словам его знакомого, с которым беседовал Шенфельд, сказал, глядя в пол: "Меня скорее уберут, чем выпустят".

Татьяна Лунгина рассказала о том, что в послевоенные годы Мессинг подружился с замечательной личностью, писателем, графом Алексеем Игнатьевым, автором нашумевшей книги "Пятьдесят лет в строю". В 1943 году Игнатьева произвели в генерал-майоры, хотя на фронте он не был. Друзья подолгу беседовали в уютной генеральской квартире. "Граф был великолепным собеседником" — пишет Лунгина. Во время хрущевской "оттепели" появились документы, говорящие о том, что генерал был засекреченным агентом КГБ, а его квартира — явочным пунктом избранных агентов. Становится понятным, о чем могли беседовать Мессинг и Игнатьев.

Талантливый мистификатор стал жертвой тоталитарной системы. Он принес государству огромные деньги, жил в лучах легендарной славы, но, по словам хорошо знавшего его врача, при близком общении создавал впечатление запуганного и униженного человека. Врач не мог понять причину страха знаменитого телепата.

Советская власть не слишком благоволила к кудеснику. Когда он серьезно заболел эндартериитом, ему не разрешили вызвать из США бригаду известного хирурга Майкла Дебеки, который в 1972 году оперировал потому же поводу президента Академии наук Келдыша, хотя Мессинг хотел все расходы оплатить сам.

Только в конце жизни он получил звание "Заслуженного деятеля искусств РСФСР". Его шестидесятипятилетний юбилей был отпразднован, когда ему исполнилось уже шестьдесят семь. После его смерти Мессинга его почитателям не позволили установить памятник на могиле. "Кто-то упорно стремился наложить вето на самую память о нем, — пишет Татьяна Лунгина. — Не исключено, что ключи от тайны жизни Вольфа Мессинга надо искать на Лубянке".

Я был бы рад, если бы моя встреча с Игнатием Шенфельдом, земляком знаменитого "ясновидца", помогла читателю хоть немного приподнять занавес над этой тайной.

 

Совестливый человек

Бывают же на свете такие скромные люди! Когда мы познакомились, Александру Моисеевичу было восемьдесят лет, и всю жизнь он прожил так, словно нечаянно наступил кому-то на ногу и ему очень совестно. При встречах я читал ему свои рассказы, а он вспоминал прошлое.

Рос он хиленьким мальчиком, родительской любви не знал. Мать умерла, когда ему было пять лет, отец, как это нередко бывает, на ребенка внимания не обращал, а когда женился во второй раз, Саша для новой семьи вообще стал помехой.

В школе считался "неимущим", ему даже деньги на ботинки собирали. Учебой не блистал, считая, что у него плохая память, и как бы он ни старался учить уроки, все равно на "хорошо" ему было не вытянуть. Одноклассников сторонился по причине физической слабости и еще потому, что был евреем.

Жили они в Москве, и, когда в благодушном подпитии отец давал сыну деньги, Саша бежал в театр. Другой радостью были книги. Они помогали на время забыть свою безрадостную жизнь. А еще Саша любил духовой оркестр. Не только в парке замирал от восторга у музыкальной раковины, но и за похоронной процессией готов был на кладбище топать, только бы музыку послушать.

В пятом классе Сашу "для количества" приняли в пионеры, но и тут ему не повезло. Летом, чтобы мальчишка не путался под ногами, отец отправил его в пионерский лагерь. Режим и построения еще можно было пережить, но по театру Саша тосковал. Он даже привез в лагерь открытки любимых артистов и однажды приколол над своей кроватью фото Качалова.

— Кто такой, — спросил странного мальчика пионерский вожак.

— Актер.

— Какой такой актер? — Не унимался пионервожатый.

— Знаменитый.

— Знаем мы этих буржуев в шляпах. Другие ребята портреты Ворошилова, Буденного вешают, а ты кого прицепил?

На другое утро при полном лагерном построении торжественно сняли с Саши пионерский галстук за приверженность к старому режиму. Полдня горючими слезами плакал Саша, спрятавшись за поленицу.

Так или иначе, добрел Саша до десятого класса. Настала пора выбирать профессию.

Саша подал документы в ГИТИС на искусствоведческий факультет. К своему удивлению, поступил.

Однако учеба не радовала. Как и в школе, он сторонился шумной студенческой компании. Иногда в коридорах института он встречал своих кумиров — величественно проплывал Царев, гордо несла седую голову Вера Пашенная, семенил похожий на Чарли Чаплина Игорь Ильинский. Они казались Саше недоступными олимпийцами, и, наблюдая издалека за великими, он еще острее чувствовал свое ничтожество.

Через полгода учебы подоспел призывной возраст. Саша этому был даже рад. Не дожидаясь повестки, он пошел в военкомат и сказал, что хочет сменить студенческий билет на солдатские обмотки. Военком удивился, но странного юношу в команду призывников зачислил.

Служить тогда брали на три года, но все знали, что срок этот условный. Страна готовилась к "неизбежной войне с мировой буржуазией", и отслужившие свой срок даже не заикались о демобилизации.

Наконец, он не чувствовал себя "белой вороной", а был как все, как народ. А в сорок первом началась война.

В окопах он даже сдружился с парнем из Горького, Сергеем. Однажды он услышал, как Сергей читал землякам Пастернака, подсел к компании и сам стал читать стихи любимого поэта. Приняли ребята его в свою компанию, а к Сереже он привязался всей душой.

— Вот кончится, Сашка, война, приедешь к нам в Горький…

— Нет, Серега, лучше ты ко мне в Москву…

— Неважно, кто к кому. Открою буфет, достану бутылку водки, нальем по стакану граненному, и выпьем мы за победу, за светлую нашу будущую жизнь. И пойдем на откос к Чкалову…

— Лучше в Большой театр…

А наутро после бешеного минного обстрела нашел Саша друга у пулемета, лежащего вниз лицом. В спине его зияла черная яма, и руки, раскинувшись, обнимали землю.

Вечером старшина выдал не по сто, а по двести граммов — за убитых, так как в живых осталось от их взвода ровно половина.

А потом была атака.

Бежал Саша среди огня и разрывов вместе со всеми и со страху кричал "Ура!", а за ним бежали два азербайджанца, только что из пополнения. Вдруг словно ударил кто Сашу в бок. Затмило черное облако небо и очутился Саша в воронке, а на нем эти два нацмена. Тяжеленные, черти, дышать не дают.

— Ребята, — кричит Саша, — задыхаюсь!

А они ни с места.

— Братцы, помираю!

А они молчат. Да и сам Саша своего голоса не слышит, и ни рукой, ни ногой…

Очнулся в медсанбате. Над ним медсестра хлопочет.

— Тебя, солдатик, едва нашли. Из-под двух убитых вытащили. Осколок у тебя в легких, ребра перебиты, но жить будешь. А осколок я сейчас вытащить попробую. Больно будет, стони, матерись, все же облегчение.

Хрипит Саша, ответить пытается, пошутить. Женщин-то он уж два года не видел. На руки ее смотрит, любуется.

— Потерпи, солдат, я сейчас…

Разрезала сестра гимнастерку, ввела в рану пинцет и шевелит там осторожненько, осколок ищет. Свежая кровь из раны сочиться стала, дышать, вроде, полегчало.

— Ты что молчишь? — тревожно склонилась над ним медсестра. — Разве тебе не больно?

— Больно, только я на руки ваши смотрю. Руки у вас красивые…

Тут Саша сознание потерял.

Потом еще много чего было: и госпиталь, и снова передовая, и новое ранение… Только повезло — жив остался. После войны в стране карточки, время голодное. Надо было что-то делать. Очень уж учиться Саше хотелось. Достал Саша справку о том, что до войны учился в ГИТИСе. По ней можно было без экзаменов учебу продолжать. Пошел в институт.

Одна из бесед с Александром Моисеевичем Володиным оказалась записанной на плёнку. Поэтому я привожу её от первого лица:

"Когда меня ранили, я думал — это конец. Дышать не мог, хрипел, а сам мечтал — если бы разрешили хоть годик после войны пожить, я бы такого натворил! Написал бы что-нибудь грандиозное, вроде "Войны и мира". Жить разрешили, а написать не могу. Так — стишки, пьески… Да и писать-то начал только через десять лет после возвращения. О войне правду писать трудно, страшная она. Разве расскажешь, как политрук уговаривал к немцам перебежать? Или о тех двух нацменах, что мою жизнь своей смертью спасли? А разведки боем? В каждой из них по полроты погибало. Вы стихи Твардовского помните:

"Длился голос твой печальный

И протяжный стон — ура-а-а…"

Гениально — протяжный стон… Это о нас. Однажды от немцев неделю голодными бежали. А они по пятам. Наткнулись на полевую кухню. В котле суп гороховый, душистый… Повар, чтобы лошадей спасти, котел на землю опрокинул. Так мы горох зубами вместе с травой рвали, языками землю лизали… А тут очередь пулеметная… Солдат в горох ткнулся — лужа кровавая, а в ней горошины…

А сейчас я каждый день сыт. Сытому человеку о войне стыдно писать. Сытый человек — это почти что счастливый, а счастливому все доступно — стихи читать, в театр ходить.

— Александр Моисеевич, за что же счастливому человеку стыдиться?

— За все. За счастье свое, за рабство наше вечное, за государство, которое нам так долго врало, за то, что мы верили.

— Неужели вы никогда по-настоящему себя счастливым не чувствовали?

— Как же… Только самая счастливая моя минутка тоже странная была. До войны под Полоцком наша часть стояла. Как-то в выходной повели нас строем в кино "Три танкиста" смотреть. А я в зал не пошел, я этот фильм еще в Москве смотрел. "Посижу, — думаю, — на скамейке, на девушек посмотрю". После сеанса высыпают наши ребята гурьбой, смеются, радуются.

— Что, — спрашиваю, — фильм так понравился?

— Разве ты не слышал? Войну объявили!

Ну, тут и я от радости подскочил. "Ага, значит через две недели в Берлине будем. Танки-то у нас скоростные, через овраги прыгают! Европу посмотрим, а там домой! Прощай, казармы!"

Мы же всему верили, что нам командиры долдонили.

Кое-как роту построили. Идем, счастливые, а женщины стоят у дороги, смотрят на нас, плачут. Нам смешно: "Глупые, — кричим, — мы же скоро дома будем, к вам вернемся!"

Да, Юра, такой у меня счастливый денек в жизни был.

— Александр Моисеевич, а как вы всерьез писать начали?

— Это от бедности вышло, нечаянно. Написал я как-то детский рассказик и понес его в редакцию альманаха "Молодой Ленинград". Редактор прочитал рассказ, задумчиво посмотрел на подпись и сказал:

— А вы не хотите опубликовать его под псевдонимом?

Я сразу все понял — фамилия моя — Лившиц — ему не понравилась.

— Нет у меня псевдонима. Не думал я об этом.

— А что тут думать? У вас прелестный сын. Мальчик, как тебя зовут?

— Володя.

— Значит, папа твой — Володин, верно? "Александр Володин" — хорошо звучит. А рассказ занятный, мы его возьмем. С этого и началось.

— А первую пьесу?

— Это "Фабричная девчонка" была. Пьеса у меня сначала "Про ложь" называлась, только запретили это название. С ней такая история была: послали меня на "Красный треугольник", в заводское общежитие. Там девушка веселая была, по танцам бегала, а на собрания не ходила. И с начальством вечно спорила. Поручили фельетон о ней написать под названием: "Нам стыдно за подругу". Разговорился я с ней и вижу — хорошая девчонка. Открытая, простая. "Не надо, — говорит, — обо мне плохое писать. У меня жених есть, он переживать будет, и с работы могут уволить". Жалко ее мне стало, захотелось правду о ее жизни рассказать… Отнес в журнал. Напечатали! Думал, гонораром дело кончится, а тут режиссер звонит — Львов-Анохин. Предлагает поставить "Фабричную девчонку" в Москве, в Театре Красной армии. Я еще от удивления опомниться не успел, из театра Ленинского комсомола звонят, тоже ставить хотят. Видно, чего-то не хватало тогда советской драматургии, искренности, что ли…

Пьесы мои как-то сами собой писались, из жизни сюжеты брал, не выдумывал ничего. Я вообще выдумывать не умею.

Потом "Пять вечеров" одновременно Товстоногов в Ленинграде, а Ефремов в Москве поставили. Очень меня это удивляло, не видел я в своих опусах ничего такого, что могло бы таких режиссеров привлечь. Я и сейчас этого, признаться, не понимаю.

После театральных постановок за меня киношники взялись, Никита Михалков тоже "Пять вечеров" снял. Меня даже на работу в Ленфильм пригласили, редактором. Должен был я пьесы молодых авторов читать и "мудрые" советы сценаристам давать. Всякий раз, как говорить с автором приходилось, от стыда сгорал. Не мое это дело ментором быть.

— А что вы, Александр Моисеевич, "Старшую сестру" не упоминаете?

— Не люблю я этот сценарий. Дело в том, что тогда на меня стало высокое начальство взъедаться. Не нравились им мои пьесы, идейности в них, видишь ли, не хватало. И судьбы героев все какие-то не героические: то люди мучают друг друга, хотя, вроде бы, и любят, то коммунистка явно не советская… И не одного счастливого конца. Вот я и написал сценарий с "хэппи эндом". "Нате вам, думаю, ешьте". Доронина там прекрасно сыграла, однако министр культуры — Михайлов кажется, тогда правил — написал, что я "против таланта актрисы" сценарий нацарапал.

— Я слышал, Александр Моисеевич, что у вас тогда трудные времена были.

— Еще какие! Не только ставить, печатать меня перестали. "Осенний марафон" лет пятнадцать на полке валялся, запрещали его.

— За что?

— Спросите их…

— Фильм-то замечательный.

— Это ведь фактически дневник мой. Бузыкин — это же я сам.

— Александр Моисеевич, а когда вы начали стихи писать?

— Я стихи не писал никогда.

— Как же? Я же читал.

— Это не стихи. Какие стихи можно после Ахматовой, Самойлова, Левитанского писать… Пастернака я боготворил. Знаете стихи: "Куда мне бежать от шагов божества моего?" Я почему-то думал, что он должен жить в районе Арбата. Однажды в молодости иду по Москве и вдруг мне показалось, что навстречу шагает Пастернак. Так, поверите ли, я бежать от него бросился, бежать. Там — стихи, а у меня так… ерунда. Мысли вслух. Ну, рифмованные получились, но это не стихи. Я об их форме вообще не думал, когда писал. И потому стихами свое рифмоплетство не считаю.

— Вы, Александр Моисеевич, с Окуджавой и Высоцким дружили?

— С Булатом дружил, это правда. Сейчас не помню, кто его ко мне привел. Он с гитарой был. Говорят: "Познакомьтесь, он стихи пишет и под гитару их поет".

— Может быть, споете? — попросил я.

— Петь — то почти нечего, — отвечает. — У меня восемь песен всего.

— Ну, пожалуйста.

Запел. Я прослушал и обалдел. До того они мне свежими, искренними показались, что тут же бросился звонить в Дом Кино, друзей собирать.

— Тут один парень из Москвы приехал, песни под гитару исполняет. Вы непременно должны послушать, непременно!

— А что, песни хорошие?

— Да, не в этом дело…

— Играет, что ли, хорошо?

— Да, не в этом дело… Вы только приходите скорей.

Ну, собрались. Прослушали все восемь и говорят: "Начинай, парень, сначала". Всех его песни, как и меня, поразили. С того и пошло.

Булат, когда в Ленинград приезжал, всегда у меня останавливался. На том же месте на диване сидел, где вы сейчас сидите. И спал тут.

— А Высоцкий?

— Володю тоже друзья привели, но его песни тогда уже полстраны знало. Кумиром молодежи был. Выпили мы на кухне, он гитару взял. Сыновья мои тогда в школе учились, к экзаменам готовились. Услышали, бросили учебники, входят — сам Высоцкий!

Ну, у того репертуар огромный, его только заведи. Вижу, дело затягивается. Я ему тогда говорю:

— Володя, извини, пора кончать. Ребятам заниматься надо.

Сыновья расстроились, конечно, а он потом долго вспоминал: "Ты, Саша, первый, кто меня остановил. Все наоборот кричат: "Давай, давай пой!".

— С какими людьми, Александр Моисеевич, вас судьба сводила: Ромм, Товстоногов, Любимов! А актеры какие — эпоха! О них бы ваши рассказы послушать.

— Да, люди выдающиеся. Но рассказывать о них не берусь. Они себя делом прославили, о них и без меня все известно.

— А был ли в вашей жизни человек, которого вы можете назвать своим Учителем?

— Я у всех чему-то учился. Для этого не обязательно встретить мудреца. Однажды в молодости мне двоюродный брат мимоходом сказал:

— Ты Пастернака читал?

— Нет, — говорю.

— Почитай.

Вот и весь урок. С тех пор и читаю. А душа болит.

— Говорят, больная душа писать помогает. Вот потому и вручили вам недавно премию "Триумф", с чем вас и поздравляю. Это оценка вашей жизни, трудов ваших. Мы по телевизору награждение смотрели.

— Спасибо, только это не утешает. Название пышное, но триумфатором себя не считаю. Нету у меня таких побед.

— Значит, все впереди.

— Вряд ли. Восемьдесят — это срок, тут не до сражений.

— Так и сделано немало. А сейчас, что-то пишете, Александр Моисеевич?

— Если и пишу, это уже не имеет значения.

— Почему же?

— Исписывается человек, стареет. Это надо признать и глупостями себя не тешить. Современной жизни я не знаю, давно живу воспоминаниями. Отшельником стал. Зонтики теряю, в семье как на старика смотрят. Даже пришлось плакат написать: "И он в семье своей родной казался девочкой чужой".

— Александр Моисеевич, у вас же телефон не умолкает. За этот вечер раз десять вам звонили.

— Все уже не то. Старость наступила.

— А, может быть, мудрость?

— Какая мудрость! Как жизнь была загадкой, так ею и осталась.

— Вы в пьесах найти разгадку стараетесь?

— Старался, только неразрешимая это загадка.

— Но она творчество стимулирует.

— Только это и утешает.

— Я думаю, вам, кроме этого, есть чем утешиться. Сыновья выросли, работают в полную силу.

— Да, сыновьями я доволен, не бездельниками выросли. Физики они. Это — лучшее, что у нас с женой получилось. И, пожалуй, самое главное. Но ведь нашему государству специалисты не нужны. Поэтому они в Америке работают.

— Что ж, время такое.

— И меня к себе зовут. Только я в Америку не поеду. Родина здесь, друзья. В России хочу умереть.

— Не рано ли о смерти, Александр Моисеевич?

— Не рано. Пока здоров был, мне и Бог был не нужен. Теперь душа моя больна, начитаю о смерти думать.

Так неспокойно на душе…

Умнее быть, твержу, умнее,

Добрее быть, твержу, добрее,

Но мало времени уже".

Добравшись до этой грустной темы, я понял, что Александр Моисеевич устал, и пора прекращать беседу. За окном стояла глухая ночь, только изредка дико завывала сигнализация потревоженных автомобилей.

Мы попрощались. Я шел домой и радовался, что судьба снова свела меня с человеком большой души. Во все времена появлялись на Руси люди, будоражащие людскую совесть. Они и есть наше богатство.

Умер Александр Моисеевич Володин 17 декабря 2001 года. Неожиданно для себя этот скромный человек стал классиком российской драматургии. Два поколения выросло на его фильмах и спектаклях, всегда честных и искренних. Можно не сомневаться, что и современные молодые люди, задумываясь о жизни, будут обращаться к его творчеству.

 

Живая Ахматова

Я написал о великих людях несколько заметок, относящихся более к их быту или характеру, чем к творчеству. Поскольку все люди — грешники, то и заметки получились не слишком комплиментарными. Когда я решаюсь читать их на публике (а литератору нужен слушатель, как художнику зритель), я нередко слышу: "Ну, зачем говорить о людских слабостях? Разве нам не достаточно наслаждаться только творчеством?"

Думаю, что для большинства — достаточно. Но не для всех. Ахматова, зная, что тот, кого мы считаем Шекспиром, не умел правильно написать своего имени, говорила: "Никак не может быть, чтобы этот актёришка был автором таких пьес". Ей возразили: "Анна Андреевна, это не имеет никакого значения. Нас интересуют пьесы, драматический состав поэзии, а вовсе не его личность", на что Ахматова резонно ответила: "Но личность мешается под ногами".

Не наслаждение творчеством, а изучение его не может обойтись без изучения жизни автора. Глубина Пушкинских стихов раскрывается полностью лишь тогда, когда мы сопоставляем их с деталями его жизни. А разве очарование музыки Чайковского рассеивается оттого, что мы знаем несколько щекотливых подробностей его жизни?

Гений всегда несёт в себе тайну, он непредсказуем в любом своём проявлении. Мы пытаемся приблизиться к этой тайне, но проникнуть в неё никому не удается. Кстати, и сам творец чаще всего не в состоянии её объяснить. Потому она и остаётся тайной.

Но и отказаться от попыток проникновения в неё человек не в состоянии. Вот зачем нам требуется знать подробности жизни творцов.

Поэтическую тайну Анна Андреевна всегда искала у стихотворцев. В быту, в повседневной "бытовухе", казалось бы, тайны и быть не может, но я убеждён, что именно серые будни формируют тайну творчества. Скучная повседневность далеко не всегда подавляет творческий порыв. Нередко именно она помогала Ахматовой создавать свои лучшие стихи.

Мы, читатели, часто формируем совершенно неверное представление об авторе и его героях, полагаясь только на литературный образ. Вот стихотворение Александра Блока "Незнакомка": "Дыша шелками и туманами…". Его Прекрасная дама является образцом творческой тайны. Естественно, что нам хочется узнать, кто и какова была женщина, вдохновившая поэта на бессмертные строки. Об этом рассказывает Ахматова, приоткрывая при этом и свою женскую сущность: (Любовь Дмитриевна Менделеева) "не только не была красива, но была ужасна! Я познакомилась с ней, когда ей было тридцать лет. Самое главное в этой женщине была спина — широченная, сутулая. И бас. И толстые, большие ноги и руки. Внутренне же она была неприятная, недоброжелательная, точно сломанная чем-то… Но он всегда, всю жизнь, любил в ней ту девушку, в которую когда-то влюбился. И любил её…". (Чуковская Л.К. "Записки об Анне Ахматовой. М. 1997 г.)

А что "сломало" жену Блока? Об этом нам снова повествует Анна Андреевна: "Какая страшная у них была жизнь! Настоящий балаган, другого слова не подберёшь. У него — роман за романом. Она то и дело складывает чемоданы и отправляется куда-нибудь с очередным молодым человеком. Он сидит один в квартире, злится, тоскует. Она возвращается — он счастлив — но у него в это время роман с Дельмас. И так всё время".

Но, может быть, одну Прекрасную даму заменила другая красавица? Ведь имела она "дивный голос и низкий, и странный". И снова свидетельство Ахматовой: "Была она толстая женщина, вся в веснушках, приземистая, безвкусная, с чёрными бусами в волосах; выступала в голубом платье и стоптанных голубых туфлях, в платье, в котором просвечивали ноги; пела плохо, играла бездарно…"

Допускаю, что такие свидетельства читать для многих тяжело, но отбросят ли они с отвращением свидетельства современников или дневник самой Ахматовой? Сомневаюсь. Ведь не оторваться, со страниц встают не надуманные герои, а живые люди.

Какова же была жизнь самой Анны Андреевны ну, например, в годы жизни в квартире Пуниных после их развода? Бедность и неприспособленность к реальным обстоятельствам — вот характерные признаки её быта. На приглашение на одно из заседаний Союза писателей она была вынуждена ответить: "Я бы с удовольствием пришла, но у меня нет обуви". О её жизни в эти годы рассказывала Лидия Корнеевна Чуковская: "Её хозяйственные дела шли отвратительно. Таня (Смирнова) уехала в Выборг, да и всё равно отказалась кормить её. Пунины тоже не хотят разрешать своей домработнице её обслуживать. Столовая же Дома писателей закрыта.

— Скоро меня положат в больницу, — говорила Анна Андреевна, — и вот тогда я буду есть три раза в день.

Достоинством подлинных талантов является их искренность. Они не склонны скрывать свои слабости, ибо не придают им значения. Любят и ненавидят они вне моды и политики. Как бы ни жили они сами, у них всегда сохраняется чутьё на подлинную нравственность и талант.

Анна Андреевна любила Мандельштама и Раневскую, люто ненавидела жену Пушкина. Раневской она прощала даже то, что та на блатной манер пела её самые трагические стихи. Гончаровой не могла простить ни её любви к балам ("Танцевать, имея дома четырёх маленьких детей. Она ни одну ночь не сидела дома".), ни её отношения к Дантесу. Лидия Корнеевна Чуковская рассказала Ахматовой о дневнике Натальи Николаевны, из которого следовало, что она виделась с Дантесом, уже будучи Ланской.

— Конечно, ей просто хотелось побеседовать с человеком, который убил её мужа и оставил сиротами четверых детей.

Не могла простить Ахматова и её предсмертные слова (Гончарова умерла от воспаления лёгких): "Пьер, с тобой я не прощаюсь, потому что ты не переживёшь моей смерти и тоже умрёшь". Старик жил ещё четырнадцать лет! Какой запас пошлости должен быть, чтобы умирающая женщина… вместо того, чтобы сказать, что — живи для детей, они ещё маленькие…".

Зато Пушкина она любила почти, как любовника. Узнав от Чуковской о книге Губерта "Дон-Жуанский список Пушкина" сказала:

— Я всегда, когда читаю о любовных историях Пушкина, думаю, как наши пушкинисты мало понимают в любви. Все их комментарии — сплошное непонимание.

И покраснела. Именно так: "И покраснела" заканчивает Чуковская этот эпизод.

Тут уместно сказать, что Марина Ивановна Цветаева, напротив, всегда защищала Гончарову только за то, что её любил Пушкин.

Как же относилась Анна Андреевна к своеобразной "сопернице" по поэтическому цеху? Видела Цветаеву она только два раза в жизни. После одной из встреч удручённо сказала: "Я перед ней — тёлка". (Э Бабаев, "Воспоминания", СПБ, 2000 г.) И это с её гениальными стихами и парижским опытом! Подавляющую мощь цветаевских стихов Ахматова всегда остро ощущала.

Анна Андреевна отнюдь не была пуританкой и ни в женщинах, ни в мужчинах свободные нравы не осуждала. "Воскресение"… В чём корень этой книги? В том, что сам он, Лев Николаевич, не догадался жениться на проститутке, упустил своевременно такую возможность…" (Л. К.Чуковская). Л.Толстого Ахматова величала "мусорный старик": "В нём столько всего было накидано, навалено, не упорядочено, столько нагромождено…", а дом Бриков называла "пылесосом". Действительно, Брики "всосали" не только Маяковского, но множество международных убийц и шпионов во главе с заместителем шефа НКВД Яковом Аграновым.

К классикам Анна Андреевна относилась, как к современникам. Достоевского уважала ("Он у меня самый главный"), о Чехове говорила: "У него нет тайны" (А.Сергеев, "Omnibus", М.1997 г.), "Чехов противопоказан поэзии, как, впрочем, и она ему" (А.Найман, "Рассказы об Анне Ахматовой", 1989 г.).

О Бунине она говорила так: "Он не мог простить человечеству, что кончил четыре класса гимназии" (А.Сергеев). Возможно, эту шпильку она всадила Бунину за его эпиграмму:

Любовное свидание с Ахматовой

Всегда кончается тоской:

Как эту даму не обхватывай,

Доска останется доской.

Анна Андреевна очень не любила Валерия Брюсова, и в отзыве о его творчестве вспомнила всё туже "тайну": "Он знал секреты, но не знал тайны".

Бориса Леонидовича Пастернака она, напротив, очень любила: "Я обожаю этого человека. Правда, он несносен. Примчался вчера объяснять мне, что он ничтожество. Ну, на что это похоже? Я ему сказала: "Милый друг, будьте спокойны. Вы — один из крупнейших поэтов Европы 20 века (Л.К.Чуковская). В больнице Ахматова написала стихи, посвященные его памяти ("Умолк вчера неповторимый голос…"). Прочитала, и после паузы сказала: "Наиболее вероятный сосед на Страшном суде".

Об Осипе Эмильевиче Мандельштаме она написала: "Осип сказал мне: "у меня от ваших стихов иногда впечатление полёта. Сегодня этого не было, а должно быть. Следите, чтобы всегда было!" О нём она не раз говорила: "Осип — это ящик с сюрпризами" (Л.Гинзбург). Во время шумного ужина в "Бродячей собаке" Осип Эмильевич подошёл к Маяковскому и сказал: "Маяковский, перестаньте читать стихи. Вы не румынский оркестр". (А.Ахматова, "записные книжки", 1996 г.). Сам Мандельштам стихи Ахматовой любил самозабвенно. Однажды в гостях у Катаева он спросил его жену: "Вы любите Ахматову?". Та ответила: "Я их не читала". Гость пришёл в ярость, нагрубил и в бешенстве убежал. (А.Ахматова).

В начале двадцатого века Анна Андреевна жила на Фонтанке вместе с Ольгой Афанасьевной Глебовой-Судейкиной. Их навещали молодые интеллектуалы композитор Артур Лурье и Николай Пунин. Оба дарили подругам недорогие украшения. Позже Ахматова, вспоминая эти времена, говорила: "на Ольге Судейкиной — это от Лурье, это от того-то… Как ни странно, культурность и образованность женщины измеряется количеством любовников". Свою подругу она с восхищением называла "стервой". (П.Н.Лукницкий, "Встречи с Ахматовой", Москва, 1997 г.).

С Артуром Лурье был связан комический случай: одно время за Ахматовой ухаживал архитектор Оль. Однажды, чтобы получше рассмотреть картину, он снял её со стены, но тут же повесил обратно. Оказалось, что за ней висела другая, порнографическая, принадлежащая Лурье. После его ухода Ахматова и Судейкина за другими картинами обнаружили ещё две подобных. Судейкина их продала. (П.Н.Лукницкий).

Мужья Анны Андреевны были очень разными людьми. Гумилёв был строг, выдержан и горд. Он до свадьбы не знал, что его избранница пишет стихи, а когда узнал, очень не одобрил. "Муж и жена пишут стихи — это смешно. У тебя столько талантов. Ты не могла бы заняться каким-нибудь другим видом искусства? Например, балетом…". (Л.Я.Гинзбург, "Записные книжки", 1999 г.). Он и позже стихи жены не ценил. Говорил, что её творчество всё поместится в украинской песенке:

Сама же наливала,

Ой-ей-ей,

Сама же выпивала,

Ой, Боже мой!

Когда Маяковский захотел познакомиться с Гумилёвым, Николай Степанович поставил условием, чтобы тот не говорил дурно о Пушкине. Маяковский обещал, и знакомство состоялось.

Слабостью Гумилёва были женщины. Он прямо при жене в "Бродячей собаке" открыто ухаживал за А.Губер, отказываясь до утра ехать домой в Красное село. В его столе Анна Андреевна нашла письма одной из возлюбленных. В ночь, когда Ахматова рожала Лёвушку, он не ночевал дома, хотя сказал, что из родильного дома поехал к себе, в Красное село.

Гордость не позволяла ему врать. (Л.Озеров "Дверь в мастерскую", Париж, 1996 г.) Анна Андреевна приводит их диалог: "Спрашиваю: куда идёшь? Николай Степанович: на свидание к женщине. Вернёшься поздно? Может быть, и не вернусь. Перестала спрашивать. Лучше не знать".

Когда Гумилёв предложил развод, Анна Андреевна тут же согласилась: "когда дело касается расхождения, я всегда моментально соглашаюсь". (П.Н.Лукницкий). К тому времени у её мужа в гостинице "Ира" для встреч с женщинами была снята тайная комната. Анна Андреевна знала об этом и однажды позвонила ему в номер. Он взял трубку, узнал жену и был страшно недоволен, но в последствии к этой теме не возвращался.

Ахматова тоже не слишком ценила стихи мужа. Её поэтами были Пушкин, Баратынский, Тютчев. Однажды один из учеников Гумилёва с важностью заявил:

— Литературный вкус мне дал Николай Степанович.

— Откуда же он его взял? — язвительно заметила Ахматова. (Л.Гинзбург).

Следующим мужем Ахматовой был Владимир Каземирович Шилейко. Он был очень ревнив. О браке с ним она говорила, как о мрачном недоразумении. Шилейко был учёным-ассирологом. Свой брак она объясняет так: "Это всё Коля (Гумилёв) и Лозинский: "Египтянин, египтянин! — в два голоса. Ну, я и согласилась". "Как муж он был катастрофой в любом смысле" — говорила она многим. (Т.Венцлова "Последние годы").

Шилейко был очень злоязычен. Однажды заявил, что Ахматова находится в могилах жертв революции, так как на письме, ей адресованной, была пометка "Марсово поле". (П.Н.Лукницкий). В 1926 году Ахматова показала ему свою работу о влиянии Анненского на Гумилёва. Он прочитал и язвительно заметил: "Когда вам пришлют горностаевую мантию из Оксфордского университета, помяните меня в своих молитвах". Шилейко не подозревал, что эти слова станут пророческими. Вот письмо Ахматовой Н.А.Ольшевской-Ардовой, написанное в ноябре 1964 года: "Вы будете смеяться, вчера мне подали телеграмму из Оксфорда с сообщением, что я приглашена принять почётную степень доктора литературы".

Следующим мужем Анны Андреевны был известный искусствовед Николай Николаевич Пунин. Он любил жену, уверял, что её уход "равен для него вопросу жизни и смерти", но бывал с женой очень груб и называл её иногда "старой дурой". Даже после их развода, она вынуждена была жить в их общей квартире. Атмосфера там была ужасная и почти тринадцать лет Анна Андреевна не писала стихов. "Николаша, когда злился, — говорила она, — любил цитировать Николая Степановича (Гумилёва), который, тоже сердясь, говорил мне: "Вы поэт Царскосельского масштаба". (И.Н.Томашевская "Семейная хроника").

Корней Иванович Чуковский понимал творчество Ахматовой значительно лучше, чем её мужья. В статье "Две России (Ахматова и Маяковский)" он писал, что Маяковский олицетворяет Россию новую, а Ахматова — старую. Анна Андреевна иногда шутила: "Корней сделал меня ответственной за всю русскую историю". (М.Ардов).

В 1963 году к Анне Андреевне пришёл Александр Исаевич Солженицын и читал ей свою поэму "Дороженька". Об этом в её дневнике осталась запись: "Он был у меня, читал мне поэму длинную-предлинную, в 10000 стихов, которая ему спасла жизнь в лагерях. Я сказала: "Не печатайте. Пишите прозу, в прозе вы неуязвимы, а в стихах ваших мало тайны. А он ответил: а в ваших стихах не слишком ли много тайны?".

"Я старица-пророчица. Я предсказала Александру Исаевичу: скоро вас будут бранить. Он не Эренбург, он выдержит…". (Л.Чуковская). Она имела в виду некоторые просоветские выступления Ильи Эренбурга.

К Ахматовой, когда она жила в Комарово, приехала юная особа из Ленинграда. Между прочим, сказала такое: "У меня есть весь Бродский". Ахматова возразила ей:

— Как можно говорить "весь Бродский", когда ему только двадцать два года?

В этот момент распахнулась дверь, и на пороге показался сам Иосиф — он принёс два ведра воды. Ахматова указала на него гостье:

— Вот вам — весь "ваш Бродский". (М.Ардов 1998 г.)

Когда Бродского судили и отправили в ссылку на север, она сказала: "Какую биографию делают нашему рыжему! Как будто он кого-то нарочно нанял". (А.Найман, "Рассказы об Анне Ахматовой" 1989 г.).

Перечитал свой очерк об Ахматовой и расстроился — хотел увидеть в легендарном поэте живого человека, а написал гадкий памфлет. Естественно, что захотелось закончить статью признательностью любви к её стихам, но, не надеясь на то, что найду эмоциям достойные выражения, заглянул в Интернет.

И что же? Обнаруживаю вышедшую в издании "ЕвроИНФО" книгу Тамары Катаевой "Анти-Ахматова". А там и "по привычке набивает себе цену", и "всегда трусила перед сильнейшими", и "пьянство во время войны в сытом для неё Ташкенте", и "грязная оборванная психопатка"… И всё о ней — об Ахматовой. С предисловием петербургского критика Виктора Топорова. А сама автор аттестует своё сочинение так: "Моя маленькая — ах-мать-её-ниана".

Ничего себе! Неужели Ахматова так насолила русской культуре, что её следует растоптать? Или Т.Катаева — просто озлобленная на весь мир, брызжущая ядом змея?

Вот и разбирайся в людях после этого!

Этому удивился не только я, но и писатель Дмитрий Быков. За разъяснениями он обратился к известному филологу, профессору Александру Жолковскому, написавшему в 1997 году фундаментальный труд "Анна Ахматова: пятьдесят лет спустя". Увы, не порадовал и уважаемый профессор. Вот что он сказал: "Её безмерно и многократно преувеличили, восторженно раздули, превратив в святую Анну всея Руси. Замечательный, но, в основном, камерный поэт вырастает в мыслителя и пророка. Ахматова, раздавая категоричные оценки современникам и диктуя потомкам, как именно следует её почитать, выстраивала, по сути, свой аналог культа личности. "Лучшая, талантливейшая", восторженные придыхания, слушать на коленях, не сметь спорить… Она вполне оправдывала дневниковую оценку своей восторженной спутницы Лидии Чуковской: "О, чудовище!"

Книга Катаевой полезна уже тем, что провоцирует появление серьёзного филологического ответа, реальной биографии А,А., которая до сих пор не написана. Многое в "Анти-Ахматовой" верно.

— Верно? Что, например? — восклицает изумлённый Быков.

— Что она много и разнообразно врала, что играла в аристократку, не будучи ею, преувеличивала свою образованность, была резка и несправедливо поверхностна в суждениях, оскорбительно несправедлива к людям. Она никак не обеспечивала своего быта, широко пользовалась чужой помощью. Её пресловутая бездомность — тоже сознательный выбор: она любила жить у других, пользоваться их гостеприимством и заботой. Катаева пишет верно, разоблачая ахматовские преувеличения, а то и прямую ложь…

Официальное ахматоведение, скорее всего, скажет "фэ" и предпочтёт (книгу) не заметить, но массовый читатель… обратит на неё внимание, а, следовательно, задумается…"

Я один из тысяч массовых читателей. Я задумался.

"Да, грешница. А кто свят? Разве оттого, что мы знаем некоторые подробности жизни великих грешников (Леонардо, Пушкина, Лермонтова, Блока) нас не волнуют их великие творения? Разве не отвечают моей душе проникновенные ахматовские строки? Разве можно от гениев требовать нашей привычной общественной нравственности?

Но, может быть, книга Катаевой кого-то отвратит от замечательного поэта?

Ну, и пусть. Значит, любовь к поэзии у этих людей не была подлинной, значит, стихи Ахматовой не пробуждают в них романтического чувства.

Как бы ни складывалась жизнь поэта нам, читателям, надо помнить, что он от Бога наделён даром, призванным украсить наше не менее грешное, но безликое, а потому и бесталанное существование.

11 января, 2008 г.

 

Вертикаль

Господа, вы знаете, что такое звероподобный "Индиан-Скаут"? Вы слышали бешеный рёв мотоциклов, заглушающий призывные крики рыночных торговок? Вы видели глаза мальчишки, который с замирающим от страха и восторга сердцем наблюдает феерическое зрелище — гонки по вертикальной стене? И, наконец, вы знаете, кто такая Наталья Андросова?

Нет, господа, нет школьнички, сосущие из банок холодное пиво, вы не знаете ни Андросовой, ни её "Индиан-Скаута". А мне повезло — я знаю! С детства знаю, с отрочества помню яркий фанерный щит при входе на рынок: "Гонки по вертикальной стене! Неповторимое зрелище! Бесстрашная женщина и её рыцари! Спешите! Спешите!".

И народ спешил. Со всего города стекался к огромной деревянной бочке, метров двадцати в диаметре, из которой в небо несся львиный рык трёх бешеных мотоциклов. Длинным хвостом люди выстраивались у кассы, и, получив билетик, взбирались по шаткой лестнице вверх, к небольшой дверце, ведущей внутрь. Там оказывалась ещё одна бочка, поменьше. Их скреплял деревянный настил, служивший зрителям балконом.

Рядом с лестницей на внешнем барабане был нарисован красный мотоцикл с летящей на нём девушкой. Надпись гласила: "Неповторимая Наталья Андросова! Мировой аттракцион!".

Я запомнил эту фамилию от огорчения: мы с ребятами два дня крутились у лестницы, но "протыриться" на таинственное зрелище никому так и не удалось. Пришлось долго уговаривать маму сходить со мной на московский аттракцион.

Было это в провинциальной Перми вскоре после войны. За долгие четыре года народного горя люди устали и изголодались по радости. Они только-только начали приходить в себя. Пришедшие с фронта офицеры поднимали колхозы, в деревнях снова застучали топоры. На рынках вместе с картошкой и капустой стали появляться мясо и молоко. Деревенские бабы уже меняли разношенные лапти на кирзовые сапоги или ботинки, которые тачали раненые инвалиды. Жизнь понемногу оживала.

Сердцем города был колхозный рынок. На его площади и разместился московский аттракцион.

Я вам скажу — это было зрелище! По третьему звонку прекращался доступ на лестницу, зрители выстраивались вдоль внутреннего барабана. Их внимание устремлено вниз, где уже в чёрном смокинге появился конферансье. Он цирковым поставленным голосом призывает публику к спокойствию, объявляет имена исполнителей смертельного трюка и призывает даже самых отчаянных никогда не пытаться повторить его. Представление началось.

Откуда-то выкатывается зелёный американский "Цундап-Дэвидсон". На нем, эффектно склоняясь к рулю, наездник в шлеме, кожаных штанах и куртке. Разгоняясь по кругу, он въезжает на деревянный скат, соединяющий под углом пол с вертикальной стеной. Он делает несколько кругов по скату, скорость всё растёт, и вот мотоциклист уже пытается въехать на вертикальную стену, но у него это не получается. Скорость не достаточна, сила тяжести не преодолена. Зрители, перегнувшись через край ограждения, начинают подбадривать гонщика: "Ну, давай! Ещё, ещё чуть-чуть, добавь газу!". Гонщик добавляет, мотоцикл рычит, как голодный зверь, бочка наполняется сизым выхлопным газом, но тяжёлый "Цундап" никак не может забраться на стену. Людям уже кажется, что номер, ради которого они пришли, слишком сложен, вот-вот начнётся разочарование. Но в этот момент вылетает второй мотоцикл. Он делает три круга, быстро догоняя первого на слипе, почти наезжая на него, взлетает на стену. Зрители в восторге.

Второй гонщик, описывая круги, взбирается всё выше и выше. Он уже приближается к орущим зрителям. Стенка бочки начинает слегка покачиваться от бешеного напора. Первый мотоцикл, наконец, тоже взбирается на стену, и вот уже два зверя носятся перед глазами замирающей от восторга толпы. Сначала они едут по противоположным концам диаметра бочки, затем начинают соревноваться, догоняя друг друга. То один, то другой гонщик вырывается вперёд. На виражах они меняются местами, иногда, обдавая жаром, проносятся так близко от зрителей, что те шарахаются от края бочки. Я, забыв про маму, вместе со всеми кричу, в восторге машу руками, прыгаю на месте.

И тут, неожиданно для всех, сверкая никелированными ободами, на стену взлетает красный мотоцикл. На нём женщина в крагах и сапогах. За её спиной летит плюмаж золотых волос. Алая машина, как молния, врывается между несущимися зелёными чудовищами, легко обгоняя их. Это она, знаменитая гонщица Наталья Андросова на своём "Индиан-Скауте".

Начинается бешеная игра: мужчины пускаются вдогонку, их машины то приближаются к красной комете, то отстают. Их пути скрещиваются, переплетаются, иногда выстраиваются в цепочку. Они проносятся под самым носом зрителей и вдруг резко ныряют вниз. Снова поднимаются к середине, выравниваются в линию и раскидывают в стороны руки. Теперь они несутся, не держась за руль. Рёв мотоциклов сливается с восторженным рёвом толпы.

Неожиданно над головой прекрасной гонщицы вспыхивает красное полотнище флага. На шёлке трепещет изображение серпа и молота. Это апофеоз. Гонщики мужчины привстают с седла и, стоя на подножках, отдают флагу воинскую честь.

Восторгу зрителей нет предела. Люди снова чувствуют себя приобщёнными к великой победе. Моя суровая и сдержанная мама не может удержать слёз. Ведь отец погиб на фронте, и мы ни на день не забываем об этом.

Под аплодисменты артисты скатываются со стены и делают круг почёта. Наталья Андросова снимает шлем с очками и обращает к публике раскрасневшееся лицо. Советская амазонка оказывается молодой и удивительно красивой женщиной. Её стройная фигура не уступает в атлетичности мужчинам. Балкон снова взрывается аплодисментами. Вниз летят букеты сирени. Их приносят бывшие солдаты с нашивками за ранения на выцветших гимнастёрках. Мотоциклы медленно скрываются за небольшой, открывшейся в стене, дверцей.

Представление окончено. Публика спускается вниз, чтобы уступить место новым жаждущим, уже толпящимся у лестницы.

Ночью я долго не могу уснуть. Снова и снова в воображении проносятся передо мной ревущие машины, и развевается алый стяг.

Ну почему всё хорошее так быстро кончается? Не успеешь оглянуться, как пролетело лето и начинается школа с её ненавистной математикой. С годами начинаешь понимать, что и жизнь несётся курьерским поездом. В трудах и заботах я давно забыл свои детские восторги, и мне не приходило в голову поинтересоваться судьбой той лихой наездницы. Но недавно в каком-то справочнике я наткнулся на два забытых слова: Андросова и "Индиан-Скаут". Я даже не сразу сообразил, почему они мне знакомы. Но проснувшаяся память вдруг вернула забытые восторги и заставила пуститься в новый неожиданный экскурс.

До войны жила — была в Москве девушка. Когда она, высокая и стройная, в строгом английском костюме шла по Арбату, мужчины провожали её восторженными взглядами. Королеву Арбата знали все жители арбатских переулков. Знали и уважали. И было за что. Но прежде чем рассказать о перипетиях её жизни, автору необходимо вспомнить кое-что из истории царской семьи.

Многие годы считалось, что вся семья Романовых искоренена большевиками. Советская власть могла спать спокойно — в стране победившего пролетариата не осталось даже отдалённых ростков монархического рода. Но на самом деле это было не так.

Одного из четырёх сыновей царя Николая Первого звали Константин. У него родились два сына и дочь. Старшего назвали в честь деда Николаем. Он имел титул Великого князя, мог рассчитывать на престол, но, говорят, в семье не без урода — с детства начисто выпадал из традиций царского воспитания.

Если его младший брат, Константин Константинович, вырос глубоко образованным человеком, писал стихи, стал Президентом Академии Наук, основал Пушкинский дом в Петербурге, то старший, Николай Константинович, отличался тем, что с детства любил шумные компании, волочился за хорошенькими женщинами и вовсе не дорожил принадлежностью к монаршей фамилии. Его безрассудство привело к тому, что он влюбился в американскую балерину Фани Мур, выкрал фамильные драгоценности и подарил расчётливой красавице.

Поступок, несовместимый с честью царской семьи, так возмутил его дядю, правящего в то время императора Александра Второго, что тот разжаловал племянника до рядового и отправил в отдалённый гарнизон на Урал.

Не слишком печалясь о постигшей его участи, романтический изгнанник в Оренбурге женился на дочери шефа местной полиции. Женитьба стоила ему великокняжеского титула и потери прав на наследство для его потомков. Но и это обстоятельство не повергло его в уныние –

Через три года вошедший на престол Александр Третий вспомнил про своего кузена и облегчил его участь тем, что перевёл его в Ташкент. Опальный князь поселился с семьёй во дворце.

Николай Константинович имел кое-какие инженерные познания и, "наконец, занялся делом" — взялся строить ирригационные сооружения. Дело было важное, местные землевладельцы поддерживали его усилия. Он увлёкся настолько, что стал мечтать оросить всю Среднюю Азию. В знак глубокого уважения к деятельности опального инженера его стали называть в Ташкенте Искандер, что значит "Великий". Это стало его новой фамилией и титулом, который унаследовали его сыновья Артемий и Александр, принцы Искандер.

Александр окончил в Петербурге военную школу и стал храбрым офицером. Он женился на Ольге Роговской, происходившей из польского старинного княжеского рода. В 1915 году у них родился сын Кирилл, а в феврале 1917 года дочь Наталья Александровна Искандер-Роговская.

Революционные события заставили семью царского офицера перебраться в Ташкент. Во дворце деда было пока спокойно, туда ещё не докатилась революция. Старый князь был ещё жив и даже приветствовал октябрьский переворот. Он послал приветственную телеграмму Керенскому, но это не избавило его от расстрела в 1919 году.

Недолго пришлось офицерским детям жить в роскошном дворце среди картин, восточных ковров и цветов из сада. Их отец служил в Белой Армии и вынужден был уйти с отступающими войсками. Дворцовый сад вырубили, картины и мебель растащили, а во дворце устроили Дом пионеров.

В двадцатых годах семья перебралась в Москву. Поселились в "уплотнённой" квартире на Плющихе. Одинокой матери было трудно воспитывать двух детей, и она вторично вышла замуж за заботливого человека, который вписал их в свой паспорт. Дети поменяли фамилию Искандер на Андросовы, что и спасло их от революционного террора. Однако в их комнатке вместе с иконами висели и царские портреты, что заметил сосед-партиец. Ему очень хотелось завладеть их комнатой, и он стал писать доносы. Пришлось переехать в подвальчик на Арбате.

Забегая вперёд, скажу, что Наталья Александровна, ставшая впоследствии "королевой Арбата", прожила в этом подвале с двадцать второго по семидесятый год.

Долго учиться ей не пришлось, она рано начала работать. Наташа помогала матери перепечатывать на машинке рукописи, шила шляпки, выполняла чертёжные работы. Росла умной и красивой, любила спорт. Когда семья в поисках продуктов ездила в деревню, сумасшедшее скакала на лошадях, в спортивном обществе "Динамо" занималась гимнастикой. В 1939 году её стройная фигура на высоченной трибуне в образе греческого дискобола проплыла по Красной площади мимо мавзолея. С трибуны спортсменов приветствовал "отец народов".

О своей принадлежности к царской фамилии девушка долгое время не знала. Впервые под страшным секретом ей поведали об этом мамины подруги Ксения Апухтина и Нина Бахрушина. К тому времени она уже и сама понимала, что быть праправнучкой Николая Первого и внучкой Великого князя Николая Константиновича почти равно смертному приговору. Она оценила многолетнюю мамину осторожность и впервые порадовалась фамилии, которую получила от заботливого отчима. Однако новые сведения о своём происхождении в жизни Наташи ничего не изменили. В это время активная спортсменка "заболела" мотоциклом.

Лет в пятнадцать в Парке культуры им. Горького она увидела поразивший её, как когда-то и автора этого очерка, цирковой номер — гонки по вертикальной стене. Их внутри деревянного барабана демонстрировали американские гастролёры. Но наши славные органы сочли артистов шпионами и выслали из страны. В 1936 году сын фокусника Орнальди решил возобновить популярный аттракцион. Для этого он пригласил известного гонщика Александра Грингаута, а тот привёл в цирк и Наташу. Соорудили деревянную бочку, и вскоре двадцатилетняя девушка начала повторять все известные трюки американцев. Народ валом валил в парк, всем хотелось увидеть отважную гонщицу. Арбатская шпана гордилась знакомством с ней и провозгласила её "Королевой".

А потом наступила война. Деревянную бочку в сорок первом разобрали на дрова. От эвакуации Наташа отказалась и пошла работать водителем на грузовик. Её полуторка возила на передовую хлеб, участвовала в уборке снега с московских улиц. Потом Наташу перевели на легковой "Линкольн" — высокому начальству захотелось видеть в своём гараже известную гонщицу.

После войны в Парке культуры восстановили "бочку", и цирковой номер возобновился. Наталья Андросова стала одной из ведущих артисток московского цирка. У неё появилось множество почитателей, расширился круг друзей, в газетах всё чаще стали мелькать публикации о её выступлениях. К Наташе привлекала людей не только мужественная профессия, но и её душевные качества. Природа одарила её не только физическим совершенством, но и чрезвычайным благородством. Она любила поэзию, обладала редким чувством юмора, была добрым и весёлым человеком. Она ненавидела лесть, ценила в людях открытость и преданность. В цирке Наташа подружилась с легендарным Карандашом и весёлым клоуном Юрием Никулиным, её обожал Александр Вертинский. О ней писали Нагибин и Юрий Казаков, Наташе посвящали стихи Андрей Вознесенский и Александр Галич. К Наталье Андросовой пришла и большая любовь — она вышла замуж за кинорежиссёра Николая Владимировича Досталя, у которого умерла жена. Наташа быстро подружилась с двумя его маленькими детьми, стала приобщать их к спорту.

Для жителей арбатских переулков гонщица ещё долго оставалась "Королевой". Лишь в конце шестидесятых годов на Арбате появилось двоевластие: со своей гитарой пришёл Булат Окуджава.

Надо сказать, что героическая каждодневная работа доставляла Наташе не только радость. Как бы ни был красив её мотоцикл, это всё же была всего лишь железная, ломающаяся от бешеных нагрузок, машина. Иногда она отказывала. Гонщица падала, разбивалась. Однажды рухнула с большой высоты, вдребезги раздробила колено. Врачи прочили ей костыли до конца жизни, но вера в свои силы, упорство и воля победили. Уже через год Наталья Андросова снова гоняла по стене.

Только близкие люди знали её возраст. Однажды после выступления за ужином в ресторане кто-то из почитателей заметил, что женщина в пятьдесят лет — уже старуха. Гонщица рассмеялась — в этот день ей исполнилось ровно пятьдесят. Сегодня у неё было пятнадцать заездов.

В 1959 году на съёмках погиб муж Наташи Николай Владимирович Досталь. Его сыновья Владимир и Николай помогали своей второй матери до конца её жизни.

Наталья Александровна дожила не только до горбачёвсеой перестройки, но и до погребения царской семьи. После установления родственных связей она была приглашена на торжественную церемонию и ей официально присвоили новое добавление к фамилии — Романовскоя. В те дни она впервые увидела многих своих дальних зарубежных родственников, познакомилась с Великим князем Николаем и Великой княгиней Леонидой. Однако тесного общения у них не произошло. Наталья Александровна не страдала ни родственными амбициями, ни излишним честолюбием. Гораздо важнее для неё было то, что на захоронении она познакомилась с Галиной Старовойтовой. Двум мужественным женщинам было о чём поговорить, но их дальнейшие встречи не состоялись из-за злодейского убийства Галины Васильевны — честнейшего политика и несгибаемого демократа.

После падения железного занавеса Наталья Александровна получила письмо от французской жены её отца. Женщина сообщала, что он умер в 1957 году и похоронен в Ницце. С тех пор желание посетить родную могилу стало её мечтой. За два года до смерти Натальи Александровны это желание осуществилось.

Последние годы жизни прошли в маленькой однокомнатной квартирке на седьмом этаже в обществе любимой собачки по кличке Малыш. Друзья часто навещали единственную выжившую в России наследницу монаршей фамилии. Её жизнь была постоянным преодолением, а профессия олицетворяла стремление человечества к вечному восхождению.

Умерла Наталья Александровна Искандер-Андросова-Романовская 25 июня 1999 года. Она была похоронена рядом с мужем на Новодевичьем кладбище.

Таков краткий рассказ о судьбе удивительной женщины. Мальчишеские впечатления от циркового аттракциона через шестьдесят лет привели автора к изучению жизни Натальи Александровны.

Стрела времени, касаясь нас в молодости, оказывается, летит по кругу и возвращается к исходной точке. Её снайперский укол озаряет ярким светом прошлое и возрождает в нас надежды на новые творческие открытия.

Август, 2008 год.

 

Вождь краснокожих

Тяга к героизму естественная тяга для мальчишек. Представление о герое у послевоенного поколения формировалось из двух источников — приключенческих книг и подвигов солдат Великой Отечественной. Одним из любимых авторов был Фенимор Купер. Его герои, живущие по берегам таинственных озер Гурон и Онтарио, воспитанные в вигвамах под грохот Ниагарского водопада, были исполнены мужества и достоинства. Монтигомо Ястребиный коготь, Кожаный чулок, Зверобой боролись свободу, защищая свою землю и вековой уклад народа. Они погибали под ударами хищнического наступления цивилизации. Их дома горели, как и наши, во время войны с фашистами.

Мужественные герои Купера сливались в нашем сознании с героями прошедшей войны. Мы преклонялись перед Героями Советского Союза. Герой был на виду у народа, это звание нельзя было получить "по блату". Особенно восхищали нас, мальчишек, боевые подвиги лётчиков. Мечтой каждого было достать марку с портретом Гастелло, Покрышкина или Кожедуба.

Стой поры прошли десятки лет. Мы выросли и узнали горькую правду о сталинском времени. Некоторые герои оказались мыльными пузырями (Павел Морозов, Алексей Стаханов), но герои куперовских книг не померкли. Не поблекли и подвиги советских лётчиков в годы войны.

Историю, которую я хочу поведать, я узнал несколько дней назад и не смог устоять перед тем, чтобы не записать её.

Я всегда говорил, что даже безудержная фантазия не придумает того, на что способна сама жизнь. Разве я мог подумать, что один из книжных героев Купера может ожить — и не в фигуральном, а в реальном смысле.

Всё началось в те далёкие годы войны. Известный лётчик, Герой Советского Союза Иван Иванович Доценко в одном из воздушных боёв был сбит. Он сумел выпрыгнуть с парашютом из пылающего самолёта и приземлился на вражеской территории. На земле его встретили немцы. Однако через несколько дней он сумел бежать и, перейдя линию фронта, явился в свою часть. Друзья, считавшие его погибшим, радовались недолго. Сталинский приказ причислял к предателям всех, попавших в плен, и потому на другой день он был арестован. После скорого суда с героя сорвали все награды, исключили из партии и отправили в Сибирь.

Но не такой был этот человек, чтобы подчиниться несправедливому закону, хотя бы и сталинскому. По дороге в заключение он снова бежал, был объявлен в розыск, но следы его затерялись.

Долгие годы мать и сестра безрезультатно пытались разыскать его. После разоблачений злодеяний Сталина и всеобщей политической реабилитации сведения о герое-лётчике дошли до его родного украинского села. Земляки на радостях хотели поставить Ивану памятник, но вездесущие органы пресекли их инициативу.

Однако мать продолжала поиски. Она разыскивали однополчан сына и однажды кто-то из них намекнул, что искать его нужно за границей, возможно, в Канаде. Слухи о далёкой Канаде показались старушке невероятными, да и её дочь не поверили тому, что в сталинское время брат смог перебраться через границу, которая, как известно, у нас всегда "на замке". Потеряв всякую надежду найти сына и брата, семья Доценко прекратила поиски.

Прошло несколько лет. В 1967 году в Канаде проходила Всемирная выставка ЭКСПО-67. На выставке были представлены технические достижения социалистического лагеря. Участие в международных выставках было тогда внове, наша страна едва-едва пробивала тропинку на запад. Открытие выставки проходило с большой помпой. В Канаду отправили лучшие певческие коллективы и танцевальные ансамбли. Поехал на выставку и знаменитый на весь мир танцор Махмуд Эсамбаев.

После его выступления устроители выставки решили порадовать почётного гостя знакомством с бытом и танцами коренного населения Америки — индейцев. Народного артиста СССР с его ансамблем отвезли в резервацию, где уже около ста пятидесяти лет жили индейцы. Махмуд изучал и танцевал танцы народов мира и потому был рад поездке.

В поселении ирокезов гостей встречали с почётом. На встречу им вышел вождь племени в национальном наряде, украшенном яркими перьями и клыками медведей. Высокий ростом, крепкого телосложения вождь почти ничем, кроме цвета лица, не отличался от собратьев. Его лицо было загорелым, прокопчённым у костра, но выдавало европейское происхождение. Рядом с вождём стояла его жена, типичная дочь племени.

После церемонии поклонов и рукопожатий вождь вдруг заговорил на русском языке. Более того, чуткое ухо Эсамбаева сразу выделило гортанное "г", да и акцент вождя выдавал его хохляцкое происхождение. Вождь индейского племени оказался родом с Украины и звали его… Иваном Доценко. Он был тем самым Иваном Ивановичем, которого столько лет разыскивали родные.

Как могло такое произойти? Как герой войны, лётчик, стал вождём ирокезского племени? В это трудно было поверить и поначалу русская делегация решила, что это какой-то розыгрыш. Но оказалось всё просто.

Несколько лет назад Иван женился на дочери вождя племени, принял обычаи и нравы индейцев и стал правой рукой престарелого вождя. Он освоил их язык, стал метким охотником и своей справедливостью заслужил уважение всех членов племени. Поэтому, когда вождь почувствовал, что ему пора на покой, на племенном совете он предложил собратьям выбрать вождём своего зятя. Старейшины согласились с его советом, а жители резервации признали это мудрым решением. Так Иван Доценко стал вождём племени.

Как же лётчик попал в индейскую резервацию?

Как известно, американцы в годы войны призывали в армию не только негров, но и индейцев. Когда Иван попал в немецкий плен, он познакомился с другим пленным, раненым краснокожим американцем из племени ирокезов. Они быстро нашли общий язык и Иван попытался уговорить его бежать вместе с ним. Но у индейца была прострелена нога, и он понимал, что станет обузой лётчику. Американец только попросил, чтобы Иван, если когда-нибудь окажется на его родине, рассказал родным о его судьбе. Лётчик, конечно, обещал это, хотя и не думал, что такое вообще возможно.

Когда же ему, сбежавшему уже из советского плена, стало некуда деваться, он перешёл границу и, в конце концов, добрался до Канады.

После Трубки Мира всю ночь в вигваме вождя не смолкали песни и пляски. Звонкое "Распрягайте, хлопцы, коней" сменялись зажигательным гопаком, русские песни перемежались с ритуальными индейскими танцами.

Ну, и что дальше? Вы думаете, что эта удивительная история закончилась благополучной встречей вождя с родным домом?

Нет, всё сложилось не так. Родная деревня Ивана Ивановича в годы войны была оккупирована немцами и он не сомневался, что в живых у него никого не осталось. Вероятно, он просил гостей навести справки, но ответа не дождался.

Со дня выставки ЭКСПО-67 прошло тридцать пять лет. И вот сейчас, в 2002 году, племянница Ивана Ивановича возобновила поиск своего героического дяди. Она рассказала, что её мать, младшая сестра героя, жива, ей восемьдесят один год.

В Канаду был отправлен запрос и скоро получен ответ, что "в районе озера Онтарио в семидесятых годах действительно обитало племя индейцев с вождём Иваном Доценко, у которого было четыре сына. Более подробные сведения о запрашиваемом лице в настоящее время уточняются".

Вот такая удивительная история случилась с советским лётчиком. Хочется надеяться, что судьба на этот раз будет благосклонна к родным Ивана Ивановича и, если его сестра не встретится с братом, то сможет обнять своих племянников.

Скажи, дорогой читатель, разве жизнь не увлекательнее наших писательских выдумок?

28 января 2002 года.

 

О памяти

В санатории я проболтался двум пожилым женщинам о том, что люблю оперную музыку и знаю наизусть несколько арий. Вчера после ужина они поймали меня и заставили петь. Петь я не умею, но промурлыкать слова и мелодию, действительно, могу.

Они внимательно слушали, восхищались моей памятью, а я вспомнил рассказ соседа по столу о его институтском профессоре, с которым они ездили в научные командировки.

Профессор был крупным учёным в области ферросплавов. Однажды в Венгрии на одном из симпозиумов профессор в сопровождении переводчика делал доклад. После окончания конференции венгры давали прощальный ужин. Они поздравляли советского учёного с интересным выступлением. Переводчик был рядом.

Подвыпивший учёный вдруг заговорил на непонятном для сопровождающих его русских языке. Венгры прислушались, потом стали одобрительно улыбаться. Русские решили, что их профессор знает венгерский язык, но почему-то до сих пор скрывал это. Венгры же иногда пытались задавать учёному вопросы, но профессор говорил, не останавливаясь. Когда он, наконец, закончил свою речь, венгры восторженно захлопали.

После ужина молодые русские учёные спросили профессора, почему он не говорил с венграми без переводчика?

— Но я не знаю их языка, — отвечал учёный.

— Как же так? Мы же вас слушали, да и венгры были в восторге.

— В том-то и дело, что я даже не понимаю, о чём говорил. Это просто свойство памяти.

И профессор рассказал удивительную историю. Дело было в годы войны. Молодым солдатом он попал в плен, но сумел бежать. Пробираясь на восток, оказался в глухой венгерской деревушке. Немцев там не было. Венгерский крестьянин пожалел русского, накормил, и, как мог, объяснил, что русские наступают, что лучше ему спрятаться здесь и ждать их прихода. Иначе, приближаясь к линии фронта, солдат обязательно попадёт в руки немцам. Крестьянин отвел солдата в лес, где стояла отдалённая сторожка. Дорог вокруг не было, и место было достаточно безопасное. Венгр снабдил беглеца овощами, дал хлеба. Крестьянин думал, что русские могут разорить его хозяйство, ведь венгры воевали за немцев. Спасённый русский мог стать его оправданием.

Чтобы русский не скучал, он дал ему патефон, но пластинка к нему была только одна. Канонада приближалась, но русские войска пришли только через неделю. Всё это время солдат заводил патефон и слушал пластинку. На ней не было музыки. На чёрном диске были записаны стихи Шандора Петефи, которые читал какой-то знаменитый венгерский артист.

Солдат не понимал слов, но ритм чтения завораживал его. Когда хлеб кончился, он заводил патефон, чтобы меньше чувствовать голод. Наконец, прибежал крестьянин и сказал, что пришли русские. Солдат вышел из леса и, конечно, попал в лапы особого отдела.

Пока шла проверка, устанавливали его воинскую часть, прошло два месяца. Немецкий плен ему грозил расстрелом. Солдат сидел в камере и горевал. Неожиданно непонятные венгерские стихи прорвались в его сознание. Он вдруг понял, что помнит наизусть всю пластинку. Незнакомый язык осел в его мозгу сам собою, без усилий. Чарующий ритм стихов венгерского классика помогал произносить странные, непонятные солдату звуки чужого языка. Он удивлялся сам себе — стихи лились и будоражили душу. Они вдруг стали музыкой, которой он почти наслаждался. Теперь это отвлекало солдата от тревожных мыслей о будущем.

Но всё кончилось благополучно. Нашлись бумаги, объясняющие, при каких обстоятельствах его часть попала в плен. Солдата подкормили, зачистили в отделение разведки. Войну он окончил под Берлином. Позже он разыскал родных и окончил институт, в который поступил ещё до войны.

Солдат стал известным учёным, руководителем лаборатории. Это обстоятельство и привело его с группой сотрудников на конференцию в Будапешт. Терпкое венгерское вино развязало память старого солдата, и снова полились прекрасные строки стихов, непонятные самому профессору. Как объяснил потом переводчик, стихи привели в восторг венгерских слушателей тем, что читались на прекрасном, выразительном языке, точь-в-точь повторяющем интонацией знаменитого в прошлом венгерского исполнителя.

Вот какие неожиданные сюрпризы преподносят нам иногда человеческая память.

 

Глебова Евдокия Николаевна — подвиг жизни

Знакомство

Летом далёкого 1967 года судьба свела меня с удивительным человеком, сестрой художника П.Н.Филонова — Евдокией Николаевной Глебовой.

Старый вагон электрички, на которой я возвращался с работы в город, был почти пуст, а потому скрипел и громыхал. Читать было невозможно, и я стал наблюдать за пожилой дамой, сидящей напротив. Ехала она не одна, к её ногам, мучаясь от тряски, прижимался небольшой пёс. Породы он был редкой, в больших городах уже почти исчезнувшей. Умные преданные глаза и хвост крючком выдавал в нём подлинного "дворянина", то есть попросту дворнягу. Всё внимание хозяйки было поглощено мучениями её друга. С трудом наклоняясь, она поглаживала собаку, говорила ей что-то ласковое и, наконец, взяла пса на колени. Пёсик лизнул руку хозяйки, успокоился и задремал.

Когда поезд подошёл к платформе, дама попросила меня снять с полки её сумку. Сумка оказалась увесистой, и я предложил проводить хозяйку пёсика до автобуса. Однако она сказала, что живёт недалеко, на Невском, хочет пройти пешком, и мне ничего не оставалось, как сопроводить её до дома.

Мы разговорились. Ещё в вагоне я залюбовался её голосом. Это было природой поставленное низкое контральто глубокого бархатистого тембра. Слова её лились не спеша, она по-петербуржски чётко договаривала окончания. И сама выглядела, несмотря на возраст, высокой и стройной. В облике её чувствовалось достоинство, я бы даже сказал, величавость. Казалось, она не шла, а шествовала, и даже пёс, охраняя хозяйку, весьма важно вышагивал рядом. Моя новая знакомая раньше сама пела на сцене, а позже много лет преподавала пение.

— Но всё это в прошлом, — сказала она.

— Значит, пришло время отдыхать, — не слишком кстати заключил я.

— О, что вы! Отдыхать некогда. У меня много забот по коллекции брата. Он был художником.

— Он умер?

— В блокаду, от голода.

Недавно я читал книгу о художниках Эрмитажа, переживших блокаду. Поэтому представил себе подвалы музея и измождённых людей, работающих в них.

— Может быть, я слышал о работах вашего брата?

— Вряд ли, вы ведь, кажется, врач?

— И всё-таки, как его фамилия?

— Филонов.

Я даже остановился от удивления.

— Как вы сказали?

— Филонов. Павел Николаевич.

— Боже! Да я … Как не знать! Филонов! Это же великий художник.

Теперь удивилась она.

— Вы слышали о нём? Я полагала, что его работы мало кто знает.

— Ну, как же! А слайды? А его "Теория аналитического искусства"? Её читают все студенты-мухинцы. Ваш брат… Это же необыкновенный художник!

— Какие слайды? — встревожилась дама. — Я никому их не давала.

— Не знаю. Но я видел работы Филонова на слайдах. В Мухинском училище. "Пир королей", "Крестьянская семья"…

— Да, да! Это его работы. Но я заказывала слайды только для себя.

— Возможно, фотограф размножил. Они гуляют среди студентов. Очень многие знают работы вашего брата и ценят его как самобытного художника. Более, того поклоняются ему, некоторые гением считают.

Дама смотрела на меня недоверчиво.

— Это для меня новость. И довольно неприятная. Но с другой стороны — студенты…

Она замедлила шаг и задумалась.

— Они же другие люди, новое поколение… Ценят, говорите?

— Ещё как! Изучают. Только неофициально, конечно.

— Да, я понимаю. Он же, как говорят, формалист.

— Нет, что вы! Разве можно гениям ярлыки навешивать?

Я не знал, как выразить свой восторг. Сложные, ни на кого не похожие работы Филонова я знал давно. Ещё во время учёбы в медицинском институте я много времени проводил в общежитии своих земляков, студентов Художественно-промышленного училища. С юности я интересовался живописью, даже поступал на искусствоведческое отделение Академии художеств, но не был принят. Из небольших, карманного формата книжечек, которые стали появляться у букинистов, мы узнавали новые для себя имена — Пикассо, Шагала, Миро, Дали… Западные художники были очень разными, непонятными. Они будоражили наше воображение. Откуда-то стали доходить сведения и о русских художниках двадцатых годов — Малевиче, Поповой, Гончаровой, Яковлеве, Кандинском. Вот тут-то и появился Филонов — самый сложный, самый таинственный. Его могучие статичные фигуры, его фантастические звери с человеческими глазами манили, заставляли всматриваться, ставили в тупик.

О жизни Филонова прочесть было негде. О его аскетизме, безумной работоспособности ходили легенды. Это было видно и по работам. Его линии были напряжены, цвет достигал необыкновенной силы, а сложность рисунка, дробность форм поражали. Можно было рассматривать мельчайшие детали его работ и находить всё новые и новые подробности. И в то же время удивляла композиционная законченность и цельность образов. Работы были похожи на талантливый роман, в котором подробности не заслоняли главного. Его работы точно отражали теорию, разработанную художником. И этим самым сложным и загадочным человеком был наш русский художник, о котором мы до сих пор почти ничего не знали. И вот я иду по Невскому с сестрой Филонова и могу что-то, наконец, узнать о нём. Разве это не чудо!

— Мы пришли, молодой человек, — услышал я грудной голос, — признательна вам за помощь.

Мы стояли под аркой у кинотеатра "Аврора". Сказка закончилась.

— Евдокия Николаевна, — взмолился я, нельзя ли увидеть картины вашего брата? Ну, хоть одним глазком…

— Что ж, вы порадовали меня сегодня, хотя со слайдами немного и огорчили. Это большая радость, что работами брата молодые люди интересуются. Приходите.

Я записал телефон, и мы попрощались.

Первый визит

Через два дня я позвонил своей новой знакомой. Евдокия Николаевна назначила мне день посещения. Вход в коммунальную квартиру, где она жила, был со стороны двора. Я поднялся на второй этаж по плохо освещённой лестнице и позвонил. Через некоторое время послышались шаги, и сестра Павла Николаевича провела меня по длинному, заставленному старой мебелью, коридору в свою комнату. Собственно, комнат было две, но одна из них, совсем маленькая, не имела окна. Повидимому, в прежние времена она служила кладовкой. Попасть туда можно было через вытянутую, с одним окном проходную комнату, в которой жила хозяйка. В этой комнате имелся совсем маленький — размером 1,5 на 1,5 метра — "карман", в котором была устроена кухня. Там стояла газовая плита на две комфорки, висела полка для посуды. В этой кухоньке тоже было окно. Окна выходили во двор, где постоянно шумели грузовые машины, обслуживающие магазин и молочное кафе, вход в которые был с Невского проспекта. Кроме того, каждые два часа до поздней ночи перед окном Евдокии Николаевны двигалась толпа зрителей, выходящих из кинотеатра.

На стенах комнаты было много картин. Первое, на что я обратил внимание, был прекрасный портрет хозяйки, висящий справа над старинным пианино. Портрет был написан по всем правилам академической манеры живописи и резко отличался от других работ, висящих на стенах. Молодая женщина с царственной осанкой сидела в глубоком, обитым атласом кресле. Взгляд её был устремлён не на зрителя, а вдаль, в будущее. На ней был зелёный жакет, из-под которого на грудь ниспадало широкое белое жабо. Ладони с длинными красивыми пальцами спокойно лежали на коленях. Мочки ушей украшали крупные жемчужины. Фоном портрета служила ширма красного дерева, створки которой были затянуты шёлковой тканью, расписанной яркими маками.

Я долго не мог оторвать взгляд от прекрасного портрета.

— Евдокия Николаевна, я по слайдам знал совсем другого художника. Неужели это тоже Филонов?

— Конечно он. Брат мог писать в любой манере, но, когда он попросил позировать, я потребовала, чтобы портрет был именно таким. Ведь он уже тогда разрабатывал свою теорию и писал, в основном, экспериментальные работы, далёкие от реализма.

— Когда это было?

— В пятнадцатом году. Павел решил написать большой портрет, но у него не было подходящего холста. Тогда мы купили дворницкий фартук из грубой холстины. Он натянул его на подрамник и долго "брил".

— Как это "брил"?

— В буквальном смысле. Бритвой срезал торчащие узелки и кончики ниток. Потом тщательно грунтовал.

— Замечательный портрет получился.

— Спасибо. Но другими работами он больше гордился.

— Я понимаю, аналитическая живопись была делом всей его жизни.

— Именно так.

Однако на стенах были и другие реалистические картины. У входной двери красовался натюрморт с тонко выписанными цветами, а у окна я увидел небольшой наивный рисунок в рамке. На нём был изображён одиноко стоящий двухэтажный дом под голубым небом.

— Это детская работа Павла. На ней дом в Москве, в котором мы родились. Я очень берегу этот рисунок.

Потом я долго рассматривал другие картины. С одной из них на меня взирали странные животные, на другой словно рассыпались мириады цветных кристаллов. Это была совершенно новая для меня живопись. На некоторых работах были изображены люди, но фигуративность в них играла явно второстепенную роль, уступая место беспредметности. Но в то же время это не было похоже на декоративную абстракцию в духе Кандинского. В сложных живописных построениях угадывалась непонятная закономерность. Эта загадка гипнотически притягивала, заставляя всматриваться ещё и ещё.

— Не знаю, с кем и сравнить, — сказал я, — ни на Пикассо, ни на Мондриана не похоже…

— Тут я вам помочь не могу. И для меня работы брата остаются непонятными. Я помню только, что он говорил ученикам: "Мастер-аналитик в работе видит, знает, интуирует". Он считал, что художник должен писать не внешнюю форму предмета, а его глубинную сущность, ту, которую он способен постичь аналитическим умом.

Мой первый визит продолжался около часа. На прощание Евдокия Николаевна дала мне для прочтения отпечатанный на машинке текст, в котором содержались основные положения теории аналитического искусства.

Неожиданное приглашение

Чтение теории Филонова мало, что разъяснило мне, но интерес к художнику разожгло. Я стал заходить к Евдокии Николаевне, помогать ей в мелочах — починить кран, повесить шторы. К тому времени, как я вскоре узнал, ей шёл семьдесят девятый год. Она угощала меня чаем, иногда я провожал её в магазин или кафе.

Однажды она спросила меня:

— Почему вы никогда не рассказываете о себе? Вы женаты? Где вы живёте?

Увы, рассказать мне было нечего. В то время я переживал разрыв с первой женой. Мы поженились ещё в институте, успели прожить семь лет, но общего языка так и не нашли. Она занимала довольно высокую административную должность, мне же канцелярский тип мышления был чужд. Моя увлечённость искусством её совершенно не интересовала. Я, скромный врач, работал сразу в двух больницах за городом, ездил на двух электричках, но успевал посещать все художественные выставки в городе. Я начинал рисовать сам, но жену это только раздражало. В конце концов, мы расстались. Жили мы тоже на Невском проспекте, но уже год, как я ушёл из семьи и скитался по мастерским друзей художников.

Пришлось изложить Евдокии Николаевне свою невесёлую эпопею. Она неодобрительно покачала головой, но от комментариев воздержалась. С тяжёлым чувством я уходил в этот вечер и две недели не решался позвонить. Но когда всё же решился, Евдокия Николаевна с некоторым волнением сказала:

— Куда же вы исчезли? Обязательно приходите в субботу, у меня будет к вам серьёзный разговор.

Когда я с трепетом переступил порог её комнаты, оказалось, что за накрытым чайным столом уже сидит немолодой мужчина.

— Познакомьтесь, Юра, это мой ученик и старый друг Дмитрий Васильевич Люш. Он много лет занимается пением. А вы, кстати, не поёте?

Я с детства любил оперную музыку, знал множество романсов, но тут мне было не до пения.

— У меня нет голоса.

— Был бы слух, а голос есть у всех. В следующий раз я постараюсь проверить, а пока садитесь пить чай.

Я ничего не понимал и ждал, когда Евдокия Николаевна приступит к важной теме. Я ожидал выговора за легкомысленное поведение в семье, но разговора об этом так и не возникло. Друг Евдокии Николаевны оказался интересным человеком. Он был корабельным конструктором, любил петь, даже писал книгу о певческом мастерстве. Вечер пролетел быстро, но, уходя первым, я остался в недоумении, о чём же Евдокия Николаевна хотела со мной поговорить. Выяснилось это лишь в следующее моё посещение.

— Хватит вам скитаться, — сказала она. — Я хочу пригласить вас к себе жить, мы обсудили это с Дмитрием Васильевичем. Мне одной стало трудно справляться с хозяйством, а вы ему понравились.

Я был очень удивлён, но и обрадован.

— Я буду платить. Только скажите сколько?

— Ещё чего выдумаете?

Через день я принёс свой чемодан и поселился у Евдокии Николаевны.

Для меня была отведена кушетка в комнате без окон. Из мебели в ней стоял комод, над которым висело зеркало. На комоде в рамках стояли фото сестёр Евдокии Николаевны и Павла Николаевича, сидящего за столом в солдатской шинели. Рядом с кушеткой помещался небольшой столик, в ящике которого хранились графические работы её брата. На одной из стен висела огромная картина с тремя фигурами и петухом. Я видел её на слайдах и знал название — "Крестьянская семья". Над моей кушеткой висела небольшая по размеру работа. На ней были изображены две искажённые, вытянутые фигуры. Евдокия Николаевна сказала, что это одна из любимых картин Филонова — "Мужчина и женщина".

Кроме того, в комнате стоял на стуле небольшой железный ящик. В нем хранилась Святая святых — дневники Павла Николаевича и его жены Екатерины Александровны Серебряковой.

Так началась моя жизнь.

Утром я, стараясь не разбудить хозяйку, бежал на работу, вечером у нас начинались долгие беседы о жизни и творчестве их семьи. Особых обязанностей у меня по дому не было, слишком входить в хозяйственные дела Евдокия Николаевна не позволяла. Питалась она очень скромно, гулять почти не выходила. Главным совместным занятием для нас вскоре стало составление каталога графических листов её брата. После смерти Павла Николаевича в блокадном городе она пронумеровала все работы, найденные в его доме. Но на графических работах не было ни названий, ни дат. Мы, разложив рисунки на столе, обсуждали каждую и по некоторым признакам старались определить примерный год написания и придумать листу название. Рисунки были, в основном, карандашные, некоторые являлись эскизами к написанным впоследствии картинам. Этим мы занимались около месяца. Когда работа закончилась, я предложил Евдокии Николаевне начать писать воспоминания о брате. Она долго не соглашалась.

— Что я могу написать? Я же в его работах почти ничего не понимаю.

— А это и не обязательно. Пишите о детстве, о жизни, об интересных встречах. Исследовать работы когда-нибудь будут искусствоведы. Пусть ваши воспоминания станут фоном для его творчества.

В конце концов, мне удалось её уговорить. Однажды вечером она показала мне тетрадь со своими первыми записями. Я обрадовался, попросил почитать, но Евдокия Николаевна отказалась.

— Пока читать нечего. Сама пока не уверена, что что-то получится.

Но я понимал, что работа началась. Она писала днём, когда я был на работе. Вечером по выражению лица я видел, удовлетворена ли сегодня Евдокия Николаевна написанным. После ужина мы долго беседовали.

Пение

Евдокия Николаевна много лет преподавала пение во Дворцах культуры. Она и сама когда-то обладала красивым голосом, выступала в концертах. Однажды она показала мне старую афишу, на которой стояло её имя. В том же концерте читал главы из лермонтовского "Маскарада" Василий Иванович Качалов.

По выходным нас навещал Дмитрий Васильевич. Он приходил на урок. Евдокия Николаевна садилась за инструмент, брала несколько аккордов для распевания, а затем в доме звучала каватина князя из "Русалки" Даргомыжского или русские романсы.

Однажды Евдокия Николаевна пригласила к инструменту и меня. Я был смущён. Несмотря на любовь к музыке, петь я всегда стеснялся. Только однажды во время срочной службы пел во флотском хоре, но это было давно и, помнится, не доставило мне удовольствия.

Евдокия Николаевна для начала попросила меня спеть гамму. На это я был ещё способен. Но дальше стало сложнее — она никак не могла понять, какой же у меня певческий голос. Мой писклявый тенорок то срывался в фальцет, то звучал хриплым баритоном. Управлять своими связками я был абсолютно не способен. Дело усугублялось ещё и тем, что рядом находился невольный свидетель моего позора.

Промучившись с полчаса, Евдокия Николаевна сказала: "Слух у вас есть, а звукоизвлечение кошмарное. Но это не значит, что я от вас отступлюсь".

Не вдаваясь в подробности моих вокальных мучений, скажу, что более или менее прилично через год я пел только один романс — "Улетела пташечка в дальние края". Мне всегда было жаль усилий Евдокии Николаевны и времени, отнятого этими упражнениями от наших вечерних бесед.

Детство Филонова

— Евдокия Николаевна, расскажите о вашем детстве, — просил я.

— Трудное оно было. Жили мы в Москве, семья была большая. Родители наши выходцы из Рязанской губернии. Отец извозом занимался, но я его только на фотографии видела. Умер он рано, я через два месяца после его смерти родилась. Мама после этого тоже недолго жила. Родителей нам старшая сестра заменила, Александра Николаевна. У меня ведь три сестры было и брат. Всем нам с детства пришлось на хлеб зарабатывать. Павел рано стал деньги в семью приносить. Он с шести лет в кордебалете кафе-шантанов плясал — в балаганах Девичьего поля, в "Эрмитаже" Лентовского. Ему девять рублей платили, эти деньги нас очень поддерживали.

Мы, девочки, тоже, как могли, зарабатывали — крестиком вышивали полотенца, салфетки, а подзоры — мережкой. Брат с четырех лет рисование полюбил. Картинки из журналов срисовывал, мне об этом старшая сестра рассказывала.

Александра Николаевна замуж за хорошего человека вышла, за инженера Гуэ. Он в Петербурге работал, у них просторная квартира была. Они нас, сирот, из Москвы к себе взяли.

Когда мы в Петербург переехали, для нас новая жизнь наступила. Непривычно было, что работать для заработка уже не нужно, что в доме есть прислуга. Мы стали в театр выезжать, ходить в музеи. Вечерами муж Александры Николаевны садился за рояль. Звучала классическая музыка, которую я прежде не знала. Мы, дети, заворожённо слушали. Я музыку воспринимала, как чудо. Первые уроки пения я получила в доме старшей сестры.

Вторая моя сестра Катя тоже вскоре замуж вышла. Должно быть, это было театральное знакомство, её муж приходился братом знаменитому Михаилу Фокину, балетмейстеру. Правда, брак этот вскоре распался. Вторично она вышла за француза — Армана Францевича Азибера и во Францию уехала. Он в Первую мировую на Марне без вести пропал. Теперь их сын Рене в Париже живёт.

С детства Павел необыкновенным упорством отличался. По утрам регулярно зарядку с гантелями делал, с юности от матраса отказался. Спал он на доске, застланной простынёй. Так он развивал волю и выносливость. Он рос серьёзным мальчиком, сосредоточенным на каких-то своих мыслях, приходскую школу окончил с отличием. У меня сохранился его снимок — на полу сидит опрятно одетый подросток с бантом на шее. В руках у него кепи и гимнастическая палка.

Нас, сестёр, он очень любил, но это была сдержанная любовь без сентиментальностей и ласковых слов.

Павел был старше меня и потому о его детстве я знаю то немногое, что слышала от сестёр. Самостоятельность и независимость проявились в нём очень рано. Учиться в малярно-живописные мастерские он пошёл вполне осознанно. Понимал, что это ему в дальнейшем пригодиться. Профессия его странным словом называлась — "уборщик". Но работать приходилось не только по уборке, то есть украшению помещений, но и крыши ремонтировать, люки помойных ям смолить, кухни красить. Но были и сложные работы: реставрация "помпейских" потолков, промывка голубя под куполом Исаакиевского собора. К тому же он ходил в вечерние классы Общества поощрения художеств. Он с детства привык время зря не растрачивать.

Путешествия

— Я слышал, что Павел Николаевич и по Италии путешествовал?

— Да, но это уже много позже было, кажется, в 1912 году. Участники объединения "Ослиный хвост" устроили в Москве выставку, на которой брат представил картину "Головы". Она резко выделялась среди других работ, и её купил за двести рублей Жевержеев. Но перед поездкой в Италию, Павел совершил плавание по Волге. Он купил лодку и около месяца, плыл, делая зарисовки. А когда вернулся, выправил иностранный паспорт и поехал в Италию. Денег было так мало, что в Сикстинскую капеллу не попал, не нашёл двух лир для платы за билет. Потом очень жалел об этом. После этого путешествия он принялся изучать искусство Италии и вскоре знал его в совершенстве.

В том же году он и во Франции побывал, в Лионе даже работал, рисунки для витражей выполнял. Так что на Лувр у него уже были деньги. Из поездки вернулся очень довольным.

О религии

— А как Павел Николаевич относился к религии? — однажды спросил я.

— Насколько я помню, резко отрицательно. Однажды он был у одной из своих учениц и увидел в углу две иконы: "Зачем вы держите в доме эту сволочь?" — не слишком вежливо спросил он.

— Это мамины иконы. Я не могу их убрать, хотя на этом и сын настаивает, — ответила женщина.

Паня не любил говорить на эту тему. Думаю, что вместе в революционными идеями он принял и атеизм. Мы с сестрой Машей не одобряли его позицию, но спорить с ним не смели. Впрочем, жил брат по-христиански. Он был безукоризненно честен, во всём старался помочь ученикам. Людей он наделял теми же нравственными качествами, какими обладал сам, не допуская и мысли, что может быть иначе.

— Но мне кажется, атеистическое мировоззрение сказалось и на его творчестве.

— Это верно. В его ранних работах он человека изображал иначе, духовнее, что-ли. Ведь в молодости он даже иконы писал, а потом картины на библейские темы: "Адам и Ева", "Пасха", "Бегство в Египет", "Поклонение волхвов". Посмотрите, сколько нежности в его "Святом семействе". Это позже картина стала называться "Крестьянская семья". Название изменила его жена Екатерина Александровна в 1938 году, когда Павел был уже убеждённым атеистом. Но в девятьсот одиннадцатом году он сам с паломническим паспортом через Константинополь в Иерусалим добирался. Мы ведь закон божий изучали, в церковно-приходских школах учились. Наверное, и в Павле религиозное начало с детства сидело, но модные тогда революционные идеи у многих сознание перевернули. Может быть, поэтому в его работах страшные монстры появились. И все на одно лицо. Я его живопись вообще понимать перестала.

Какой у Павла голос? Портрет Евдокии Николаевны.

— Но ведь Павел Николаевич и реалистические работы писал, ваш портрет, например.

— А вы знаете, как это получилось?

— Как же?

— Я в то время петь начала, голос открылся. Павел музыку очень любил, и тоже петь попробовал. Стало получаться, мы с ним русские романсы начали учить. Ему нравились и оперные теноровые партии, и Паша решил, что у него тенор. Я посоветовала ему показаться профессору Россету, который преподавал пение. Неожиданно профессор обнаружил, что природным голосом брата является бас. Но Павел с этим не согласился и продолжал разучивать арию Алёши Поповича из оперы Гречанинова "Добрыня Никитич". Он попросил позаниматься постановкой его голоса меня, пообещав за это написать мой портрет. Я согласилась, но при этом поставила условие, "чтобы никаких "измов", иначе не буду позировать. Куда ж ему было деваться.

— Портрет на славу получился. Все, кто в дом приходят, от него оторваться не могут. Я видел, как Даниил Александрович им любовался.

— Гранин давно Филоновым заинтересовался. Он, когда приходит, не только на портрет смотрит. Подолгу и другие работы рассматривает, теорию аналитического искусства внимательно прочитал. Однако думаю, что реалистическая живопись всегда человека привлекать будет.

Работа в Исаакиевском соборе.

— Конечно, но искусство постоянно развивается. Павел Николаевич фанатично свою теорию защищал. Ученики ему верили. Они видели, как он предан делу и как скудно живёт. У него же заказов почти не было. Кажется, ваш муж ему в этом пытался помочь?

— И не он один. Мой муж Николай Николаевич Глебов в то время директором Антирелигиозного музея работал. Он однажды заказ в Клубе моряков пробил. В этом клубе брат когда-то портреты Эрнста Тельмана, Сталина, Ворошилова писал, но в то время Филонову заказов не давали. Поэтому его на Петю, сына Екатерины Николаевны оформили. Вы маятник Фуко в Исаакиевском соборе видели?

— Конечно. На нём до последнего времени вращение земли экскурсантам демонстрировали.

— Да, да. Так вот музей заказал под этим маятником нарисовать огромную карту Северного полушария со всеми городами, реками и горами. Под действием вращения земли маятник, качаясь, приближается к мередиану, на котором находится Ленинград. Наглядно и людям интересно.

Работал Павел Николаевич вместе с Петей. Тяжело им этот заказ дался — они его три месяца по ночам писали. Под утро от усталости тут же и засыпали. Брат и без того худой был, но тогда он вообще в щепку превратился. И заработали-то они немного, но Павлу Николаевичу выбирать не приходилось. Он тяжко переживал, что не только не может больную жену достойно обеспечить, но сам вынужден у неё деньги на хлеб занимать. Ей ведь, как бывшей революционерке-народоволке, небольшое пособие платили. Однако на полученные за эту работу деньги Екатерина Александровна заставила Павла купить костюм. К сожалению, этот костюм мы видели на нём только в гробу.

Екатерина Александровна.

— Евдокия Николаевна, расскажите подробнее, если можно, о жене брата Екатерине Александровне.

— Это удивительная женщина была, мы все её глубоко уважали. Её девичья фамилия Тетельман. Серебряковой она стала по мужу. До революции преподавала английский язык, ещё студенткой вступила в партию "Народная воля". Она жила в Англии, вместе с мужем занималась пропагандой марксистских идей среди рабочих. Там у них сын Петя родился. После возвращения работала в Одессе, потом организовывала помощь заключённым Шлиссельбургской крепости.

— Она, кажется, старше Павла Николаевича была?

— На двадцать лет.

— А почему же он её "дочкой" звал?

— Об этом у неё в дневнике написано. Однажды он сказал ей: "У меня столько нежности к вам, как к доченьке своей". С тех пор так и повелось.

— А как они познакомились?

— Когда Павел комнату в Доме литераторов на Карповке получил, они соседями оказались. В этом доме ещё до революции писатели жили, а после стали видных народовольцев селить. Там Вера Засулич жила, Лопатин, там же жила и семья Серебряковых: Эспер Александрович с Екатериной Александровной и сыном Петей. Когда Павел там поселился, Петя к нему очень потянулся, стал у него брать уроки живописи. А через два года Эспер Александрович умер, и Екатерина Александровна попросила брата сделать его посмертный портрет. От денег за работу отказался. Вместо этого попросил разрешение брать у неё уроки английского. Ведь Екатерина Александровна много лет жила в Англии. Позже Павел Николаевич, как мог, помогал вдове пережить горе. Их отношения незаметно переросли в дружбу. Постепенно возникла и любовь.

Он однолюбом был. Когда предложил Екатерине Александровне выйти за него замуж, она даже испугалась:

— Что вы, Павел Николаевич, я же через двадцать лет глубокой старухой стану.

— Значит, у нас с вами будет двадцать лет счастливой жизни.

Так и вышло. Нежная забота о ней продолжалась до самой его смерти. Когда у Екатерины Александровны отказали ноги, Павел во время занятий с учениками, чтобы ей было не одиноко лежать в соседней комнате, приносил жену на руках и усаживал на кровать, стоящую в мастерской.

А как он её любил! У меня некоторые письма брата сохранились, вот послушайте:

"Дорогая Катюша, доченька моя, солнце моё. Радость ненаглядная!

Встаю ли утром, или весь день при любой работе, и когда спать ложусь — всё Катя у меня из головы, из сердца не выходит — будто вижу твою маленькую фигурку не перед собой, а в себе, будто ты у меня в каждой капельке крови разлилась. И ничего, кроме хорошего, не вижу, не нахожу я в тебе — чем дольше, тем ты мне дороже и роднее.

Двадцать рублей я отдал за пять кило чудесной брусники для моей дочки. Сварю её завтра без сахару. Сахару нет ни пылинки.

Сейчас 2 часа 35 минут ночи. За окном проливной дождь — моя любимая музыка — хлёст дождя и шум листьев. Катюша спит там, за Толмачёвым, не реке, среди сосен. И я выпью кружку чаю и лягу. Покойной ночи, доченька".

Это написано в сентябре сорокового года. Екатерина Александровна часто болела, и её иногда отправляли в санаторий. Как видите, перед войной мы все скудно жили, только любовь и работа спасали. И ещё уверенность, что светлое будущее строим. Верили в это…

Маяковский и Хлебников

— Павел был одарён во многих областях. В предреволюционные годы он общался с выдающимися деятелями культуры. Знал Луначарского, который считал его живописцем будущего. Павел был знаком с Давидом Бурлюком и Маяковским. Вместе с художником Иосифом Школьником в 1913 году он оформлял декорации к трагедии поэта "Владимир Маяковский".

— А вы, Евдокия Николаевна, были на этом спектакле?

— Была. Он проходил в Луна-парке. Я в то время была молодой барышней, и шумное выступление Маяковского на меня не произвело впечатления. Запомнилось лишь то, что сидящий за мной мужчина неудачно закурил, и на моей шляпе вспыхнула вуалетка. Так что о Маяковском мне рассказать нечего.

В 1914 году Павел познакомился с Хлебниковым и под его влиянием написал словотворческую антивоенную поэму "Пропевень о проросли мировой". Вам, Юра, не приходилось её видеть?

— Нет.

— Я покажу. Читать эти стихи мне и сейчас трудно, да и не всё понятно. Даже в названии надо делать ударение на первое "о" — "мировой". В том же году он написал декларацию о своём методе живописи "Сделанные картины". А в 25 году Павел помогал режиссёру Игорю Терентьеву ставить гоголевского "Ревизора".

Знакомство с мужем

— Евдокия Николаевна, а как вы с Николаем Николаевичем, будущим мужем, познакомились?

— В этом нам дрова помогли.

— Какие дрова?

— Обыкновенные, какими печку топят. Жили мы тогда на Обводном канале у сестры. Дом был двухэтажный, старый, деревянный, зимой насквозь промерзал. А на втором этаже над нами размещался детский сад. Дрова для его отопления хранились в сарае, где была и наша, заготовленная с осени, поленица. Но так как на сарае висел замок, а ключ был в жилконторе, то к собственным дровам мы доступа не имели. В жилконторе опасались, что дрова могут украсть, и тогда детский садик придётся закрыть. Поэтому ключ нам не давали.

Для разрешения конфликта кто-то посоветовал мне сходить в Совет к заведующему народным образованием. Мне сказали, что туда недавно назначили умного и образованного человека. Я пошла к нему жаловаться.

Из-за стола навстречу поднялся симпатичный, интеллигентный мужчина. Он спокойно выслушал меня и обещал разобраться.

— Если вы не возражаете, я зайду к вам завтра. — сказал он. — Я в России недавно, у меня пока мало знакомых, а вы сказали, что ваш брат — художник.

Я не возражала. На следующий день он был у нас. Николай Николаевич сказал, что конфликт с жилконторой улажен и подошёл к мольберту брата. Как ни странно, сложную живопись Павла он понял сразу. Он двенадцать лет прожил за границей, оказавшись в эмиграции после революции 1905 года. Николай Николаевич любил живопись, знал современные художественные направления запада. Он с удивлением рассматривал работу брата.

— Да вы, Павел Николаевич, адскую машину под искусство подводите, — восхитился гость.

— Вот, вот.

Павел был очень доволен, что нашёлся человек, не задающий глупых вопросов. Он стал показывать свои работы, рассказал о теории "сделанности".

Они долго беседовали, а потом мы решили угостить гостя чаем. Правда, к чаю у нас было только две картофелины и хлеб. Чай мы пили несладкий. Неожиданно Николай Николаевич достал из кармана аккуратно завернутые в бумажку кусочки сахара, но от еды отказался.

Он пришёл к нам и на другой день. Принёс яблоко, банку гороха, хлеб и снова сахар. На этот раз мы устроили целый пир. После ужина брат попросил меня спеть. Оказалось, что и наш гость учился пению. У нас с ним вышел неплохой дуэт, он, как и я, любил русские романсы.

Новый знакомый вскоре стал другом нашей семьи. Николай Николаевич понравился брату, а при его требовательности к себе и людям это было непросто.

Ну, а через полгода мы с Николаем Николаевичем поженились.

— Как приятно это слышать, Евдокия Николаевна.

— В том-то и дело, что не так всё оказалось просто, как вы себе представили. Невесёлая у нас была свадьба.

— Почему же?

— Шёл девятнадцатый год, Советская власть ещё не устоялась, многие образованные люди надеялись, что революция вскоре кончится и всё вернётся к старому. Так же считала и сестра Александра Николаевна с мужем. Они были религиозные люди, и наш брак без венчания признать не пожелали. Старшая сестра отказалась бывать у нас, а тут ещё произошёл конфликт с Павлом.

— Разве вы ссорились с ним? Он же вас любил.

— Верно, любил. Но я сама была виновата.

— В чём же?

— Не люблю об этом вспоминать, да уж слушайте. Мы же тогда у сестры Кати жили, у нас даже прислуга была. И хотя с детства я в бедности жила, но к благополучию быстро привыкаешь. Свадьбу нашу мы праздновали за общим столом, тут и Павел сидел. Когда бокалы разлили, он вдруг спросил: "А почему Маша не за столом?" Я тут и сказала глупость: "Но она же прислуга". Что тут с братом сделалось… Он вскочил, глаза горят… "Не хочу, — говорит, — я в вашей буржуазной свадьбе участвовать". И меня впервые в жизни дурой назвал. Вышел из-за стола, отвернулся и сел в угол, к своему мольберту. Ни слёзы мои, ни извинения не помогли, так и не сел за стол. Он тогда на меня всерьёз обиделся, долго разговаривать не желал.

— Евдокия Николаевна, ваш муж, кажется, не только живопись любил, но и музыку?

— Ещё как! Он ведь в студии профессора М.Б.Кручини занимался и в концертах выступал. У меня даже афиша сохранилась с его именем. Он после революции 1905 года был арестован, сидел в тюрьме "Кресты" Из зала суда совершил побег. По поручению партии Н.Е.Буренин отправил его в эмиграцию. Жил он некоторое время в Женеве, там и выступал в Зале Реформации. Дома мы с ним дуэты из опер пели. Николай Николаевич был во всех отношениях одарён. Знаете ли вы, что он книгу о тюрьме написал?

— Не знаю.

— Она по-французски иронично называется "Meison de la Sante " — то есть "Дом здоровья." Брат для неё обложку делал. Он и о художественных выставках писал, и на революционные темы. Я всегда удивлялась его талантливости.

Телевизор

Евдокия Николаевна давно мечтала о покупке телевизора. Пенсия у неё была маленькая, и ей пришлось почти год откладывать на это деньги. Когда я узнал о её желании, предложил добавить недостающую сумму.

— Ведь вы же с меня деньги за жильё не берёте.

Но гордая женщина наотрез отказалась.

— Даже в долг не возьму. Уговор дороже денег. Что бы я без вас делала? Вы мне, как сын, помогаете. А деньги у меня есть. Со следующей пенсии и купим.

Каждый вечер мы ходили ужинать в молочное кафе на Невский. Там обычно ели рисовую кашу со стаканом молока. В любви к молочному наши вкусы совпадали. К тому же каша была в три раза дешевле сосисок, которые Евдокия Николаевна позволяла себе только раз в неделю.

Вскоре в одно из воскресений мы отправились в Гостиный двор. От кинотеатра "Аврора", во дворе которого она жила, до Гостиного двора было рукой подать, но в последнее время она редко гуляла, мешало недомогание. Хотя решение было принято, Евдокия Николаевна волновалась:

— А вы уверенны, что его стоит покупать? Говорят, что телевизоры иногда взрываются…

— Не волнуйтесь, не взрываются они. Мы теперь по субботам будем с вами "Голубой огонёк" смотреть. Знаете такую передачу?

— Да, слышала. Мои знакомые её хвалят.

— Ну, вот и прекрасно.

— Но как же мы его доставим? Он же тяжёлый. Разве что на такси…

— Всё будет хорошо, не велика проблема.

В те годы уже отошли допотопные КВНы с экраном величиной в ладонь. Чтобы увидеть на футбольном поле мяч, к телевизору требовалось купить увеличительное стекло, которое представляло собою стеклянный выпуклый пузырь, наполненный водой. О цветных телевизорах мы тогда только читали, но чёрно-белые уже стали продаваться с увеличенным экраном. Необходимость в линзе отпала. Телевизионных программ тогда было две: центральная и местная, ленинградская. Рекламы в то время не существовало, рекламировать было нечего. Товары первой необходимости моментально исчезали с полок. Если же в магазины привозили импортный товар, за ним выстраивались немыслимые очереди. Вместо слова "купил" люди чаще говорили "достал".

Телевизоры тоже не всегда стояли на полках, но на днях я забегал в Гостиный узнать, когда их привезут. В этот день они должны были продаваться.

Когда мы пришли, у прилавка уже скопились люди. Продавец, которому накануне я сунул десятку, оттеснил напирающих:

— Пропустите этого товарища, он с утра очередь занимал.

— Как это? Не видели мы его!

— Пока он за матерью ходил, его очередь прошла. Видите, женщина пожилая, стоять ей тяжело.

Евдокия Николаевна слегка растерялась. Её благородная натура не терпела ни малейшей лжи.

— Разве вы уже успели сходить в магазин? — обратилась она ко мне.

Но ловкий продавец не давал разразиться скандалу.

— Не волнуйтесь, мамаша. Мы уже проверили ваш телевизор. Вот он стоит. Чёткость изображения отменная, можете платить в кассу.

Я побыстрее отвёл смущенную Евдокию Николаевну, взял у неё деньги, заплатил и, подхватив заветную коробку, поспешил к выходу.

— Ну, вы и пройдоха, — сказала мне Евдокия Николаевна, когда мы привезли телевизор домой. — А подключить его вы сможете?

Но этого сделать я уже не мог, пришлось вызывать мастера. Через пару дней мы вместе смотрели "Голубой огонёк".

Материальное положение Филонова.

Наши вечерние беседы продолжались. Иногда Евдокия Николаевна доставала из металлического ящика (она называла его сейфом), подаренного ей директором Русского музея Пушкарёвым, толстые тетради — дневники Филонова. Она надевала очки и принималась читать мне те страницы, которые иллюстрировали тему нашего разговора.

— Паня всегда жил очень бедно. Вот послушайте: "Ем кило или полкило хлеба в день, тарелку или две супа с картошкой. Положение моё становится грозным. Выход один — пойти на любую чёрную работу для заработка. Но я растягиваю последние гроши, чтобы отдалить "выход", — и работаю весь день, как и всегда, пока сон не выводит из строя".

У него даже своя теория о том, как надо есть, была.

— Какая же?

— В 1911 году Павел совершил путешествие в Палестину. Плыл он на пароходе с паломниками. Наблюдал за окружающими людьми, делал в альбоме наброски. Обратил внимание на то, как один араб ест хлеб с виноградом. Делал он это не спеша, тщательно пережёвывая каждый кусочек. Павел решил, что так и надо всегда есть, чтобы пища усваивалась полностью, как бы её ни было мало. Пригодилась ему эта теория в его аскетической жизни, еды в доме всегда не хватало. Я помню, что в 28 году Павел настолько истощал, что во время еды должен был поддерживать голову левой рукой, опираясь локтем о колено. Но вообще Павел был необыкновенно вынослив. Во время болезни он не принимал никаких лекарств. Просто садился в кресло и дремал, давая организму отдых. Так и выздоравливал.

Пенсия

Когда ему предложили обратиться с ходатайством о пенсии, он отказался, ссылаясь на то, что решил никогда ничего не просить ни для себя, ни для своих учеников. Он хотел, чтобы пенсию ему назначили за заслуги в развитии искусства без просьбы. Его ученики видели, как бедствует их учитель и однажды, втайне от брата отправили в Москву одну из художниц, чтобы выхлопотать ему хоть какое-то пособие.

С немалым трудом женщина прорвалась к Луначарскому и рассказала ему о бедственном положении художника. Оказалось, что Нарком просвещения знал и Павла Николаевича, и его творчество. Он сказал, что сделает всё, чтобы ему помочь. Он даже пригласил просительницу на заседание Наркомпроса. Анатолий Васильевич хотел оформить материальную помощь Филонову по болезни, но женщина объяснила, что никаких справок о состоянии здоровья Филонов собирать не будет. Тогда чиновники решили выдать брату триста рублей в порядке творческой помощи.

— Ну, и как? Получил он эти деньги?

— Получил, но не триста, а только сто. Остальные, должно быть, по дороге растаяли. Однако через год всё же пенсия Паше была назначена — пятьдесят рублей в месяц.

— Всего-то? Ведь он в гражданскую воевал, и в Красной армии служил.

— Да, уж. Но и эти небольшие деньги его поддержали. По крайней мере, ему не пришлось менять кисть художника на лопату землекопа.

"Красный обоз"

А вот послушайте, Юра, какую запись за 36 год о нас с сестрой я недавно нашла в его дневнике: "С первых чисел апреля я перешёл на сокращенный паёк. Лишь не мог себя урезать на чае и махорке, экономя для этого на хлебе. Когда мне становилось тяжеловато, ко мне стали приходить мои сёстры, Дуня и Маня. Они приносили хлеб дня на три — четыре, иногда большую банку каши и непременно или молоко бутылки две, или полкило сырковой массы, раза два подсолнечное масло и раз полкило сливочного масла, чай и сахар; иногда вместо каши был винегрет. В кашу они клали свиное сало мелкими кусками. Я был удивлён, что они почувствовали моё затруднительное положение. Каждый раз, когда приходил их "красный обоз", я просил не делать этого больше, но дня через три они снова являлись с продуктами. Они говорили: "Не вечно же ты будешь без работы, перебьёшься, заработаешь, — отдашь!" Не помогали и мои угрозы, что, если это повторится, я все продукты принесу к ним обратно. "Ну тогда возьми у нас в долг пятьдесят рублей. Нас не затрудняет к тебе ездить — это нам прогулка!"

О продаже работ

— Почему же при такой нужде Павел Николаевич не продавал свои работы? Покупателей не было?

— Он только творческие работы не продавал, которые писал не на заказ, а считал исследовательской работой. Желающих купить их было достаточно, даже Третьяковская галерея пыталась две работы приобрести. Их Грабарь, директор Третьяковки, на выставке "Художники РСФСР за 15 лет" присмотрел. У Павла даже счёт с ценой за работы попросили прислать. Отказался продавать.

— Почему же? Ведь в Третьяковку попасть почётно.

— Это было связано с его мечтой о создании Музея аналитического искусства. Для этого музея он не только свои работы берёг, даже ученикам продавать их картины не позволял. У них даже в уставе такой запрет был записан.

— В каком уставе?

— Их объединения. Художники назвали свою группу МАИ, то есть Мастера аналитического искусства. Они и устав специальный разработали. Продажа картин разрешалась только с общего разрешения коллектива.

— И ученики Филонова придерживались этого правила?

— Очень строго, хотя все в бедности жили. А на работы Павла даже западные покупатели с жадностью смотрели. Погодите, об этом даже, помнится, у Екатерины Александровны где-то запись была.

Евдокия Николаевна открыла свой сейф. Там лежали аккуратно сложенные в две стопочки дневники её брата и его жены. Достала одну из тетрадей, раскрыла.

— Вот послушайте: "Приехал художник Баскервиль из Нью-Йорка. Ему показали картины, стоящие лицом к стенке. Он сказал, что "Филонов величайший художник в мире. Если Филонов поедет с картинами в Америку и Европу, он произведёт фурор и разбогатеет". Ирония жизни, а я сижу и шью ему кальсоны и блузу, чтобы сэкономить пару рублей из его пенсии в 50 руб.".

О том, чтобы его работы ушли за рубеж Павел и думать не мог. Он считал, что своим искусством служит трудовому народу, революции, и желал одного — политического признания в своей стране.

Вот послушайте, что брат пишет в своём дневнике: "Все мои работы, являющиеся моей собственностью, я берёг годами, отклоняя многие предложения о продаже их, берёг с тем, чтобы подарить партии и правительству, с тем, чтобы сделать из них и из работ моих учеников отдельный музей или особый отдел в Русском музее, если партия и правительство сделают мне честь — примут их". Но заказных работ, которые бы помогали брату жить, практически не было.

Время репрессий. Вера в социализм.

— Евдокия Николаевна, а как для вашего брата прошли тридцать седьмой, тридцать восьмой — страшные годы репрессий?

— О, это было ужасное время. Но травля его как художника началась задолго до арестов, ещё в начале тридцатых. Сначала живопись критиковали, затем "классовым врагом" стали называть. В тридцать первом году в Русском музее была организована выставка его учеников — Сашина, Кибрика, Кондратьева и других. Они до этого ездили в колхозы, чтобы специально к этой выставке написать картины о достижениях в сельском хозяйстве.

Но после выставки такое началось! В газете даже статья появилась: "Классовая сущность филоновщины". И "искажённое представление", и "изображение не колхозной, а типично кулацкой деревни"… Разоблачительные собрания пошли. На одном, говорят, даже к докладчику подошёл комсомолец и прямо спросил: "Почему Филонова до сих пор "в расход" не пустили?" Тогда повсюду врагов искали. Товарищей Паши стали в ГПУ вызывать, допрашивать, угрожать. И вот что удивительно: Павел Николаевич действительно верил, что ищут врагов. Он считал, что бдительность необходима. В патриотизме своих учеников не сомневался и говорил им, что к проверкам приводят сплетни и ложь, которые плетутся вокруг их объединения. "Тут возможно всяческие провокации, — говорил он, — и чем скорее ГПУ возьмётся за нас, тем лучше. Может быть, это поможет и нашей выставке, иначе говоря, пролетарскому искусству".

После допросов возмущенные и напуганные ученики приходили к нему и просили объяснить происходящее. Павел Николаевич успокаивал их, говорил, что "там тоже наши ребята, такие же пролетарии", и они обязательно во всём разберутся по справедливости. Он и мысли не допускал, что действия ГПУ могут направляться из Кремля. В "мудрую" сталинскую политику несокрушимо верил. Он не мог представить, что социалистическое общество может строиться неправедными средствами.

Смерть Купцова.

Но наивная вера брата подвергалась жестоким испытаниям. Первой жертвой органов стал его любимый ученик Василий Купцов. Я его знала, скромнейший был человек. Он не выдержал допросов и покончил с собой. Павел страшно горевал тогда. Купцова и Екатерина Александровна очень любила. Вот послушайте, что Павел пишет в своём дневнике после разговора с санитаром морга: "Это был замечательный художник, один из лучших в Советском Союзе и Европе. Разрешите, я его поцелую. Я взял Купцова за виски и три раза поцеловал в лоб — за себя, за его жену и мою "дочку". Жаль теперь, что я не поцеловал его могучую, правую руку живописца, как он в порыве восторга от наших разговоров или при встрече целовал меня".

Смерть Купцова надолго вывела из колеи Филонова. "С того момента, — пишет он дальше, — когда я увидел Купцова мёртвым, не было ни одного дня, чтобы я не вспоминал его. Купцова не вырвешь из сердца, из памяти, знаю, никогда".

Павел Николаевич мучительно искал мотивы самоубийства друга и решил, что причиной стала водка. Купцов страдал этим недугом.

Арест и смерть Николая Николаевича.

Но летом тридцать восьмого года арестовали моего мужа Николая Николаевича. Вот уж в ком органы не могли сомневаться, так это в нём. Николай Николаевич на Путиловском заводе работал, был профессиональным революционером, в 1901 году, в восемнадцать лет в партию вступил. Его рабочие девять раз членом Совета рабочих депутатов избирали. У него и подпольная кличка была — Степан Голубь. Он же с Лениным был знаком! В нижегородской тюрьме в одной камере с Яковом Свердловым сидел. А после побега из "Крестов" в 1906 году он, как Ленин, двенадцать лет в эмиграции жил. Учился в Сорбоне, за участие в студенческом движении даже во французской тюрьме сидел. После возвращения из эмиграции служил в Коминтерне. Он был заведующим окружным фотокинокомитетом, руководил фотосъемкой Второго и Третьего конгрессов Коминтерна. Вы помните картину Бродского "Ленин в Смольном"? Фигура Ленина скопирована со снимка Глебова-Путиловского. Арестом Николая брат был потрясён. Он ничего не мог объяснить нам с сёстрами и только угрюмо молчал. А когда в том же 38 году арестовали его любимого ученика и пасынка Петю, сына его жены, был настолько выбит из колеи, что долго не мог работать. Но и на этом злоключения семьи не закончились. Был арестован и второй сын Екатерины Александровны — Анатолий Эсперович, переводчик Академии наук. После этого её разбил паралич, от которого она не смогла оправиться до самой смерти.

— Ваш муж тоже в тюрьме погиб?

— Да. Он был арестован и сослан в уральский исправительно-трудовой лагерь сроком на восемь лет. Я не минуты не сомневалась в его невиновности, но все наши хлопоты был напрасны. Он продолжал верить в советское правосудие и считал свой арест случайным недоразумением. Даже через два года он писал из лагеря: "Ведь ни в коей мере нельзя допустить, что здесь — в страданиях невинного человека — повинен именно социализм, или наша партия, или наше рабоче-крестьянское правительство. Здесь злая ошибка отдельных злых толкователей (искривление!) и наши принципы нисколько не поколеблены". Когда срок заключения подходил к концу, ему добавили ещё десять лет. Николай Николаевич погиб в лагере от голода в 1948 году. Вот такое время нам пришлось пережить.

Разговор с Евдокией Николаевной происходил в 1968 году. После доклада Хрущёва я уже знал о сталинских злодеяниях, но одно дело знать, а другое говорить с человеком, по которому тяжёлым катком прокатилось жестокое время. Я слушал, и горький ком стоял у меня в горле. Сколько мужества требовалось женщине, чтобы вынести всё это…

Время двух войн

— Евдокия Николаевна, на фото Павел Николаевич снят в солдатской шинели. В Первую мировую он был на фронте?

— Об этом периоде я мало что могу рассказать. В 1916 году он был призван ратником ополчения второго разряда, попал на румынский фронт. Затем воевал во втором полку Балтийской морской дивизии. Моряки избрали его председателем Солдатского съезда, проходящего в городе Измаиле. Фото было сделано позже, когда он занимал должность председателя исполкома Придунайского края. Но после возвращения в Петроград в 1918 году он стал постоянно заниматься исследовательской работой в области живописи.

Начало Отечественной войны стало для всех нас тяжёлым ударом. Когда немцы подошли к Ленинграду, я устроилась работать в госпиталь, который располагался в здании Института им. Герцена на Мойке.

Многие ученики брата ушли на фронт. Ему в 1941 году было пятьдесят девять лет, он хотел уйти в партизаны, и ушёл бы, если бы ни беспомощная Екатерина Александровна, его любимая "дочка".

В годы блокады Павел дежурил на крыше Дома литераторов, тушил зажигалки. Об этом написала Ольга Константиновна Матюшина в своей книге о блокаде "Песнь о жизни".

Смерть Филонова

— А как вы узнали о смерти брата?

— Поздней осенью 41 года, зная о бедственном положении Пани, я принесла ему четыре картошки, от которых он долго отказывался. Он встретил меня одетым в лыжные брюки Пети, закутанный в старое пальто. Я не знала тогда, что вижу его в последний раз.

3 декабря 1941 года кто-то принёс весть, что Павлу совсем плохо. Я бросилась на Карповку. Он был уже без сознания. Брат лежал на постели, на левой руке была одета белая вязаная варежка, а в правой он держал вторую. Почему-то мне запомнились эти варежки.

Рядом с ним были Екатерина Александровна и её невестка. Дыхание его постепенно ослабевало, и брат тихо умер на наших глазах. Пришёл писатель Николай Аркадьевич Тощаков и перенёс тело на стол. Мы пригласили ученика Павла Николаевича скульптора Суворова, чтобы снять гипсовую маску с покойного, но Павел Николаевич был так худ, что стал не похожим на себя. Суворов посоветовал нам отказаться от этого намерения.

Я начала хлопотать о похоронах. С трудом достала в Союзе художников доски на гроб. Там же его и сколотили. Потом пошла на кладбище нанять могильщика. Пожилой мужчина согласился за хлеб и небольшую сумму денег вырыть могилу. Стояли лютые морозы, промёрзшая земля с трудом поддавалась лому и лопате. К тому же копать мешали корни акации. Я очень боялась, что мужчина откажется от такой тяжкой работы, и хотела помочь ему, но он сказал: "Вам это не под силу".

Мы похоронили брата только на девятый день. Похороны были тихими и скромными, как у всех ленинградцев, которые не соглашались зарыть родного человека в общую могилу.

Я достала двое санок. На одних мы везли Екатерину Александровну, так как сама идти она уже не могла, на других по очереди везли тело Павла Николаевича. В нашей скорбной процессии шли моя сестра Мария Николаевна, невестка Екатерины Александровны и её племянница Рая.

Похоронили брата на Серафимовском кладбище рядом с церковью, носящей имя этого святого.

Эту печальную главу хочется закончить словами из дневника Екатерины Александровны Серебряковой, преданной жены и друга Павла Николаевича: "Души всех новаторов, революционеров, носителей идей любви и правды, сосредоточены в нём. Он соединяет творения нашей земли с творениями надзвёздного мира — это так чувствуется в новой картине, где человек протянул свои руки и лицо ввысь. Если бы он говорил не красками, пока ещё, к сожалению, недоступными массам, а человеческим языком, он явился бы тем рычагом, который перевернул бы весь мир — и наступил бы рай земной: его работой руководили страдания за человечество и желание ему добра… Никто не может проникнуть в творения Павла Николаевича, потому что они носят в себе величие и тайну данного момента. Это дело будущего; его расшифрует история".

Судьба картин

— Евдокия Николаевна, какова была дальнейшая судьба картин Филонова?

— На другой день после похорон мы сняли картины со шкафа и пронумеровали их красным карандашом. Через месяц Екатерину Александровну увезли в Дом хроников, где она и умерла через пять месяцев после смерти мужа. Я перевезла картины брата к себе. 28 сентября 42 года наш госпиталь отправили в эвакуацию, но я ехать со всеми не могла, понимая, что в блокадном городе картины пропадут. Люди топили свои печки-"буржуйки" чем придётся — мебелью, книгами… Картины могли пойти на растопку. Мне хотелось сохранить работы. Дома я снова пересчитала их, но некоторых номеров уже не было. Возможно, Екатерина Александровна меняла их на хлеб.

Зимой 42 года в командировку с фронта приехал муж моей племянницы Виктор Васильевич Махонин. У меня уже была договорённость с Русским музеем о возможности сдать туда работы на хранение. Готовясь к этому, я долго снимала их с подрамников и упаковывала. Получилось два пакета. В одном было 379 работ, в другом 21 работа большого формата. Они были накатаны на шест. Я попросила Виктора Васильевича помочь доставить пакеты в музей. Он без промедления согласился. Доставка стала для нас нелёгкой работой, я была сильно истощена. По дороге мы несколько раз отдыхали. У входа в музей расстались, так как мой помощник очень спешил.

После войны я взяла домой часть работ из музея. Их сейчас вы и видите на стенах.

Костаки и Гранин

Моё пребывание у Евдокии Николаевны продолжалось около двух лет. За это время я узнал круг её знакомых. Она познакомила меня со скульптором Натаном Недельманом, создавшим по немногочисленным фото портрет Павла Николаевича. Из Москвы приезжал коллекционер русского авангарда Георгий Дионисович Костаки. Он много лет уговаривал Евдокию Николаевну продать хотя бы одну картину Филонова, но она не соглашалась, говорила, что может продать работу брата только в музей.

Летом я поехал в отпуск на родину в Пермь и в Художественной галерее рассказал о филоновском наследии. Сотрудники музея загорелись желанием приобрести одну из работ. Галерея располагала солидным собранием периода 20-х-30-х годов. Здесь были работы Фалька, Осмёркина, Григорьева, Альтмана. Возвратившись в Ленинград я передал желание галереи Евдокии Николаевне, и она согласилась продать одну картину. Из Перми приехал искусствовед и картина "Бегство в Египет" была отправлена на Урал.

И что же? У города не нашлось средств на её приобретение. Пролежав более года в запасниках музея, работа была возвращена владелице.

Через некоторое время я побывал в Москве у Георгия Дионисовича Костаки и был поражён богатством его коллекции. Здесь были работы практически всех художников этого периода от Шагала до Кандинского. В коллекции насчитывалось более четырёхсот работ. Георгий Дионисович попросил меня рассказать Евдокии Николаевне о его собрании и напомнить ей просьбу о покупке. В гостевой книге у Костаки я увидел записи выдающихся деятелей искусства, науки и политики. Нашёл запись Эдварда Кенеди и даже самого Марка Шагала, незадолго до этого приезжавшего в Москву.

Я рассказал об этом Евдокии Николаевне.

— В вашем доме работы Павла Николаевича никто не видит, а, между тем его значение для русского искусства уже оценили даже за рубежом. Собрание Костаки, по сути, огромный частный музей, который вполне заслуживает работы Филонова.

После длительных раздумий Евдокия Николаевна согласилась продать две картины московскому коллекционеру. Кстати, когда Костаки покидал нашу страну, он подарил их Третьяковской галерее.

Нередко к Евдокии Николаевне заходил Даниил Александрович Гранин. Ему хотелось познакомить с творчеством удивительного художника своих друзей. Вместе с писателем побывали в её доме Ираклий Андроников, Евгений Евтушенко, Булат Окуджава. Они оставляли в книге посетителей восторженные записи.

Однако возраст брал своё, и Евдокии Николаевне было всё труднее хранить работы брата. Большая часть коллекции давно была в Русском музее, но в квартире оставались ещё около семидесяти живописных работ, почти триста графических листов и дневники Павла Николаевича и его жены. Однажды она попросила Гранина взять всё это на сохранение, но писатель решительно отказался.

— Дорогая Евдокия Николаевна, — сказал он, — вы возлагаете на меня слишком большую ответственность. Я понимаю, как трудно вам стало жить в последнее время. Не лучше ли сдать оставшиеся картины и документы в Русский музей? Я же для вас похлопочу о комнате в Доме ветеранов сцены. Ваш верный помощник не вечно будет с вами, тем более, что он, кажется, собрался жениться.

Это было правдой. Я стал поздно приходить домой. Год назад я встретил замечательную девушку и уже познакомил её с Евдокией Николаевной.

Предложение Гранина для Евдокии Николаевны было неожиданным и она попросила время для раздумий. Лишь через несколько дней позвонила писателю и дала согласие на переселение в Дом ветеранов сцены.

Однако это оказалось нелёгким делом. Существовала целая очередь актёров и актрис преклонного возраста, желающих закончить свои дни в тепле и уходе. В театральном мире Евдокию Николаевну не знали, имя художника Филонова в те годы начальству ВТО ничего не говорило. Сопротивление чиновников продолжалось около трёх месяцев. В конце концов Даниилу Александровичу пришлось обращаться в обком партии. Партийным деятелям Гранин не стал говорить о заслугах художника. Он представил Евдокию Николаевну как жену видного революционера, работавшего с Лениным, участника первых партийных съездов и одного из создателей документального кино в СССР. Это подействовало и направление было, наконец, получено.

Вскоре Евдокия Николаевна поселилась на Крестовском острове в небольшой комнатке "убежища для престарелых актёров", основанного великой актрисой Марией Гавриловной Савиной в начале 20 века. В комнату была завезена мебель Евдокии Николаевны и дорогие её сердцу личные вещи. Сейф с дневниками брата и его жены тоже "поселился" в её комнате. С этими дневниками она долго не могла расстаться, но, в конце концов, передала и их в Русский музей.

Теперь забота о здоровье и быте была в руках обслуживающего персонала и врачей. Евдокия Николаевна очень скоро привыкла к новому дому и полюбила его.

Мы с молодой женой часто навещали её. Она любила беседовать с нами, сидя в старинном золочёном кресле, возможно даже том самом, в котором сидела во время позирования брату на знаменитом портрете. Иногда мы вместе гуляли. Особенно любила она зимние прогулки по заснеженным тропинкам парка. В память об этих прогулках у меня сохранился альбом фотографий.

Кроме нас Евдокию Николаевну навещала племянница Люба, уже немолодая женщина, скульптор Недельман, московский искусствовед Валерий Кулаков и, конечно, Даниил Александрович. В то время они с Алесем Адамовичем работали над "Блокадной книгой". Воспоминания Евдокии Николаевны о спасении коллекции в страшные блокадные дни вошли в эту книгу.

Скончалась Евдокия Николаевна в Ленинграде в Доме ветеранов сцены в возрасте 92 лет. Её душа нашла успокоение рядом с великим братом в 1980 году.

В мае 1990 года в парижском Центре Помпиду открылась выставка Павла Николаевича Филонова. К выставке был выпущен каталог, на суперобложке которого был помещен снимок автора этого очерка. На фотографии Евдокия Николаевна Глебова со скромным букетом цветов стоит у оградки могилы. На стеле из чёрного камня надпись: "Художник Филонов. 1883–1941".

Жизнь Евдокии Николаевны Глебовой стала подвижническим подвигом по сохранению творческого наследия величайшего новатора русской живописи 20 века. Потомки ещё не раз помянут её добрым словом.

Годы жизни героев очерка

Филонов Павел Николаевич (1883–1941).

Глебова (Филонова) Евдокия Николаевна — (1888–1980).

Глебов-Путиловский Николай Николаевич (1883–1948).

Серебрякова (Тетельман) Екатерина Александровна (1882–1942).

Серебряков Пётр Эсперович (1898–1942).

Филонова (Гуэ) Алексанрда Николаевна (1878–1958).

Филонова Мария Николаевна (1880–1965).

 

Именем Пушкина спасённый

(П.Я.Данзас)

Прикатил я в Париж. Сижу на брусчатке площади Бобур, отдыхаю. А вокруг суета: фокусник шпагу глотает, гутаперчивая девочка, его дочка, с шапкой зевак обходит, клоун резиновым молотком из публики франки выбивает. Неподалеку грохочет бразильский бродячий оркестр, посередине площади художники зазывают клиентов, обещая за пять минут написать портрет с фотографической похожестью. Тут и русские есть. Кто-то из них, увидев новое лицо — пыльного бородача с велосипедом — и поняв по экипировке, что это русский, подошёл поговорить.

Мимо нас в библиотеку центра Помпиду студенты пробегают. Одна девушка, услышав русскую речь, остановилась.

— Ви русский? — спрашивает.

— Точно, — отвечаю.

— Из России?

— Из Петербурга, — говорю.

— О, Петербург… — тянет она многозначительно.

— Что, хочется туда поехать?

— Хочется. Мой папа там родился. Вы надолго приехали?

— Не знаю, — отвечаю, — я теперь птица свободная. Решил мир посмотреть, путешествую.

— А где остановились?

— Пока нигде. Я ведь только что приехал.

— А велосипед?

— Так я на нём и прикатил.

— Откуда?

— Из Питера, я же сказал.

— Не может быть.

— Может.

— О, как интересно. Вы не хотите с папой познакомиться? Он любит по-русски говорить, но теперь редко выходит из дома. У него ноги болят.

— Охотно.

— Тогда запишите телефон. И адрес. А меня Машей зовут.

— Юрий Степанович.

Маша продиктовала адрес.

— Папа мой — Пётр Яковлевич Данзас.

— Интересная фамилия. Уж не из тех ли Данзасов?

— Из тех. У нас в доме культ Пушкина.

— Но, помнится, у Константина Данзаса не было детей.

— Не было. Но у него был брат Борис. Мы по его линии идём. Не прямые. Но всё равно папа очень гордится своим родом.

— Ещё бы. Когда же можно позвонить?

— Завтра. Я ему сегодня расскажу о вас. Но вы же не устроены. Я могу помочь вам найти отель.

— Я в отелях не останавливаюсь. У меня в Париже знакомые художники есть. Разыщу их вечером.

— Ну, смотрите. А то можно и у нас…

— Спасибо, не надо.

— Тогда до свидания.

— До встречи.

Я вынул план Парижа, который при въезде в город взял в какой-то турфирме, нашёл улицу Жюльет Додю и, поколесив полдня по известным местам, к вечеру приехал в русский скват в надежде встретить кого-нибудь из знакомых по Петербургу художников.

Ночь я провёл на старом диване, стоящем посреди бывшего заводского цеха, который они оккупировали. Все художники были нелегальными эмигрантами, собравшимися в Париж из разных стран. Большая часть была из России. Среди них были и мои друзья, изгнанные из страны после "бульдозерной выставки" за неугодное государству формалистическое искусство. Жизнь каждого из них — занимательный роман, и о каждом надо рассказывать отдельно. Но сейчас у меня другая тема.

Около полудня я позвонил в квартиру Данзасов. Трубку снял сам Пётр Яковлевич.

— Да, да, Маша мне рассказала о встрече с вами. Приезжайте, я давно с русскими не говорил. Боюсь, родной язык уже забывать начал. Только мы на окраине живём, в Иври. Но от метро это недалеко.

— Не беспокойтесь, я доберусь. Сейчас и отправляюсь.

— Тогда до встречи.

— Всего доброго!

Я снял с багажника рюкзак, протёр свою многострадальную технику, закапал в конуса масла и на облегченном велосипеде отправился в гости к потомку секунданта Пушкина. По плану Парижа, обгоняя скапливающиеся у светофоров машины, я добрался до района Иври минут за сорок.

Пётр Яковлевич оказался высоким, сутуловатым, нет, не могу сказать "стариком", хотя ему уже было, как я потом узнал, восемьдесят пять лет. Умные и добрые глаза с удивлением рассматривали моего "коня", пока я выводил его из лифта.

— Неужели прямо из Питера? На велосипеде?

— Я уже второй раз приезжаю, в прошлом году с группой велотуристов был. Приятное с полезным.

— А в чём польза?

— На панели деньги зарабатываю. Пенсия-то у меня врачебная, копеечная.

— Как же зарабатываете?

— Живописью. Картинки с видами Парижа туристам продаю.

— Вот как… На Монмартре, что ли?

— Нет, там вотчина местных художников. У Лувра, у Нотр-Дам на мосту… Где придётся.

— Учились живописи?

— Нет, необходимость заставила.

— Ну, русские! Так только наши могут. Потому и немцев победили.

"Наши", — отметил я, — значит, не утратил душевной связи".

Мы вошли в квартиру. Это было обычное жилище в новом многоэтажном доме. Четыре очень рационально расположенные комнаты были обставлены простой современной мебелью. Только кабинет Петра Яковлевича имел ярко выраженное лицо. Он был забит книжными полками. Большая часть книг были о Пушкине или о декабристах. Кроме русских, тут были французские, английские и немецкие издания. На большом письменном столе лежали аккуратными стопкпм папки с рукописями.

— О Пушкине пишете? — спросил я.

— Нет, что вы. Чего нового я могу о Пушкине сказать? Так, пустяки. Журналистская привычка.

— А о Данзасе?

— Я думаю, что о Константине Данзасе вы без меня всё знаете. А о брате его Борисе я сам сведений немного имею. Хотя мы его потомки.

— Да, Маша мне говорила. И всё же, если можно, расскажите об обоих.

— Ну, что ж, пожалуйста. Отец братьев дослужился до генерал-майора. Оба они учились в Лицее, только Борис позже поступил. В этот год пушкинский класс как раз выпускался. По словам А.П.Куницына Костя учился посредственно, а Борис Лицей с серебряной медалью окончил. Но Константин тоже дураком не был. Они же с Дельвигом рукописный журнал выпускали под названием "Лицейский мудрец". Костя рисовал хорошо и почерк у него был каллиграфический. Видно, скучно ему в Лицее было. По окончании, как вы знаете, по стопам отца пошёл — в армию. Попал в Инженерный корпус, а в 1823 году уже служил подпоручиком на Кавказе. Против турок воевал и на персов в атаку хаживал. В 1828 году ранен был в левое плечо, долго на перевязи руку носил. Его орденом Святого Владимира наградили, а позже Золотое оружие с надписью "За храбрость" получил.

Когда в Петербург перебрался, на лицейских сходках регулярно бывал. И на двадцатипятилетии рядом с Пушкиным за столом сидел.

А дальше, думаю, вам всё известно. В день дуэли на Пантелеймоновской Александра Сергеевича встретил, тот его к Д/Аршиаку повёз. Там и узнал Константин о предстоящей ему роли. Условия дуэли сам Пушкин диктовал, потому они такие жестокие получились — и расстояние всего в десять шагов, и повтор в случае промаха. Чтобы "a outrance" — до смертельного исхода, значит.

От постели Пушкина Константин два дня не отходил, хотя в это время должен был сидеть на гауптвахте. На следствии замечательное объяснение написал, доказывая благородство поэта. Он первым судом к повешению был приговорён, второй лишил его дворянства, чинов и Золотого оружия. Но по высочайшему повелению приказано было "выдержать два месяца под арестом и обратить в прежнюю службу".

Так в 1838 году Константин Карлович снова на Кавказ попал, в Тенгинский полк. Поручик Лермонтов, между прочим, под его началом служил. В отставку Данзас вышел только в 1857 году в чине генерал-майора, как отец. А вот жениться так и не пришлось. Вернулся в Петербург и через три года умер. В Лавре, на Католическом кладбище похоронили.

— А Борис Карлович?

— Он добрый был, его и брат, и друзья любили. Пушкин его "совершенно своим по чувствам" считал. Он к кругу декабристов близок был, потому в 1825 году вместе с товарищем по Лицею Николаем Молчановым к делу 14 декабря привлекался.

— Славный у вас род.

— Да уж, предками Бог не обидел. Только мы эту славу не поддержали.

— Почему?

— Я же у немцев служил. В России.

— Тогда многие эмигранты подневольно служили. Я это знаю.

— Всё равно на душе клякса.

— Расскажете?

— Рассказывать-то долго придётся.

— Я за тем и пришёл.

— Пойдёмте, кофеёчку попьём. Там и побеседуем.

В доме, кроме нас, никого не было. Пётр Яковлевич вскипятил кофейник, поставил на стол тарелку с сыром, принёс из кухни круасаны.

— Вот теперь нам сподручнее. С чего же прикажете начать?

— С самого начала. С рождения.

— Ну, что ж. Родился я в 1909 году в Петербурге, в Фонтанном доме. Знаете такой?

— Конечно, там теперь ахматовский музей.

— Вот-вот.

— Так что розовое детство моё протекало в роскошном парке Шереметевского дворца, помнящего ещё славные Екатерининские времена, а дома, окружающие дворец превратились в обычные доходные и сдавались в наём. Отец мой, как и Пушкин, имел чин камер-юнкера. Он был юристом и служил в госканцелярии. Кабинет его располагался в Мариинском дворце. В его обязанности входило юридическое обеспечение Государственной Думы и её примирение с Государственным Советом. Помните картину Репина? Сливки дворянского общества. Так что отец вращался в высших аристократических кругах. В Думе было много левых течений, многие депутаты ратовали за смещение Государственного Совета.

— А вы помните свои детские впечатления?

— Да, я помню себя с трёх лет. Помню чёрную треуголку отца и зелёное бархатное платье матери. Видимо, они собирались на бал, в доме была суета, а дверь в мою спальню забыли закрыть. Потому мне заполнилась и эта сцена.

Первую в жизни кровь я увидел восьми лет в семнадцатом году. В то время мы жили на Сергиевской напротив арсенала. Однажды после перестрелки, я увидел, как окровавленного генерала выносили на носилках с территории арсенала. На меня это произвело такое впечатление, что я чуть не потерял сознание.

Дед мой по отцу учился в Пажеском корпусе, а отец с начала войны был призван в армию в чине капитана. Он участвовал в Брусиловском прорыве, а в семнадцатом году, будучи уже полковником, служил у Юденича. После разгрома наступления на Петроград он с чужим паспортом пробрался домой. Спасаясь от расстрела, организовал нелегальное бегство нашей семьи через Ораниенбаум в Швецию. Родителям удалось вывести кое-какие драгоценности, на которые мы и жили первое время. Затем семья перебралась в Лозанну, в Швейцарию.

В Париж мы переехали в двадцатом году. Тут меня отдали в школу. Через год в наш класс привели нового мальчика. Его посадили рядом со мной. Я, как воспитанный ребёнок, подал ему руку и решил познакомиться. "Пётр Данзас", — представился я. Сосед с удивлением поглядел на меня и, потупившись, произнёс: "Дантес". Оба мы были поражены. Вскоре я попросил, чтобы меня пересадили за другую парту. Слишком часто я слышал в доме эту неприятную фамилию.

Отец был очень образованным человеком. Все годы эмиграции он работал экспертом художественной школы по голландской живописи. Давал консультации реставраторам различных музеев Европы, а потому много разъезжал. Его коньком была живопись Кватроченто. Отец разбирался не только во флорентийской школе живописи. Он хорошо знал скульптуру Донателло и архитектуру Брунеллески. Его заработки позволили нам отложить некоторую сумму в Английский банк. Незадолго до второй Мировой войны отец умер, а меня в 1939 году призвали во французскую армию, в кавалерийский полк. С началом войны полк перевели на линию Мажино, считавшуюся неприступной. Я был наблюдателем, сидел в яме, скрытой кустами, на передней линии укреплений.

Однако долго мне воевать тогда не пришлось. В одном из первых боёв мне прострелили легкое. Рана была серьёзная, и в неразберихе матери сообщили, что я убит.

Наша разбитая кавалерийская часть, погрузив раненых на повозки, отступала в Бельгию. По дороге она попала под танковую атаку немцев и была окончательно рассеяна. Наши солдаты, где могли, добывали гражданскую одежду и пробирались домой.

В это время правительство Петена, опасаясь, что озлобленные немцы разгромят Париж, заключило с немцами перемирие. По этому соглашению часть Франции некоторое время не была даже оккупирована. Я продолжал служить во французской части, которая обязалась не сопротивляться немцам.

Французские воинские части были расформированы, меня демобилизовали, и я вернулся в Париж. Шёл мне тогда тридцать первый год, надо было работать. Немцы национализировали все банки, и семья наша осталась без средств.

Помню, что я устроился работать в бригаду по разгрузке от залежалых товаров французских складов и магазинов. В освободившихся помещениях немцы размещали своё обмундирование и вооружение. Дисциплина в бригаде поддерживалась строгая, за воровство немцы расстреливали.

Потом я попал в пожарную команду. Шёл сорок первый год. На свои скудные заработки я кормил мать и двух сестёр.

Однажды я встретил своего школьного приятеля Веневитинова, который рассказал мне, что немцы оккупировали английские острова близ берегов Франции и строят там укрепления. На этих островах с давних пор стояли высокие каменные башни, построенные когда-то англичанами для наблюдения за флотом Наполеона.

На строительство укреплений немцы отправляли русских военнопленных. Надсмотрщиками над ними ставили всякую шпану — уголовников из французов, итальянцев и бельгийцев. По сути, это был первый концентрационный лагерь на территории Франции. Условия жизни там были ужасными, пленные умирали от голода. За своих соотечественников вступилась русская эмиграция. Они стали собирать продукты и вещи для заключённых. Возглавила это движение мадам Крылатова, служившая секретарём у немецкого штурмбанфюрера на Елисейских полях.

Для связи с заключёнными Крылатовой разрешили нанять русского переводчика. Эту должность Веневитинов предложил мне.

Эмигранты собирали продукты во французских магазинах и отправляли их в порт Сен-Мало, находящийся на побережье Нормандии. Ящики грузили на старый пароходик и отправляли на остров. Я обязан был этот груз сопровождать. В лагере груз принимал уполномоченный от немцев латыш Гистерло. Рейсы были опасными, в море было множество мин. Иногда проходящие суда подрывались.

На островах работало несколько тысяч заключённых. За русскими присматривал осетин Гокинаев, служивший у немцев. Говорили, что до войны он сидел во французской тюрьме за шпионаж.

Эти работы продолжались два года, до сентября 1942 года. Затем немцы часть заключенных увезли, а оставшихся расстреляли. Мне пришлось вернуться в Париж и снова искать работу.

Мать с сёстрами в это время снимали квартиру в Булони, рабочем пригороде Парижа. Там размещались заводы Рено. Англичане бомбили заводы, бомбы нередко падали и на дома жителей. Однажды, когда ни матери, ни сестёр не было дома, и в наш дом угодила бомба. Я был ранен, очнулся в подвале. Когда меня извлекли из-под обломков, у меня не оказалось ни паспорта, ни документа о демобилизации из французской армии. На этот раз мои ранения были не тяжёлыми, я получил лишь контузию. Когда я поправился, наша семья переехала под Париж в Сен-Женевьев дю Буа. Нас разместили в подвале деревянного дома, неподалеку от русского кладбища. Вскоре меня вызвали в мэрию городка и предложили отправиться на работу в Германию.

Но сначала меня послали в школу переводчиков для совершенствования в немецком языке. Вместе с документами об окончании, вручили нансеновский паспорт. Затем оправили в Берлин.

В берлинской комендатуре мне предложили служить в формирующейся бригаде из сербов, хорватов и русских для борьбы с югославскими партизанами Тито. Костяк команды составляли потомки русских казаков, живущих в Париже. Вы, наверное, знаете, что Александр Первый после Отечественной войны 1812 года подарил прусскому королю сто казаков, которые прижились в Германии. Но я отказался от этой службы и отправился переводчиком в Россию. Я помнил рассказы отца, его тоску по России, по Петербургу, и родина тянула меня.

Пока мой поезд шёл по территории Литвы, я не чувствовал, что попал в Россию. Из окон были видны аккуратные хутора, католические костёлы, постриженные деревья. Но, когда на станции Пондёры мы пересекли границу Псковской области, я уже не мог оторваться от окна. И лес, и небо мне казались другими. Поплыли скошенные поля, копны, нищие деревеньки. Худые женщины вязали снопы, паренёк в старом отцовском армяке пас двух лошадей. Я смотрел на всё и плакал. "Родина, — думал я, — как ты встретишь меня? Что ждёт в России русского, воспитанного во Франции и едущего служить немцам".

Впервые в жизни я отчётливо ощутил себя щепкой, несущейся в мутном потоке событий. От моей воли уже ничего не зависело. На русскую землю я вступил на станции Пыталово. Вокруг были немцы, но уже далеко не те, цивильные, каких я видел в Париже и Берлине.

В Пскове была регистрация приезжих на службу. Среди нас было много русских эмигрантов. Неожиданно я снова встретил Веневитинова, которого, как и меня, "забрили" служить. Нас вместе с ним направили на станцию Дно, где стояла власовская часть. Волостной старшина объяснил нам, что отступающие немцы жгут деревни и угоняют население. Моей обязанностью было составление списков тех, кого отправляли в Германию.

Вокруг в лесах было немало партизан, но далеко не все они были настоящими мстителями. Много бродило обыкновенных бандитов, угоняющих скот, грабящих деревни, чтобы выжить в смутное время, когда ещё не ясно, на чьей стороне сила. Фронт был под Старой Руссой. Линия фронта долго не двигалась с места, и я прослужил на станции Дно около двух лет, точнее, девятнадцать месяцев. Я даже успел там жениться. Жену мою звали Оля, она была ленинградка, из Шувалова. До войны она преподавала физкультуру в школе. Перед войной Оля приехала в эти края навестить бабушку, но выбраться назад уже не смогла. Жила она в деревне Сугры в семье староверов. Это были хорошие, заботливые люди, и я очень сдружился с ними. Звали меня в деревне "дядя Петя" и во всём спрашивали совета. "Как нам быть? — говорили они. — Вот-вот придут русские. Нас, староверов, они и в прежние времена не жаловали, а теперь, за то, что живём на оккупированной территории, и вовсе истребят. Может с немцами нам уйти?"

Я их отговаривал: "Не уходите, тут у вас своя земля. Немцы, когда будут уходить, деревню обязательно сожгут. Так что сейчас ройте в лесу землянки".

— А ты то как, дядя Петя? Ведь тебя партизаны разорвут, либо красные расстреляют.

Надо было что-то решать, но молодую жену оставлять не хотелось. Однако, сдружившись с русскими, я служить немцам уже мог. Чужие они мне были. Я решил остаться в посёлке Дно.

Когда я был в командировке, немецкая зондеркоманда провела по окрестным деревням облаву. Жена моя тоже была арестована. Не разбираясь, арестованных угнали на станцию, затолкали в вагоны и увезли. Все мои хлопоты остались безрезультатными. Немцы в суете отступления уже не обращали внимания на какого-то русского эмигранта, служившего у них.

В конце концов, и немцы, и власовцы ушли, а я остался в семье староверов. "Побереги себя, — говорили они мне, — ты ещё молодой, может и жену разыщешь. Уходи, расстреляют тебя наши". Старики дали мне лошадь и проводили через границу в Латвию, где ещё хозяйничали немцы. В Риге я явился в "русскую" комендатуру, организованную немцами, чтобы как-то контролировать поток эмигрантов, власовцев и дезертиров. Всего их скопилось в Риге около двухсот пятидесяти тысяч.

В комендатуре мне дали работу, поручили ухаживать за шестьюдесятью ранеными немцами, в городке Пильтен, в госпитале. Мне было поручено в случае подхода русских, их эвакуировать. Когда фронт приблизился вплотную, я погрузил раненых на два рыбацких судёнышка. Грузились мы ночью, отплыли утром, направляясь на остров Готланд, в Швецию. Едва наши катера вышли в открытое море, раздался взрыв. Я сначала даже не понял, что это было. Один из катеров разметало в щепки, мои подопечные стали тонуть. Когда мы попробовали их спасать, неподалеку всплыл перископ подводной лодки, а за ним — и она сама. С неё последовал приказ на русском языке второму судну немедленно вернуться в Латвию и сдаться в плен уже занявшим эти места русским войскам.

Когда наш катер подходил к берегу, я вместе с четырьмя латышами бросился в воду. Мы выплыли, ушли в дюны, а оттуда в лес. Признаться, раненых немцев мы бросили на произвол судьбы. Я их уже ненавидел за жену и потому, что насмотрелся на их порядки, а латыши — за то, что они не оправдали их надежд на освобождение из советской зависимости. После пяти дней скитаний мы так изголодались, что сами явились в красную часть.

— Ну, что скажешь, белобандит? — на допросе обратился ко мне командир.

— Почему "белобандит"?

— А кто же ты? Потомок эмигрантов, беляк и есть. Стрелять вас всех подряд надо.

Однако к стенке не поставил. Он оказался образованным человеком. Узнав мою фамилию, очень удивился, и стал расспрашивать о Пушкине. До войны он был журналистом, и по старой привычке стал записывать мой рассказ. Наш разговор окончился тем, что он меня накормил и оставил при себе, дав бумагу о временном, до проверки органами НКВД, пребывании в части. Я стал выполнять кое-какие хозяйственные поручения.

Через пару дней из леса вышли два власовских офицера. Командир, не желая с ними возиться, поручил их мне. "Устройте на ночь и дайте им водки". Но на следующий день в часть пришёл приказ о регистрации всех латышей и отчёте о том, чем они занимались в годы оккупации. О русских же в приказе говорилось, что их будут проверять органы НКВД. Стало понятно, чем это грозит власовцам.

Один из них снова предложил бежать. Как ни хотелось мне уходить от гостеприимного хозяина, но и в руки чекистов попадать тоже не хотелось. Пришлось снова уйти в лес. Пошли на запад в сторону фронта. Через несколько дней вышли к какому-то баронскому замку. Там размещался русский госпиталь. Возле госпиталя нас и арестовали. Привели к начальнику госпиталя полковнику Кобец. Пришлось снова отчитываться, чем мы занимались во время оккупации. На мою бумагу из предыдущей части Кобец даже внимания не обратил. Нас заперли в подвале до явки офицера особого отдела. И опять мне имя поэта помогло.

Через два дня Кобец вызвал меня и показал газету со статьёй "Смерть Пушкина со слов потомка его секунданта Данзаса". Оказалось, что капитан — ах, как хорошо! — я его фамилию вспомнил, капитан Булгаков, давший мне бумагу о пребывании в его части, напечатал свои записи.

— Это про вас?

— Про меня.

— Ну, так садитесь завтракать.

Впервые за много месяцев увидел я на столе кофе, молоко, свежий белый хлеб. Но именно во время завтрака на территорию госпиталя привели группу человек в сорок русских солдат под охраной автоматчиков. Командир охраны зашёл к начальнику госпиталя и о чём-то переговорил с ним. Мне предложили спуститься во двор к строю. Здесь арестовали и увели в том же строю.

Судили меня в Риге. Не расстреляли только благодаря бумаге от капитана Булгакова и статье в газете. Дали восемь лет лагерей. После суда отправили в Караганду, где я отсидел шесть с половиной лет. Досиживать меня перевели в Воркуту, где за хорошую работу сбросили со срока один год. Через полгода закончился мой срок заключения.

Было мне в ту пору сорок четыре года, о выезде во Францию я и думать не мог. Я стал вольнонаёмным. Сначала устроился работать на кирпичный завод, затем на буровую вышку. Через год у меня в Воркуте появилась новая подруга. Была она родом с Кубани, хохлушка, говорила по-украински. И песни свои пела замечательно. Я от неё как-то очень быстро украинский язык перенял. Работала она весовщицей на железной дороге. Она помогла мне устроиться на работу в воркутинскй драмтеатр на маленькую хозяйственную должность.

После своего освобождения я прожил в Воркуте шесть лет. Знаешь, Юра, я ведь к северу привык, даже полюбил его. Ни на какие изменения в жизни уже не надеялся. И друг у меня там был, молодой журналист. Володей звали. Любознательный парень, всё меня о Пушкине расспрашивал. Он мечтал те дуэльные пистолеты разыскать, думал, что я о них что-то знаю.

— Как же дальше ваша судьба, Пётр Яковлевич, складывалась?

— Дальше? Уже после смерти Сталина в пятьдесят шестом году я узнал, что моя мать жива и меня разыскивает. Нашли меня через французское посольство в Москве. Выхлопотала она мне новый паспорт и вызов прислала. И стал я снова полноценным французским подданным, какими были мои предки. Раньше-то у меня нансеновский паспорт был, без подданства.

Во Францию неудержимо потянуло. Отговаривали все меня, подруга не отпускала. "Безработица там, не уезжай. Здесь родился, здесь и помрёшь". Я хотел и её увезти, но она об этом даже слышать не желала, да её бы и не выпустили. Но я чувствовал себя молодым, мне едва сорок девять исполнилось. Мать престарелую захотелось обнять, сестёр увидеть. Словом, выправил я бумаги, простился с друзьями и уехал.

Между прочим, приехал я в Москву в ночь на 1 мая 1963 года. Утром парад на Красной площади, демонстрация, люди песни поют, улыбаются. Портреты вождей со всех углов на меня смотрят. Я хожу, как пьяный, в сером бушлате. В душе радость, на глазах слёзы и поделиться не с кем. "Вот они, — думаю, — какие, русские люди, вот почему отец по родине тосковал. Разве мог Гитлер с таким народом сладить…".

Я в годы войны да и в лагерях много чего повидал, а тут вдруг сразу в Россию поверил, людей этих полюбил.

В ту же ночь уносил меня поезд во Францию. Буря в душе кипела, наплакался я тогда радостными слезами. Вовек мне эту ночь не забыть.

Пётр Яковлевич опустил голову и замолчал.

— А дальше? — не выдержал я.

— Дальше? В то время одна из сестёр в Германии жила, другая с матерью в Париже. Она в агентстве "Франс суар" работала. Сестра устроила мне работу во французском телеграфном агентстве. И стал я теперь журналистом. Через год женился. Как водится, дочки пошли. Старшая моя родилась, когда мне уже пятьдесят стукнуло. И как ты думаешь, Юра, куда меня направили работать?

— Куда же, Пётр Яковлевич?

— В Москву! Да, да, в агентство ТАСС, диктором на французское радио. Так я в разъездах между Парижем и Москвой проработал целых пятнадцать лет. А сейчас, сам видишь, что от меня осталось. Восемьдесят пять — не шутка.

Однако считаю, что жизнь моя удалась. Жена попалась верная, дочки выросли. Маша, которая с тобой познакомилась, по-русски говорит. Я и в доме, где родился, побывал. Совсем недавно в Петербург съездил. Видно, уже в последний раз. Принимали меня хорошо, чтут на Руси всё, что с Пушкиным связано. Так что повезло мне в жизни, жаловаться не на что. Сколько раз смерть рядом бродила — избавил Бог, дал жизнь полной чашей испить. Теперь в последний путь пора собираться, в Сен-Женевьев дю Буа, если, конечно, достойным окажусь.

— Бросьте, Пётр Яковлевич, мрачные мысли. Поживёте ещё, внуков понянчите.

— Дай-то Бог! Когда на родину вернёшься, Петербургу привет передай. И на Мойку к Пушкину сходи. Благодаря славному предку, вся моя жизнь с его именем связана. Пушкин и после смерти людям добро творит, его имя не раз меня от смерти спасало.

— Схожу на Мойку, Пётр Яковлевич. И Фонтанному дому привет передам.

— Ну, всего доброго, Юра. Извини, устал я немножко.

— Спасибо вам. До свидания. Рад был бы с вами и в Петербурге встретиться.

 

О талантливом пермяке

Я почти пятьдесят лет живу в Петербурге, однако родина — Урал — постоянно тянет к себе. Земляков пермяков я узнаю на улице по характерному говору, подхожу, знакомлюсь, приглашаю в гости.

А уж как горжусь известными людьми, когда узнаю, что они из родной Перми… Вот популярный в своё время артист кино Емельянов. После войны он жил в Перми, с его сыном я учился в школе. Емельянова переманили в Москву, в театр им Ермоловой. Пригласили в кино играть роль Дзержинского, потом Макаренко в "Педагогической поэме". Играл он блестяще, но "киношной" популярности коснулся лишь в конце жизни.

Знаменитая балерина Надя Павлова. После окончания Пермского хореографического училища произвела фурор в Большом театре. Я следил за каждым её выступлением. Она даже не успела потанцевать в Перми, её сразу пригласили в Москву. Правда, её карьера сложилась не слишком удачно, периферийную девочку быстро оттеснили с главных ролей. Интриги оказались сильнее таланта, но к искусству это отношения не имеет.

И вот ещё один знаменитый пермяк — Георгий Бурков. Кто не помнит четырёх весёлых пьяниц из "Иронии судьбы или с лёгким паром" Эльдара Рязанова? Самым смешным и болтливым из них был Жора Бурков. "Я всё помню, — говорит он по роли, — потому что никогда не пьянею". И потому отправил не того, кого нужно, в Ленинград.

Артисту очень хотелось не в кино, а в жизни не пьянеть, но, увы, если начал пить — это неизбежно.

Драма моего земляка, талантливого артиста, была именно в этом — он пил. С юности он вёл дневник, который отразил все этапы его взлёта и падения. Бурков страдал от невозможности бросить, мучился, стыдил себя, не раз давал обещания "никогда большое!", но, в конце концов, вынужден был написать в дневнике: "Прошу мою жизнь считать недействительной".

Страшные слова, жуткий итог человека, которому от природы дано было не мало, но который не оправдал собственных надежд.

Рос он типичным дворовым мальчишкой. Примерно таким же, как и автор этого очерка — двойки в школе, зимой коньки, привязанные к валенкам и самодельные лыжи, летом купание на Каме и детский отдел городской библиотеки: Майн Рид, Жуль Верн, Джек Лондон. Мальчик носил очки и здорово шепелявил. Внешних данных стать артистом не было никаких, но честолюбивое желание горело в душе с отрочества. Зажглось оно во время войны, когда все мы, школьники, выступали в госпиталях перед ранеными. Я пел в хоре, рассказывал патриотические стихи, но ужасно этого стеснялся. Жора же, наоборот, выступал с упоением. Горячие аплодисменты раненых были ему наградой. Худенький очкастый мальчишка вкладывал всю свою страсть в образы глупых немецких солдат, в песенки о них и наивные интермедии. Он жил на сцене, рос на сцене, преображался. Позже стал ходить в драмкружок при доме культуры, а когда ему исполнилось семнадцать лет, записал в дневнике: "Летом поеду в Москву. Хочу схватиться с Богами. Кажется, уже пора".

Из-за жуткой шепелявости его отвергли, не дав даже дочитать вступительного монолога. Вернулся домой разочарованным, решил поступать в университет на юридический факультет. И даже поступил, но не проучившись и полгода — бросил. Понял, что это дело не для него. Он уехал из дома в районный город Березняки и там поступил-таки в драматический театр. Видимо, проявил себя на сцене не плохо, так как через год его пригласили в труппу пермского, то есть областного, театра.

Но Жора мечтал о Москве. На гастроли в Пермь однажды приехал московский театр им. Станиславского. Бурков не пропустил ни одного спектакля. В конце их гастролей написал директору театра письмо с просьбой принять его в столичную труппу. Он, конечно, не верил в успех и с тоски стал прикладываться к рюмке. Но через три месяца вдруг его пригласили работу в Москву.

Он летел словно на крыльях, получил общежитие и две, три эпизоотические роли. Работал с энтузиазмом, но Москва не спешила делать из периферийного актёра знаменитость. Шло время, а Жора оставался на ролях "кушать подано". На роль первого любовника он не подходил из-за внешности, а на характерные роли и своих артистов в театре хватало. Первая получка почти вся ушла на водку. Однажды надо было в пьесе кого-то заменить. Прибежали в общежитие и нашли Буркова в невменяемом состоянии. На другой день он явился в театр опухшим, с синяком под глазом. Его хотели уволить, но оставили с условием, что месяц он будет работать без оплаты. На что человек станет жить — это никого не интересовало.

Выручила, как в таких случаях часто бывает, женщина. В коридоре театра Жора встретил актрису Татьяну Бухарову, которая талантом не блистала и тоже была на вторых ролях. Столичного нахальства у неё, как и у Жоры, не было, так что они ощущали себя товарищами по несчастью. Бурков был весьма эрудированным человеком, но этого никто не замечал. Понимала его только Таня. "Я изворотлив, — записал он в дневнике, — моя цель продержаться. Они — динозавры, они — вымрут". Георгий держался, возвращение в Пермь считал позорным поражением. Ему в то время шёл тридцать первый год, за спектакль платили один рубль пятьдесят копеек.

С Татьяной они решили пожениться. Для него это было почти победой, потому что в отношении с женщинами Жора всегда был робок. Только жажда актёрской славы не угасала. Таня поила его шоколадным молоком, которое он любил и относилась к нему по-матерински. Она была старше Жоры на тринадцать лет. Лия Ахиджакова, тогда ещё не знаменитая подруга Тани, очень удивилась, когда узнала, что Таня выходит замуж за Буркова. Его мать, увидев невесту, тоже не одобрила этот брак. "Она же даже не родит" — причитала мама.

Словом, всё складывалось против этого брака. Направляясь в загс, Жора не выдержал и напился. На роспись в книге у него сил хватило, но при возвращении домой он завалился носом в клумбу у самого театрального общежития. Это произошло 25 июля 1965 года. Обиженная Татьяна скомкала свидетельство о браке и убежала, Жора же, как ни в чём ни бывало, продолжал праздновать женитьбу с друзьями-собутыльниками.

Через два часа Таня, которой некуда было идти, вернулась. "О, жена моя пришла", — невозмутимо изрёк пьяный супруг. Свою свадьбу Таня запомнила на всю жизнь.

Дневник, на который Бурков смотрел, как на спасение, он продолжал писать. "Никто меня не понимает, все заняты собой, — писал он о коллегах, — но Танечка моя — космос. Я спокоен только тогда, когда она со мной".

Из общежития молодожёнов выселили. Через год у них родилась дочь Маша. Супруги скитались по квартирам, иногда денег не было даже на транспорт. Тогда Бурков шёл в театр через весь город пешком.

Известность пришла неожиданно. Его заметил Эльдар Рязанов и пригласил сняться в фильме "Зигзаг удачи". В день после премьеры Жора проснулся знаменитым. Это произошло потому, что в шестидесятые годы понадобилось новое поколение артистов. В кино пришли простые, "не киношные" парни и девушки. Они, казалось, даже не играли, просто жили естественной советской жизнью со всеми её нелепостями и проблемами. Эти артисты были такими же, как мы, зрители, и этим подкупали публику.

Инна Чурикова, Татьяна Яковлева, Крамаров, Ефремов, Шукшин, тот же Бурков — вот герои фильмов тех лет.

В театре продолжали считать Жору "спившимся интеллектуалом", но для всей страны он стал остроумным, смешным чудаком, необыкновенно талантливым и привлекательным. Тайные мысли о политике Бурков доверял дневнику: "Легкость, с которой мы входим в чужие страны, поражает, — записал он по поводу ввода наших войск в Чехословакию, — мы — профессиональные агрессоры".

В 1969 году Олег Ефремов пригласил Жору в "Современник", слава о котором катилась по стране. Чтобы попасть на любой спектакль, люди стояли за билетами ночами. Но Буркова ввели во второй состав, чем Георгий был очень недоволен. "Мне тридцать семь лет, — писал он, — я готов играть Гамлета, Мефистофеля и отвечаю за гениальность исполнения".

Увы, Гамлета играл Высоцкий, Жоре таких ролей не предлагали. Но в кино дело шло хорошо. В фильме Шукшина "Печки-лавочки" он снова сыграл прекрасно. Пришла осязаемая слава, Бурков, наконец, получил квартиру на Фрунзенской набережной. Когда дела шли хорошо, Жора балагурил на съемочной площадке, смешил окружающих, рассказывал забавные байки, сыпал прибаутками. Георгий словно возмещал весельем свои театральные неудачи.

"Мчусь по дороге тщеславия. Впереди ласки правительства, но мешает юмор и водка", — записал он в дневнике. Простецкая внешность привлекала к нему всех уличных забулдыг. Жору постоянно угощали и он не умел отказывать. Подлинная сущность Буркова, тонкая душа и чуткий интеллект, была известна только дневнику. "У меня другой счет — древние философы, Булгаков, Пушкин".

Бурков мечтал о настоящем друге и судьба подарила ему Василия Шукшина. Оба были талантливы, оба с периферии, оба упорно сражались с Москвой за своё место в искусстве. Они быстро нашли общий язык.

После фильма "Печки-лавочки" Василий Макарович пригласил его сыграть в "Калине красной". Буркову досталась роль бандита Губошлёпа. Фильм стал классикой российского кино. Рязанов тоже любил Буркова и говорил о нем: "Он всегда у меня в патронташе". Когда на съемочной площадке был чем-то недоволен, кричал на артистов, Жора ехидно его спрашивал: "Горшок принести?", и этим разряжал обстановку.

Он был уверен, что может играть масштабные роли и "юморил" с горя. Водка делала свое дело, хотя Шукшин предупреждал: "Если пить не бросишь, ко мне не приходи. Я сам из-за водки проклятой чуть дочь не потерял". Но в начале семидесятых годов Бурков был законченным пьяницей. В начале семидесятых годов его положили лечиться от алкоголизма в больницу. "Скоро месяц, как меня лечат" — записал он. Лечение на некоторое время принесло результаты — у Буркова пропало удовольствие от принятия алкоголя. Он был этому рад. Рязанов, видя, что Георгий "завязал", пригласил его, словно для испытания играть пьяницу в свой знаменитый фильм "Ирония судьбы".

С Шукшиным он спорил о жизни до хрипоты. Бурков был начитан, знал основные философские направления и в спорах о вечном опирался на древних. Шукшин же лучше знал реальную жизнь, приводил живые примеры, умел обобщать и анализировать собственные ошибки. Они много говорили о семье, о воспитании детей. Шукшин осуждал друга за разлад в душе, за неистребимую тягу к зелью, за страдания, которые он приносил жене и дочке. Курили они оба дешёвые сигареты "Прима". Однажды во время разговора, Шукшин что-то нарисовал на коробке.

— Что это? — спросил Георгий.

— Могила моя, — спокойно ответил друг.

На съемках фильма Сергея Бондарчука "Они сражались за родину" именно Бурков нашёл Василия Макаровича мёртвым. Отчаяние артиста было безграничным, он ушёл в глубокий запой.

Так или иначе, но картину нужно было заканчивать. Месяц искали артиста, способного заменить Шукшина. Им оказался петербургский актёр Юрий Соловьёв, внешне удивительно похожий на Василия Макаровича. "Когда мне принесли гимнастёрку Шукшина, и мы начали съёмку, — рассказывал он автору очерка, — я быстро вспотел и вдруг почувствовал, что ощущаю чужой острый запах пота. Было чувство, что Василий Макарович оставил мне часть своей живой жизни, а вместе с нею и свою ответственность перед искусством. Я очень старался. Хотелось, чтобы зрители не заметили подмены".

Однако телевизионщики не собирались списывать Георгия Буркова. Он впервые в жизни получил значительную роль — в киносериале играл полковника милиции. Всё шло хорошо, но душевного комфорта не было. Он очень хотел купить машину и купил её, но в дневнике записал: "Я за машину Родину продал".

Наслушавшись рассказов о подлинной жизни милиции, сталкиваясь с нею на дороге, он ещё острее почувствовал фальшь окружающей его советской действительности. "Наша социалистическая жизнь невыносима. Талантлив я не от ума, а от лжи" — констатировал он с горечью.

Георгий с детства впитавший книжные представления о справедливости, постоянно ощущал, что в общем потоке фальши и вранья приходится участвовать и ему, тем более, что окончательно отстать от пьянства он был уже не в состоянии.

Впрочем, однажды любовь к выпивке ему помогла. Когда Буркову уже пришла популярность, в его квартире раздался телефонный звонок.

— Уважаемый Георгий Иванович, вас беспокоит капитан Ковалёв, сотрудник Комитета государственной безопасности. Вы не могли бы в удобное для вас время встретиться со мной?

— А в чём дело?

— Это не телефонный разговор, но дело чрезвычайно важное, можно сказать, государственное.

— Неужели государственные дела стали доверять лицедеям? Забавно. Впрочем, диктуйте адрес, я приду.

Капитан сказал, куда артисту следует явиться, и добавил: "Думаю, вы понимаете — о нашем разговоре никто не должен знать.

— Ну, как же… Я детективы тоже читаю. Можете не сомневаться — могила.

Но мог ли Жора удержать в себе государственную тайну? В тот же вечер он поделился ею с приятелями в пивной.

— И чего от меня кэгэбешникам надо? — недоумевал он.

— Ты, Жорик, элементарных вещей не понимаешь, — объяснили ему приятели, — фаловать будут, вербовать значит.

— Куда вербовать?

— В стукачи. И меня вербовали, и Петьку, и Ивана. Как где поскандалишь и в ментовку попадёшь, так сначала тюрьмой грозят, а потом в стукачи идти предлагают. В сотрудники, то есть. У них так заведено.

Стал Жора соображать, как от этого капитана отделаться и придумал: напился почти в стельку и явился на свидание в райотдел милиции.

— Кто тут капитан Ковалёв? У меня к нему дело государственной важности, — заявил он с порога и для наглядности икнул густым перегаром.

— А ты кто такой? — спросил его дежурный.

— Кино надо смотреть, сержант. Губошлёп я, не узнаёшь? "Калина красная", артист Бурков.

Узнал дежурный артиста и проводил к Ковалёву.

— Ты чо от меня хотел? — изрёк Жора, развалившись в кресле. — Какое у тебя государственное дело? Излагай — ик! — слушаю.

Капитан с ненавистью посмотрел на Жору и поднял трубку.

— Дежурный, проводите товарища артиста к выходу.

— Постой, капитан, мы же ещё не поговорили. Дело-то какое?

— Идите, идите. Не о чем нам с вами говорить.

Дежурный поднял Жору за воротник и на выходе ещё поддал пинком под зад. "Вот что такое настоящий талант", — с гордостью говорил друзьям на съёмочной площадке Бурков. А в дневнике записал: "Не к лучшим временам идём, собираются торговать нами". Он предвидел перестроечные времена.

После смерти друга Бурков мечтал открыть центр культуры имени Шукшина. Ему пришлось столкнуться с потоком бюрократических отговорок и отписок, но в конце восьмидесятых годов этот центр всё же был открыт. Когда в стране появились "новые русские", Бурков записал: "Мы живём в чужой стране. Нашу родину оккупировали коммунисты. Беда, что это не враги, а свои, в этом секрет их успеха".

В 1980 году у Буркова произошёл первый инфаркт. С тех пор он стал бояться смерти. Жора вспомнил, что когда-то цыганка нагадала ему умереть в пятьдесят пять лет. Бурков с ужасом жил весь этот год, и вздохнул свободно только, когда роковой год миновал. Прошли успешные съёмки фильма Рязанова "Гараж". В конце девяностых годов Рязанов предложил ему играть главную роль в фильме "Небеса обетованные", но этому было не суждено стать. Во время съёмок Жора вдруг упал. Врачи "Скорой помощи" решили, что у него второй инфаркт и положили Буркова в больницу. Состояние актёра было довольно стабильное, но на шестой день он вдруг стал задыхаться. Вызвали хирурга, который пришёл только через шесть часов.

— Держись Жора, — шептала ему жена.

— Продержусь, сколько смогу, — с трудом ответил Бурков, но через пятнадцать минут умер. На вскрытие был обнаружен тромб в лёгочной артерии.

Через два года его дочь Маша родила внука, которого назвали Жорой.

Что автору сказать в заключение? Горько. Очень жалко земляка. Но это типичная советская история. Разглядеть вовремя талант, поддержать его, под силу лишь столь же талантливому человеку. Поэтому испокон веку на Руси спиваются и гибнут тысячи неординарных личностей. И это, видимо, неистребимо.

 

Александр Галич

За долгую семейную жизнь я лишь один раз не ночевал дома. Это случилось, когда одному из друзей, у которого я был в гостях, принесли кассету с записью песен Галича. Я слушал их тогда впервые. Было ощущение разорвавшейся бомбы.

Мы давно пережили доклад Хрущёва, наше отношение к Сталину не сразу, но опрокинулось, уже был прочитан "Один день Ивана Денисовича", но тут вдруг в душу ворвалась такая искренняя авторская боль, такая обнажённая правда, что эту затёртую московскую плёнку мы слушали и слушали, не в силах оторваться. А потом обсуждали песни до утра.

Да, нет, это были не песни. Это были живые чувства людей: и страдальцев, переживших страшное сталинское время, и негодяев, для которых оно было родным и желанным. Мы сострадали и негодовали, мы купались в психологической достоверности. Мы не сомневались, что автор рассказывает о своих лагерных скитаниях, о тоске по воле, о надеждах. Солженицин в прозе, Галич в стихах — и одинаково правдиво, одинаково талантливо. Нам казалось, что так рассказать о себе может только бывший зэк. Разошлись только под утро — потрясённые.

Автора песен мы не знали. Слышали, что есть какой-то драматург Галич, автор забавной мелодрамы "Вас вызывает Таймыр", насквозь пропитанной Советской пропагандой. Здесь же был другой, совсем непохожий на того Галича, человек.

Чтобы проверить, дома я заглянул в "Краткую литературную энциклопедию" и узнал, что "комедиям Александра Аркадьевича Галича свойственна романтическая приподнятость, лиризм, юмор". Ну, точно — не тот не тот Галич.

А через некоторое время вышла первая книжка стихов "того", в аннотации к которой было сказано, что автор провёл в ГУЛАГе двадцать лет.

Дальше всё пошло своим советским чередом: "нашего" Галича исключают из Союза писателей, лишают работы, известнейший драматург Арбузов во всеуслышание называет его "мародёром". За что же? Оказывается, что "тот" и "наш" всё же одно лицо, и страстные песни про Колыму написаны вовсе не в тюрьме, где автор никогда не сидел. Ах, он разбойник! Избежав лагерей, осмелился писать от имени зэка! Ату, его, ату! Хулители даже не побеспокоились узнать, что в тюрьме сидел его брат, и это не могло не ранить творческую натуру поэта.

И что же? Песни Галича распространились так же быстро, как песни Окуджавы, и оказались не менее талантливы. Мягкая лирика Булата, исполненная намёков на грядущие перемены, у Галича превратилась в резкий политический памфлет. В его песнях обнажалась бесчеловечность страшной сталинской эпохи, слышались стоны заключенных, и выражался протест против полной безнаказанности палачей. С каким талантом это говорилось и как исполнялось! Галич, казалось, во весь голос кричал о том, о чём шепталась на кухнях вся наша интеллигенция. Смотрите, слушайте, в каком мире мы живём! Разве можно сейчас молчать, разве не стонет сердце в груди каждого честного человека?

Но как это всё возникло? Каким был прежде известен Галич литературной Москве?

Популярный автор песен для молодёжи: "До свиданья, мама, не горюй, не грусти, пожелай нам доброго пути!". Успешный сценарист популярнейших фильмов "Верные друзья" и "На семи ветрах". Баловень судьбы, острослов, бонвиван, завсегдатай всех элитных театрально-киношных тусовок Москвы. А каков светский щёголь: однажды заходит к нему в гости друг писатель. Гостеприимно встречает жена: "Заходи, заходи! Только извини, придётся подождать — у Саши сейчас маникюрша". И при этом каждодневные застолья, гитара, весёлые песни в весёлых компаниях. К тому же души не чаявшая в очаровательном муже жена-красавица: "Ах, ты моя Фанера Милосская". На ласковое прозвище она не обижалась, зная свою привлекательность. Пишущие люди завидовали его таланту, обыватели — благополучию.

И вдруг — мгновенная опасная слава, начисто не связанная с прежним образом. Как это произошло? Для официоза "свой в доску" парень стал вдруг чужим и непонятным врагом. И чего ему не хватало? Не только критики до сих пор ломают голову над причиной такой метаморфозы.

Когда у политиков двойные стандарты, у интеллигенции вынужденная двойная жизнь. Для Галича подобное существование длилось долго — со дня хрущёвского доклада о культе личности Сталина. В общественной жизни мало что изменилось, но появились люди, страстно ждущие резких перемен. Слабая оттепель этих перемен не принесла, да и не могла принести: у власти оставались всё те же сталинские выкормыши. Галич ощутил в себе прямую обязанность интеллигенции — понимать, что делают те, кто правит. Днём он писал сценарий фильма "Государственный преступник" о наших доблестных чекистах, а ночью в его душе рождались песни обнажённой правды.

Галич запел их в компаниях. Далеко не весь творческий московский бомонд сумел понять и оценить глубину его баллад. "Когда он пел про Колыму, меня передёргивало, — писал добрый и порядочный Анатолий Гребнев. — Вот за этим столиком, за бутылкой хорошего коньяка, в компании столичных интеллигентов, с пачкой "Мальборо" и — в замшевом пиджаке. Что-то здесь совсем не вязалось с телогрейкой зека. Пиджак, вероятно, мешал".

Многим "мешал пиджак" Первыми по настоящему оценили новую творческую ипостась Галича физики. Сотрудники различных секретных "ящиков" слетались на крамольные песни. Они тоже жили двойной жизнью: днём работали и получали ордена за разработку водородной бомбы, на вечерних "посиделках" у Саши "отмаливали" задушенную долгом совесть.

Галич подружился с Андреем Дмитриевичем Сахаровым. Он весь притихал, волновался, угомонял друзей, когда ждал его в гости. Тот приходил, сидел молча, слушал, наклонив голову. Саша ощущал и его обаяние, и его непреклонность. Учёный проявлял бескомпромиссность и тогда, когда предлагал создать "Царь-бомбу", которая породила бы цунами и затопила волной американские города, и тогда, когда он стал несгибаемым борцом за мир. Перестав быть великим физиком, Сахаров стал великим человеком. В нём, как позже и в Галиче произошёл слом. Ложно патриотический, а по сути имперский, патриотизм уступил место общечеловеческой нравственной идее. Академик с высоты своего авторитета и золотых звёзд вступился за невинные жертвы режима, о которых пел Саша. Художник и физик оказались внутренне родственны, а потому в чём-то сходны по судьбе. На того и на другого обрушился град негодования и лживых обвинений.

Итак, осознав груз ответственности перед человечеством, Сахаров изменил и своё мировоззрение, и жизнь. Но что же конкретно привело Галича, благополучного сибарита, к столь резкой перемене?

Писатель Станислав Рассадин вспоминает, что Галич однажды пошутил: "Булат может, а я не могу?". Конечно, не из одного этого шутейного состязания родилось чудо, радикально изменившее его судьбу. Социальное напряжение, резко поделившее народ на сторонников и противников зреющих перемен, несомненно, сыграло главную роль. Новые тенденции в искусстве и литературе для некоторых оказались неприемлемыми. "Он был хорошим драматургом, — злобно вещал Арбузов на собрании Союза писателей, — но ему захотелось славы поэта — и тут он кончился!". Но что же вышло на самом деле?

Ошибся маститый коллега: своим враждебным выступлением он сам способствовал популярности, а в дальнейшем и славе, Галича. Не так ли было и с Пастернаком? Исключение из Союза помогло Александру Аркадьевичу окончательно расстаться с ненавистной личиной благополучного советского автора. Как сухой лист отпали картонные строители коммунизма и родились живые герои убогой социалистической жизни. В поэтических строчках обнажилась жестокая проза жизни, неизмеримо выросло его мастерство поэта. Его талант сумел обуздать даже всесильную, но абсолютно непоэтическую аббревиатуру:

А утром мчится нарочный

ЦК КПСС

В мотоциклетке марочной

ЦК КПСС.

Он машет Лене шляпою,

Спешит наперерез –

Пожалте, Л.Потапова,

В ЦК КПСС.

Чем выше росло поэтическое мастерство, тем труднее становилась реальная жизнь поэта. Галич был лишён всяческой работы. Его спектакли запретили, сценарии и стихи перестали печатать. Репрессии начались в 1971 году и продолжались три года — до самого отъезда за границу.

И однажды в дубовой ложе,

Я, поставленный на правёж,

Вдруг такие увидел рожи –

Пострашней карнавальных рож!

Не медведи, не львы, не лисы,

Не кикимора и сова –

Были лица — почти как лица,

И почти как слова — слова.

Сколько можно было выжить в такой обстановке… Галич не хотел быть диссидентом, его вынудили им стать.

Стало ли поэту легче жить на Западе? Вряд ли. Он иногда появлялся на радиостанции "Свобода". Были у него выступления, на которые собиралось множество русскоязычного населения, но кружка близких друзей не образовалось. На документальных кадрах шведского фильма мы видим Галича на эстраде в каком-то ресторане. Вокруг столики, непочтительно жующая чужая публика, а в накуренном зале звучит страстная, но никому здесь не нужная боль: "Когда я вернусь…". Московский нейрохирург Эдуард Кандель говорил писателю Рассадину, что поэт за границей особенно пристрастился к наркотикам, которые употреблял и дома.

А потом — смерть. Нелепая, непонятная смерть. Смерть, породившая множество домыслов: одни говорили, что не обошлось без длинных рук КГБ, другие уверяли, что виновны агенты ЦРУ, которым стал не нужен "жалкий предатель и клеветник".

Вот что об этом рассказывает дочь Галича Алёна:

"В тот день, выходя из офиса корпункта "Свободы", папа сказал Синявскому, что пошёл покупать радиоантенну ("Плохо прослушивается Москва"). Пришёл домой. Его последние слова были обращены к собиравшейся в магазин жене: "Скоро услышишь необыкновенную музыку". Когда она вернулась, он лежал на полу, сжимая обугленными руками усы от антенны… Следствие шло неделю и квалифицировало смерть как "несчастный случай на производстве", якобы от удара током не выдержало сердце. А дальше идут сплошные загадки…. Руководство "Свободы" поставило перед женой поэта Ангелиной Николаевной вопрос ребром: если она признает эту смерть несчастным случаем, получит пожизненную ренту, если следствие продолжат, не получит ни франка, из квартиры выселят. Что ей оставалось делать?

— Зачем "Свободе", — спрашивает Алёну журналист, — понадобилось заминать это дело?

— Непонятно… Я знаю одно: Ангелина Николаевна в несчастный случай никогда не верила.

— А какова ваша версия?

— За полгода до этих событий в почтовый ящик дома на Бронной матери Галича подбросили анонимное письмо: "Вашего сына Александра хотят убить". Об этом мне рассказывала сама бабушка, об этом писал в своей книге академик Сахаров, который держал это письмо в руках.

На одном из вечеров памяти отца ко мне подошёл профессор мединститута Маслов и сказал, что от такого удара током отец погибнуть не мог (тряхнуло бы слегка, и всё), тем более не могло быть обугливания рук. То же самое подтвердили многие криминалисты"…

Так или иначе, во Франции нашлись люди, вставшие на защиту чести и достоинства поэта. Редактор эмигрантского журнала "Континент" Владимир Максимов приложил немало усилий и добился от компании "Грюндик" согласия платить ренту вдове Галича Ангелине Николаевне.

А как же прореагировали на смерть поэта некоторые российские литераторы? Юрий Нагибин, считавшийся при жизни Галича его другом, в декабре 1977 года записал в своём дневнике:

"Что там ни говори, но Саша спел свою песню. Ему сказочно повезло. Он был пижон, внешний человек, с блеском и обаянием, актёр до мозга костей, а сыграть ему пришлось почти что роль короля Лира… Он оказался на высоте и в этой роли. И получил славу, успех, деньги, репутацию печальника за страждущий народ, смелого борца, да и весь мир в придачу. Народа он не знал и не любил, борцом не был по всей своей слабой, изнеженной в пороках натуре, его вынесло наверх неутолённое тщеславие. Если б ему повезло с театром, если б его пьески шли, он плевал бы с высокой горы на всякие свободолюбивые затеи. Он прожил бы пошлую жизнь какого-нибудь Ласкина. Но ему сделали высокую судьбу. Всё-таки это невероятно. Он запел от тщеславной обиды, а выпелся в мировые менестрели… Вот поди ж ты! И всё же смелость была, и упорство было — характер! — а ведь человек больной, надорванный пьянством, наркотиками, страшной Анькой".

Сколько зависти и злобы к таланту Галича в этой записи! Не заметил известный писатель Юрий Маркович Нагибин гражданской позиции, не почувствовал душевных мук поэта — только "неутолённое тщеславие", "успех, деньги" и "весь мир в придачу". Да ещё походя, лягнул другого коллегу писателя, а заодно и жену Галича. Опубликовать такой дневник — значит оголиться на площади. Вот где подлинное неутолённое тщеславие совкового литератора.

Но, будем считать, что такое отношение к Галичу — исключение. Абсолютное большинство слушателей "песен эпохи" понимали, что то, что не испытал сам автор, он испытал как Художник, ибо герои песен — его дети. Кроме того, свои символы поэтичности он утвердил жестокостью судьбы. Галич умер нелепо и рано, но, вскрыв живым поэтическим словом нарывы сталинского века, он выполнил гумилёвский завет — заработал, заслужил свою смерть.

 

Н.Фёдоров и К.Э.Циолковский

Вот замечательные слова: "Земля должна быть объявлена общим достоянием. И не должно быть человека, который не имел бы на неё права. Задача человечества — достигнуть совершенства и изгнать всякую возможность зла и страдания в пределах Солнечной системы".

Несложно догадаться, чьи это слова. Конечно же, основоположника космонавтики Циолковского, провозвестника космических полётов, светлого и оптимистичного человека. Таким он всегда предстаёт со страниц нашей печати.

А вот ещё цитата: "И вот начитается искусственный подбор родителей — для получения совершенного потомства. Детей имеют только избранные люди: более здоровые, долголетние, способные к обильному размножению, склонные к плодотворной деятельности, к усвоению истины.

Чем более этих семейств, тем более они могут иметь детей. Контролирует эту возможность размножения общество, его представители и основанные ими законы".

И что же должно получиться в итоге?

"Дети избранных, достигшие совершеннолетия, помещаются в основные общества. Там они своими заслугами и качествами могут возвышаться и переходить в высшие общества, насколько хватит сил и таланта. Иногда они снова достигают родителей, а иногда поднимаются выше их. Браки возможны только между членами обществ одного класса, например, женщина третьего класса не может выйти замуж за мужчину второго класса. Цель — улучшение пород на основании явлений наследственности".

Кто автор этого немыслимого бреда? Геббельс? Трудно поверить, но автором, более чем странной теории, является всё тот же Эдуард Константинович. Да, он самый. Человек, которому пожизненную пенсию выписал сам Владимир Ильич Ленин.

Так планировал Циолковский перестроить людское общество на земле. Но ведь главным его устремлением был космос. Его фантазия распространилась значительно дальше, чем математические расчеты в области звездоплавания.

Однако первым русским космистом был не он. Основоположником русского космизма был незаконнорожденный сын князя Гагарина Николай Фёдоров. Он родился в 1828 году, то есть на двадцать девять лет раньше Циолковского. Учился в Одессе, преподавал в уездных училищах историю и географию. Необыкновенная тяга к знаниям позволила ему накопить огромное количество информации в самых различных областях науки. Когда он стал работать в Публичной ("Чертковской") библиотеке Москвы, с ним советовались не только историки и поэты, но и математики. Его считали мудрецом и философом. "Я горжусь, что живу в одно время с подобным человеком" — говорил Лев Толстой.

Взгляды Фёдорова оформились в фундаментальном труде "Философия общего дела". Автор считал, что на земле когда-нибудь восторжествует сверхмораль (супраморализм), которая выразится в обожествлении предыдущих поколений. Вера в прогресс науки и безудержная фантазия привели Фёдорова к идее воскрешения всех, ранее умерших людей.

Чем же философ пытался обосновать столь чудаческую, просто сумасшедшую, идею? "Люди, — полагал он, — встречаясь друг с другом, сохраняют об этих встречах память. Но всё на свете, как и живой человек, состоит из атомов. Атомы, как и человек в целом, имеют собственную память. Встретившись в одном организме, например, в человеке, они сохраняют навсегда след об этой встрече. По этому следу с развитием науки и техники, когда-нибудь можно будет отыскать их, и снова соединить в одно целое, то есть в живого человека".

Невероятная идея? Несомненно. Видимо чувствуя это, Фёдоров допускал и другой механизм воскрешения — генетический. Он считал, что из клеток детей можно будет создавать их отцов, а из тех — дедушек и бабушек и так далее…

"Смерть, — считал философ, — не изначальна в природе. Она всего лишь приспособительное средство, выработанное эволюцией для смены поколений. А смена нужна для усовершенствования рода. Но это долгий путь. В естественные процессы на современном этапе включается разум. Он и ускорит это личностное усовершенствование. Для этого человеку и требуется жить вечно…"

Однако возникает вопрос — где поселить миллиарды воскресших людей? И тут фантазия Фёдорова прорывается к космическим масштабам: "Нам предстоит не только посетить, но и населить все миры Вселенной".

Циолковский юношей встречался с Фёдоровым во время работы в "Чертковской" библиотеке. Мысли философа были не только подхвачены, но и развиты молодым исследователем. Идеи о "памяти атомов" у Циолковского развились в теорию "панпсихизма" — учении о "чувствующем атоме". Его построения были опубликованы в работе "Монизм Вселенной": "Тонкие материи, невидимые глазом, испытывают радость, горе, счастье, восторг, блаженство. Любое живое существо, включая человека — это совокупность "чувствующих атомов".

Атомы вечно путешествуют из неорганической материи в органическую и живут вечно. Но при этом они обретают разное качество жизни в зависимости от того, куда их забросит непредсказуемый круговорот вещества".

Но вот что не устраивало Циолковского: было обидным и казалось несправедливым, что атомы человека, достигшего высшего уровня развития, ну, например, атомы гения, когда-то попадут в тело несовершенного животного или растения, а то и в мёртвый камень, и там будут страдать — ведь они "живые". "Долг цивилизации, — считал он, — действовать так, чтобы этим атомам было хорошо. И землю, и другие планеты придётся привести к порядку, чтобы они не были источником мучения для атомов, живущих в несовершенных существах".

Циолковский верил в то, что во Вселенной множество обитаемых миров. Какими же он представлял их? "Живые миры распадаются на две группы. Одна, большая, населена существами совершенными. Другая, меньшая, подобная земле, состоит из существ незрелых, но подающих надежду. Могущество совершенных проникает во все планеты. Оно без страданий уничтожает несовершенные зачатки жизни и заселяет планету собственным зрелым родом. Но совершенные оставляют некоторую ничтожную часть планет с несовершенными, такими, от которых ожидается необходимое пополнение совершенных.

Если же вмешательство совершенных существ не помогает, и ничего, кроме страданий, не предвидится, то весь живой мир безболезненно уничтожается".

Нелишне напомнить, что к несовершенным мирам Циолковский относил и Землю.

Дабы дети Земли быстрее достигали совершенства и не были низведены пришельцами до уровня "чувствующих атомов", учёный от доброго сердца и додумался, по сути дела, до человеконенавистнической теории искусственного подбора родителей и контроля деторождения. Только так, по его мнению, можно достичь высшего совершенного общества.

Все мы видим, что зла и несправедливости на Земле было вечно с избытком. Поэтому теории улучшения человеческой породы появлялись неоднократно. Все они далеки от реальной жизни. Причин для этого множество, но главных, как мне кажется, две: социальное несовершенство общества и несовершенство науки. Расшифровка генетического кода делает только первые шаги, но даже достигнув клонирования человекоподобных существ, вряд ли удастся создать нравственное и мудрое существо. История говорит, что научные достижения используются в первую очередь на нужды войны.

Циолковский упрямо пытался к своей теории привлечь внимание правительства. Он никак не мог понять, почему власти не берут его философию на вооружение. Не дождавшись от чиновников никакой реакции, он решил разослать свои трактаты постоянным корреспондентам. При этом он просил их делать копии и рассылать их другим. Для начала он выбрал тридцать два человека. Первым в списке был профессор Бернард Кажинский, работавший над проблемой передачи мысли на расстояние (телепатии), последним — Альберт Эйнштейн.

За "самиздат" Циолковского не наказали — к тому времени он был стар и немощен. После его смерти его архив передали инженеру Борису Воробьёву, который написал и издал в 1940 году в серии "Жизнь замечательных людей" биографию Эдуарда Константиновича. О бредовой философии учёного, не желая рисковать головой, Воробьёв даже не упомянул.

Велики заслуги Циолковского в области теоретической аэродинамики, воздухоплавания и космонавтики, но, слава Богу, у советского руководства хватило ума наложить запрет на его общественнофилософские изыски.

 

Корреспондент

В седьмом классе к нам пришел новенький. Был он высок и спортивен, держался скромно. Наша классная посадила его за мою парту и мы вскоре сдружились. Особого интереса к школьной премудрости он, как и я, не проявлял. После уроков, забросив портфели и схватив по куску хлеба, мы бежали в "Красный сад" — на "катушку". "Катушкой" звалась высоченная деревянная гора, которую сооружали в парке каждую зиму. Поднимались на гору по ступенькам, идущим вдоль ледяного ската. В любой час до позднего вечера на "катушке" стоял гвалт от ребячьей возни. Многие ради катания с горки прогуливали школу. Младшие катались на фанерках, мы же носились с горы на ногах или, если удавалось уцепиться за девочку постарше — "на мякенькой" Так продолжалось до тех пор, пока в РОНО не накопились сотни родительских жалоб. Тогда "катушку" стали сооружать лишь на время зимних каникул. После окончания каникул приходили плотники и под наши горестные издевательства разбирали горку.

Вечером, когда на стадионе начинала звучать музыка и зажигались огни, мы, подхватив коньки, через тайный лаз в заборе отправлялись на стадион, где каждую зиму заливали каток. Кататься вместе с другими по кругу нам было не интересно. В центре ледяного поля с толпой мальчишек мы играли в "мойки", с криком догоняя друг друга и сбивая с ног зазевавшихся "чайников".

В восьмом классе мы больше катались на лыжах, а в девятом неожиданно увлеклись балетом. Володька, так звали моего приятеля, к тому времени раздался в плечах, начал бриться и стал поглядывать на девушек. Однажды он познакомился с молодой балериной, которая пригласила его на спектакль. Володька носил под курткой тельняшку, выглядел старше своих лет и девушка, видимо, решила, что он курсант военно-морского училища. Володьке хотелось показать девушку мне и, взяв обещание, что я не буду болтать о школе, он пригласил в театр и меня. Пришлось впервые в жизни стирать рубашку и гладить брюки. С тех пор мы не пропускали ни одного спектакля.

После представления Володька отправился провожать балерину, а я, изнывая от зависти, побрел домой.

Жил Володька в старом деревянном доме на другом конце города, поэтому я редко бывал у него. Но однажды перед экзаменами я, не предупредив приятеля, забежал к нему. Стоял жаркий день. Мой друг сидел за учебниками в трусах. У него не было правой ноги. От неожиданности я не мог вымолвить ни слова. Володька смотрел на меня и тоже молчал.

— Как же это? — Выдавил я наконец.

— Вот так. В детстве со скалы в море прыгнул.

— Но каток, лыжи…

— Приспособился. У меня протез. Ну, ладно, ты погуляй, я сейчас оденусь.

Я вышел на улицу. "Вот это да, — думал я, — он же и воду на коромысле носит…"

Мне было неловко. Я неожиданно узнал чужую тайну и теперь не знал, как себя вести. Приятель предстал вдруг другим, мужественным и серьезным человеком, которого я прежде не знал. Когда Володя вышел, мы заговорили об экзаменах, о новом балете, но прежней легкости между нами уже не было.

После экзаменов Володя устроился на работу в пароходство. На медкомиссию он принес "липовые" справки, написанные знакомой медсестрой. Он подошел к столу, за которым сидели члены комиссии, снял тельняшку и весело спросил: "Раздеваться дальше?". Председатель комиссии, дама средних лет, залюбовавшись его широкими плечами, улыбнулась: "Не надо".

Так Володька стал кочегаром на колесном буксире "Сергей Тюленин". Всю навигацию он швырял лопатой уголь в раскаленную топку парохода. Пот лил с него градом, протез натирал кожу до крови, но команда буксира так и не узнала, что их кочегар — инвалид.

Летом я тоже ушел работать в бригаду бурильщиков и в нашу школу мы уже не вернулись. Оба заканчивали ШРМ — Школу рабочей молодежи. Осенью я ушел в армию, а Володя поступил на факультет журналистики.

Жизнь надолго разбросала нас. После армии я уехал из родной Перми в Ленинград и мы не виделись тридцать лет.

Однажды в поезде сосед по купе развернул газету. В глаза бросилось знакомое с детства название — "Звезда".

— Вы, пермяк? — Спросил я.

— Да. — Несколько удивленно ответил сосед.

— Мы земляки. Позвольте мне посмотреть газету.

— Пожалуйста.

Шел июнь девяносто шестого года. Я развернул номер. В глаза бросился заголовок: "Чеченский синдром". Начинаю читать: "Не стала ли Чечня той пашней, на которую мы по примеру мифического Язона, высеваем зубы дракона, из которых вырастают беспощадные войны?"

"Журналистка Нина Ефимова обнаружена мертвой вместе с матерью. Обе убиты выстрелами в затылок. Она — восемнадцатый журналист, погибший в Чечне, с начала боевых действий".

"Армия не хочет отвечать за просчеты политиков, их внутренние разборки за место под солнцем".

Смотрю в конец статьи — знакомая фамилия! "Неужели он? Не может быть! Ему же, как и мне, за шестьдесят. Кто его, инвалида, на войну пустит? Да и имя другое — странное, не русское какое-то…"

Возвращаю газету.

— Спасибо. Хорошая газета. Корреспондент о войне правду пишет.

— Да, он парень боевой. Я за его репортажами еще с Карабаха слежу.

"Парень", — думаю я, — значит, точно, не Володька.

— Я тоже пишу. Надо бы с ним познакомиться.

— Застанете ли? Репортаж-то из Чечни.

Через день я отправился в редакцию. Сосед по купе оказался прав, автора статьи в редакции я не нашел. Полистал подшивку газет за предыдущие годы, кое-что выписал. Вот эти выписки.

Корреспонденция из Нагорного Карабаха за девяносто первый год, "С юности остался в памяти голос Рашида Бейбутова: "Мальчик веселый из Карабаха…" Кем стал сегодня тот мальчик? Да и жив ли он? Четвертый год продолжается конфликт между армянской общиной Карабаха и Азербайджаном. В прошлом году здесь убито пятьдесят семь человек, в этом с января по июль — сто двадцать семь. Неужели сегодня Нагорный Карабах — это Афган — 2".

Июнь, девяносто третьего года — репортаж из зоны Осетино — Ингушского конфликта: "Ни одного целого дома. Иду по развалинам — разбитые телевизоры, обрывки одежды, осколки сервиза, сгоревший мотоцикл… Над всем — горячее, южное солнце. Погибло шестьсот человек, в том числе двенадцать детей, ранено шестьсот пятьдесят".

Июль, девяносто третьего года: "Лечу на самолете с "грузом-200" (так со времен афганской войны кодируется перевозка цинковых гробов). Самолет развозит павших на двенадцатой заставе пограничников. Развозит, чтобы с ними могли проститься родные. На каждом аэродроме нас встречают слезами".

А вот репортаж девяносто пятого года: "Посадка на самолет Пермь — Минводы. Подбегает женщина и с неистовой надеждой обращается к нам: "Если в Чечню, может быть встретите сына — Сашу Пономарева. Может встретите…"

Капитан-пограничник успокаивает: "Не горюй, мать. Там теперь многие встречаются". И уже в самолете, пристегивая ремень, с горечью добавляет: "Эх, Россия, плакать тебе еще и плакать…"

Он выходил из Афгана с боями через месяц после того, как генерал Громов доложил правительству о выводе последнего Советского солдата. От их батальона осталось десять человек. И вот снова — на войну. Убитых с нашей стороны уже более двух тысяч.

Сашу Пономарева я искал, но не нашел".

"Зачем мы здесь? — Спрашивает танкист Валерий Тимофеев. — Кто виноват в этой войне? У меня четвертый танк, три сгорело. Одиннадцать моих ребят погибли. Когда закончится все это, повернется ли у кого-нибудь язык сказать: "Мы одержали победу".

Вот такие, рвущие душу репортажи, шлет этот корреспондент. Я сам работал в газете, и знаю, что писать ту правду, которая живет в сердцах обманутых матерей, плачущих над цинковыми гробами — немалый риск. Такая правда не нравится "хозяевам жизни", а газетчики в их руках. Но находятся все же честные люди.

Через неделю звоню в редакцию.

— Вернулся ли корреспондент из Чечни?

— Вчера прилетел.

Еду пожать руку мужественному парню. Вхожу в кабинет. Склонясь над столом, сидит седой человек. Поднимает голову, но меня не видит. Он весь еще там, среди огня и дыма. Неужели это он, мой однокашник?

— Володька, ты?

Сколько же у него за плечами! Обнимаю и плачу.

— А почему — Вольдемар?

— Так по паспорту, — улыбается старый друг.

Передо мной снова мой Володька — корреспондент областной газеты Вольдемар Пырсиков.

 

Виктор Демидов — пиротехник

Слушал радиопередачу о Соборе Воскресения Христова — известном петербургском Спасе на крови. О том, как его три раза хотели снести, как безобразно использовали при советской власти, о том, с каким трудом пришлось реставрировать. После закрытия и разграбления чего там только не было: и овощехранилище, и склад горюче-смазочных материалов, и театральные декорации в нём держали…

Когда в 1959 году я приехал учиться в Ленинград, собор на канале Грибоедова громоздился серой бесформенной массой. Почти до самых куполов был закутан давно сгнившими деревянными лесами, его окружал длиннейший старый забор. В городе считалось, что собор на реставрации, но никакого движения вокруг забора не наблюдалось. Проходя мимо, я иногда из любопытства заглядывал в щели. Во дворе на груде кирпичей курил чумазый сторож, валялись доски и ржавые металлические бочки. За тридцать лет жизни в Питере никаких следов работы внутри забора я не увидел. Только старушки, чудом пережившие блокаду, останавливались и с противоположного берега канала крестились на собор.

Впрочем, в те годы мне было не до собора. Я, молодой врач, был увлечён таинствами человеческой психики, занимался гипнозом, ездил по области с лекциями. С группой энтузиастов занимался новой тогда областью исследований — парапсихологией. К группе пристал любознательный журналист из военной газеты "На страже Родины". Звали его Виктор Демидов. Парапсихология в официальной печати всегда была не в чести, и он, рискуя карьерой, как мог, защищал нас от нападок прессы. Неожиданно от Виктора я услышал удивительную историю, о которой давно пришло время рассказать.

Когда ведущая передачи спросила директора памятника-музея, в который, наконец, превратился собор, какое событие ему особенно запомнилось, он, не задумываясь, ответил: "снятие снаряда из главного купола".

И тут я всё вспомнил.

Это было в далёком 1964 году. Однажды, возвращаясь с Литейного проспекта из лектория с лекции по архитектуре, мы с Виктором присели отдохнуть на скамейку на Марсовом поле. Перед нами возвышался "Спас на крови". Его цветные, хотя и посеревшие за многие годы купола, напоминали о былом его величии.

— И кто сказал, — вслух размышлял я, — о том, что собор не представляет художественной ценности? Разве псевдорусский стиль не занял своего места в архитектуре? Вряд ли в столице на месте убиенного царя выстроили некрасивую церковь.

— Ты не представляешь, какой собор внутри, — отозвался журналист.

— Что, фрески ценные? А кто расписывал?

— Фресок там нет. На стенах мозаика из цветных смальт. Только запущено всё, голубями загажено. Туда сейчас старые декорации свозят.

— А ты откуда знаешь? Писал что ли о соборе? Расскажи.

— Не писал я. Работал там, снаряд убирал.

— Какой снаряд?

— Фугасный, дальнобойный.

— Ты шутишь?

— Почему? Я же пиротехник. Училище заканчивал.

— Как так — пиротехник?

— Специальность такая — взрывоопасные вещества, разминирование.

— Сапёр, что ли?

— Не совсем. Но — вроде того. Только у них мины, а у нас бомбы, снаряды. Работа похожая.

Я ничего не понимал.

— И много ты снарядов ликвидировал? — попытался съязвить я.

— Хватает за тринадцать лет. Говорят, тысяч тридцать.

— Ты, Виктор, что-то не того… Кто же их считал?

— Когда ребята в газете узнали, где я прежде служил, позвонили в Управление. Там и подсчитали. Примерно, конечно.

Поверить в такое было невозможно. Я сам любил прихвастнуть спортивными подвигами, но такое… Просто Мюнхаузен какой-то… Бомбы, снаряды, тридцать тысяч…

— Чего ты городишь? Когда война кончилась, мне было десять лет, а ты вообще салага. Фантастику что ли пишешь?

— Так это после войны было. Ты же просил про собор рассказать… А не веришь — чёрт с тобой!

Демидов отвернулся и засопел сигаретой. Было видно, что здорово обиделся.

— Ну, ладно, не обижайся. Мне самому не верят, что в Ленинград с Урала на велосипеде приехал. Но всё же странно — пиротехник. Я и слова такого не слышал. А что в соборе-то было.

— Я же говорю: снаряд в купол попал и застрял там. Видно из Петергофа дальнобойными немцы палили.

— И как же его доставали?

— Как обычно. Верхолазы к нам позвонили. Они дыры в кровле заделывали, там и нашли. Из отдела послали меня — посмотреть. Октябрь уже был, промозгло. Смеркалось уже. Прихожу, стучу. Дверь железная. Открывает крепкий парень.

— Вы сапёр? — смотрит недоверчиво, хотя я в форме. Фигурой, дескать, не соответствую.

— Да.

— Ну, проходите.

В соборе сыро, почти темно. Доски с гвоздями валяются, декорации вдоль стен. За алтарём чугунка блокадная жаром пышет. Ребята, человек пять, сидят, пиво пьют, греются. Меня приглашают, но вижу — темно скоро будет.

— Нет, говорю, — потом. Показывайте.

Полезли мы на крышу. Лестницы там ржавые, кое-где скобы вместо ступенек вбиты. Выбрались под купол. Там лестничка вообще с отрицательным углом. Ребятам-то привычно, они верхолазы, а я толстый, едва на голубой купол вылез. И страшно, и скользко — снежок мокрый накануне выпал. Ну, до пролома доползли. Сначала двое ребят нырнули, потом меня приняли. Включили фонарики. Пыль вековая, помёт голубиный слоями лежит. Стенки основания купола толстые, кирпичные. По кругу карнизик бежит, а на карнизе — он. Здоровый, как поросёнок. Калибр двести сорок миллиметров, сто шестьдесят килограммов весу. "Не фига себе, думаю. Как же его отсюда тащить будем?" Топчусь возле него, соображаю.

— Осторожно, капитан, тут в полу дыра, — придержал меня кто-то, — восемьдесят метров пролетишь, а ты — не голубь.

Снаряд, видно, был на излёте. Купол пробил, а в барабане срикошетил. Прочертил полукруг — и дремлет столько лет.

Порешили сегодня не трогать. Подготовить всё надо, на руках такую махину не стащишь. Наверху, выше снаряда, на маленькой площадке нашли остовы трёх лебёдок. На них, когда собор строили, кирпичи поднимали. Лебёдки допотопные, к тому же без половины деталей. Но ребята решили, что отремонтировать их можно. Верхолазы — на все руки мастера.

Обратный путь все силы вымотал, пятиться же нужно, каждую опору ногой нащупывать. Хорошо, ребята страховали.

Наутро — другие трудности. Доложил я обстановку начальству, они стали с районными властями согласовывать. Те перепугались, вызвали милицию. Милицейский генерал предложил закрыть движение, выселить жителей из домов по каналу Грибоедова, выгнать гуляющих из Михайловского сада. Я упираюсь, конечно.

— Почему? — прервал я рассказ Виктора.

— Так ведь оцепление зевак соберёт, а зрители ещё страшней. Кое-как согласовали. Подъезжаем к собору, нас встречает целый взвод старух. На паперть не пускают.

— Что, товарищи военные, собор пришли взывать? Не дадим! Сколько уж красоты православной уничтожили!

— Да что вы, бабуси? Туристы мы. Посмотреть приехали.

Через их заслон едва прорвались. Тут дежурный милиционер рассказывает:

— Эти старухи дюже вредные. На прошлом годе все стёкла в соборе перебили. Стеклить не успевали.

— Не может быть, ты, друг, что-то путаешь.

— Не путаю я, знаю, что говорю. Не сами, конечно. Прошлая зима холодная была, голуби дохнуть стали. Вот они мальчишек и подговорили стёкла из рогаток бить. Божьих тварей спасали. Видите, сколько их в храме летает, кругом всё загадили.

В это время верхолазы ремонтировали лебёдки. В пролом тросом поднимали шестерни, ключи, гайки, зубила, прочные капроновые верёвки. Работа затянулась до вечера. Когда ребята сообщили, что "можно уже потихоньку двигать", было уже темно. Снятие снаряда отложили до утра.

К работе приступили в одиннадцать часов. Очистили снаряд от голубиных отходов, осторожно приподняли и обвязали "удавкой". Верхолазы управляли лебёдками, я стоял у провала: направлял чёрную громадину в расширенную дыру.

— Майна! — крикнул кто-то от лебёдок и снаряд пополз вниз. Принимал его наш шофёр Николаев. Чушка мягко улеглась на носилки с песком, потом проследовала в машину и отправилась, как и весь подобный груз, на полигон. Вот и всё.

— Тебя хотя бы наградили?

— Нам всем в Исполкоме грамоты вручили: и мне, и верхолазам.

— Да, история! Ты, Виктор, выходит, герой.

— Какой герой? Работа. Тот фугас у меня не первый был. Два года назад такой же из набережной Мойки вытащили, рядом с исполкомом. Ты знаешь, сколько бомб и снарядов было сброшено на Ленинград?

— Тысяч двести, кажется.

— Это только в пределах тогдашнего города. А Дачное, Автово, Пушкин, Павловск, Петродворец, Сосновая поляна — они же тогда в черту города не входили. Мой взвод всюду работал, звонки каждый день поступали. Из дота на Средней Рогатке 400 килограмм взрывчатки вывезли, на пустыре, где сейчас Московский универмаг, земля нашпигована минами была, когда метро Парк Победы строили, мы сутками оттуда не вылезали. Прямо на проезжей части перед самым Первым мая снаряд нашли, У завода "Элетросила", у Московских ворот, в больнице Коняшина, на молочном комбинате… И всюду бомбы, снаряды, мины. А ведь это только Московский проспект! А на полях, что делалось! На территории совхоза "Детскосельский" на каждом гектаре по тысяче взрывоопасных единиц находили. Разве их все подсчитаешь?

Я в пятьдесят седьмом году в Екатерининском парке работал, снаряды и мины из-под Камероновой галереи доставал. На провод наткнулся, явно его здесь быть не должно. Сотрудникам музея сообщил, а они, оказывается, о нём знают. "Перерезанный, — говорят, — это со времён Иванова осталось".

— Какого Иванова? — спрашиваю.

— Разведчик, герой наш, Александр Иванов. Он перед уходом немцев в парк пробрался и этот провод перерезал. Спас он дворец, под главным зданием тысячекилограммовые фугасы были заложены.

Между прочим, после войны лучшими разминёрами девушки были. Зоя Иванова из 334-го батальона МПВО обезвредила 3264 мины. Вот это героизм, я понимаю. Её орденом Красного Знамени наградили.

— А сейчас она жива?

— Не знаю. Она ведь подорвалась всё-таки, ноги лишилась. Я с ней не был знаком, старослужащие рассказывали. Однако засиделись мы, домой пора.

— Постой, Виктор. А как ты в газету попал?

— Заболел. Видно, нервы не выдержали. На пенсию пока ранвато было, вот в редакцию и перевели.

— Чем заболел?

— Диабет у меня. Врачи говорят — с нервами связано. Если бы один работал, а то у меня взвод, ребята молодые, "срочники". Один подорвался. Я в июле шестьдесят третьего уже на последнем издыхании работал. Сдал взвод лейтенанту Фрейману и — в госпиталь. Тогда у него после училища только "крещение" было, а сейчас Владимир Александрович уже опытный разминёр. Я звонил, интересовался. Его уже орденом наградили. Ну, пока.

Виктор встал, покряхтел, размял ноги и направился к Невскому проспекту на метро.

После этого я уже не упускал возможности поговорить с Демидовым. Он оказался человеком эрудированным и увлечённым. Интересовался социологией и, новой по тем временам наукой, кибернетикой, любил живопись, изучал технику кино, знал основы астрономии. Он с энтузиазмом погружался во всё новое, ратовал за изучение "летающих тарелок", интересовался сообщениями о "космических пришельцах". В нашу группу парапсихологов его привело неистребимое любопытство. О своих прежних подвигах он рассказывал неохотно. От кого-то из его друзей я случайно узнал, что в мирное время он был награждён двумя орденами Красной Звезды, и что о нём был снят документальный фильм. Такие сведения я упустить не мог.

— Виктор, правда, что тебя для кино снимали?

— Было разок, да всё глупо получилось.

— Почему глупо? Я слышал, что фильм даже за рубеж отправили. Ты, говорят, на руках в открытом "виллисе" снаряд вёз.

— Ну и что? Ничего там интересного нет. Враньё одно.

— Как враньё? Фильм-то документальный.

У меня о документальном кино были свои представления. Наши эксперименты снимал режиссёр Михаил Игнатов. Делал он это с предельной ответственностью, никаких фокусов или подставок не допускал. Виктор Мишу тоже знал.

— Да, Миша — человек серьёзный. Но там другое было.

— Что же другое?

— Всё. На улице Марата под карнизом жилого дома обнаружили снаряд. Штукатурка там обвалилась, он задницу и показал. Сообщили в управление, вызвали пожарную машину, выбросили лестницу. Я по ней под карниз забрался, выковырял снаряд и спустился.

— И это снимали?

— В том-то и дело, что нет. О снаряде киношники как-то узнали и через неделю звонят домой: "Вы не могли бы для нас этот эпизод повторить? У нас документальный цикл идёт: "День молодого человека". Для западного зрителя снимаем, вам хорошие деньги заплатят.

"Отчего ж не повторить", думаю. И денег обещают как раз жене на шубу. Договорились на воскресение. К двенадцати приезжаю, там уже всё готово: улицу оцепили, пожарку подогнали и лестница выдвинута. Даже болванку точно такую же только без начинки под карниз засунули.

Режиссёр отмашку дал, я поднимаюсь к снаряду, для вида ножом ковыряюсь, беру его, как прошлый раз, на руки и шагаю на первую ступеньку. А снаряд-то тяжёлый. В тот раз я этого не заметил, не до того было. А тут… Лестница длинная, никуда не упирается, пружинит. Качнулась она, меня вперёд потянуло. Выронил я снаряд и за поручень схватился. А сердце — прыг, прыг! Чуть отдышался. Спустился осторожно, матернул киношников, плюнул и домой ушёл.

— Но фильм ведь сняли! Каскадёра что ли нашли?

— Нет, уговорили всё же меня. Ещё раз пришлось лезть. Только и лестницу в стену упёрли, и болванку лёгкую изготовили, деревянную. Жена о шубе давно мечтала, а капитанское жалование — сам знаешь…

Вот такой это был человек. Два года назад Виктор Демидов умер. Диабет терзал его до самой смерти.

А тут эта радиопередача. Стыдно мне стало. Всегда Виктора помнил, а за много лет — о нём ни строчки не написал. Вспомнил, что он мне свою книгу подарил. Порылся на полке, отыскал. "Мы уходим последними" называется. И инскриптум на форзаце имеется: "Юрию Степановичу на память с глубоким уважением. В.Демидов, 19. 03. 1968 г.".

Мне тогда было тридцать два года. О литературе ещё не думал и надписи такой не заслуживал. А теперь за всех нас, живых и здоровых, приношу Виктору свою благодарность и уважение.

22 января 2008 г.

 

Алексей Хвостенко, Юрий Гуров и другие изгнанные

В 1990 году я, "молодой" пенсионер, приехал в Париж на велосипеде. Из Ленинграда во Францию добирался почти два месяца. Ехал через Финляндию, Швецию, Германию, Данию, Голландию и Бельгию и потому сумел побывать в главных художественных музеях этих стран. Кроме красот Парижа, мне хотелось встретиться с друзьями-художниками, многих из которых я знал в Питере. Все они не по своей воле стали эмигрантами. Одних после "бульдозерной выставки" власти изгнали насильно, как москвича Оскара Рабина, другие покинули родину сами, не сумев смириться с гнетущим коммунистическим режимом.

Поначалу мои намерения ограничивались только этим, но вскоре я понял, что в Париже могу попытаться ещё и кое-что заработать. У меня, наконец, появилось свободное время, виза позволяла пребывать за границей до трёх месяцев, и по примеру молодых расторопных ребят, пишущих на бульваре портреты прохожих, я решил попытаться заработать подобным образом. По профессии я врач, живопись была моим давним увлечением. За портреты я взяться не решился и начал рисовать фломастером популярные виды Парижа. Свои рисунки я раскрашивал акварелью, и, к моему удивлению, их стали покупать. Очень уж экзотично выглядел бородатый художник, сидящий на асфальте, рядом со старым, велосипедом и пыльным рюкзаком.

Не зная языка, я не решался ночевать под мостами, рядом с парижскими клошарами, и потому разыскал русский сквот, о котором был наслышан ещё в Ленинграде.

Художнику трудно устроиться в притягательном для туристов, но жестоком для эмигрантов чужом городе. Поэтому мои приятели жили, главным образом, в сквотах. О происхождении этих поселений хочется сказать несколько слов.

После "бульдозерной выставки" в 1974 году в Москве на художников-формалистов начались гонения. Кегебешники арестовывали их по малейшему поводу, разгоняли квартирные выставки, жгли мастерские. Вскоре репрессии перекинулись и в Ленинград. Когда выдворили Солженицына и изгнали Александра Гинзбурга, отсидевшего девять лет в тюрьме за правозащитную деятельность, обменяв его на какого-то советского шпиона, органы решили, что подобными действиями они обеспечат себе спокойную жизнь. Многих выслали насильно, другие уехали сами. В Париже образовалась большая группа так называемых эмигрантов третьей волны. Тут были и литераторы, и музыканты, и художники. Не имея во Франции ни кола, ни двора, они сбивались в группы по профессиям, занимали пустующий склад или заброшенный завод и устраивались там, как могли. Так образовались в некоторых странах Европы сквоты — пристанища выкинутых с родины людей главным образом творческих профессий. Полиция их особенно не беспокоила, резонно полагая, что от разгона этих пьющих анархистов в городе беспорядков только прибавится. Поэтому городские власти оставляли людям элементарные удобства — воду, туалет, электричество — и изредка присматривали за обитателями трущобы, посылая в сквот раз в неделю полицейского для формальной проверки.

Когда я вкатил на территорию заброшенного заводика свой нагруженный дорожной поклажей велосипед, первым, кого я увидел, был мой старый знакомый Юрий Гуров. Он сидел за столом в копании бородатых художников. Ребята пили пиво из пластиковых бутылок.

С Гуровым мы познакомились в семидесятых годах на какой-то выставке. Молодой художник натащил в зал кучу причудливых корней, сварных железных конструкций, грубо сработанных деревянных скульптур. Мне показалась вся эта мешанина всего лишь данью моде. Однако на выставке были и другие его работы: портреты друзей художника, исполненные в реалистической манере. По ним можно было понять, что Гуров не лишён художественной школы. О том же говорили исполненные в классической манере фигуры нимф, которые должны были украсить заказанный ему фонтан.

Я решил познакомиться с художником. Подошёл, стал задавать вопросы. Юрий принял их без деланой вежливости.

— Я про свои работы говорить не люблю. Смотрите и разбирайтесь.

— Но они у вас очень разные.

— Как это — разные?

— Я о нимфах говорю. С этими железками они никак не вяжутся.

— Ах, вы вот о чём. На нимф нечего смотреть — не они нашу жизнь выражают. Пройденный это этап в искусстве. Но мне тоже надо деньги зарабатывать.

— А в ваших конструкциях вообще ничего не поймёшь.

— Это уж ваше дело. Кто захочет — разберётся.

Словом на той выставке я мало что понял. Время от времени слышал его имя и встречал работы на разных вернисажах. Однажды дама средних лет, большая любительница современного искусства, с возмущением рассказывала, что она познакомилась с художником Гуровым. Он пригласил её в ресторан.

— Вы можете себе представить, он явился в ресторан в джинсах и в турецком тюрбане! А я ведь у него купила на выставке две работы. Я, как оплёванная, сидела. Вот тебе и знаменитый художник!

— А что, разве он уже знаменитый?

— Его вещи почти все за рубеж уходят, разве вы об этом не знаете?

Я об этом не знал. В следующий раз я встретился с Гуровым у кого-то из знакомых художников. Он явился к друзьям в белом, идеально сшитом костюме. Ослепительный айсберг костюма украшала крахмальная манишка. На ногах его были туфли молочного цвета. На манишку опускалась окладистая чёрная борода.

— Ну, Гуров, ты даёшь! — зашумели его друзья.

— Не на то смотрите… Это же на дураков рассчитано. И на богатых баб, которые картины на выставках покупают. Нечего пялиться. Наливай, — и Юрий поставил на стол две бутылки дорогого коньяка.

Мы обнялись с Юрием, у которого в Питере я не раз бывал в мастерской.

— Ну, как ты тут?

От Юрия привычно пахло растворителем для масляных красок и пивом.

— Отлично. А ты?

— Приехал вот. У вас тут можно пожить?

— Живи, сколько хочешь. Вон там моё бунгало.

Юра выгородил листами картонной упаковки угол на территории просторного цеха, из которого давно вывезли станки. Бывший завод собирались сносить. Такие же примитивные комнатки со стенами из картона или простыней лепились по стенам цеха. В некоторых художники жили с женщинами.

В юрином углу на полу валялся полуторный матрац, стоял колченогий стул, служивший мольбертом, валялись перепачканные краской штаны и рубахи. Украшением жилища служила грубо сколоченная полка с бутылками причудливых форм.

— А велосипед откуда? — спросил Юра.

— Я на нём из России приехал.

— То-то я вижу наш "Спутник". Я на таком по Питеру гонял. Теперь на машине.

Проходя по двору завода, я видел старый обшапрпаный "Рено".

— Ну, ты, я вижу, прибарахлился. Увёл что ли?

— Так отдали.

— А права?

— Какие ещё права?

Вопрос был лишним. Разговоры о казённых бумагах вообще раздражали художников. По официальным конторам они ходить не любили. Главным документом был вид на жительство, но у Юрия не было и его.

— Пойдём, работу покажу.

Посередине цеха на самодельном мольберте стоял огромный квадратный холст. На полу валялись грязные кисти и пустые тюбики из-под масляной краски. Понять, что было изображено, я не мог. На чёрно-коричневом фоне смутно угадывались две человеческих тени.

— Что это? — снова задал я бестактный вопрос.

— Не видишь что ли? Это моя лучшая работа. Я её уже год пишу. Для меня важна архитектура человека, а не сам человек.

Я понял, что надо быть осторожнее. Художники свои работы объяснять не любят, а чаще и не умеют. Пойди, разберись, где и какая тут архитектура?

Юра несколько обиделся на мою серость. Он взял кисть и молча уставился на свою картину. Я же пошёл смотреть работы других ребят.

Ночь провёл на диване, стоящем посреди цеха. Он был ничей, предназначался для таких, как я случайных посетителей. На нём валялось шерстяное одеяло, так что мне не пришлось даже вытаскивать свой спальник.

С Алексеем Хвостенко, легендарным Хвостом, я познакомился 14 августа 1991 года. Об этом сохранилась дневниковая запись:.

"Весь день провёл в русском сквоте на рю Жульет Додю № 14. Познакомился с Лёшей Хвостенко, с Николаем Любушкиным. Мой старый приятель Юра Гуров, в прошлом преуспевающий питерский художник, после того, как мы обнялись, сказал:

— Сейчас мёртвый сезон.

— Почему? Ничего не покупается?

— Не работается.

А потому мы с утра сидели за столом. Пили пиво и беседовали. Главным образом слушали Хвоста. Он рассказывал о питерских приключениях шестидесятых годов, когда центром контркультуры Питера стало кафе на углу Невского и Владимирского проспектов. Ничем не примечательную забегаловку любители крепкого кофе и курения "травки" неофициально окрестили "Сайгоном". Каждый вечер здесь собиралась "золотая" молодёжь. Это были и обычные бездельники — дети высокопоставленных особ, и любители запрещённого джаза, и студенты творческих вузов. Они не высказывали политических пристрастий, но их объединяло общее презрение к мертвящей атмосфере, царящей в стране. Почти все знали друг друга. Хвост был завсегдатаем "Сайгона". Сегодня он рассказывал, что с лет пятнадцати он был отчаянным наркоманом. Это была для меня новость.

— Сидел на игле, кололся всем на свете, что только может "приход" дать. Временами бросал, "ломался" и снова принимался за старое. Нас знали все наркоманы Невского. Разминали в ложке "колёса", таблетки то есть, растворяли в воде из — под крана, грели над спичкой и "вдували" в вену.

— А как же творчество? — спросил я.

— У, ещё лучше идёт.

В России я много слышал о Хвосте, знал, что он пишет стихи, поёт в компаниях под гитару, рисует. В сквоте он создаёт из найденных, где придётся, деревяшек и железяк скульптуры. Понять что-либо в них трудно, но они тщательно свинчены, зачищены от ржавчины и покрашены. На одной работе две доски с цепными железными висюльками изображают "Семью". Другая представляет собою печку с трубой, вроде нашей "буржуйки", которую он нашёл на помойке. Рядом с печкой на деревянной колобахе наклеены пластиковые куколки, покрашенные в чёрный цвет. Всё это установлено на колченогом столе, который тоже является частью работы, и называется "Жертвоприношение".

Хвост говорит, что теперь наркоту бросил. За годы эмиграции он пожил в Лондоне, успел побродяжничать по Америке. Его песни знают эмигранты из России во многих странах мира. На вид ему лет пятьдесят. Он носит жидкую бородку, лицо его изборождено глубокими морщинами, но глаза светятся детской доверчивостью. Хвост невероятно худ, только небольшой шарик живота выступает в нижней его половине.

Часа в три в сквот к Алексею пришла его подруга Тамара, художественный критик. Кто-то сказал, что она пишет о выставках в газету "Русская мысль". Она сходу объявила, что никто из местных художников ей не нравится, и что она признаёт только работы Хвоста. Добродушный Алексей снисходительно слушал её болтовню.

За столом постоянно менялись люди. Пришёл незнакомый мне русский художник из Нью-Йорка, с ковшиком подсел перепачканный краской и проявителем художник Тиль-Мария, работающий с фотографиями, заглянул теперешний "президент объединения русских художников" Слава Савельев. Он говорил о каких-то взносах, но денег ни у кого не было, да и всерьёз относиться к его словам никто не собирался.

Потом появились две девушки с жареной курицей в пакете. Они приехали из Питера на экуменическую (по согласованию противоречий в христианских религиях) конференцию в Лион, но, променяв богословские лекции на общение с художниками, застряли в сквоте. Уже несколько дней они подкармливали пьющих и голодных ребят. Гуров занял у кого-то сотню франков и из соседнего арабского магазинчика принёс два шкалика коньяку. Курица оказалась, как нельзя, кстати.

К столу присел с тремя бутылками пива бородатый Саша Путов, увесивший абстрактными холстами один из углов цеха. Из своего убежища вышла красивая полька Ванда. В сквоте она, за неимением другой мастерской, пишет иконы для какого-то монастыря.

Только Коля Любушкин к столу не подходил. Я под шумок встал и пошёл в его угол. Дело в том, что я заочно уже знал Николая. В прошлом году в русском ресторане "Анастасия" мне предложили написать копию репинских "Запорожцев, пишущих письмо турецкому султану". Хозяин ресторана сказал, что эту картину начинал писать художник Любушкин, потом ещё кто-то, но их работа его не удовлетворила. Тогда за эту работу взялся я. Мне было неловко. Вряд ли Колю обрадовало бы моё известие.

В сквоте он один работает в реалистической манере. Другие ребята лет десять назад клюнули на модный абстракционизм, стали хорошо зарабатывать, а когда мода прошла, и их картины перестали покупать, начали постепенно спиваться. Николай работал над большим полотном. Он писал, по его словам, "программную" картину. На ней были изображены его друзья художники-нонконформисты. По центру брёл Христос, несущий крест. Ему помогали художники, изгнанные советским режимом на Запад. Тут же были и те, которые остались в России и продолжали бедствовать, считаясь формалистами. Их уже не высылали, но и работы не допускали на официальные выставки.

Я передал Николаю привет из Питера от его друга архитектора Юрия Файбесовича. Мы разговорились, хотя говорить Коле было трудно — в прошлом году он перенёс онкологическую операцию на гортани и теперь жил с металлической трубкой в горле. Однако продолжал работать. Картина шла туго, её эскиз был написан несколько лет назад. Лица художников были узнаваемы, хотя Николай писал широкими кистями без лессировок.

Работа впечатляет не только содержанием, но и размером — 2 на 2,5 метра. С полотна на меня смотрел весь цвет молодых петербургских протестантов. Каждый из них нёс свой творческий крест, от тоталитарной власти досталось многим. Некоторых я знал, других мне представлял Коля.

— Это у вас Босха напоминает, — сказал я.

— Работа так и называется — "Несение креста по Босху".

— Понятно. Вот Белкин, Игорь Иванов, Рухин, Абезгауз…А это чья такая наглая рожа? — удивился я, глядя на физиономию в правом верхнем углу полотна.

— Пастух наш, майор Веселов. Он властью к художникам был приставлен, пас нас, заблудших овец. По мастерским ходил, следил, чтобы мы антисоветчиной не занимались. Я его до смерти не забуду.

Любушкин невысок ростом, с окладистой бородой. Смотрит с интересом, но по-доброму. Ему приятно, что я хвалю его работы. Делаю это искренне, ибо по собственному опыту знаю, что написать картину в реалистической манере куда труднее, чем "экспериментировать" в формальной.

Коля считает себя слабым цветовиком, но его пастельные портреты и пейзажи, висящие на стене, кажутся мне великолепными.

В Париже Любушкин уже одиннадцать лет. В его конурке чисто, кисти и краски аккуратно разложены по коробкам, на полу коврик. Стоит двуспальная кровать, хотя живёт он не в сквоте, а у подруги. Он не пьёт, говорит, что экономически не бедствует. Из разговора я понял, что с остальной компанией у него отношения натянутые.

— Почему? — спросил я.

— Они же работать не любят. Так — тяп-ляп, что получится… А у меня свои покупатели есть. И потом — эта вечная пьянка, а я им денег на водку не даю.

Я порадовался такой твёрдой позиции. Очень немногие наши художники смогли найти своё место в чужеродной среде.

От разговора с Любушкиным меня оторвал Гуров.

— Ты, тёзка, говорят, что-то пишешь, даже в питерских журналах печатался?

— Ну?

— Я, понимаешь, тоже хотел кое-что нацарапать, не получается ни хрена. Посмотришь?

— Охотно.

Юрий вытащил из чемодана два смятых листочка и вернулся к компании. Я сел на его матрац и стал читать. Это была попытка записать его скитания по Лондону, куда его нелегально привезли в контейнере из России. О его странном побеге я слышал, но считал эту историю выдумкой. Текст был написан корявым языком, мысли прыгали, логика не прослеживалась. Чувствовалось, что писал он в изрядном подпитии. Минут через двадцать появился Юра.

— Ну?

— Тут же только начало, — сказал я, — обрабатывать надо. И продолжать. В таком виде — непечатно.

— Я это сам понимаю.

— Послушай, а зачем вообще ты из Питера рванул?

Я знал, что у него дома дела, в отличие от других художников, шли неплохо — были персональные выставки, работы покупались. Он получал и официальные заказы. Я, например, видел у него в мастерской большую скульптурную группу. Он лепил фигуры нимф для садового фонтана.

— Сам не знаю. И чего мне не хватало? "Бабки" у меня были большие, поклонницы проходу не давали, двух ассистентов держал… А вот не хватало чего-то.

— Чего же?

— Свободы, что ли… Так её и тут нет. Полного самовыражения хочется, а иначе зачем жить?"

На этом заканчивается дневниковая запись.

После первой поездки в Париж, которая позволила мне всю зиму не переживать по поводу ничтожной врачебной пенсии, я повадился ездить во Францию каждый год. Иногда нас с женой приглашали цивилизованно, и тогда ночлег был обеспечен, но когда у неё заканчивался отпуск, и она уезжала домой, я оставался зарабатывать деньги — рисовал виды Парижа и продавал их туристам. Ночевал у разных случайных знакомых, иногда расстилал спальник в отдалённых уголках Булонского леса, а чаще приезжал спать к друзьям в сквот. Я постоянно вёл дневник, в который попадали рассказы о жизни художников.

Особенно меня интересовала судьба Хвоста. В этом человеке была необъяснимая притягательность. Я знал, что Хвост родился на Урале, как и я, а к землякам всегда тянет. Он был моложе на пять лет, но захватил скудное послевоенное время. Уральского мальчишку я представлял по своим сверстникам — голодным, отчаянным и малограмотным. Нередко эта переферийность остаётся на всю жизнь. В поведении Хвоста многое соответствовало этим представлениям. Ему всегда было безразлично, что о нём подумают окружающие, не занимало, во что он одет, он не задумывался над сказанным. Он прошёл всё, что выпадает на долю русского хиппи. Он, не задумываясь, уничтожал свой организм всем, чем только можно. И в то же время в нём ощущался внутренниё аристократизм. Возможно, сказывалось влияние деда — профессора, может быть отца, который в детстве разговаривал с ним по-английски. Но неистребимое бродяжничество не стирало его богатейшей эрудиции и творческой одарённости. Он был мягок и добр, к нему тянуло людей, его любили дети. Хвост долго не соглашался рассказать о жизни, ссылаясь то на занятость, то на то, что "сейчас не в форме". Мы виделись каждый год, он подарил мне свою книжку стихов, написал два моих портрета и свой автопортрет, но только через четыре года после первой встречи мне удалось, вытащить из него связный рассказ о себе. Вот запись этой беседы:

14 августа 1995 г.

На днях поговорил-таки с Хвостом. Вообще, он не слишком разговорчив, особенно трезвый. Но, так или иначе, кое-что о нём я сумел узнать.

Его дед Василий Васильевич Хвостенко, горный инженер по образованию и певец по призванию, эмигрировал из Петербурга в 1917 году. Он стал довольно известным исполнителем, ездил с концертами по Европе, выступал в Америке. Его жена Евгения Абрамовна, левая эсерка, была увлечена революционными идеями. Советскую власть она люто ненавидела. Несколько лет семья жила в Англии, но дед, наслушавшись коминтерновской пропаганды, решил вернуться в Россию. В то время приглашали специалистов из-за границы, так как на сталинских стройках своих инженеров не хватало. Однако вернуться в Петербург им не разрешили. Семью поселили в Свердловске, где он стал преподавать горное дело. У Василия Васильевича было два сына и дочь. Но прожить в России профессору суждено было лишь два года. В 1937 году по стандартному для тех времён обвинению в связях с иностранной разведкой он был расстрелян.

При жизни Василий Васильевич постарался дать детям хорошее образование. Его сын Лев, отец Алексея, окончил университет, знал языки. В Свердловске он стал преподавать литературу.

Там 14 ноября 1940 года и родился Алексей Львович Хвостенко, по прилепившейся к нему навечно кличке — Хвост. Так он и подписывает свои работы. После посмертной реабилитации деда семье, наконец, разрешили переехать в Ленинград. Однако жена Льва Васильевича оставила его, и отец с сыном поселились в коммунальной квартире на Греческом проспекте. Отец стал заниматься переводами и преподавать иностранные языки. Он работал завучем в языковой школе № 213. Мать Алексея, одна из бывших учениц отца, была моложе его на пять лет. Лёшу она родила в восемнадцать.

Алексей учился в школе отца, но прилежностью не отличался. Вместе с ним в школе учились Кузминский и Битов. Хвост занимался лишь тем, что ему было интересно. Он увлекался искусством барокко 17 века и стихами русских поэтов, предшественников Пушкина. Однако самым желанным занятием было для него "ничегонеделание" и треньканье на гитаре. Шутливые стихи получались у него сами собой, серьёзного значения он им не придавал. Он пел их в разных компаниях и они постепенно приобретали популярность.

В конце пятидесятых годов интеллектуальная жизнь Ленинграда оживилась. Из тюрем по реабилитации стал возвращаться цвет старой образованной интеллигенции. В школе стал преподавать отсидевший 20 лет Иван Алексеевич Лихачёв, один из участников группы обериутов.

У отца Лёши была прекрасная библиотека. Он постоянно разыскивал в букинистических лавках литературу 20-х — 30-х годов. Любознательный сын, вместо приготовления уроков, читал Ахматову, Цветаеву, Бальмонта, Белого и Розанова. Бабку Леши, Евгению Абрамовну, в тридцатые годы почему-то не тронули, и теперь она разжигала во внуке ненависть и презрение к советскому режиму. Она по-прежнему ненавидела большевизм и в общении с родными не скрывала этого.

В шестидесятые годы через щели в "железном занавесе" стали проникать в союз книги Камю, Сартра, Хайдеггера. Студенты творческих вузов взахлёб листали маленькие книжечки с работами Миро, Брака, Сальвадора Дали и умопомрачительного матерщинника и эротомана Генри Мура.

Кроме западной печатной литературы, в стране стал распространяться самиздат. Как ни старалось КГБ с этим бороться, засылая во все молодёжные организации стукачей, студенты читали и переписывали запрещённую литературу. Группа поэтов и художников, включая Иосифа Бродского, собирались обычно в комнате у Хвоста на Греческом проспекте. Тут были завсегдатаями Евгений Рейн, Найман, Обушев, Умфельд, Марамзин. Читал свои зауми Борис Понизовской, впоследствии режиссер театра "Да — Нет", читал стихи Евгений Мехнов. В группе царил дух активного протеста — читали обериутов, футуристов, обожали Хлебникова и Заболотского. По сути дела, в то время это были самые талантливые и образованные в области литературы люди, хотя и не все они учились в вузах.

Хрущёвскую оттепель поначалу ребята восприняли, как подлинную свободу от запретов и цензуры, но вскоре стали убеждаться, что в стране мало что изменилось. Почти все они что-то писали, Хвост ходил в поэтах, как и Бродский.

4 мая 1961 года вышел "Указ об усилении борьбы с лицами, уклоняющимися от общественно полезного труда". Творческая деятельность, если человек не получал официальной зарплаты, за общественно полезный труд не признавалась. Поэты и художники вынуждены были устраиваться на работу вЖЭКи. Неофициальное искусство перекочевало из районных клубов в кочегарки и дворницкие.

В первый раз Хвостенко судили 1963 году за тунеядство. Его друзья почти все не работали — одни из принципиальных соображений, другие по обстоятельствам. Песни, которые они сочиняли, очень точно отражали их весёлое "пофигистское" отношение к идеологической трескотне.

Пускай работает рабочий И не рабочий, если хочет, Пускай работает, кто хочет, А я работать не хочу. Хочу лежать с любимой рядом, Всегда лежать с любимой рядом, И день, и ночь — с любимой рядом А на войну я не хочу. Пускай воюют пацифисты, Пускай стреляют в них буддисты, Пускай считают каждый выстрел, А мне на это наплевать.

Суд над Хвостом был закрытым. Перед зданием суда молодые поэты взбунтовались. Громче всех кричал Бродский: "Как можно судить поэта?! — возмущался он, — мы что, живём при самодержавии? Вспомните Лермонтова, Пушкина… Совесть у наших судей есть, я спрашиваю?" За подсудимого неожиданно заступился участковый милиционер, поэтому дело закончилось благополучно. Неофициально Хвоста присудили к странному наказанию — к поступлению в Университет. И Алексей поступил, но не проучился там и двух лет. Он не изменил своего образа жизни, а от приводов в милицию боевой дух его только укреплялся. Печать разразилась травлей на "тунеядцев", науськивая на них общественность. Вот название некоторых газетных статей: "Окололитературный трутень", "Благослови, Васисуалий" и так далее.

Нельзя сказать, что Хвост вообще не устраивался на работу. Под давлением милиции он поработал в БДТ художником по рекламе, рабочим зоопарка, некоторое время подвизался в доме слепых. Однажды он даже уехал "на заработки" в Салехард, но все заработанные деньги остались в местном ресторане, где молодые "труженики Севера" устраивали шумные попойки.

После возвращения в Ленинград весёлые концерты "психоделического рока", как их стали называть, продолжались. Вскоре Алексея снова арестовали. Врачи провели судебную экспертизу и с диагнозом "параноидальная форма шизофрении, бред творчества" его отправили в психушку. Инициатива подобных действий исходила от Хрущёва. Он на каком-то совещании заявил: "У нас инакомыслящих нет, есть только сумасшедшие". Этого было достаточно, чтобы упрятать половину протестантов в сумасшедшие дома.

Полгода Хвоста кололи инсулином, закатывая ему лошадиные дозы. Считалось, что его заодно лечат от наркомании. На отделении он встретил и своего друга, художника Юрия Галецкого. Они вместе даже сочинили новогодний сценарий, который был отвергнут главным врачом по причине "необаятельной" роли Снегурочки.

После больницы он пытался учиться в Театральном институте, ходил на курсы рисунка в Академию художеств. Он по-прежнему писал стихи и вполне прилично играл на гитаре.

В 1968 году Алексей уехал в Москву и там женился на Алисе Тиль. Жили они в Мерзляковском переулке. В Москве его образ жизни не изменился. Он не спешил устраиваться на работу, пел в молодёжных компаниях, в клубах и в мастерских художников свои анархические песни и скоро приобрёл не меньшую популярность, чем в Питере.

А работать мы не хотим никак, За работу нам не купить коньяк. Ну, а водку пить мы, эстеты, не хотим Вот потому и не работа-а-И-м.

Семейная жизнь Хвоста не заладилась, и в 1974 году Алексей подал документы на выезд. Уже немало его друзей покинули страну, но всё же для отъезда надо было немало помыкаться по разным кабинетам. На оформление ушло три года. В конце концов, государство само упростило бюрократическую процедуру и "неисправимых" стали выпускать, а таких видных, как Солженицын, просто выдворять из страны. Три года Хвост ходил по инстанциям. За него вступился Пен-клуб, активно сражался за его выезд Юрий Ермолинский. В 1977 году долгожданное разрешение было получено.

В Вене Хвоста встретил художник Целков, а в Париже старый друг писатель Володя Марамзин.

В тех пор Лёша живёт в Париже. Некоторое время он возглавлял "Ассоциацию русских художников во Франции", вместе с Марамзиным выпускал журнал "Эхо".

Хвост в прекрасных отношениях со всеми художниками, но особенно близко сошёлся с Сергеем Есаяном, с которым подружился ещё в Москве. В посвящённых ему стихах он говрит:

Я — экспонат, а ты — источник света, Я наг рождён, ты дал мне китель, Одел в сукно, рядно. За милость эту Тебя люблю. Серёженька, навеки Я твой должник.

Недавно они вместе ставили пьесу "На дне". Эта пьеса — исполненное самоиронии отражение жизни художников в сквоте. За годы эмиграции Хвостенко написал множество стихов и четыре пьесы: "Синдром Робинзона Крузо", "Ошибка смерти", "Иона" и "Подозритель". Для друзей он даже поставил два балета: "Лежит" и написанный вместе с Шемякиным "Эпиграф".

В России Хвостенко с группой "АукцЫон" записал два диска: "Чайник вина" и альбом песен на стихи Хлебникова.

Сейчас он стал особенно близок молодым питерским художникам "митькам". Они часто приезжают в сквот, читают Хвосту свои сочинения, показывают картины. Как я понял, дружбой с Хвостом они очень дорожат.

Алексей говорит, что с наркотиков он "соскочил" уже здесь в эмиграции. В 1989 году он перенёс операцию по поводу прободной язвы желудка с осложнением перитонита. Три месяца лежал в реанимации, похудел на пятнадцать килограммов.

Он продолжает работать в сквоте, так как мастерской за все годы у него так и не появилось. Как и денег.

Его вторая жена Римма Михайловна (до замужества Городинская) родила ему дочь Веру — сейчас девочке одиннадцать лет. Дочка Хвоста девочка нервная, вспыльчивая и независимая. Она бродит среди всеобщего бедлама, видит постоянное пьянство случайных людей, и тоска в её глазах никогда не проходит. Она любит быть рядом с отцом.

Как в таких условиях Алексей успевает что-то творить — уму непостижимо, но творит — пишет стихи, создаёт странные скульптуры, поёт свои песни. "Кто ты больше, — спросил я, — художник или поэт?"

— Для меня эти вещи неотделимы, — ответил Хвост.

Через год я снова оказался в сквоте. Когда я шагнул за калитку в железных воротах и увидел старых знакомых, сердце моё сладко замерло. Всю жизнь я проработал в медицине, но своей средой всегда считал людей искусства. В сквоте за это время мало что изменилось.

Лёша Хвостенко что-то мастерил из длинных обтёсанных палок. Над ним висел расписанный бронзовой краской плакат с надписью "Триумф", извещавший о том. Хвост готовился встречать своё пятидесятилетие. Ему помогал болгарин Юрек, которому Хвост с прошлого года задолжал. Юрек, не обращая на меня внимания, жалобно скулил:

— У меня жена, дети…

Алексей, не отрываясь от работы, виновато отвечал:

— Ну, ты же видишь, обстоятельства… Один американец картину хотел купить. Будут деньги, подожди.

— Сколько можно? Я домой хочу ехать. Займи у кого-нибудь.

— Десять тысяч франков! Ну, кто мне их даст? Может, на триумфе покупатели будут. Я кучу народа пригласил, в "Русской мысли" объявление напечатал. Будут деньги…

Коля Любушкин на этот раз писал Ростроповича с Музой. В виде Музы была изображена виолончель. Музыкант сидел на полу, прислонившись к инструменту спиной. Почему он отвернулся от Музы, я спросить не решился.

У дальней стены писал огромные по размеру, яркие абстрактные полотна французский художник Рене Трубель. Он почему-то работал в элегантном белом костюме, но умудрялся каким-то образом не пачкать его краской.

В сквот пришёл Александр Путов. Я знал, что он необыкновенно плодовит, но сегодня впервые видел его работу. Саша поднял с пола широкую доску, из банок выложил на неё высокими горками масляную краску всех цветов, вооружился кистью шириной в три пальца и приступил к священнодействию. На полу уже были разложены пятнадцать натянутых на подрамники холстов. Путов поставил один холст на мольберт, макнул сразу в три краски кисть и стал беспорядочно мазать холст. Затем снял холст с мольберта и поставил другой. На каждый последующий он наносил самые разные цвета всё той же кистью. Удары её тоже были разные: к одному он чуть прикасался, на другой наносил кривую линию, на третий круг, на четвёртый спираль… Кисть была похожа на многоцветный букет и мазки получались многоцветные. Никакой фигуративности в этом буйстве цвета не прослеживалось. Холсты постепенно набирали всё большую яркость, но при этом всё сильнее отличались друг от друга. Несмотря на то, что Александр не вытирал кисть, грязи на полотнах не было. Получались декоративные абстрактные панно, от которых рябило в глазах. Работа проходила в бешеном темпе и длилась около двух часов.

Наконец, вся краска с доски переместилась на холсты. Путов в изнеможении опустился на табурет.

— Впервые вижу такую манеру письма, — сказал я.

— Это я сам изобрёл — "метод шахматной игры на нескольких досках". У меня всякий раз свежий взгляд на холст, а, значит, разные эмоции.

— И покупают?

— А как же? Есть из чего выбрать, они же все разные.

— Но при такой толщине красочного слоя через год всё высохнет и осыплется.

— А я на вечность и не рассчитываю.

Я заглянул в конурку Гурова. Он играл в шахматы с бардом Флором. Тот когда-то эмигрировал из России в Австралию, но уже десять лет обретался в Париже.

— Опять приехал, — поднял глаза от доски Юрий, — молодец. Не хочешь поехать со мной на юг?

— Зачем?

— Этюды писать.

— Разве ты этюды пишешь? — удивился я.

— Писал когда-то. Поедешь?

— У меня другие планы.

— Жаль.

Гуров склонился к доске. Прерванный моим приходом разговор продолжался.

— Кончай пить, Гуров, — говорил Флор.

Нравоучительную беседу в сквоте я слышал впервые, а потому прислушался.

— Я две картины продал, что же мне теперь, солить, что ли франки?

— Ты же на юг хочешь ехать, работать там.

— Ну, и что?

— Отдохнёшь от пьянки, бабу заведёшь.

— Они мне здесь надоели.

— Не в том дело. Ты не знаешь, какой кайф испытываешь, когда после месячной "завязки" хлебнёшь первый глоток пива. Не передать!

— Угу. Тебе, Флор, наркологом надо быть. Или проповедником. Шах, ходи.

Я пошёл посмотреть, что успел Гуров сделать за прошедший год. На мольберте и двух старых стульях стояли три мрачные абстрактные картины. Перед мольбертом на полу размещались две грубо вылепленные глиняные скульптуры — мужчина и женщина. Они сидели на деревянных пнях. Между ними на полу были нарисованы белилами круги с точкой посередине. Подошёл Гуров.

— К выставке готовлюсь.

— А в чём идея композиции?

— Сам точно не знаю. Мне хочется найти здесь, — он обвёл взглядом сквот, — акустическую точку. Чтобы люди заходили в круг и слышали свои голоса. Ну, вроде эха. Наподобие беседы самого с собой.

— Понятно, — сказал я, ничего не поняв. — Где будет выставка?

— Здесь, в сквоте.

— Послушай, а где все твои прошлые работы? Ведь у тебя в Ленинграде во Дворце Цурюпы большая выставка была.

— Чёрт их знает. Одни продал, другие раздарил. Многие на помойку отнёс, мне тогда в "совке" всё обрыдло… Рвать собирался.

— Заявление подал, что ли?

— Какое заявление… С докерами в порту договорился, "бабки" им хорошие отстегнул.

Об этой истории я ещё дома краем уха слышал, но она казалась мне досужей выдумкой.

— Ну и что?

— Они меня ночью в пустой контейнер и засунули.

— А дальше что?

— Ничего. На следующий день контейнеры на судно погрузили, и я в Лондон поплыл.

— А еда?

— Они меня жратвой снабдили. И мешком для этого самого… Спальник у меня свой был. Говорили, с неделю плыть придётся. У них договорённость в лондонском порту была.

— И что, неделю в ящике?

— На двенадцатый день только вынули. У них там какая-то накладка вышла. Я от жары чуть не сдох, да ещё в темноте. Но выпустили нормально, ночью. В полицию не сдали и с территории порта вывели. Всё по-честному.

— А дальше что?

— Месяца два по Лондону болтался, портреты писал. Скучно там, художников наших мало. Потом сюда перебрался.

— А домой не тянет?

— В Россию что ли? А что там делать? Везде одна хренота.

— У тебя же родители, кажется, живы?

— Не знаю. Меня это не слишком занимает.

— Ну, как же? Мать всё-таки, отец…

— А что у меня с ними общего? Приедешь к брату, выпьешь бутылку водки, а дальше что? Мне с творческими людьми интереснее.

— Ты сам-то питерский?

— Считай, что так. Хотя в Латвии родился, в Талсах.

— Когда?

— В пятьдесят третьем, 21 марта. Да какое это имеет значение? Вся моя жизнь с Питером связана. Я же чистый "классик", и учителя у меня классики — Аникушин, Матвеев.

— Какой же ты "классик", если так пишешь, что ни черта не разберёшь?

— А кто в Матиссе раньше разбирался? Подожди, помру, тогда разберёшься.

Я смотрел на Гурова и чувствовал в нём какую-то страшную внутреннюю силу. Есть в этом человеке нечто подземное, тёмное, к чему он прислушивается, но разобраться в себе не может. Он не ставит себе ни меркантильных, ни жизненных целей, ничего не планирует. Живёт, как корявый, но сильный дуб, ждёт, ищет в жизни гармонию. Ищет и не находит. Чем он кончит? И Хвост, и Гуров уже побывали в "психушках". Но, может быть, это и есть норма для подлинных художников?

Я присутствовал на "Триумфе" Хвоста. В "Русской мысли" было напечатано объявление, и потому собрались все русскоязычные поклонники Хвоста.

В надежде на покупателей Лёша выставил свои работы: живопись, деревянную скульптуру, коллажи. Пришли и иностранцы, но меценатов среди них не было.

Гости обнимались с художником, поздравляли, дарили, в основном, коньяк, осматривали работы и двигались к столу с бутылками, русским винегретом и конфетами. Долгих официальных речей никто не произносил, атмосфера была дружеская.

Это была моя последняя встреча с русским Франсуа Вийоном, легендарным Хвостом, творчество которого, как в капле воды отразило поиск молодых художественных сил в условиях коммунистического загнивания.

С тех пор прошло десять лет. Главных героев этого очерка уже нет среди живых. 24 января 1992 года погиб Юрий Гуров. Смерть его была странной и нелепой.

Он приехал в Россию на открытие своей выставки в Этнографическом музее Петербурга. Навестить родителей, живших в Псковской области, он отправился не один, а с друзьями художниками. Возвращались, мягко говоря, навеселе. На обратном пути он рассорился с кем-то, отказался дальше ехать, выбежал из машины в тёмноту зимней ночи и погиб под колёсами встречного потока. Статья о смерти друга была помещена в "Русской мысли" за подписью Алексея Хвостенко.

Онкологическая операция ненадолго продлила жизнь Николая Любушкина. Он умер в Париже от последствий заболевания. О судьбе его работ мне ничего не известно, хотя я пытался разыскать для Русского музея его замечательное полотно "Несение креста по Босху".

Хвост успел четыре раза побывать на родине. Он устраивал показы своих работ, давал концерты, записывал диски. Повсюду его сопровождали друзья и поклонники. Скончался он в московской больнице накануне открытия своей выставки в Центральном доме художника. Смерть наступила 30 декабря 2004 года от сердечной недостаточности на почве пневмонии в московской больнице. В этот год Хвосту исполнилось шестьдесят четыре года.

Хочется верить, что неприкаянная душа художника обрела покой в том "Рае", о котором он любил петь:

Над небом голубым Есть город золотой С прозрачными воротами И светлою стеной. А в городе том сад, Всё травы да цветы. Гуляют там животные Невиданной красы.

Февраль, 2005 г.

 

Телефильм "Школа"

Постоянно думаю об этом телефильме. "Школа" — это противно, как правда. И так же прекрасно, ибо заставляет душу проснуться.

Герои фильма говорят современным изощрённым сленгом, но подростковый сленг существовал всегда. Как и мат. Мы при учителях не матерились, теперешние школьники это себе позволяют — нет страха, как нет и стыда.

Но я спрашиваю себя, что руководит поступками — слова или чувства? Можно курить, материться, но при этом любить семью: мать, отца, сестру… А можно жить с пустой душой. Школьники Валерии Гай Германики живут с пустыми, холодными душами. Почти все. И в этом — отвратительная правда.

Они не виноваты, их такими сделало время. Государство не щадило их отцов и дедов, ложью и безразличием к их судьбам выхолостило души, сделало озлобленными циниками, трусами или рабами. У них уже не осталось сил на любовь. Жестокое государство выжгло у многих даже этот последний положительный инстинкт — любовь к своим детям. Их дети в этом мире бродят брошенные и бесприютные. У абсолютного большинства нет дома. Есть конура, куда не хочется возвращаться. Иногда эта конура роскошно обставлена, но это не меняет дела. Подвал, лестница под чердаком, подворотня — вот их подлинный дом, вот где им хорошо.

Сейчас общество оскорбленных взрослых раскричалось: "Это не так", "Тут не вся правда", "Наши дети не такие монстры"… Именно такие. В нашем фарисейском обществе они всегда будут оставаться такими. Взрослые тридцати-сорока лет, выросшие из таких же зверёнышей, постепенно приспосабливаются жить лицемерием. А лицемерие — это повседневное, мелкое, общественно-необходимое враньё. И в этом вранье, помогающем выкормить потомство, их дети растут моральными уродами.

Но беда в том, что так было всегда. Мне скоро семьдесят пять, за плечами более трёх поколений. Но мне не повезло, я тоже без дома. Правда, тогда было другое время. Наши родители выживали в сталинском страхе и послевоенной разрухе. Их голодные дети тоже, как могли, выживали — чаще воровством. И потому почти все мои сверстники сгинули по тюрьмам.

Я выжил. Как и многие герои телесериала, я ненавидел школу. В старших классах, не думая о последствиях, прогуливал месяцами. Материнскую брань воспринимал, как надоевший шум. Бабушку, которая готовила еду, не замечал. Я говорю не о внешнем облике — не замечал душой, как не замечал и учителей.

Люди думают, что бездушие и детский эгоизм — временный период роста. Но это не так. Любой этап жизни — печать на будущем. Соскоблить её с души так же трудно, как удалить наколки с кожи. Сейчас мне больно и стыдно об этом писать.

Но не стал ли сериал "Школа" исповедью режиссёра? Ведь она сама в школе была на домашнем обучении, а, став оператором, начала снимать порнофильмы (я даю сведения из Интернета). Опыт общения с "отвязной" молодёжью у неё немалый. Снимает она с 19 лет, сейчас ей 25. за плечами фильмы "Девочки", "Мальчики", "Пусть все умрут, а я останусь" и другие. В своих интервью она не скромничает: "Я люблю, а другие еб ся". Встаёт вопрос: не является ли она сама прообразом той отвратной девки в сиреневых колготках (если это так, она бесстрашный человек), которая рычит на свою бабушку, кормящую её супом: "Мне и на тебя, и на твоего деда, и на твой супчик на ать! Чтоб вы все сдохли!"

— Ты — чудовище! — в ужасе шарахается бабушка.

— А ты — не чудовище? А дед — не чудовище?

И ведь она по-своему права. Мы не знаем характеров деда и бабушки, возможно, они добрые люди, но они — люди советские, выросшие в общественной лжи, с которой во все времена сражаются молодые. Если жизнью героев фильма не овладеет пьянство и наркотики, они вырастут такими же лицемерами, как их родители и деды. Но, скорее всего, произойдёт именно это. В школах наркомания становится повальным бедствием. Наркоту под маркой "курительных смесей" продают уже готовыми упаковками в автоматах и в киосках подземных переходов. Наркобароны так же нужны государству, как и олигархи. Борьба с наркотиками — всего лишь фикция, как и борьба с коррупцией.

В этом сериале школьники пока курят только "травку", но всегда готовы перейти к более серьёзным "экспериментам".

Страшными словами, обращёнными к родителям, заканчивается её фильм "Пусть все умрут, а я останусь". Даже матерщина тут кажется художественно оправданной. Напряжение борьбы маленького человека со всем миром — общественной системой, школой, семьёй — достигает предела, при котором школьница обретает такую силу ненависти, что становится страшна своим родителям. Они вдруг понимают, что их ребёнок вышел на бруствер и уже не боится смерти. Более того, девочка жаждет смерти, потому что дальнейшее пребывание во враждебной среде превратилось для неё в сплошную пытку.

Плох этот фильм или хорош? Полезен обществу или вреден? Я не берусь ответить. Знаю только, что правда нужна людям.

У режиссёра явный талант, она создаёт то, что потрясает душу. Иногда она сама удивляется тому, что находят критики в её фильмах. Талантливые чудаки обычно слепы, они ничего, кроме своей темы, не замечают и не понимают. Они просто выплёскивают — иногда нектар. Иногда помои.

Фильмы Валерии Гай Германики превращаются в притчу с известным названием — "По ком звонит колокол". И зритель начинает понимать, он звонит по каждому из нас.

21 января 2010 года