Кто-то, шедший по тротуару, вспугнул стаю голубей. Серые птицы взлетели вверх шурша крыльями, поднимая пыль и мелкий мусор. Они пролетели несколько метров и опустились на асфальт рядом с длинным фонарем и скамейкой, где кто-то вчера вечером рассыпал семечки.

Было раннее утро. Такое раннее, что полумгла еще окутывала улицу, и туман забирался в карманы куртки идущего, норовил проникнуть под воротник, отчего человек ежился и старался глубже закутаться в шарф. Он шел задумавшись, стуча по асфальту каблуками башмаков, не заметил даже дворника с метлой, растерянно смотревшего на прилетевших голубей.

Темные волосы падали ему на лоб, закрывая глаза. Но даже сейчас, когда он шел с опущенной головой от не дававших ему покоя мыслей, прохожий мог увидеть лихорадочный блеск его темно-зеленого взгляда, и, едва увидев, сразу же отшатывался в сторону, словно не желая попасть в поле зрения этого странного человека. «Маг! Алхимик!» – проносилось в голове у пугливого иностранца, наслышанного о мистических явлениях Праги. «Шулер! Аферист! Шпион!» – злобно шептал вздорный старик, выгуливавший ободранную собаку.

Человек шел слегка ссутулив плечи и при этом как-то нервно, резко выбрасывал тело вперед. Кроме того, встреть вы его, вам могло бы показаться, будто он проверяет что-то, спрятанное под курткой, при этом страшно боясь потерять этот предмет, так как время от времени, воровато оглядываясь, он хлопал рукой по внутреннему карману.

Человек шел долго – стуча ботинками по каменистому тротуару, он иногда поднимал взгляд и оглядывал то, что попадалось ему на пути – готические соборы и ратуши, костелы, закрытые еще пабы, магазинчики и спящие дома. Он не взял такси в этот ранний час, потому что явно хотел проветрить голову. Шел долго – может быть, час, может, два, вглядывался в давно забытые очертания Праги. Было похоже, что он приехал издалека.

Человека звали Николас Яворский.

Ему было двадцать семь лет отроду, и он был русский по происхождению – не чех и не поляк, как могло показаться на первый взгляд; имел довольно высокий рост и телосложение достаточно крепкое и не хилое. Одет был просто: потертые джинсы, ботинки из старой коричневой кожи, клетчатый шарф и мятое пальто темно-синего цвета – ничто из его костюма в это утро не раздражало взгляд своей необычностью. По виду он был совсем как Павел Гуров из Санкт-Петербурга , только казался несколько крепче сложенным, имел не такие белоснежные зубы и ел мясо. Кроме этого поразительного сходства и ряда несущественных отличий можно назвать, пожалуй, еще одно: Гуров говорил, что любовь – наркотик, из чего следовало, что он, Гуров, сам никогда не влюбляется. Яворский был гораздо менее осмотрителен в этой сфере жизни человека и подвергался подлой зависимости не раз.

Об этом они часто разговаривали в бытность Яворского в северной столице. Николас в те молодые времена сделал так, чтобы два последних этажа Дома Дингера достались именно Павлу и его небольшому бизнес-начинанию, после чего их знакомство стало чуть более дружеским и неформальным, чем деловым – настолько, насколько эта два человека вообще могли дружить.

Яворский шел по Карлову мосту, окутанному утренним туманом, и скульптуры святых каменными глазницами глядели на него со своих постаментов. Аромат древесной туалетной воды тянулся позади него, оставляя еле уловимый след. Полы пальто развевались, действительно делая его похожим на мага. Яворский усмехнулся. Красная полоска солнца уже показалась из-за горизонта. Пражский ветер лохматил ему волосы, приносил аромат утренней Влтавы и рождающегося дня.

Он посмотрел на часы, которые висели на ратуше, и ускорил шаг: стрелки приближались к пяти часам утра. Скоро улицы начнут наполняться людьми.

Через четверть часа он появился перед домом желтого, вытертого от времени кирпича в Малой стране. Зашел в подъезд, не обратив внимания на радостно кинувшего «Доброе утро, пан Николас!» консьержа и поднялся на пятый этаж. Оказавшись в квартире, устало оперся об стену и оглядел свое место в мире, которое занимал летом – между своим четвертым и пятым годом в Сорбонне.

Здесь все было по-прежнему. Простое, но просторное жилье для молодого, ни с кем ничем не связанного мужчины. Бар в гостиной, вазы из богемского стекла на барной стойке, старинные пыльные винные бутылки и скрипка в углу – скрипка, которую она так и не забрала. Кускам ткани удалось спасти от пыли только кресло в гостиной, кровать в спальне и пару стульев.

Он осторожно достал из внутреннего кармана куртки мятую фотографию, долго глядел на нее, вчитывался в строчки, написанные на обороте, и хмурил брови.

Повесив куртку на вешалку в прихожей, скинув ботинки (которые с гулким стуком упали на пол) и, задернув шторы, при этом окинув быстрым взглядом улицу внизу, он лег на кровать с явным намерением проспать до позднего вечера.

На крыше Дома Дингера есть знаменательная для Петербурга достопримечательность – купол Дома Дингера. Гуров говорил, что подсветка купола зависит исключительно от курса доллара, а не от его собственного, гуровского, настроения.

– Вот она от тебя ушла, и как это помогло тебе? – говорил Гуров, запивая свои горькие слова водой без газа. – Как это улучшило твою жизнь?

– Но человек не должен быть один, – возражал ему Яворский. – Это скучно. Это нерационально. Тогда ради чего все? Вот ради чего ты работаешь каждый день? – Тогда Николас носил усы, модную стрижку и вообще выглядел довольно комично, как, впрочем, и Павел – тот не снимал капюшон черной кенгурушки даже ночью, стоя в этом куполе и беседуя с человеком, которого неплохо знал.

– Я бы назвал тебя идеалистом, если бы знал, что это не заденет тебя, – сверкая очками, улыбался Павел.

– Так ради чего?

– Исключительно ради себя самого.

***

Надо сказать, все эти годы Николас вел далеко не праведный образ жизни. И на земле едва ли нашелся хотя бы один человек, которому он не был бы противен. Он скитался по миру, жил даже в России, в Петербурге. Яворский никогда не имел собственного дома, и везде, где жил, арендовал комнаты или квартиры.

Ему было двадцать семь лет, и, благодаря своим «известнейшим и благороднейшим», русским к тому же, по происхождению предкам, он окончил университет в Сорбонне, откуда вынес много полезного и лишнего одновременно. Он завел было себе дело – купив комнату в кирпичном пятиэтажном здании в Париже, практиковал психотерапевтом. Но страсть ко всему новому, загадочному и неизвестному гнала его все дальше и дальше, в Тибет, в Ирландию и на Кубу, пока он, наконец, не вернулся во Францию, где провел ни много ни мало восемь лет своей жизни.

Яворский довольно холодно относился к женщинам, считая их лишним звеном в жизни человека, но, возможно, это убеждение возникло у него в то самое время, когда Lene покинула его. Лене была немкой – высокой, всегда аккуратной, знающей себе цену женщиной. Она носила длинный хвост и очки в черной оправе. Кажется, она была немногим старше его. С тех пор ее фотография неизменно присутствовала в его бумажнике. Lene тоже была психотерапевтом.

Будучи студентом Сорбонны и живя в маленькой квартирке с видом, Яворский научился ценить произведения искусства и знал им цену. Он полюбил в те годы оперу и частенько захаживал в Гранд-Опера, он полюбил скрипки, которые могли играть так страстно и увлекательно, как ни один другой музыкальный инструмент, и после слушал их в лучших консерваториях мира.

Его ждала блестящая карьера доктора, прояви он больше усидчивости и усердия. Но Яворский не хотел заниматься врачеванием душ, кропотливой и долгой работой. Николя (как звали его в колледже) был слишком не заинтересован в том, что принято называть материальными благами и в том, что в наше время характеризует жизненный успех – деньгами. Но, как это часто бывает в наше время, деньги у него были.

Что примечательно, он никогда не находился подолгу в одном месте. Часто, вернувшись из очередного путешествия, через два дня уже уезжал в другой город, а то и в другую страну. Возвращаясь, Яворский становился еще более насмешливым, циничным и замкнутым, чем когда-либо в другое время.

Николас Яворский, несомненно, был красив той особенной красотой, которая отличает человека не столько благородного, сколько долго работавшего над собой и своими мыслями, ибо знание чего-то недоступного пониманию обычного человека неизбежно возвышало его над всеми.

После того, как он окончил Сорбонну, заняться ему было решительно нечем. Он пробовал было работать, но довольно быстро осознал, что работа – не его сильная сторона. В офисе крупного французского банка он постоянно зевал, вытянув длинные ноги в проход «оупен-спейса». И когда руководитель департамента в очередной раз споткнулся о его остроносые ботинки, был уволен.

Собственно, эта поездка в Прагу, и все остальное – все началось с той поздней весны, когда Яворский решительно не знал, что ему делать и чего желать. Он слонялся по знакомым и незнакомым улицам Парижа, по галереям и туристическим маршрутам, которыми никогда до этого не ходил – презирал всячески подобные места во всех городах мира; убивал время в библиотеках и скверах. Что это было – депрессия ли, невроз, нехватка калия и железа в организме, лень – но он пришел к выводу, что ничто более не способно радовать его, как радовало раньше. Ни разного рода авантюры, ни Париж, ни любовница.

«Известная французская писательница Франческа Куаре, автор мировых бестселлеров „Полюбить Моцарта“ и „Кусочек луны“ скончалась в возрасте 70 лет в больнице города Сент-Омер на севере Франции», – прочел он в то время на первой странице одной из бесплатных газет в кофейне на Кур дю Коммерс-Сент-Андре.

В больших стеклянных дверях кофейни отражалось серое парижское утро, шел шестой час утра, и эспрессо показался ему слишком – слишком – горьким. Как это теперь водится, газетную статью репортер закончил словами: «Хотим напомнить, что городок Сент-Омер знаменит своим стекольным производством – именно здесь находится завод „Люминарк“, изготовляющий нашу знаменитую посуду, напоминающую жителям других стран истинный французский дух».

Утром Яворский шел, куда глядят глаза, и, миновав несколько кварталов, оказался в кафе напротив дома номер восемь по Кур дю Коммерс-Сент-Андре, где в восемнадцатом столетии достопочтенный Марат, блестяще образованный молодой человек и революционер, издавал свою крамольную газету.

«Великую Франческу» он встретил на ее очередной встрече с читателями. На обложке его экземпляра «La Femme fardée», женщины в гриме, эта легенда французской литературы, великая и великолепная женщина оставила размашистую запись: «Яворскому, чужестранцу и соотечественнику Тургенева с любовью от Ф. Куаре». Он поцеловал ей руку и провел около нее весь вечер.

Поэтому теперь, сидя в парижской кофейне на углу улиц, читая эту заметку в бесплатной газете, он не мог сдержать чувств, и горький кофе смешивался с его слезами, а плечи тряслись, как у потерявшегося ребенка.

Да, ясное дело, что возле знаменитых людей – художников, актрис, музыкантов, – всегда крутятся непонятные личности, цели у которых самые разные. Кто-то жаждет куска славы, который неминуемо должен отвалиться от богемного торта, кто-то – любви и денег. Иные же попадают в круг общения знаменитого человека, потому что внизу, «вне», «вместе со всеми другими», находиться слишком тошно.

Яворский определенно не нуждался в деньгах, славе; в любви? – тем более.

***

Напомните, как говорят? «Будьте осторожнее со своими желаниями – они могут исполниться».

В знаменитой пивной, открытой в Париже выходцем из Брно, в округе, который находится дальше всех округов от материального благополучия, часто бывало многолюдно. Здесь собирались те, кого мучила ностальгия по родным лицам, по языку, по жирной и чертовски сытной чешской кухне. Полные, фактурные официанты в длинных белых фартуках и с усами, сновали между крепкими деревянными столами с подносами, полными драников, вепрова колена, жирных колбас на подушке из жареной фиолетовой капусты. Пиво лилось рекой – темное, светлое, с севера и юга Чехии.

Если вам когда-нибудь доводилось бывать в Малостранской пивной, едва спустившись с Карлова моста, то вы поймете, как многолюдно, жарко и сытно может быть в истинно чешской пивной.

Туда-то и направился Яворский тем вечером в июне.

За карточным столом в углу сидели двое. Один из них был щегольски одет: костюм его выглядел дорого и безупречно, и белый ворот рубашки слепил глаза совершенно особенной, аристократичной белизной. Волосы у него были длинные и ухоженные, и над верхней губой проходила тонкая полоска усов. На вид ему было лет тридцать. Другой был лет девятнадцати, при этом находился в сильном подпитии, и, как водится в подобном состоянии, громко выкрикивал брань и всячески показывал, что он-то уж сделает «этого непобедимого господина». Этот малый был известен в кабаках под именем Яшки Друбичева, и все знали его как отчаянного выпивоху и скандалиста – он дрался с каждым, кто ему не нравился по той или иной причине, и за это часто получал по зубам. Впрочем, это его не отпугивало, и он продолжал вести распутную жизнь человека из благородной семьи.

Поговаривали, что после одного из таких вечеров Друбичев остался должен кругленькую сумму не самому порядочному гражданину Франции. Расплатился ли он, распускавшие слухи не уточняли.

Тот, кто сидел сегодня напротив, появился в этих краях совсем недавно, и уже успел стать тем, кого называют «баловнем судьбы» – не было ни одной партии в покер, которую бы он проиграл. Вернее, были, но это являлось скорее исключением, а может быть, его излюбленным ходом, ведь дать сопернику понять, что противник его не так уж и силен в покере – не самый плохой способ нечестной игры, тем более что после этого кроны так и сыпались в его карман. Потому-то Яшка Друбичев и вызвал незнакомца «на дуэль» – он хотел показать, что «заграничная спесь и франтовство» не играют в покере никакой роли. Человек с длинными волосами издевательски глядел на пьяную браваду молодого Друбичева, поигрывая золотым портсигаром. Медленно пил коньяк, глядел на мальчишку поверх стакана, и темные глаза его следили за каждым движением хвастуна. Было что-то недоброе в этом взгляде, нехорошее, что-то колючее таилось в самой их глубине, и, когда он закуривал очередную сигару, этого нельзя было не заметить даже сквозь дым.

Но никто в этом пабе на одной из самых безлюдных улочек Парижа не заглядывал в глаза этого чужого и, несомненно, не вписывающегося в здешнюю обстановку человека. Пьяная брань и ругань висели в воздухе столбом, смешиваясь с дымом дешевых папирос и сигарет, все места были заняты, и то тут, то там слышалось щелканье карт о грязную поверхность игральных столов.

Их партия началась незаметно для остальных – только несколько зевак стояли за спиной Яшки Друбичева.

За окном медленно плыла ночь, и одинокий фонарь вдалеке освещал мощеную улочку и кусок двухэтажного дома с обсыпавшейся со стен штукатуркой. Проехал и вернулся назад старый автомобиль, прошла мимо кабака пьяная и выкрикивающая в ночную мглу ругательства дешевая проститутка вместе с низеньким лысым господином, который держал ее за талию толстыми пальцами, радостно улыбался, глядя на свою очаровательную спутницу, и размахивал галстуком, зажатым в кулаке.

– Мошенник! – вдруг вскочив со стула, закричал взмыленный Друбичев. – Ты подсунул карту! Я видел! Я уже выигрывал тебя! Бастард! Ублюдок! Держи его! – он кричал, продолжая оставаться на месте. Все партии сразу прекратились. Игроки повернули к ним свои головы, но никто не вскочил и не набросился на незнакомца.

Драгомир Брагимович медленно, с достоинством поднялся со стула, обнаружив высокий рост и, когда улыбнулся, – белые зубы. Вытащив из-за пояса старинный револьвер и все так же издевательски улыбаясь, он два раза выстрелил, отчего Яшка Друбичев дернулся и, будто подкошенный, упал на деревянный пол с громким стуком.

Брагимович, опустив пистолет и перестав улыбаться, окинул взглядом испуганных игроков, сделал несколько шагов в сторону двери, обернулся и, прищурившись, несколькими выстрелами разбил все бутылки, стоявшие за спиной бармена. Вышел из кабака на темную улицу, и ночная тьма поглотила этого странного человека.

Но Яворский, куривший в это время на улице, увидел в глазах Брагимовича вовсе не страх или тревогу, как можно было бы ожидать, вовсе нет. Он увидел усмешку. Точно такая же усмешка появлялась в его собственных глазах, когда ему удавалось кого-нибудь удачно обдурить.

Драгомир Брагимович, пройдя несколько шагов, вернулся, вдруг обнял Яворского и после этого скрылся из виду.

***

Несколько недель спустя, на кушетке у окна в доме на левом берегу Влтавы спал уставший, осунувшийся за несколько недель мужчина. «Что? Что ты сказала? Я ничего не слышал! Повтори! Повтори же, черт подери! Ты же не знаешь, как это важно…» – все звучало у него в голове. А он все не мог проснуться, а когда проснулся, долго сжимал голову руками, морщился от невидимой боли и рвал на себе волосы.

Николасу Яворскому вновь снился тот вечер в кабаке, когда двумя выстрелами был застрелен Яшка Друбичев, вновь Яворский видел человека, выходившего в ночную мглу, вновь чувствовал, как Брагимович что-то оставляет в кармане его куртки, и вновь девушка со светлыми волосами что-то шептала ему, Яворскому, на ухо, будто знала ответ на все вопросы, будто знала, как решить эту загадку. Но этого попросту не могло быть. И снова он поклялся больше не видеть Lene во сне.

Наконец найдя в себе силы подняться, Николас налил коньяк и подошел к зеркалу. Он засмеялся резким смехом, когда увидел себя. Просто потому что сон вновь повторился, а главного он так и не услышал.

Он долго разглядывал фотографию, где был изображен только что снившийся ему карточный игрок. На старой фотографии он счастливо улыбался и обнимал женщину со светлыми волосами и искрящимся взглядом. На оборотной стороне этого выцветшего черно-белого снимка тонким красивым подчерком был написан чешский адрес. Женщина на снимке была Франческой Куаре.

Потом Яворский смотрел в окно: город уже вовсю жил и дышал. Солнце слепило глаза, люди не спеша возвращались с обеденного перерыва на свои рабочие места, помахивая в такт шагам портфелями и сумками; стучали по асфальту каблуки, плыли по раскаленным дорогам машины. И ломал голову над тем, что же спрятано по этому адресу в полсотне миль от Праги. И почему ему, Яворскому, Драгомир Брагимович отдал этот снимок, выходя тем вечером из пивной, спрятанной в закоулках Парижа?

В ту пору поздней осени было очень холодно.

Синие ночи были наполнены высоким небом и ледяными звездами, понемногу уходящими в небытие кухонными разговорами за бутылкой портвейна и гитарными отзвуками. С арктических побережий дул северный ветер, и временами уже шел снег.

Этот город был городом ее юности, он вырастил ее сегодняшнюю. Этот город напрочь вытеснил из нее привычки и образ мыслей старого времени. Из подросткового характерного пренебрежения ко всему и всем, из отрицания окружающего мира оставил ровно то, что казалось ей жизненно необходимым: пренебрежение и отрицание, добавив, пожалуй, еще редкостную едкость , или цинизм, если можно назвать так твердую решимость сильной личности не пускать никого в свой мир. Этот город убрал все лишнее, что в ней когда-либо было.

Да, пожалуй, им всем было немногим больше двадцати.

Ей тоже.

Куранты били вечер, в темноте ее силуэт казался худ и довольно высок. Она долго ехала в метро – возможно, даже дремала, усыпленная однообразным шумом и пейзажем. Потом шла мимо Библиотеки, шла по Гоголевскому, терялась в своих любимых арбатских переулках – шла, куда-то шла…

Потом появлялась в одной из тех уютных кофеен, куда непременно хочется зайти в дождливый день, спрятаться, укутаться, держать в ладонях горячий чай. Среди них ей было даже, наверное, очень уютно. Они пили дешевое белое, врали о том, что всем довольны, говорили друг другу «мой друг», смеялись даже от души и… пытались отгадать, когда же все это закончится.

– Катя.

Кто-то тихо окликнул ее, сидевшую за столом под яркой лампой. Университетское общежитие, по мнению коменданта, давно спало, на самом же деле – тайно бодрствовало. Она была в комнате одна – соседки гостили в комнатах этажом ниже. Кто-то приоткрыл их опять не запертую дверь.

Она оглянулась, машинально прикрыв ладонью «Сто лет одиночества», которую держала в руках.

– Катя!

С некоторых пор Валя часто сюда приходил. Они познакомились на вступительных, когда он, чтобы успокоиться, попросил ее послушать его стихи.

– А, Валентин, заходи. Кофейку? – деланно весело спрашивала она.

– Да, очень хочется. У нас закончился, – и он, присаживаясь на краешек кровати, застенчиво улыбался.

Она, как это у них повелось, грела чайник, открывала форточку, впуская холодный воздух; все также, не включая верхний свет, садилась на подоконник, закуривала. Пили горячий кофе, он произносил: «Осень», она говорила: «Да, холодно», он смотрел на нее, она думала о чем-то своем. Они уже о многом говорили, поэтому теперь могли долго молчать, курить, пить чай, он читал ей стихи, она снисходительно их слушала, иронично на него глядела и думала о том, что стихи в такое время – полный бред. «Все пустое» – думала про себя, – «Все пустое».

В полвторого он уходил к себе, она выключала свет, долго еще курила в открытую форточку, и засыпала тревожным сном.

Рано утром ехала на занятия, дремала в метро, не уступала место старухам, уступала тем, кто, как ей казалось, в этом нуждался. Грустному поэту. Женщине с ребенком и гитарой в большом, громоздком чехле.

Этот мир был на грани чего-то нового. Правда, старое все никак не уходило, и никто из них не знал, когда оно уйдет, и уйдет ли вообще.

***

…Маленькая фигурка сидела за фортепиано.

Был солнечный зимний день, свет падал сквозь кружевные портьеры на паркетный пол. Совсем как в старые времена, по всему дому распространялся аромат стерляди под лимонным соусом, аромат вина и праздника. Был чей-то день рождения, шел 1928– й год…

– Сашенька, сыграй нам что-нибудь, – совсем как раньше, просил отец. И Сашенька, гимназистка пятнадцати лет, старательно выводила пассажи на стареньком «пиано».

«Дорогие гости, за стол, прошу всех за стол!» – снова раздавался громовой, но добрый голос хозяина дома, радушно взмахивающего ладонями, голос, призывавший гостей откушать стерляди под соусом из лимона. Потом он подходил к дочери, и, мягко похлопывая ее по плечу, наклонялся к уху и смешным голосом произносил: «Сашенька, идем за стол. Музыкантам особое меню». Девчушка смеялась, последним взмахом маленькой руки заканчивая веселую мелодию…

– Катя!

Всегда в эти минуты кто-то посторонний врывался в ее мысли, теребил за плечо, в трамвае спрашивал билет, на лекции просил запасную ручку. Она встряхивала головой, будто отгоняя остатки сна, рассеянно смотрела на того, кто помешал ее мыслям. А у самой все еще звучало: «Сашенька… Музыкантам… особое меню…»

Как это было похоже на фарс – дикий, тревожный фарс. Они хотели сохранить то, что было им так дорого, и все время по праздникам готовили эту стерлядь под лимонным соусом, в коммунальной квартире играли давно выученные пассажи – гимн рухнувшему времени.

С некоторых пор Катя искала ответы в прошлом. С тех самых пор, когда поняла, что в настоящем их нет, когда поняла, что настоящее – в какой-то степени есть то, что уже было. Эта мысль удивила ее, поразила и – обрадовала. Это могло значить то, что и ошибки, которые совершаются в настоящем, могли иметь место в прошлом.

Катя смотрела в окно: на синий дождь, на расплывчатые огни авто на мокрых дорогах.

Сашенька была ее прабабкой. Она родилась в начале двадцатого века, в 13– м году. В годы революции брат Саши был белым офицером.

На улицах Москвы было неспокойно. Это время безвременья невыносимо тяготило, висело в воздухе, ощущалось в метро, в продуктовом магазине, в кино, баре. Как ни странно, это безвременье не так сильно ощущалось, пожалуй, в баре. Когда она выпивала искрящийся коньяк, или водки.

Катя приходила сюда, в это высшей степени буржуазное заведение, где каждый вечер можно было встретить знаменитых журналистов, безработных журналистов и пьяных журналистов, после скучных лекций, особенно – по пятницам. Смотрела подолгу в окно, что-то задумчиво писала на бумажных салфетках, и ее тонкие красивые пальцы очень сильно сжимали бокал, а в глазах отражалось расплывчатое синее небо, полное одиночества. Она над чем-то, несомненно, размышляла, итог этих раздумий был неизменно неутешителен. Через несколько часов, по обыкновению, Катя надевала пальто, висевшее на вешалке, брала зонт и терялась в осенних арбатских переулках.

«В чем ее тайна, в чем загадка? – спрашивал себя кто-то из ее окружения. Этот вопрос задавали себе многие, однако никто и близко не мог подойти к разгадке: она не подпускала.

Когда пришла война, Сашеньке было чуть меньше тридцати. Сначала она, как и все, работала в тылу, была медсестрой в госпитале, но потом. Потом случилось что-то такое, что заставило ее семью навсегда забыть о ней.

Саша полюбила немецкого офицера.

Александру тоже было около тридцати, он был из Гамбурга, по профессии он был филолог, но ничто из этого тогда не имело значения – он был немец…

«Сама из дворян, брат – белый, жених – враг, и даже не жених, а… какой ужас…» – шептали за ее спиной.

Катя искала продолжение их истории. Она спрашивала всех, кто мог знать. Бабушка ко времени отъезда была замужем. Более того, у нее были дети… Эта крамольная, непоправимая, странная история была фактически запрещена даже в их семье. Но Катя… Катя отлично понимала свою бабушку и даже – гордилась ею.

Дождь лил целый день. К вечеру буря усилилась.

Кто-то шел в свете уличных фонарей, утопая в лужах, совершенно обессиленный. «Бабушка, – шептала она. – Бабушка…» Ее губы дрожали, ей было холодно. Но то, что мучило ее, было сильнее всякой непогоды. «Бабушка, ты же смогла…»

Валя, словно почувствовав что-то, принес бутылку водки. А она даже не подумала отказываться. Дрожащими пальцами опрокинула в себя двести. В ту ночь они курили, разговаривали, веселились . «Валя, читай стихи» – говорила она. «Не буду», – смеясь, отвечал он. «Ты же их ненавидишь». «Не я стихи ненавижу, – говорила Катя. – Их время не принимает». «Мы тут лишние, да?» – спрашивал Валентин, закуривая пятую сигарету. «Не лишние. Мы вне». «Это ты – вне. Я – лишний».

– Я уеду, Валь. Будь готов, что когда-нибудь я приду к тебе и скажу, что завтра уезжаю.

– Зачем? Куда? – спрашивал он в пятом часу утра.

– Куда-нибудь – отсюда. Где можно будет есть стерлядь под соусом из лимона, играть на фортепьяно и не думать о том, что это запрещено.

Он, конечно же, ничего не понял.

Бабушка была переводчицей, и познакомилась с Александром еще до войны. Катя знала, эта история стала катастрофой в жизни Сашеньки. Бабушка бросила тогда мужа, который был русским солдатом. Немецкого офицера застрелили. Бабушке удалось бежать, но до конца дней она прожила в эмиграции одна. Детей она видела лишь однажды.

***

Арбатские переулки… Как будоражили они ее воображение, как нравились ей! Особенно нравился ей один дом… Часто она бывала рядом, бродила, держа в руке неизменный зонтик, курила, сидела на скамье под окнами. Тот, кто жил в этом доме, хотел бы видеть ее за чашкой чая чаще, но она не могла позволить себе такой роскоши. Она позволила визит в квартиру на третьем этаже этого старого московского дома, таящего в себе столько волшебного, удивительного чувства, схожего с ожиданием рождества в раннем детстве – лишь однажды. И – пропала навсегда.

Стоял один из тех солнечных зимних дней, когда снег сначала сыплет огромными пушистыми хлопьями, а потом целый день светит солнце, и улицы искрятся от этого снега, и зимнего солнца, и сам воздух словно полон праздника. Она тогда поднималась по старинным лестницам: все выше и выше, и с каждой ступенькой сердце ее, казалось, готово было выпрыгнуть и побежать вприпрыжку рядом.

В этой квартире жила некая Н. И., писательница и очень… странная женщина. Жила давно и с мужем. Квартира досталась ей по наследству от отца. Н. И. было далеко за сорок, но немногим меньше шестидесяти. Муж ее был высоким, худым, сутулым и скромным. Он преподавал физику в знаменитом московском университете, был исследователем, погруженным в себя, увлеченным своим делом человеком.

Н. И. была ее репетитором по дореволюционному, классическому русскому языку. В это странное время Ковалевич хотела научиться говорить правильно и  красиво .

Как только Катерина Павловна, как называла ее Н. И., вошла в квартиру тем зимним днем, ей сразу же почудилось, будто она попала в сад – аромат сухих цветов окутывал, погружая в особенную атмосферу старинного московского дома, в атмосферу интеллигентности и какого-то необыкновенного чувства собственного достоинства.

Н. И. была высокой сухопарой женщиной. Она двигалась так, словно никуда не спешила, и во всех движениях ее была какая-то таинственность. Н. И. нравилось полулежать в кресле, смотреть телевизор и на  Катерину Павловну сквозь полуприкрытые веки и грустно улыбаться той неповторимой улыбкой, которая так часто и так мучительно больно потом будет чудиться гостье много дней, а затем и лет – спустя.

– Здесь… хорошо, – после долгого молчания неловко говорила Катя, делая глоток индийского чая. Кружка была белая, теплая, как будто даже знакомая. Отчего-то многое здесь казалось ей знакомым.

– Сын привез, – кивала Н. И. Из Нью-Дели. Или из Куала-Лумпур. Я, знаете ли, не большая охотница за путешествиями. Садовое кольцо – мой мир, и это правда, как бы грустно это ни звучало.

– А кто он, ваш сын? – как-то спросила Ковалевич.

– О! Я думаю, у меня пока нет ответа на этот вопрос. Но сейчас он живет в Праге, и я надеюсь… – Н. И. томно вздохнула. – Надеюсь, Центральная Европа окажет на него благотворное влияние. Сливовое варенье в буфете на кухне. Катерина Павловна, принесите нам его, будьте так любезны.

По пути из кухни в гостиную Катя чуть не пролила варенье на старомосковский коврик в прихожей.

А поскольку разговор во время варенья – совсем иной разговор, то передадим его с особенной заботой:

– Я вам скажу одну вещь, Катерина Павловна. Вообще-то он ищет сокровища. Вообще-то, он немного проходимец и немного – ловелас, но он добрый малый.

– Он несчастен?

– Я сделала все, чтобы он мог стать счастливым.

– А как его зовут?

– Николай. Николас.

***

Приехав в Прагу, Яворский поселился в квартире в Малой стране, которую незадолго до приезда попросил снять давнего друга семьи. Здесь была одна, довольно просторная комната, совмещенная с кухней и не менее просторная мансарда, также совмещенная с комнатой. Мансарда имела особую привлекательность для квартиранта – она вся была сплошь застеклена от пола до потолка затемненным коричневым стеклом, которое прикрывало от солнца, причем перегородки на окне были устроены так, что создавали особую атмосферу уюта и спокойствия, склонявшую к размышлениям. На мансарде стояла кушетка, где часами теперь лежал новый хозяин квартиры; держа в руках книгу и зачастую забывая о ней, или же просто положив ногу на ногу, он подолгу глядел в окно: на крыши домов, пасмурное всегда небо, и бывал очень задумчив. Взгляд его часто останавливался на лаковом ботинке, в котором отражалось все то, что можно было увидеть в окне. Казалось, Яворский обдумывал нечто очень важное, касавшееся его одного и требовавшее его прямого участия.

Кроме того, он понял, что за время его отсутствия многие приятели исчезли из поля его зрения. Кого-то угораздило попасть в списки разыскиваемых по всему миру, кто-то сковал себя узами брака. Так или иначе, он пришел к выводу, что настало время навещать старых друзей.

На окраине Праги раскинулась сеть маленьких и больших улочек старых домов с красными черепичными крышами. Все они – разных размеров и конструкций, но все одинаково подчинены общей атмосфере старины, уюта и таинственности.

Среди них выделяется один, совершенно особенный дом. Он стоит чуть поодаль ото всех остальных. Крыша его потемнела от старости, красный кирпич вытерт от времени, верхушки каминных труб почернели от часто затапливаемого камина. Дом довольно велик по размерам, а над входной дверью висит совсем маленький балкон. Перед домом растут кустарники, несколько высоких пушистых елей, а позади, будто укрывая дом от любопытных взглядов, – дубы и каштаны.

Но если дом поражал воображение своей непохожестью на все дома в округе, то хозяева его удивляли еще больше. За цветами и великолепной зеленой лужайкой ухаживала женщина лет пятидесяти, видимо, здесь работавшая. Когда вечером в гостиной на первом этаже зажигался свет, шторы тут же задергивали – можно было подумать, будто кто-то из жильцов не желал быть увиденным. Иногда дом, изнутри освещенный огнями, отбрасывал на лужайку мрачную тень, и это оживляло воображение случайного зрителя еще больше. Казалось, что комнаты хозяев были где-то внутри, или же окна их выходили на другую сторону, которую загораживали многолетние деревья, и потому их никто не мог увидеть.

Кто-то из всеведущих соседей поговаривал, что в доме живет вдова, и кто-то даже видел ее – по описаниям, это была женщина лет тридцати, худая и высокая, с затянутым на затылке пучком темных волос, а черное платье ее якобы несло на себе отпечаток поистине глухой скорби и отчаяния. Лица ее никто не видел, так как вуаль закрывала владелицу дома от внешнего мира. Соседские мальчишки обходили этот дом стороной, ссылаясь на «злую пани в черном платье», которая прогнала их, когда они случайно оказались на ее газоне. При этом мальчишки умалчивали о том, что они совершенно бесстыдно подглядывали в окно гостиной, спрятавшись за кустами диких роз, цветших под окнами.

Но, как бы то ни было, все это были лишь слухи, распалявшие воображение любопытных людей, и то, как близки они были к действительности, сказать никто не мог.

Туда-то и направился Николай Яворский вечером того дня.

***

Он видел свет в гостиной.

Окна бросали желтую тень на лужайку перед домом. Яворский остановился, руки он держал в карманах брюк, шляпа прикрывала глаза от посторонних взглядов – на шляпе настояла она, чтобы убавить шумихи в ее личной жизни.

Он будто слышал треск дров в камине, чувствовал аромат кофе со сливками, которые приносила горничная, пани Ворличек. Видел лестницу, ведущую наверх, видел картину, висевшую в странном, неподходящем для нее месте – под лестницей… Приглушенный свет гостиной окутывал, словно брошенное невзначай слово из прошлого, словно лондонский туман… Встряхнув головой, он вынул руки из карманов и уверенно пошел по каменной дорожке.

На стук вышла горничная, добродушная женщина лет пятидесяти.

– Пан Николас! – воскликнула она, вытирая руки о передник и тут же, осознавая, «сколь неприлично ее действие», смущенно произнесла:

– Проходите, чего же на пороге стоять!

Яворский знал, что пани Ворличек была неравнодушна к нему, и, по словам Гейслеровой, частенько пыталась угадать, когда же он сделает хозяйке предложение.

– Яворский!.. – прошептала та, что полулежала на диване.

– Добрый вечер, пани Гейслерова! – слишком равнодушно сказал он, шутливо наклоняясь и целуя ей руку.

Некоторое время они смотрели друг на друга. Но Марина Гейслерова давно закончила для себя эту давнюю историю и поэтому теперь улыбнулась и по-дружески притянула его к себе.

– Прошу тебе, давай отбросим формальности! – добавила она, снимая с него шляпу. – Ты, должно быть, замерз? На улице стоит не по-летнему промозглая погода! Садись у камина. Пани Ворличек, принесите нам горячего глинтвейну!

Та, кого соседские мальчишки называли Вдовой, действительно очень на нее походила. Она носила черное узкое платье, но волосы, обычно собранные на затылке в строгий пучок, сегодня были распущены, и лежали на ее плечах каштановой копной. У нее был прямой острый нос, глубоко посаженные зеленые глаза, придававшие лицу удивительное очарование, и резко выделявшиеся скулы, сводившие некогда с ума добрую половину культурной Праги.

Сказала, грустно улыбаясь:

– Жениться тебе надо, Яворский.

– Как говорит пани Ворличек, «боже сохрани!», – воскликнул гость.

Потом он сидел у камина в глубоком кресле, задумчиво глядел на огонь, проводил рукой по длинным волосам и пил горячий глинтвейн вместе с Мариной Гейслеровой, знаменитой скрипачкой и… своей бывшей сердечной историей.

Она говорила сегодня без умолку, весело рассказывая о «глупых людишках», живущих с ней по соседству, а он слушал ее с удивлением и непонятной радостью. В камине потрескивали дрова; Яворский сидел, вытянув ноги к огню, держал в руке стакан горячего глинтвейна, а за окном шел дождь, он барабанил по крыше и каменной дорожке, машинам, стоявшим на другой стороне маленькой улочки, и Яворскому совсем не хотелось уходить из этого маленького островка тепла, где ему, кажется, были рады.

– Расскажи, как прошел концерт, я не приходил на твои выступления сто лет как.

– О-о-о!.. Как ты посмел! – с шутливой злостью запустила она в него подушкой. – Разве ты не заметил? Розы? – Гейслерова оглянулась. – Ах да, пани унесла их наверх, в комнаты. – Голос у нее был высоковат, но с хрипотцой, придававшей ей обаяния. – Моя скрипка была сегодня на взлете!

– Вот как? Но разве не имеет это прямого отношения к моему отсутствию? – насмешливо улыбался Яворский. – Расскажи, как ты жила эти годы?

– А ты? – резко сверкнув глазами, спросила она.

– Я скучал по тебе.

– Не ври, пожалуйста, не ври, – неожиданно резко сказала она.

Потом, когда она ушла к себе, он смотрел ночные новости, глядел на дождь, на небо в лужах за окном, спал всю ночь в теплой постели на диване в гостиной и улыбался.

Он проснулся от чьего-то долгого взгляда, пробившегося сквозь сон. Уже рассвело. Гейслерова, стоявшая на лестнице, улыбалась и разглядывала его.

– Завтрак на столе, Яворский, – сказала она. – Яичница с беконом. Круассан с шоколадной начинкой и кофе со сливками. Пани знает в этом толк.

Накрыв голову одеялом, он что-то пробурчал и расхохотался. Чистил зубы и видел давно исчезнувший блеск в своих глазах.

Потом был завтрак.

– Небритый гость у меня за столом, – скорчила гримасу Марина, увидев его на кухне.

– Тебе здорово идет этот превосходный домашний костюм, – заметил он на ее реплику. – Пани, вы по-прежнему превосходно готовите!

Пани Ворличек зарделась от смущения и удовольствия.

Потом стоял у двери, и Гейслерова поправляла ему воротник белоснежной рубашки. Он от смущения смахивал волосы с лица – совсем как мальчишка.

– Когда придешь? – грустно улыбаясь, спрашивала она. – Когда снова будет идти дождь?

Знала ведь, что не придет.

***

Она не могла не поехать. Она просто не могла не познакомиться с Николасом Яворским.

В центре города горели фонари, и в витринах магазинов гордо глядели в невидимое пространство манекены в модной одежде. Крупными хлопьями падал январский снег, и никого не было вокруг. Далеко впереди только маячили разноцветная шапка-колпак и кривовато-выдуманная походка.

Девчонку освещали дикие фонари с подставкой в виде лап льва, и тень шла длинной поступью за ней, теряясь позади в темноте. Шапка-колпак вдруг гордо вздернула нос, и перчатки открыли темную деревянную дверь полуночного кафе.

Темный воздух повеял теплым ароматом крепкого кофе и булочек. Она поднималась по лестнице на второй этаж, глядя на свое ночное отражение в стекле и на фотографии солнечных мексиканских плантаций. Она медленно шла мимо бара с разноцветными бутылками и коробками кофе, повесив сумку на согнутую в локте руку, она на ходу снимала с себя шапку и перчатки, она расстегивала куртку и была, кажется, очень задумчива.

Она не могла не поехать. Она просто не могла не познакомиться с Николасом Яворским.

Тут же возникал мгновенный официант с меню в обложке из коричневой кожи… «Что я буду? Я буду, буду, вот увидите…» – сидя на мягком стуле, говорила она и глядела куда-то мимо. А потом, словно опомнившись, шептала: «Эспрессо. Двойной. Да, совершенно точно, двойной капуччино». После недоуменно-вопрошающего взгляда официанта она обычно вскидывала глаза и очень громко, отчетливо произносила: «Вам что, разве не понятно? Я хочу мохито. Холодный мохито. Или коньяку. Что у вас есть?»

– У нас есть коньяк и мохито, мэм, – обычно произносил человек в белой рубашке и длинном черном фартуке.

– У вас очень красивая борода. Черная красивая борода. И подбородок у вас тоже ничего. Но все-таки сегодня я хочу коньяк, принесите его, пожалуйста, – говорила она.

– А разве вам, мэм, уже есть восемнадцать?

После этой фразы она обычно снова вскидывала взгляд своих карих задумчивых глаз, делавших ее непомерно старше, и при этом глядела так, словно ее оскорбили, обвинив в чем-то ужасном.

– Конечно, есть, – не краснея, отвечала она. Этот вопрос за годы юности ей порядком надоел. Официант был молод и прекрасно понимал ее. Она залпом выпивала запотевший стакан холодного коньяка и задумчиво глядела в окно. За окном была ночь, и никто не ждал ее.

Ее имя было похоже на мокрые осенние листья – желтые, бордовые, грязные. Ее имя было для нее неподходящим и некрасивым, как считала она сама – ее звали Катя Ковалевич.

Ей было двадцать два.

…Катя сжимала пальцами голову после второго стакана. Не из-за того, что ей было дурно, а просто потому что она была очень мрачным человеком, и ее взгляд на мир и действительность несколько отличался от… На трубке мобильного она набирала номер. На другом конце провода тотчас же возникал блондин с большими карими глазами. Блондина звали Алексеем, и он был без ума от нее. Алексей был старше на два года и младше лет на семь по общему развитию души и направлению мыслей.

– Катя? Катя, я так скучал…

– Не надо, прошу тебя.

– Что?

– Приезжай в «Квартал Бакарди», можешь?

– А что случилось? Уже двенадцать…

– Так, значит, не можешь?

– Да нет же, могу, а к чему такая спешка?

– Я хочу видеть тебя, Лек. Сейчас хочу видеть тебя.

– Ладно, я… скоро буду. «Квартал Бакарди»?

– Ммм… да, «Квартал Бакарди».

Она сидела, сведя башмаки носками вместе. Весь ее силуэт, расплывчатый образ был как будто надломлен, в ней было что-то циничное, и это могло быть заметным, если вы не видели даже ее взгляда, манеры держаться и говорить. Вы видели только ее взъерошенные темные волосы, ее руки, которые устало и вместе с тем судорожно поддерживали голову, несуразно скрещенные ноги в ботинках неподходящего размера, и сразу же в вашем воображении появлялся будто ерш. Приглушенный свет нравился ей, теплый колорит стен, окрашенных в цвет кровавого вина, успокаивал.

Здесь ей было хорошо.

И мы не соврем, если скажем, что она безумно любила в этот час, когда в окнах гаснет свет, чувствовать, как хмель растекается по венам, ощущать это сдавленную, приглушенную тоску… (Или не тоску? Что тогда? ) В эти часы здесь она могла скомкать эту чертову любовь и бросить ее в лицо тому, от чьего взгляда она так робела и менялась! О да, ночь определенно делала ее свободней и храбрее, чем она была на самом деле!

Она не знала, что ночью она становилась еще и красивее.

В мягком свете ламп ее скулы четко очерчивала тень, отчего лицо приобретало дикие черты, а губы становились нежнее. Глаза ее, то карие, то зеленые днем, вдруг становились темными, почти черными, и в глубине их чудились будто бы искры отгоревшего костра. Все это видел молодой человек, который быстрым шагом было направился вглубь зала, как вдруг, заметив её недалеко от себя , резко остановился и выглядывал теперь из-за стены.

Она нажала на телефоне кнопку вызова. Рядом зазвенела знакомая мелодия. «Ч-черт!» – выругался Алексей и вышел из-за выступа в стене.

– А-а, ты. Скользкое существо с мерзким характером. Следил за мной?

– Ты опять выпила, Кать? – он кинул на вешалку куртку, грохнулся на стул рядом с ней, был красный с мороза.

– Знаешь, Лек (она имела привычку так называть его), важен ведь не сам факт принятия алкоголя, а причина. Ведь так? – она задумчиво вертела в руках идиотскую рекламку в пластиковой рамке.

– Так.

– Ну, допустим, причину-то, – она почувствовала, как мягкие волны алкоголя плывут от ног к кончикам пальцев на руках, – причину-то я знаю. А толку-то?

Она залпом выпила коньяку; горло заискрилось от внезапной радости, охватившей все ее существо.

– Катя!

– Тсс!.. – с хитрой усмешкой она поднесла палец к губам. Уголки рта дернулись в неконтролируемой улыбке.

– Катя, да ты пьяна!

– В самом деле?!

Он молчал. Что было говорить? Тогда Лек щелкнул пальцами:

– Эй, официант!

Пока официант пробирался между столиками и вешалками, она по-прежнему глядела на Алексея. А потом сказала:

– Это некрасивый жест.

– Что? Какой жест? О чем ты?

– Это неприлично.

– Не понимаю…

– Ты щелкнул пальцами и сказал «эй, официант».

– А что я должен был делать?

– Не знаю. Но это неприлично.

Она все еще твердила о том, что он поступил некрасиво, когда официант, наконец, остановился у их столика.

– Чего желаете заказать? – слишком учтиво поинтересовался он.

– Ххых, – буркнула она, выйдя из того состояния задумчивости, которое случается с некоторыми людьми под воздействием алкоголя, – будто бы вам это интересно! Будто бы вам интересно то, чего хотят посетители! А в Иллинойсе не так! Да, мы из Иллинойса! Мы с ним, – она показала на Алексея двумя пальцами, указательным и средним, – мы с ним из Иллинойса. Вы знаете, где это? Нет? Это в Америке, подумать только! Чикаго, понимаете? А если человек хочет коньяку, без дебоша и дыма, почему бы не принести ему коньяку без дебоша и дыма? А?.. Скажете, о здоровье моем заботитесь? Как бы не так!

– Катя… – он взял ее за руку, сжал ее и, бросив извиняющийся взгляд на официанта, попросил себе коньяк.

Он знал: Катя всегда говорила это свое «без дебоша и дыма», когда выходила из себя или была смущена. На что она злилась сейчас? Не его же смущалась, в конце-то концов? Эта мысль была определенно приятна ему.

Официант, постучав пальцем по окошку коммуникатора, поспешно удалился, перед этим поглядев на них испуганно и недоуменно.

Лек попытался успокоить ее, но она вырвала свою руку из его мокрой ладошки, крикнула: «Отстань ты от меня!» и, кинув деньги на стол, побежала на улицу.

Он, злой глубоко внутри и спокойный снаружи, опрокинул в себя «Martell». Вечер определенно не выдался приятным: она снова выдумала что-то. Снова эта девчонка не находила себе места, черт подери! На кой черт он приехал сюда в такой час?

Она не могла не поехать.

В это самое время в квартире на Арбате Н. И. набирала длинный международный номер.

– Володя? Володя, здравствуй! Как ты живешь? Как твое дело? – И голос на том конце провода радостно и почтительно отвечал ей.

– Володя, у меня будет к тебе небольшая просьба. Мой сын сейчас в Праге. И, возможно, ты будешь удивлен, но твоя племянница…

Поезд «Москва-Прага» прибывал в чешскую столицу через полчаса, и она не знала, куда себя деть, ибо самое жгучее нетерпение терзало ее сердце, не давая усидеть на месте.

Перед глазами проплывали зеленые холмы, не так давно покрывшиеся лохматой травой; на холмах росли невиданные раньше деревья, сквозь дождь виднелись вылезшие нечаянно, как будто среагировав на смену времен года, крошечные цветы. Она хотела увидеть и разглядеть все: каждую мелочь, каждую деталь, которых никогда прежде не было в ее жизни и которые теперь должны были появиться на целых три месяца. Вдалеке, ей показалось, мелькнули будто шпили старинного замка, и она сильнее прижалась к стеклу вагона, лбом почувствовав прохладу летнего дождя. Сердце билось о ребра с неистовой силой, и она сама не заметила, как пальцы ее сжали поручень, тянувшийся по всему вагону.

– Извините, – в десятый раз спрашивала девчонка соседа по купе, – это уже Прага?!

Седоволосый худощавый пан Стражич, недовольно отрываясь от газеты, заголовок которой был напечатан готическим шрифтом, и глядя на девчонку поверх очков с толстыми стеклами, тихо бурчал по-чешски, что это не Прага, а очередной сумасшедший русский турист.

– Да-да! – восклицала девчонка, не знающая, видимо, ни слова по-чешски, – вы абсолютно правы! Я и сама догадалась, что это – еще не Прага, а вроде как пригород!

И она снова выбегала в коридор, где, глядя сквозь дождь на проплывающий за окном пейзаж, пыталась угадать, на самом ли деле Прага такая красивая, какой она рисовалась в ее воображении, или нет. Тогда ее лицо приобретало серьезный, даже задумчивый вид, и в карих глазах можно было заметить грусть.

Через полчаса дядя встречал Катю на перроне, помогал спустить со ступенек чемодан и подавал по-джентльменски руку. Потом они шли по залитой дождем дороге, и Володя держал над ними огромный черный зонт, а она со смехом рассказывала ему о своих соседях по купе, о ворчливом скряге Стражиче, спрашивала, все ли чехи такие, и о том, как она сама ночью чуть не свалилась с верхней полки.

Их темные, размытые дождем фигуры уходили все дальше и дальше, теряясь в неярком свете вокзальных фонарей, и силуэты их отражались в лужах на асфальте, подергиваемых иногда рябью, которую приносил ветер. Тот, кто видел это сквозь стекло черного автомобиля, стоявшего на парковке, был очень задумчив и, когда очертания Кати и Володи уже невозможно было разглядеть из-за плотной стены дождя, таинственный зритель прижал худую ладонь с тонкими пальцами к холодному стеклу, словно выражая молчаливую просьбу. «Не уходи, не у-хо-ди…» – беззвучно шептали чьи-то губы, оставляя на холодном стекле след горячего дыхания.

Потом Ковалевич не могла поверить свалившемуся на нее счастью – они с Володей ехали по ночной Праге…

Таинственность и загадка, которых она так ждала, были перед ней – в своем стократном, миллионном увеличении – готические соборы, шпили башен, уносящиеся ввысь, протыкающие небо; мосты и древние скульптуры, освещенные огнями улицы и дороги – все это не могло оставить равнодушным и самого безразличного человека в мире, а Катя к таковым не относилась точно. Сумасшедший ветер, врывающийся в открытое окно, лохматил волосы, и она отдавалась этому ощущению свободы, которая никогда не подкрадывалась к ней так близко. Володин голос, который негромко рассказывал ей о чем-то, и сам Володя, который вел машину легко и быстро, чешское радио – в первые минуты встречи с Прагой все это было фоном, она была наедине с этим новым для нее городом – городом, навсегда укравшим ее сердце.

Потом, остановившись у подъезда пятиэтажного дома где-то в районе Вышеграда, они захлопывали за собой дверцы серебристой «Тойоты», и Катя долго, задрав голову, всматривалась в окна и крыши соседних домов, и все вдыхала ночной воздух – как некоторые вдыхают аромат самого лучшего на свете табака.

***

Было около трех часов ночи, когда она услышала шум. На улице шел дождь и воздух был насквозь мокрый и прохладный на ощупь.

Ковалевич направилась в кухню, почему-то остановилась, замерла, прислушиваясь к доносившимся оттуда мужским голосам.

Один голос принадлежал дяде, второй был мужественным, но не грубым.

Она чувствовала сильный запах виски. С осторожностью кошки Катя выглянула из-за выступа в стене.

У человека, сидевшего напротив Володи, были темные волосы, падавшие на шею. На нем были черные джинсы и черный же свитер. Он сидел, нагнувшись над стаканом, и мокрые волосы спадали ему на глаза, а пальцы крепко сжимали стакан виски. Катя наблюдала, как он, откинув голову, залпом выпил его.

Этот незнакомец удивил ее. Тем, что попросту не был похож на остальных. Он странным образом был похож на нее саму. Увидев его впервые, она каким-то непостижимым образом поняла, что он оказался здесь неслучайно.

Потом, лежа в кровати, она видела глубокое звездное небо, заворожившее ее когда-то своим холодом, и думала о том, что на кухне сейчас сидят два совершенно разных человека, один из которых близок ей по крови, а другой – совсем чужой, но ближе всех, и вместе с дядей он пьет виски и о чем-то разговаривает.

О чем этот человек мог разговаривать с ее дядей? Волоя явно был заинтересован в том, о чем говорил незнакомец.

За окном выл ветер и шел дождь. Незнакомец выглядел так, словно он черт знает сколько не ночевал дома.

Она была совершенно спокойна.

– Кто он, дядя?

– Что? – Володя неожиданно резко поставил на стол кружку кофе. Это-то его и выдало.

– Кто был тот человек, который приходил к тебе ночью?

Дядя настороженно смотрел на нее.

– Ах это… – он небрежно махнул рукой. – Страшный человек. Тебе не нужно ничего о нем знать.

– Мой дядя общается со «страшными людьми»? – наигранно весело спросила она.

– Приятель из института. Приятель… из института, – задумчиво повторил он. – Так куда мы сегодня направляемся в первую очередь? На Староместскую площадь? В Старый Город?

– Ну не хочешь говорить, и черт с тобой – сама узнаю. Может быть, сразу в пивную, а?

Володя облегченно рассмеялся. Опасная для разговора с юной племянницей тема была закрыта.

– Да, сколько тебе лет, Катерина?

– Двадцать два.

– Тебе еще рано…

– А тебе уже поздно! – хлопнув его по плечу, Катя позвенела ключами от машины.

– М-да… – протянул дядя, – Мне кажется, мы найдем общий язык.

– А ты как думал?!

***

Когда позвонил Драгомир Брагимович, Яворский скептически хмыкнул в трубку:

– Думал, ты все наврал.

– Зачем мне это, по-твоему?

Они встретились в кафе, что в паре переулков от еврейского квартала – неподалеку от «Народни Дивадло».

Драгомир Брагимович носил длинные волосы, выглядел поношенно, но стильно; лет ему было примерно пятьдесят. Он ожидал Яворского уже сорок минут, но словно бы не был этим очень удивлен.

– Откуда ты знаешь меня? Почему я здесь, а не кто-то другой? – Яворский выглядел напряженным, но не думал извиняться за опоздание. Он заказал двойной эспрессо, Брагимович пил воду.

– Ты слышал, что Че Гевара жил здесь перед тем, как отправиться в Боливию? – не ответил на вопрос Брагимович.

– В Праге?

– Да. Он жил в гостинице «Славия».

– Это легенды. Литературная выдумка. И мы здесь не для обсуждения слухов двадцатого века, в любом случае. Франческа сказала тебе, как меня найти, не так ли?

– Я давно знал ее. И, знаешь, она не говорила, что ты такой дотошный.

– А как быть с Яшкой Друбичевым? Ты убил его.

– Я бы задал вопрос иначе.

– Как же?

– «Ты действительно убил его?»

– Кровь?

– Кетчуп.

– Логика?

– Скоро сам увидишь.

Та, кто наблюдала за ними, стоя на противоположной стороне улицы, в этот миг увидела, как мужчина с длинными кудрявыми волосами закрылся газетой, а его собеседник закурил и посмотрел в окно – прямо на нее.

***

Как-то вечером, возвращаясь с прогулки по городу, утопая в лучах закатного солнца, опьяненные этим городом мира и красным французским вином 1998 года, Володя и Катя разговаривали о чем-то отвлеченном. Говорили о местной кухне и архитектуре. Об автомобилях «Шкода», которых тут был пруд пруди, и пражанах. Потом дядя неожиданно предложил сходить на выступление одного оркестра, где с давних времен играл небезызвестный ему человек. Она не возражала.

…В зале было темно. Отовсюду слышался нетерпеливый шорох – изысканная публика словно готовилась к предстоявшей музыке. Оркестр глубоко вдохнул перед началом, все утихло.

Когда луч света залил кусок сцены, появилась высокая женщина в красном шелковом платье. Темные волосы ее были раскиданы по плечам. Необыкновенный свет резко очерчивал ее плечи, скулы и глаза.

Когда она начала играть на скрипке, Ковалевич почувствовала, как Володю рядом – словно невидимой силой – вжало в кресло, она чувствовала – он был сражен.

Когда вступил в игру оркестр, в тот самый момент, когда эта неизвестная Ковалевич музыка выплеснулась в зал к зрителям, ворвалась в ее сознание и сердце, она, пьяная от всего этого, вдруг увидела Яворского… Он смотрел на сцену, смотрел на нее, на эту невообразимую женщину отчаянно, недоверчиво и даже – как-то зло….

Этот странный взгляд исподлобья! Взгляд, умевший быть ехидным, циничным, бархатистым – каким угодно! – сейчас был взглядом поверженного животного…

Она поняла, что все прежние ощущения относительно его неслучайности в ее жизни были глупыми. Он любил только одну – эту… Но Володя? Откуда Володя знал ее?

Эта перекличка взглядов была невообразимо тягостной, напряженной и остро-запретной. Она понимала это. Во мгле зрительного зала Катя поняла, что земля уходит у нее из-под ног. Здесь явно было что-то не так. И она должна была понять, в чем дело.

***

Потом Яворский пришел снова.

Ковалевич открыла дверь и Яворский внимательно посмотрел на нее своими не то темно-зелеными, не то карими глазами, глазами странными, благородными и немного безумными. Он напоминал дворянина, офицера царской армии – такого же «неверного и порочного, как были они все». Но Ковалевич лишь мигнула и непринужденно улыбнулась.

– Яворский, – слегка кивнув, представился он. – Владимир дома?

– Катя Ковалевич. Мне кажется, вы забыли надеть сегодня шпагу, – усмехнулась она, впуская его.

– Простите?

– Ах, Яворский, – дядя спешно спускался по лестнице, – это ты. Моя племянница. Это Николас Яворский, мой друг. – С этими словами Володя пожал ему руку.

– Благодарю. Мы уже знакомы, – Яворский глядел на нее.

– Что ж, тем лучше. Пройдемте же на кухню.

Володя достал кружки.

– Дядя, я сделаю чай. – Повисла неловкая пауза.

Володя обернулся:

– Что ж…. Если хочешь.

– Да. У тебя ведь гости.

На слове «гости» она выразительно посмотрела на спину Яворского.

– Да, конечно. Николас, дружище, может, будешь чего-нибудь покрепче?

– О, нет, спасибо. Давно не пил домашнего чая.

Звук «немного скрипучего» голоса, как определила его Ковалевич, завораживал ее, эхом отдавался в голове, с диким гулом падал вниз, словно она ехала на американских горках.

– Что-то случилось?

– Нет.

Они сидели друг напротив друга – оба такие разные… Володя был добрым, что называется, домашним. Она знала, что когда-нибудь он женится, заведет детей и сделает все для их счастья и благополучия и будет счастлив сам. Володя никому не мог причинить зла, не мог предать, обмануть, унизить. Дядя был порядочным человеком. И он был ее дядей. Он не мог быть плохим еще и поэтому. Ведь в них текла, в сущности, одна кровь.

А Яворский? Каким был Яворский?..

У него зазвонил телефон, он вышел в прихожую. Ковалевич притаилась за углом.

– Марина?..

Через десять минут гость ушел, оставит дядю сидящим в одиночестве и раздумьях за чашкой чая, а ее, Катю, терзающуюся сомнениями: кто эта Марина?

Кто?

Брагимович заехал во двор дома на Малой стране на старенькой «Шкоде». На этот раз Яворский не заставил себя долго ждать.

Автомобиль шуршал шинами по каменным мостовым, ловко выруливал в маленьких переулках. Ехали по большей части молча, разговор завязался лишь на выезде из города.

– Так куда мы, черт подери, едем?

– Успокойся, сынок, – улыбаясь, отвечал цыган, сверкая передним зубом.

– Это бриллиант, – заглядывая сбоку, не слишком вежливо поинтересовался Яворский?

– Чистой воды.

Около полусотни миль снова ехали молча.

К вечеру добрались до города, которого – с удивлением обнаружил Николас – не было ни на одной карте. Гугл мэпс показывали на том месте превосходный широколиственный лес. На въезде в город Брагимович показал офицеру у шлагбаума засушенную красную розу. «Пропуск», – пояснил он Яворскому.

– Давай пропустим по стаканчику в трактире, – припарковываясь, предложил Брагимович.

– Ты, должно быть, слышал, что многие говорят…

– Все всегда что-то да говорят, люди такие, – заметил Николас.

– … Что многие говорят, будто Джексон жив. И Че Гевара, поговаривают, не был никем пойман в Боливии. И Франческа никогда не была в Сент-Омере. Поговаривают, будто есть такое место, куда все они уезжают по разным причинам – кто-то спасается от угнетающей славы, кто-то – от долгов и любовников, кто-то потому, что слишком долго не был в отпуске.

Вот в этом доме, – продолжил он, когда они вышли из трактира и пошли по длинной главной улице этого маленького городка, – в этом доме до недавних пор жил Курт Кобейн. Он умер полгода назад. Там, – махнул он рукой на противоположную сторону улицы, – живет Че.

– Он жив? Гевара жив?

– Признаться, Франческа говорила, что ты будешь удивлен, но даже я не надеялся растрогать тебя до такой степени.

– А вон там живет Яшка Друбичев. Тем вечером в Париже я помог ему избавиться от долгов.

***

В серый дождливый вечер Ковалевич шла по улицам Праги. Мимо чугунных решеток, ограждающих здания, мимо зеленых газонов и симпатичных маленьких домиков. Она не могла удержаться от того, чтобы не остановиться, не взглянуть снова на готический собор: на витражи и стрельчатые окна, на уносящиеся вверх изысканные линии… Глядя на него, она видела на собор как таковой, как нечто материальное, а историю, которую он олицетворял, историю мира, мира ей неведомого… История пугала и завораживала ее; иногда, решившись войти, она подолгу смотрела на солнце, пробивающееся сквозь цветное стекло, на цветные тени, отбрасываемые им на чугунный пол… В стенах собора ей виделось прошлое, так, будто бы она, Катя Ковалевич, сама жила давным-давно и будто бы она шла сквозь историю – также, как солнце проходило сквозь витражи, оставляя свой след на полу и стенах собора.

В серый дождливый вечер она шла мимо ратуши и таверны; но на пути ее встречались и современные здания. Эти здания отличались от древних своей деструктивностью, и эта деструктивность одновременно привлекала и страшила ее.

То же самое было и с человеческими лицами, характерами. Ее притягивала деструктивность, которая иногда вовсе не олицетворяла отсутствие красоты. В ее сознание неидеальное, по общепринятым меркам, могло приобрести черты правильные, глубокие, достойные восхищения.

В серый дождливый вечер она чувствовала себя по-особому и думала, что это, наверное, и называется мироощущением. Сегодня она ощущала себя в Праге.

Итак, тем дождливым летним вечером, каких немало бывает в Праге и которые напоминают о том, что здесь так много замков, старинных книг в пыльных переплетах и башенные часы, как и сотни лет назад, частенько бьют полночь, Катя Ковалевич шла к массажисту.

В очередной раз глянув на бумажку с адресом и удостоверившись, что перед ней тот дом, который ей нужен, она поднялась по ступеням и повернула ручку.

Николас Яворский сидел за столом и что-то записывал в своем врачебном журнале. Он не любил носить белый халат. Но скоро должна была прийти пациентка, – он закончил записывать, закрыл журнал, подошел к окну – пошел мелкий дождь.

Николас надевал халат, застегивал пуговицы, по-прежнему глядя в окно. Сделал кофе, пил его, стоя у занавески. Потом мыл руки, смотрел в зеркало над рукомойником. Тихо играло радио. Николас вытер руки медицинским «вафельным» полотенцем.

Когда Катя вошла в массажный кабинет, она оцепенела от того, кто оказался доктором. Когда Володя предложил ей расслабиться, заняться собой и сходить на массажные процедуры, он и словом не обмолвился, что массажистом будет… Яворский.

Когда она вошла в кабинет, он глянул на нее исподлобья, и какая-то невообразимо дикая усмешка исказила его тонкие губы. Она сказала: «Кажется, я ошиблась. Мне к массажисту» – и направилась обратно к двери. Он сказал: «К сожалению, вы пришли по адресу, массажист – я».

– Да что вы? – едко так произнесла Ковалевич, собирая последние силы, чтобы не выдать голосом своей… своих… мыслей.

Яворский снова усмехнулся, сказал: «Но если вы не хотите… видеть меня в этой роли, я могу не тратить на вас время и лучше пойду выпью кофе».

«Ничего не выйдет, – сказала она. – У меня массаж, а вы врач. Так выполняйте же свою работу». «Ну что ж, придется пожертвовать обедом» – сказал после недолгого внимательного разглядывания стоявшей перед ним – и указал на кабинку для переодевания.

Частный кабинет был не очень большим. Обыкновенная комната с жалюзи на окнах, оборудованием, кушеткой и умывальником для рук.

«Отвернитесь», – сказала она. Яворский стоял спиной к окну. При ее словах он обернулся. Она, поднявшись на цыпочки, выглядывала из-за ширмы.

– Я врач, мне все равно, – ответил он на ее реплику и отвернулся к окну, записывая что-то в блокнот.

Легла на кушетку.

Чувствовала мягкие шаги.

Его руки… были немного холодными. Яворский был сейчас так близко… Он касался пальцами ее спины, рук, кистей… Она чувствовала аромат его туалетной воды.

– Зачем вы курите? – вдруг спросил он.

– Откуда?..

Перебил:

– Запах.

Помолчала.

– Зачем курите вы?

В ответ на его вопрос сказала:

– Сигареты лежат на столе.

Тихо пели «Битлз».

– Необходимо.

– Для душевного спокойствия? – хмыкнула она.

Его руки на мгновение остановились на ее плечах.

Ей казалось, или он действительно улыбался?

– И для этого тоже.

– Вы любите ее, – вдруг сказала она, произнесла неожиданно для него, а уж тем более для себя, произнесла не как вопрос, а как факт, утверждение.

– На сегодня прием окончен. – Резко бросил он, ушел в угол комнаты мыть руки, стал записывать что-то во врачебный журнал.

Он был злой сейчас, Яворский. Злой на весь мир вокруг него. Он был высокий, сумрачный, хмурый. Темные волосы доставали до ушей.

Она прикрыла и открыла глаза, задержавшись на мгновение в темноте.

Следующий прием был назначен на четверг.

Доктор Яворский лежал на кушетке у окна, смотрел на «буржуазный квартал», который расстилался внизу, и думал о том, что в своей жизни любил только одну девушку. Он называл ее Lene. Доктор до сих пор не мог объяснить себе, почему ушел от нее. И тут же отвечал: «Все, что слишком притягивает, оставляя наедине с самим собой, нужно рвать и уходить». Это увлечение могло сделать с ним все, что угодно. Лене была слишком необычна, во всяком случае, она казалось ему такой. Николай любил Лене так, что мог… А что он мог? Был готов ради нее на все, а это опасно. Яворский был закрыт для нее, как закрыт был для всего остального мира, а она едва ли хотела понять его. Но Лене больше не было в его жизни. Она была теперь в жизни немецкого теннисиста – загорелого, спортивного, известного.

Вздрогнув, взлохматил обеими руками волосы на затылке. Стал забавным. Сделал кофе. Подошел к окну и опять смотрел на крыши соседних домов. Вспомнил недавний разговор с новой знакомой.

– Ты похож на двух слишком хорошо мне известных персонажа русской литературы, Яворский.

– На кого же? – он тогда поднял бровь.

– Ты возгордишься, если скажу.

– Я – что? Возгоржусь? – рассмеялся. Просто потому что давно не слышал таких необычных русских слов.

– Да, именно.

– Так на кого?

– Про одного писал Пушкин, про другого – Лермонтов.

Яворский задумался.

– Ну давай, выпускник Сорбонны, думай! – улыбалась Ковалевич.

Он в задумчивости потирал лоб. – Может, вот это тебе что-нибудь напомнит? И Катя по памяти произнесла запавшие когда-то в память строчки знаменитого произведения: «Никто не умеет так хотеть быть любимым; никто не может быть так истинно несчастлив, как ты, потому что никто столько не старается убедить себя в обратном».

– Онегин! – воскликнул он.

– Печорин, – грустно улыбнулась она.

***

В Праге был грязно-серый вечер. На белом подоконнике стоял крепкий, давно остывший чай с красивым названием Соу-сэп, а за окном блестели железные крыши чешской столицы. Это тускло освещенная комната с холодными стенами и ворсистым ковром на каменном полу, очевидно, является самым дешевым номером во всей гостинице. Серые шторы отдернуты, диван местами вытерт и несколько дыряв, он производит впечатление самой неблагоприятной ветхости и старины. Это, несомненно, одна из самых дрянных гостиниц во всей Чехии. Часы только что сухо пробили семь раз, нарушив тем самым глубокую тишину и слишком четко прочерченную отстраненную уединенность комнаты.

На полу лежит черный силуэт. Он находится тут довольно долго – подогнув колени и закрыв широкими рукавами черной спортивной кофты уши. Серые джинсы выглядят старыми, штанины сильно потрепаны внизу. На белых некогда кроссовках засохшие комья грязи и черные полоски трещинок. Человек лежит неподвижно, становясь похожим на скульптуру из застывшей глины… Крупный дождь начинает трещать по стеклу, словно назойливо напрашиваясь в гости, холодно стучит по крышам соседних домов и стоящих на гостиничной парковке автомобилей. Внизу, будто испугавшись его резких капель, срабатывает сигнализация черного Forda, и силуэт на полу, пошевелившись, тихо стонет – так, будто что-то причиняет ему немыслимую боль.

Она поднимается на ноги, совершая над собой нечеловеческое усилие, оглядывается… делает несколько нетвердых шагов, подходит к окну… долго глядит на то, что нарушило ее неспокойный сон; вскоре сигнализация умолкает. Она берет кружку, чувствует ее холодный край губами, делает глоток, устремляя усталый взгляд на улицу. Глаза видят дождь, глаза – остро-зеленого цвета… волосы – коричневые, с мягким рыжим отсветом. Девчонка упирается тонкими твердыми пальцами в подоконник, будто бы для того, чтобы не упасть, смотрит вдаль – за крыши, пытаясь заглянуть за горизонт. Она открывает окно, смотрит на карниз – с него стекает вода, он скользкий. Она захлопывает деревянные створки с обсыпавшейся краской, гасит почти незаметный свет и уходит. Бесшумно, словно тень… оставляя на толстом ковре маленькие комки застывшей грязи. Бесшумно и на сей раз по лестнице.

– Дядя.

Дверь просторного кабинета открывается, и на пороге появляется темный силуэт. Человек, находящийся в черном кресле и сосредоточенно рассматривающий недавно полученные по факсу бумаги, поднимает голову.

– Катя! Ты где была?! Я… я не мог тебя найти! – он поднимается, быстрыми шагами подходит к девчонке, впускает ее внутрь, закрывая дверь. – Катя!.. – он обнимает ее.

– Володя, зачем? Зачем?.. – и она пронзительно смотрит на него, заглядывая в самую глубину. Так никто не умеет смотреть, только она. Володя был в этом уверен.

– Зря я познакомил тебя с Яворским… так близко, – устало сказал он. – Прости меня. Я думал, ты сама хотела этого, – он гладил ладошкой ее жесткие волосы.

За окном шел дождь. Они стояли вдвоем в этой ярко освещенной комнате. Они молчали.

Дядя обдумывал услышанные слова. Его руки были в карманах. Русые волосы небрежно зачесаны набок. Серый офисный костюм в полоску. Он нравился Кате.

Она смотрела в окно. Она хотела горячего кофе. Тихо шумел компьютер и пахло ксероксом. Жалюзи на окнах были отдернуты, горел свет этим вечером непонятного времени года – может быть, была весна, или осень. Может быть, лето. Было около восьми или девяти часов. Она вновь посмотрела на дядю – на этот раз уже требовательно, все так же резко и остро сверкая глазами:

– Володь, давай поедим. Я не ела двое суток.

– Э, да ты совсем уж… – он махнул рукой. Идея поесть была очень здравой.

Он собрал бумаги в черный портфель, выключил компьютер. Сказал пару слов секретарю, нажав на кнопку (в это время галстук повис в воздухе под острым углом), жестом пригласил племянницу на улицу. Если бы она не пришла, он снова работал бы до полуночи.

Две фигуры вышли из невысокого здания, на входе которого гордо красовалась лаконичная вывеска «ВладимирЪ Ковалевич. Моющие средства премиум-класса». Одна из фигур была угловато-надломленной, на ней была черная спортивная кофта и серые джинсы. Вторая фигура состояла из помятого костюма и чисто выбритого подбородка. Последний силуэт позвякивал ключами от машины. Когда он звякнул в очередной раз, один из автомобилей в первом ряду офисной парковки ответил мелодичным писком. Фигуры сели в серебристую Toyota и мягко захлопнули за собой дверцы.

Пока дядя что-то искал в бардачке, она смотрела вперед – на мокрую улицу и высокие дома, выглядывающие из-за деревьев.

– Кать, как я могу помочь тебе?

– Отвези меня в кафе.

– Кроме этого?

Она держалась за поручень на дверце. Теперь ее пальцы сжимали дверцу сильнее.

– Никак.

Тихо бурчал мотор. Они мягко ехали по асфальту с добавлением зеленой крошки.

Он все понимал, дядя.

Когда пришла остро-кристальная, неподвижная ночь с четкими гранями звенящих листьев и чужих огней, она зажгла сигарету и выдыхала дым в черное небо. Дядя жил на третьем этаже в Вышеградах. Ковалевич стояла на балконе и наблюдала город – он был красивым, высоким, статным.

Катя курила. Она легла на пол балкона, согнувшись в U-форме. Ей было холодно и одиноко. И ничто больше не существовало в мире: была она и еще он, Яворский, незримый, но ощутимо присутствующий. Она была наедине с этим загадочным существом – чувством. Наедине с чувством, которого она так… боялась и с которым расставалась сразу же, как только чувствовала его приближение. Но сейчас… у нее просто не хватило духу что-то сломать, от чего-то убежать – все то, с чем она столкнулась, принадлежало ей, было ее, ее целиком и полностью.

А за окном был красивый, светящийся огнями город маленькой страны в Центральной Европе.

***

Когда потом она, Катя, вспоминала обо всем том, что произошло в ее жизни тем необычным летом, когда Прага открыла перед ней одну из своих тайн, она удивлялась, почему все так сложилось. Почему Яворский оказался сыном Н. И. Почему она, Катя, решила поехать в Прагу и познакомиться с ним. Почему она, и Яворский, и Володя, и Гейслерова – были в то лето так близки, плыли в одной лодке – для чего это было нужно?

Яворский сидел на стуле лицом к окну. И спиной к ней, Кате. Его темные волосы были не расчесаны, откинуты со лба назад. Он закинул ногу на ногу совсем как обиженный, хмурый ребенок.

– Забавно выглядишь, Яворский. – Она вошла в кабинет, притворив за собой дверь. Опершись плечом о косяк, долго стояла и смотрела на молчавшего друга, переводя взгляд на предметы, смотрела во дворик за окном. Вместе с ним.

– Что мне нравится, – вдруг сказал он, все также, не обернувшись, – так это то, что ты умеешь вот так… что можно сидеть и просто молчать вместе с тобой, Ковалевич.

И через мгновение он опять превратился во что-то чужое, он стал другим – Никола глядел на нее исподлобья странно, зелено. Но она, ничего не смея с собой поделать, чтобы не разрушить это, это вот… – она все равно утопала в его глубоких глазах, полных темноты и тайны – темноты порой недоверчивой, словно вспугнутая летучая мышь вдруг пронесется в этот миг с пронзительным криком… Тайны великой… Земных страстей, сожаления и цинизма… Все это он пытался от нее скрыть; все это она могла видеть в его влажном, живом взгляде. Только ли она одна?

– Катя.

– Да?

– Сейчас скажу одну очень странную вещь, которую не говорил еще никому.

– Ну давай, послушаем тебя.

– Я люблю тебя.

– Вот как?

– Так, как никого не любил. Но у нас с тобой ничего не будет.

– Не хочу тебя огорчать, но у нас уже есть это «ничего», Яворский.

***

Ковалевич шла по узким улочкам, засунув руки в карманы и долго думала обо всем… Сидела в булочной на углу улиц, где дядя всегда покупал теплый хлеб, пила там горячий кофе, смотрела на идущих мимо пражан и по-прежнему вдыхала этот воздух, который, она знала, скоро исчезнет из ее жизни. Как исчезнет и Яворский.

И Яворский тоже шел домой, ботинки сухо стучали по асфальту, тень фонаря желтой кошкой перебегала дорогу. Шарф мягко кололся о щеки и подбородок. Яворский пересекал площадь с безвкусным фонтаном посередине. Были сумерки. На скамейках сидели влюбленные парочки, и на улице было не то лето, не то осень или весна… А он шел, засунув руки в карманы брюк, и на губах его играла незаметная улыбка.

Прошли годы. В маленьком финском городе Ковалевич теперь имела маленькую фабрику по пошиву одежды. Ей было тридцать лет.

Шуршали лопасти вертолета, высоко над головой в прозрачном синем небе светило солнце. Внизу была маленькая земля. У Ковалевич на голове были надеты огромные наушники, она смотрела вниз, и в глазах ее можно было заметить что-то неуловимо новое… Смотрела на расстилающуюся внизу землю, вспаханные поля, на маленькие домики с красными черепичными крышами и трубами из вытертого от времени темно-красного кирпича, озера и реку, вьющуюся среди холмов и поблескивающую на солнце…

Когда Катя вновь приехала в Прагу, она увидела Марину Гейслерову. Следом за ней из машины вышел малыш… мальчик… Володин сын. Знаменитой на всю Центральную и Восточную Европу скрипачке не нужен был Яворский. Она ненавидела необыкновенность его, из ряда вон выходящую. Ненавидела странствия. Его тайны раздражали ее. Она долгие годы любила Володю – этого ординарного, серого по сути своей человека.

…Яворский улыбался своей прежней улыбкой. Его волосы почти доставали до плеч.

«Ты хотела знать, кто я. Я серый кардинал. Я сказочник и вор. Я притворяюсь кем-то, чтобы быть самим собой».

– Яворский, ты снился мне каждую осень. Снился, когда за окном начинались желтые листья и шли дожди. И я знала, что скоро ноябрь и снег.