VII. История одного торгового товарищества
Это сам Гуидо пожелал, чтобы я работал с ним в основанной им торговой фирме, Я, хотя и очень хотел принять в ней участие, никогда ему об этом не говорил. Само собой разумеется, что при моем полном безделье предложение работать вместе с приятелем было весьма соблазнительным. И дело не только в этом. В ту пору я еще не потерял надежды сделаться в один прекрасный день выдающимся коммерсантом, и мне казалось, что я достигну большего, если буду учить этому делу Гуидо, чем если буду сам учиться у Оливи. На свете есть множество людей, которые в состоянии что-либо воспринять, только слушая себя самих, — во всяком случае, у других они ничему научиться не могут.
Были у меня и другие причины желать объединиться с Гуидо. Мне хотелось быть ему полезным. Прежде всего, я хорошо к нему относился, и как бы ни старался он выглядеть человеком сильным и самоуверенным, мне он всегда казался беззащитным и нуждающимся в поддержке, которую я от всего сердца готов был ему предложить. Кроме того, совершенно искренно, а отнюдь не только для отвода глаз Аугусты, я считал, что чем крепче я подружусь с Гуидо, тем более очевидным станет мое безразличие к Аде.
Так что одного слова Гуидо оказалось достаточным, чтобы я поступил в полное его распоряжение, и это слово не было произнесено раньше только потому, что он, видя мое равнодушие к торговым делам моей собственной фирмы, никак не мог предположить, что я настолько склонен к занятиям коммерцией.
В один прекрасный день он сказал:
— Я окончил Высшее коммерческое училище, но, признаюсь, не уверен, сумею ли я отладить все детали, гарантирующие нормальное функционирование торговой фирмы. Хорошо еще, что коммерсант сам может ничего не знать: понадобится составить баланс — он зовет бухгалтера, захочет выяснить юридическую сторону дела — приглашает юриста, а счета у него ведет счетовод. Но как-то жалко с самого начала доверять свои счета постороннему!
Это был первый ясный намек на его намерение пригласить меня к себе. В сущности, вся моя счетоводческая практика сводилась к тем нескольким месяцам, в течение которых я вел гроссбух для Оливи, но зато не было никаких сомнений в том, что я единственный не посторонний Гуидо счетовод.
Впервые он заговорил открыто о возможности нашего союза тогда, когда отправился покупать для конторы мебель. Для комнаты дирекции он заказал два письменных стола. Я, покраснев, спросил:
— А почему два?
Он сказал:
— Второй для тебя.
Я ощутил такую признательность, что чуть не бросился к нему на шею.
Когда мы вышли из магазина, Гуидо, немного смущаясь, объяснил, что покуда не может предложить мне места в своей фирме. Он предоставлял в мое распоряжение этот стол только для того, чтобы побудить меня захаживать к нему всякий раз, когда мне этого захочется. Он не хотел ни к чему меня принуждать, да и сам оставался свободным. Если же дела у него пойдут хорошо, он предоставит мне место в управлении фирмой.
Когда Гуидо заговорил о делах, его красивое смуглое лицо сделалось серьезным. Казалось, он уже обдумывает операции, которыми ему предстоит заняться. Он смотрел поверх моей головы вдаль, и я настолько уверовал в серьезность его раздумий, что даже обернулся, желая увидеть то, что видел там он, то есть сделки, которые должны были принести ему богатство. Гуидо не пожелал пойти ни по тому пути, по которому с таким успехом шел наш тесть, ни по более скромному и надежному, избранному Оливи. И тесть и Оливи были для него коммерсантами, действующими по старинке. Он выбрал совершенно иной путь и так охотно объединялся со мной именно потому, что я не был еще испорчен стариками.
Все это показалось мне справедливым. Мой первый коммерческий успех сам плыл мне в руки, и я еще раз покраснел от удовольствия. Вот так, в благодарность за проявленное им ко мне уважение, я и стал работать с ним и на него, и работал с большим или меньшим напряжением в течение двух лет, не имея за это никакой другой награды, кроме почетного места в дирекции. Это был, пожалуй, самый длинный в моей жизни период, когда я занимался одной и той же работой. Но похвастаться мне тут особенно нечем, потому что моя работа не принесла ничего ни мне, ни Гуидо, а известно, что о торговле судят по результатам.
В то, что передо мной открылась дорога большой коммерции, я верил в течение трех месяцев — времени, которое понадобилось для основания фирмы. Я узнал, что мне предстоит ведать не только корреспонденцией и счетоводством, но и вообще осуществлять надзор за делами. При этом Гуидо имел на меня такое огромное влияние, что я вполне мог разориться, и этого не случилось только потому, что я, видно, родился в сорочке. Достаточно было одного его знака, чтобы я поспешил к нему на помощь. Это продолжает поражать меня даже сейчас, когда я пишу эти строки, хотя у меня было достаточно времени, чтобы обдумать эту проблему, так как добрая часть моей жизни уже осталась позади.
Я еще и потому пишу об этих двух годах, что моя привязанность к Гуидо кажется мне недвусмысленным проявлением болезни. Какой смысл был мне связываться с ним ради изучения большой коммерции и в результате обучать его коммерции малой? Какой смысл был в том, чтобы радоваться этому положению только потому, что мне, видите ли, казалось, будто тесная дружба с Гуидо доказывает мое полное безразличие к Аде? Кто требовал от меня этого доказательства? Разве недостаточно способствовал нашему взаимному безразличию факт появления на свет младенцев, которым мы оба прилежно давали жизнь? Не скажу, что я не любил Гуидо, но, конечно, это был не тот человек, которого я бы добровольно избрал себе в друзья. Я так ясно видел его недостатки, что ход его мыслей часто меня раздражал, а смягчался я лишь при виде его слабостей. И я в течение такого долгого времени приносил ему в жертву свою свободу и позволял, чтобы он ставил меня в самые неприятные положения, только потому, что хотел ему помочь! Нет, конечно же, это была самая настоящая болезнь или безграничная доброта — вещи, которые имеют между собою глубокую внутреннюю связь.
И тут ничего не меняет то обстоятельство, что со временем мы очень привязались друг к другу, как это и бывает среди порядочных людей, которые видят друг друга каждый день. Я, во всяком случае, привязался к нему не на шутку! После его смерти я долго чувствовал, как мне его недостает; моя жизнь как будто опустела, потому что значительная ее часть была занята им и его делами.
Мне до сих пор смешно вспомнить, как мы промахнулись, совершая нашу первую сделку — покупку мебели. За нами уже числилась гора мебели, а мы все никак не могли решить вопрос о помещении. При выборе места для конторы между мною и Гуидо обнаружились серьезные разногласия, и это сильно затянуло дело. Судя по тому, как это было заведено у моего тестя и Оливи, надзор за складами можно было осуществлять только тогда, когда склады находились рядом с конторой. Но Гуидо возражал с брезгливой гримасой:
— Ох, уж эти мне триестинские конторы, провонявшие вяленой треской и кожами! — и уверял, что контроль можно прекраснейшим образом осуществлять и издали. Но, говоря это, он все-таки колебался. Наконец в один прекрасный день торговец мебелью потребовал, чтобы мы забрали всю нашу мебель, иначе он вышвырнет ее на улицу, и тогда Гуидо побежал и нанял первую попавшуюся контору — последнюю из тех, что нам предлагали, не имевшую поблизости никаких складов и находившуюся прямо в центре города. Именно поэтому мы так никогда и не обзавелись складом.
Контора состояла из двух просторных светлых комнат и маленькой комнатушки без окон. На дверях этой необитаемой комнатушки была приклеена бумажка с лаконичной надписью «Бухгалтерия», на одной из двух других дверей было написано «Касса», а вторая была украшена вывеской совершенно на английский манер: «Личный кабинет». Гуидо тоже изучал коммерцию в Англии и вынес оттуда ряд полезных сведений.
Как и положено, касса была оборудована замечательным несгораемым шкафом и традиционной решеткой. Наш «личный кабинет» представлял собой роскошную, обитую бархатно-коричневыми обоями комнату с двумя письменными столами, диваном и несколькими удобными креслами.
Потом пришел черед книг и канцелярских принадлежностей. Здесь никто не оспаривал моего права распоряжаться. Я делал заказы, и вещи прибывали. Сказать по правде, я предпочел бы, чтобы моим распоряжениям следовали не с такой готовностью, но это был мой долг — перечислить все, что может потребоваться конторе. Тогда же мне показалось, что я обнаружил громадную разницу между собой и Гуидо. Все, что знал я, служило мне только для того, чтобы говорить, Гуидо же — для того, чтобы действовать. Когда он узнал то, что знаю я, нисколько не больше, он начал покупать. Правда, в коммерции он порой был склонен не делать ничего — ни продавать, ни покупать. Hо и это выглядело сознательным решением человека, убежденного в том, что он все прекрасно знает. Я более склонен к сомнениям даже в бездействии.
В этих своих приобретениях я был чрезвычайно осмотрителен. Я сбегал к Оливи, чтобы узнать размеры копировального пресса и бухгалтерских книг. Потом молодой Оливи помог мне открыть записи в этих книгах и объяснил двойную бухгалтерию — вещь, в общем, нетрудную, но плохо удерживающуюся в памяти. Он обещал, когда мы дойдем до баланса, объяснить также и его.
Мы еще не знали, чем будем заниматься в своей конторе (сейчас мне известно, что и сам Гуидо в ту пору еще этого не знал), и спорили лишь об организационной стороне дела. Помню, что в течение нескольких дней мы обсуждали вопрос о том, куда мы посадим будущих служащих, если в них возникнет необходимость. Гуидо считал, что нужно посадить их — если только они там поместятся — в кассу. Но маленький Лучано, в ту пору единственный наш служащий, утверждал, что в помещении кассы не могут находиться люди, не имеющие к ней отношения. Это было не очень приятно — получить урок от собственного рассыльного. И тогда меня осенило:
— Мне помнится, что в Англии все виды оплаты производятся посредством чеков.
На самом деле я услышал об этом в Триесте.
— Ну конечно! — воскликнул Гуидо. — Я тоже теперь припоминаю. Странно, что я об этом забыл!
И начал подробно объяснять Лучано, как нынче обходятся без наличных: из рук в руки передаются чеки на любые суммы. Таким образом мы одержали блистательную победу, и Лучано замолчал.
Все усвоенное им от Гуидо он употребил с большой для себя пользой. Сейчас наш рассыльный — один из самых уважаемых коммерсантов Триеста. Правда, он до сих пор здоровается со мной с некоторым подобострастием, смягчая его улыбкой. Гуидо всегда тратил часть своего рабочего дня на то, чтобы научить чему-нибудь Лучано, потом меня, потом поступившую к нам служащую. Помню, что он долго носился с мыслью заняться комиссионной торговлей, чтобы не рисковать собственными деньгами. Он объяснил суть этой коммерции мне и, так как я ухватил ее слишком быстро, принялся объяснять ее Лучано, который слушал его долго, сияя большими глазами на еще безбородом лице и проявляя знаки самого живого внимания. Надо сказать, что Гуидо не зря тратил время, потому что Лучано — единственный из нас, кто преуспел в этом виде торговли. А еще говорят, что главное — наука.
Тем временем из Буэнос-Айреса начали прибывать pesos. Это было весьма серьезное дело! Сначала оно показалось мне очень простым, но вскоре выяснилось, что триестинский рынок не готов к принятию столь экзотической монеты. Снова возникла необходимость призвать на помощь молодого Оливи, который объяснил нам, как следует реализовать эти ассигнования. Затем, решив, что мы уже на верном пути, он предоставил нас самим себе, и Гуидо несколько дней ходил с карманами, раздувшимися от крон, покуда мы не проложили дорогу в один банк, который освободил нас от этого досадного бремени, вручив взамен чековую книжку, освоенную нами очень быстро.
Гуидо счел нужным сказать Оливи, помогавшему нам организовывать дело:
— Клянусь, что я никогда не буду конкурировать с фирмой моего друга.
На что юноша, имевший о коммерции несколько иные представления, заметил:
— Почему же? В нашем деле стало бы больше контрагентов. Это даже лучше!
Гуидо так и остался с раскрытым ртом. Как это всегда с ним бывало, он слишком хорошо понял, что к чему, и так увлекся этой теорией, что растолковывал ее каждому, кто только пожелает.
Несмотря на обучение в Высшем коммерческом училище Гуидо имел о дебете и кредите весьма смутные представления. Он с удивлением смотрел на то, как я учредил счет «Основной капитал» и как записывал расход. В наибольшей степени он был сведущ в бухгалтерии, поэтому, когда ему предлагали какое-нибудь дело, он прежде всего рассматривал его с чисто бухгалтерской точки зрения. Ему казалось, что знание бухгалтерии позволяет увидеть мир под совершенно новым углом зрения. Для него повсюду возникали дебиторы и кредиторы, даже когда двое людей дрались или целовались.
Можно сказать, что вошел он в мир коммерции, вооруженный максимальной осмотрительностью. Он отказался от множества сделок. Больше того — в течение первых шести месяцев он отказывался буквально от всех, и все это со спокойным видом человека, который лучше других знает, что делать.
— Нет, — говорил он, и можно было подумать, что это односложное слово являлось итогом тщательнейшего расчета, в то время как на самом деле речь шла о товаре, о котором он не имел никакого понятия. Дело в том, что всю свою рассудительность Гуидо тратил на то, чтобы проанализировать, как сделка — а также ее итог, выражающийся в потерях или прибылях — проходит через бухгалтерию. Бухгалтерия — это было последнее, что он изучал, и она легла поверх всех приобретенных им знаний.
Мне больно говорить плохо о моем друге, но я должен быть правдивым в своем повествовании, ибо это нужно также и для того, чтобы лучше разобраться в себе самом. Помню, сколько он употребил изобретательности, чтобы завалить нашу маленькую контору разными фантастическими прожектами, препятствующими всякой здравой деятельности. Прежде чем приступить к комиссионной торговле, нам надо было разослать по почте тысячи циркуляров. И Гуидо высказал в связи с этим следующую мысль:
— Сколько можно было бы сэкономить марок, если бы, прежде чем послать все эти циркуляры, мы точно знали, какие именно из адресатов примут их к сведению!
От одной фразы, конечно, беды не было бы, но она слишком ему понравилась, и он принялся подбрасывать уже запечатанные циркуляры, решив послать только те из них, которые упадут адресом вверх. Этот эксперимент напомнил мне нечто подобное, что совершал в прошлом и я, но мне кажется, что до такого я все-таки не доходил. Разумеется, я не подобрал и не разослал те циркуляры, которые были им отвергнуты. Я же не знал — может быть, отвергая их, он руководствовался подлинным озарением, а потому не счел себя вправе тратить попусту марки, которые предстояло оплачивать ему.
Благосклонная ко мне судьба не позволила Гуидо меня разорить, но она же не дала мне принять в его делах слишком активное участие. Я заявляю об этом во весь голос, потому что кое-кто в Триесте думает иначе: за все то время, что я провел с Гуидо, я ни разу не вмещался в его дела на основании озарения того типа, что было у меня с сухими фруктами. Ни разу я не толкнул его ни на какую сделку и никогда ни от чего не отговаривал. Я только предостерегал, побуждал его к работе и осмотрительности, но никогда не осмеливался бросать на игорный стол его деньги.
Рядом с ним я делался очень инертным. Я пытался наставить его на истинный путь и не преуспел в этом, может быть, именно из-за своей чрезмерной инертности. Впрочем, когда двое людей оказываются вместе, это уже не им решать, кто из них будет Дон Кихотом, а кто Санчо Пансой. Он делал дела, а я, словно добрый Санчо Панса, медленно проводил их через свои книги — правда, перед этим вникнув в них и высказав ему свое критическое суждение.
Комиссионная торговля потерпела полное фиаско, правда, не принеся нам никаких убытков. Единственный, кто послал нам свой товар, был один венский торговец канцелярскими товарами. Часть присланных им предметов была продана с помощью Лучано, который потихоньку разобрался в том, сколько нам причитается комиссионных, и почти все они, с разрешения Гуидо, постепенно отошли ему. Гуидо согласился на это, потому что, в сущности, это была не стоящая внимания мелочь, а кроме того, ликвидированная таким образом первая сделка должна была принести нам счастье. Эта сделка оставила след лишь в виде сваленных в кладовой канцелярских товаров, которые нам пришлось оплатить и оставить у себя. Их было столько, что их не извела бы за много лет и куда более деятельная торговая фирма.
В течение первых двух месяцев маленькая светлая контора в центре города была для нас желаннейшим приютом. Работали мы не много (по-моему, мы заключили всего две сделки, которые принесли нам небольшую прибыль: они касались бывшей в употреблении тары, на которую и спрос и предложение объявились в один и тот же день), больше болтали, как болтают добрые приятели, в том числе и с простаком Лучано, который, когда при нем заходила речь о делах, приходил в такое же волнение, в какое приходят юноши его возраста, когда слышат разговор о женщинах.
В ту пору мне было легко и приятно в их обществе: тогда я еще не потерял Карлу и чувствовал себя невинным среди невинных. Я с удовольствием вспоминаю, как проводил свой день в те времена. По вечерам дома у меня было что рассказать Аугусте: я мог говорить ей обо всем, что относилось к нашей конторе, ничего не убавляя и не прибавляя.
И меня совершенно не беспокоило, когда Аугуста озабоченно восклицала;
— Но когда же вы начнете зарабатывать деньги?
Деньги? О деньгах мы пока не думали. Мы знали, что сначала нужно хорошенько оглядеться, изучить товары, страну и наш Hinterland. Так, с бухты-барахты, фирму не создашь! И Аугуста успокаивалась.
Потом наша контора приютила одного очень шумного гостя. Щенка охотничьей породы нескольких месяцев от роду, беспокойного и надоедливого. Гуидо очень его любил и организовал ради него регулярное снабжение конторы молоком и мясом. Когда мне нечего было делать и ни о чем не хотелось думать, я сам с удовольствием смотрел, как пес носится по конторе и проделывает те несколько фокусов, которым мы умеем обучать собак и которые так нас к ним привязывают. Но все-таки мне казалось, что этому шумному и грязному существу здесь не место. Для меня присутствие в нашей конторе собаки было первым доказательством того, что Гуидо недостоин занимать место главы торговой фирмы. Это свидетельствовало о полном отсутствии серьезности. Я пытался объяснить ему, что собака не может способствовать процветанию фирмы, но у меня не хватало мужества настоять на своем, и он какой-то пустой отговоркой заставил меня замолчать.
Поэтому я решил, что мне самому придется заняться воспитанием моего нового коллеги, и я с большим удовольствием давал ему пинка, когда Гуидо не было в конторе. Щенок визжал и поначалу подбегал ко мне снова, думая, что я пнул его нечаянно. Но второй пинок прекрасно объяснял ему значение первого, и тогда он забивался в угол, и пока Гуидо не появлялся в конторе, в ней царила тишина и покой. Правда, потом я пожалел о том, что так ожесточился против ни в чем не повинного создания, но было уже поздно. Я осыпал пса ласками, но он мне не верил и в присутствии Гуидо откровенно выражал мне свою неприязнь.
— Странно! — говорил Гуидо. — Хорошо, что я тебя знаю, иначе я перестал бы тебе доверять. Собаки редко ошибаются в своих антипатиях.
Мне так хотелось рассеять его сомнения, что я едва не рассказал ему, каким образом я приобрел эту антипатию.
Вскоре у нас с Гуидо произошла небольшая стычка по вопросу, который не имел для меня, в сущности, никакого значения. Он с таким рвением занялся бухгалтерией, что вздумал включить в статью общих расходов и свои личные траты. Проконсультировавшись у Оливи, я выступил против этого и отстоял интересы старого Cada. В самом деле, разве можно было включать в эту статью все, что тратили Ада и Гуидо, да еще и то, во что обходились им близнецы, когда те появились на свет? В качестве компенсации я посоветовал ему написать в Буэнос-Айрес и договориться, чтобы ему назначили жалованье. Но отец отказал, сославшись на то, что Гуидо и так получает семьдесят пять процентов всех доходов, в то время как сам он довольствуется оставшимся. На мой взгляд, это было вполне резонное замечание, но Гуидо принялся писать отцу длинные письма, чтобы — как он выразился — осветить этот вопрос с высшей точки зрения. А так как Буэнос-Айрес от нас далеко, то переписка эта затянулась на столько времени, сколько просуществовала наша фирма. Однако своей цели я добился: счет «Общие расходы» остался чистым, не отягощенным личными расходами Гуидо, и к моменту краха основной капитал фирмы остался таким же, как был, не понеся никакого урона.
Пятым лицом (если считать и щенка Арго), принятым в нашу контору, была Кармен. Я присутствовал при том, как ее принимали. В тот день я пришел в контору прямо от Карлы, ощущая в душе ту безмятежность, какую чувствовал каждое утро в восемь часов князь Талейран. В темном коридоре я увидел какую-то девушку, и Лучано сказал мне, что она хочет говорить лично с Гуидо. Так как у меня были кое-какие дела, я попросил ее подождать в коридоре. Через некоторое время, видимо, не заметив девушки, в кабинет вошел Гуидо, и Лучано подал ему принесенное ею рекомендательное письмо. Гуидо прочел его, затем произошло следующее.
— Нет, — сказал он сухо, снимая пиджак, потому что в комнате было очень жарко. Но потом заколебался: — Нужно бы все-таки поговорить с ней, хотя бы из уважения к тому, кто ее рекомендовал.
Он велел ее пригласить, и я взглянул на нее только тогда, когда увидел, что Гуидо вдруг ринулся за пиджаком и, натянув его, обратил к девушке свое красивое смуглое лицо со сверкающими глазами.
Теперь я могу утверждать, что видел в своей жизни девушек не менее красивых, чем Кармен, но ни у кого из них красота не была такой агрессивной, такой бросающейся в глаза. Как правило, поначалу образ женщины создается нашим желанием, но Кармен не нуждалась в этой первоначальной фазе. Глядя на нее, я улыбнулся, а потом засмеялся. Она была похожа на дельца, который разъезжает по свету, громко рекламируя великолепное качество своих товаров. Она явилась сюда, чтобы получить место, а мне хотелось вмешаться в их переговоры и спросить: «Какое именно место? В постели?» Я заметил, что она не была накрашена, но краски ее лица были так чисты, такой голубизной отдавала белизна и так похож был на спелый плод румянец, что создавалось полное впечатление искусственности. Ее большие карие глаза испускали столько света, что каждый ее взгляд казался необыкновенно значительным.
Гуидо пригласил ее сесть, и она села, скромно глядя на кончик своего зонтика или, всего вероятнее, на свою лакированную туфельку. Когда он заговорил, она быстро подняла на него глаза, и в них сияло столько света, что мой бедный начальник был сражен наповал. Одета она была скромно, но от этого не было никакого проку, потому что на ее теле всякое платье переставало быть скромным. Только туфельки были шикарные и приводили на память ту белоснежную бумагу, которую Веласкес клал под ноги своим моделям. Чтобы отделить Кармен от окружающего, Веласкес наверняка поставил бы ее на черный лак.
При всем моем безмятежном настроении, я слушал их разговор с интересом. Гуидо спросил, знает ли она стенографию. Она призналась, что не знает совершенно, но заметила, что у нее большой опыт записи под диктовку. Забавная вещь! Из этого высокого, стройного, такого гармоничного тела исходил хриплый голос! Я не сумел скрыть свое удивление,
— Вы простужены? — спросил я.
— Нет, — ответила она. — А почему вы спрашиваете? — Она была так удивлена, что брошенный на меня взгляд стал еще проникновеннее. Оказывается, она не знала, что у нее такой диссонирующий голос, и мне оставалось предположить, что и ее маленькие ушки тоже были не так совершенны, как казалось с виду.
Гуидо спросил, какой язык она знает: английский, французский или немецкий. Он предоставлял ей выбор, так как мы сами еще не решили, какой язык нам понадобится. Кармен ответила, что немного, совсем немного знает немецкий.
Гуидо никогда не принимал решения, хорошенько не поразмыслив.
— Ну, это ничего: я сам его хорошо знаю.
Девушка ждала от него окончательного слова, которое мне казалось уже произнесенным, и, желая поторопить его, добавила, что рассматривает службу в нашей конторе как случай набраться опыта, а потому удовлетворится самым скромным жалованьем.
Одно из первых воздействий женской красоты на мужчину состоит в том, что он перестает быть скупым. Гуидо пожал плечами, как бы давая понять, что такие мелочи его не интересуют, и, положив ей жалованье, которое она приняла с благодарностью, порекомендовал изучить стенографию. Эту рекомендацию он сделал только из уважения ко мне, ибо мы с ним договорились, что первым он возьмет на работу хорошего стенографа.
В тот же вечер я рассказал о нашей новой сотруднице жене. Новость ей в высшей степени не понравилась, и хотя я ей ничего не сказал, она сразу же решила, что Гуидо взял девушку на службу только для того, чтобы сделать ее своей любовницей.
Я с ней не согласился. Признав, что Гуидо на самом деле вел себя так, что можно было подумать, будто он влюбился, я все-таки утверждал, что он еще вполне мог оправиться от этого удара безо всяких последствий. Девушка, в общем, производила впечатление порядочной.
Несколько дней спустя — не знаю, случайно или нет — наша контора удостоилась посещения Ады. Гуидо еще не было, и она некоторое время задержалась подле меня, спрашивая, когда он придет. Потом неуверенным шагом направилась в соседнюю комнату, где в этот момент были только Кармен и Лучано. Кармен упражнялась в печатании на машинке, вся сосредоточившись на поисках нужных букв. Она подняла свои прекрасные глаза и взглянула на Аду, которая внимательно ее рассматривала. Какими разными были эти две женщины! Они были чуть-чуть похожи, но Кармен выглядела словно утрированная Ада. И я еще подумал: пусть одна из них одета роскошнее — все равно она создана для того, чтобы быть женой и матерью, в то время как другая, хотя на ней в этот момент был скромный передничек, надетый, чтобы не испачкать платье, рождена быть любовницей. Не знаю, найдется ли на свете мудрец, способный объяснить, почему прекрасные глаза Ады излучали меньше света, чем глаза Кармен: может быть, потому, что у нее это был просто орган зрения, созданный для того, чтобы разглядывать людей и предметы, а не для того, чтобы ошеломлять? Но, так или иначе, Кармен великолепно выдержала ее негодующий и в то же время любопытствующий взгляд. А может, было в нем также немножко и зависти? Или уж это я выдумываю?
В тот день я в последний раз видел Аду красивой, точно такой, какой она была в ту пору, когда мне отказала. Затем наступила ее злополучная беременность, и близнецам, чтобы выйти на божий свет, понадобилось вмешательство хирурга. Сразу же после этого она заболела болезнью, которая отняла у нее всю красоту. Именно поэтому я так хорошо помню тот ее визит. Я помню его также и потому, что в тот момент вся моя симпатия была отдана ей — ее скромной и робкой красоте, посрамленной столь отличной от нее красотой другой женщины. Разумеется, я не любил Кармен, хотя не знал о ней ничего, кроме того, что у нее великолепные глаза, прекрасный цвет лица, хриплый голос, а также тех обстоятельств (хотя она была тут ни при чем), при которых она была к нам принята. И наоборот, в этот момент я очень любил Аду, и это очень странно — любить женщину, которую ты когда-то страстно желал, которая тебе так и не досталась и к которой ты теперь совершенно равнодушен. В общем, в результате оказываешься в том же положении, в котором находился бы, если бы женщина уступила твоим домогательствам, и с удивлением лишний раз констатируешь, как мало значит все то, чем ты жил до сих пор.
Мне захотелось облегчить ее страдания, и я увел ее в соседнюю комнату. Гуидо, который вошел почти сразу после этого, густо покраснел при виде жены. Ада сообщила ему какую-то весьма правдоподобную причину, которая ее сюда привела, но, уходя, спросила:
— Так вы взяли новую служащую?
— Да, — сказал Гуидо и, чтобы скрыть свое смущение, не нашел ничего лучшего, как, прервав ее, обратиться ко мне с вопросом: не спрашивал ли его кто-нибудь за это время. Услышав отрицательный ответ, он еще недовольно поморщился, словно надеялся на какой-то весьма важный визит, хотя я-то знал, что мы не ждали решительно никого, — и только потом сказал Аде с тем равнодушным видом, который наконец ему удалось на себя напустить:
— Нам нужен был стенограф!
Меня очень позабавило, что, говоря это, он позабыл даже, какого пола был этот столь нужный ему служащий.
Появление Кармен очень оживило нашу контору. Я говорю не о той живости, которая излучалась ее глазами, всей ее изящной фигуркой, яркими красками лица, — я говорю о делах. Присутствие этой девушки побуждало Гуидо работать. Прежде всего он хотел доказать всем, включая меня, что новая служащая была нам просто необходима, и каждый день придумывал для нее новую работу, в которой участвовал и сам. Затем в течение довольно долгого времени его рабочая активность была средством для того, чтобы сделать его ухаживание как можно более эффективным. И он добился неслыханной эффективности! Ему пришлось объяснять ей, как следует писать письма, которые он диктовал, а потом исправлять в них великое множество орфографических ошибок. Все это он делал с необычайной мягкостью, так что никакая компенсация, которой пожелала бы вознаградить его девушка, не была бы чрезмерной.
Лишь очень немногие из сделок, заключенных им во время этой любви, принесли нам прибыль. Однажды он долго обделывал дело с товаром, который оказался запрещенным. И вот в один прекрасный день перед нами предстал человек с лицом, искаженным страданием, которое мы ему причинили, нечаянно наступив на его любимую мозоль. Он желал узнать, почему мы занялись этим товаром, предполагая, что нас подослали его могущественные зарубежные конкуренты. Он был взволнован и ждал самого худшего. Но когда наконец понял, как мы были неопытны и наивны, рассмеялся нам в лицо, заверив, что у нас ничего не выйдет. Кончилось тем, что он оказался прав, но, прежде чем мы примирились с этим приговором, прошло немало времени и Кармен написала великое множество писем. В конце концов мы поняли, что товар этот находится за семью замками и совершенно недоступен. Я ничего не сказал об этой сделке Аугусте, но она сама о ней заговорила, потому что Гуидо рассказал о ней Аде, желая доказать, какое множество дел у нашего стенографа. Но сделка, которая так и не была совершена, оказалась для Гуидо необычайно важной. Не проходило дня, чтобы он о ней не заговорил. Он был убежден, что ни в каком другом городе мира не могло бы случиться ничего подобного. Все дело было в подлости наших торговых кругов, где душили всякого предприимчивого коммерсанта. Ему пришлось испытать это на себе.
Среди всей этой беспорядочной, сумасшедшей вереницы дел, которые прошли через наши руки в то время, было одно, которое их буквально обожгло. Мы его не искали, оно само нас нашло. Нас впутал в него один далматинец, некто Тачич, отец которого работал в Аргентине вместе с отцом Гуидо. Появился он у нас впервые всего лишь для того, чтобы получить какую-то коммерческую информацию, которую мы ему и дали.
Тачич был красивый юноша, пожалуй даже слишком красивый. Высокий, сильный, с оливковым цветом лица, прелестно оттенявшим темную голубизну глаз, с длинными ресницами и короткими, густыми золотисто-каштановыми усами. В общем, это была такая изысканная цветовая гамма, что он показался мне мужчиной, созданным для Кармен. Ему это тоже показалось, и он стал приходить к нам каждый день. Беседы, которые ежедневно велись в нашей конторе, длились часами, но никогда нам не наскучивали. Двое мужчин боролись за обладание женщиной и, как это бывает у животных в пору любви, демонстрировали при этом свои лучшие качества. Гуидо немного сдерживало то обстоятельство, что далматинец бывал у него дома и был знаком с Адой, но в глазах Кармен ему уже ничто не могло повредить. Я, который хорошо изучил ее глаза, понял это сразу же, в то время как до Тачича это дошло значительно позже, и чтобы видеть Кармен чаще, он купил у нас — а не у производителя — несколько вагонов мыла, заплатив за него на несколько процентов дороже. Потом, все по причине той же любви, он втравил нас в это злополучное дело.
Его отец заметил, что в определенное время года купорос постоянно поднимается в цене, а потом падает. Он захотел нажиться на нем в благоприятный момент и для этого решил купить в Англии шестьдесят тонн купороса. Мы со всех сторон обсудили это дело и даже подготовили его, наладив отношения с одной английской фирмой. Затем отец телеграфировал сыну, что, по его мнению, нужный момент наступил, и назвал цену, при которой был готов заключить сделку. Влюбленный Тачич прибежал к нам и поручил это дело нашей конторе, получив в награду прекрасный, долгий, ласкающий взгляд Кармен. Бедный далматинец с благодарностью принял его на свой счет, не догадываясь, что он был проявлением ее любви к Гуидо.
Помню, с каким спокойствием и уверенностью Гуидо приступил к делу, которое, и правда, выглядело очень простым, потому что, заказав доставить товар из Англии в наш порт, мы могли тут же, не выгружая, перепродать его покупателю. Гуидо точно назначил цифру прибыли, которую он желал получить, и с моей помощью установил границу цены, которой должен был придерживаться наш английский друг при покупке. С помощью словаря мы сочинили телеграмму на английском языке. Отослав ее, Гуидо потер руки, и начал подсчитывать, сколько крон свалится с неба в его кассу в награду за это простое, не требующее никаких хлопот дело. Для того чтобы сохранить благосклонность богов, он счел справедливым пообещать некоторую часть дохода мне, а потом — не без лукавства — посулил толику и Кармен, которая тоже участвовала в этом деле своими прекрасными глазами. Мы оба хотели отказаться, но он уговорил нас по крайней мере сделать вид, что мы согласны. Он боялся, что иначе мы сглазим все дело; и, чтобы его успокоить, я согласился. Я знал с математической точностью, что никогда не причиню ему никакого зла, но в то же время понимал, что он может в этом сомневаться. На свете так устроено, что если мы не питаем к кому-нибудь зла, то мы желаем ему добра. Но все-таки самые искренние наши пожелания сопутствуют лишь тем начинаниям, в которых мы участвуем лично.
Дело было рассмотрено со всех сторон, помню, что Гуидо даже подсчитал, сколько месяцев он сможет содержать на полученную прибыль свою семью и контору, то есть две своих семьи, как говорил иногда он, или две его конторы, как говорила в минуты особого раздражения некая особа женского пола. Оно было слишком точно рассчитано, это дело, и, может, поэтому не удалось. Из Лондона пришла краткая телеграмма: «Принято к сведению», а затем извещение о цене, по которой нынче шел купорос и которая была значительно выше цены, назначенной нашим покупателем. Итак, прощай наша сделка! Мы сообщили обо всем Тачичу, и тот вскоре отбыл из Триеста.
В ту пору я почти целый месяц не заглядывал в контору, и поэтому безобидное с виду письмо, которое имело для Гуидо такие серьезные последствия, не прошло через мои руки. Этим письмом английская фирма подтверждала свою телеграмму и уведомляла нас о том, что будет считать наше распоряжение действительным до тех пор, пока мы его не отменим. Гуидо и не подумал его отменить, а я, когда вернулся в контору, уже давно позабыл о том деле. И вот однажды вечером, несколько месяцев спустя, Гуидо явился ко мне домой с телеграммой, которую он никак не мог понять, и считал, что она, должно быть, адресована не нам, хотя на ней черным по белому значился телеграфный адрес, под которым он зарегистрировал нашу фирму, едва мы обосновались в своей конторе. Телеграмма содержала всего три слова: «60 tons settled», и я сразу же понял, в чем дело: это было нетрудно, так как купорос был единственной нашей крупной сделкой. Я объяснил: из телеграммы следует, что цена на купорос наконец достигла той, что была назначена нами для покупки, и теперь мы являемся счастливыми обладателями шестидесяти тонн купороса.
Гуидо запротестовал:
— Да как они могли подумать, что я на это соглашусь! Ведь прошло столько времени.
Я сразу же сообразил, что в конторе должно быть письмо, подтверждающее первую телеграмму, хотя Гуидо не помнил, чтобы мы его получали. Озабоченный, он предложил мне сразу же отправиться с ним в контору, чтобы проверить, есть ли такое письмо, и я с радостью согласился; мне было неприятно обсуждать это дело в присутствии Аугусты, которая не знала, что я уже месяц как не хожу в контору.
Мы побежали туда бегом. Гуидо был так огорчен тем, что его принуждают к этой первой в его практике крупной сделке, что для того, чтобы от нее избавиться, он согласился бы добежать и до Лондона. Мы отперли контору, потом ощупью в темноте добрались до нашей комнаты и зажгли газ. Письмо мы обнаружили сразу же, и оно содержало именно то, что я и предполагал: в нем сообщалось, что наше распоряжение считалось действительным до его отмены.
Гуидо смотрел на письмо, нахмурив лоб то ли от огорчения, то ли от напряжения: казалось, он хотел взглядом уничтожить то, что с такой простотой заявляло о своем существовании.
— И подумать только, — заметил он, — что достаточно было написать всего два слова, чтобы избавить себя от такого убытка!
Разумеется, это было упреком в мой адрес, потому что в ту пору я в конторе не бывал, и хотя сразу же разыскал письмо, так как знал, где оно может храниться, до этого никогда его не видел. Но чтобы окончательно отмести от себя возможные упреки, я решительно заявил:
— Пока меня не было, ты должен был сам аккуратно прочитывать всю корреспонденцию.
Лоб Гуидо разгладился. Он пожал плечами и пробормотал:
— Кто его знает, может, это дело еще принесет нам удачу!
Вскоре он ушел, а я вернулся домой.
Но Тачич был прав: в определенное время года цена на купорос падала все ниже, с каждым днем все ниже и ниже, и мы, получив товар во исполнение нашего приказа и очутившись перед полной невозможностью уступить его по этой цене кому бы то ни было, имели полную возможность изучить этот феномен в деталях. Наши убытки все увеличивались. В первый день Гуидо спросил моего совета. Пока еще он мог продать товар с убытком относительно небольшим в сравнении с тем, что он должен будет понести позже. Никакого совета я ему не дал, но не преминул напомнить мнение Тачича, согласно которому понижение цены может происходить в течение более чем пяти месяцев. Гуидо засмеялся:
— Только этого мне еще не хватало — чтобы в своих делах я руководствовался мнением какого-то провинциала!
Помню, я пытался образумить его, говоря, что этот провинциал много лет провел в маленьком далматинском городишке, все время имея перед глазами купорос. Так что я могу не терзаться угрызениями совести из-за убытка, который понес Гуидо в этом деле. Если б он тогда меня послушался, он мог бы его избежать.
Потом мы обсудили купоросное дело с одним маклером — маленьким толстеньким человечком, живым и рассудительным, который высказал нам порицание за наше приобретение, но, судя по всему, мнения Тачича не разделял. С его точки зрения, медный купорос, хотя и имел независимый рынок, испытывал на себе колебания цен на металл. Из этого интервью Гуидо почерпнул кое-какую уверенность и попросил держать его в курсе движения цен: он решил подождать, так как желал продать его не только не в убыток, но и с некоторой прибылью. Маклер сдержанно усмехнулся, а потом произнес фразу, которую я запомнил, потому что она показалась мне очень верной:
— Забавно, как мало в нашем мире людей, которые согласны примириться с небольшим убытком: только большие убытки ведут к большому смирению.
Гуидо не обратил на эту фразу внимания. Я, впрочем, был в восхищении и от него, поскольку он не рассказал маклеру о том, каким путем мы пришли к этой сделке. Я сказал ему об этом, и он был очень горд. Он боялся, сказал он мне, дискредитировать нас и наш товар рассказом об истории этого приобретения.
Потом некоторое время мы вообще не вспоминали о купоросе, покуда из Лондона не пришло письмо, в котором нам предлагали оплатить заказ и дать указания об отгрузке. Получить и принять на склад шестьдесят тонн! У Гуидо голова пошла кругом. Мы подсчитали, во сколько нам обойдется хранение такого количества товара в течение нескольких месяцев. Получилась огромная сумма! Я не сказал ничего, но маклер, который не прочь был увидеть товар в Триесте, потому что тогда рано или поздно ему поручили бы его продать, заметил Гуидо, что сумма, которая кажется ему такой огромной, станет не так уж велика, если ее выразить в процентах к стоимости товара.
Гуидо засмеялся, потому что замечание показалось ему странным.
— У меня же не сотня килограммов: к сожалению, у меня шестьдесят тонн!
В конце концов он, наверное, согласился бы с этим рассуждением маклера, по всей вероятности правильным, раз при самом незначительном подъеме цен все расходы оказались бы покрытыми с избытком, но тут всему помешало его так называемое вдохновение. Когда ему случалось обзавестись какой-нибудь собственной коммерческой идеей, она его буквально ослепляла и ни для каких других соображений в его голове не оставалось места. А идея была такая: товар был продан ему по цене «франко порт назначения Триест» агентами, которые должны были доставить его из Англии. Если же сейчас он уступит этот товар тем самым агентам, которые его продавали, и таким образом избавит их от хлопот по доставке, он сможет запросить с них цену более высокую, чем та, на которую он мог рассчитывать в Триесте. Все это было не совсем верно, но, чтобы доставить ему удовольствие, никто не стал спорить. Когда сделка была таким образом ликвидирована, горькая улыбка появилась на его лице, похожем в эту минуту на лицо мыслителя-пессимиста:
— Всё... Не будем больше об этом говорить. Урок обошелся нам дорого; нужно, чтобы он пошел нам впрок.
Однако об этом деле пришлось заговорить еще раз. Гуидо утратил великолепную уверенность, с которой он раньше отказывался от сделок, и когда в конце года я показал ему, сколько мы потеряли денег, он пробормотал:
— Этот чертов купорос принес мне несчастье. Мне все время хотелось как-то возместить тот убыток.
После того как я порвал с Карлой, я перестал посещать контору. Я не мог больше смотреть на любовь Гуидо и Кармен. Они переглядывались и улыбались, не стесняясь моим присутствием, и я в негодовании удалился, решив больше не возвращаться. Это решение пришло ко мне внезапно как-то вечером, когда я, уходя, запирал контору, и я никому о нем не сказал. Я ждал, что Гуидо спросит меня, почему я перестал приходить, и собирался в ответ выложить ему все, что я о нем думаю. Я мог позволить себе быть с ним суровым, так как о моих прогулках в городской сад он ничего не знал.
Я чувствовал нечто вроде ревности, потому что Кармен казалась мне его Карлой, Карлой более кроткой и послушной, чем моя. И со второй женщиной, как и с первой, ему повезло больше, чем мне! Но, может быть, — и это было основанием для новых упреков — своим везением он был обязан именно тем особенностям характера, которым я завидовал, хотя и продолжал считать их его худшими качествами: уверенная непринужденность, с которой он вел себя в житейских делах, была как бы параллелью к его уверенному владению скрипкой. Что касается меня, то теперь я уже не сомневался в том, что принес Карлу в жертву Аугусте. Когда я мысленно возвращался к подаренным мне Карлой почти двум годам счастья, я с трудом понимал, как могла она, при ее-то характере, который теперь я знал, так долго меня терпеть. Разве не оскорблял я ее каждый день из любви к Аугусте? Что касается Гуидо, то я был совершенно уверен, что он наслаждается любовью Кармен, даже не вспоминая об Аде. Для его вольной души две женщины — это было совсем немного. Когда я сравнивал себя с ним, я порою казался себе совершенно невинным. Я женился на Аугусте без любви, но не мог изменить ей не терзаясь. Может, и он тоже женился на Аде без любви, но я вспоминал любовь, которую внушала она мне (пусть даже сейчас она была мне совершенно безразлична), и мне казалось, что на его месте я был бы деликатнее именно потому, что я раньше ее любил, а он нет.
Однако Гуидо и не подумал меня разыскивать. Я сам вернулся в контору, надеясь развеять там одолевавшую меня скуку. Гуидо вел себя точно в соответствии с условиями договора, по которому я вовсе не был обязан регулярно заниматься его делами, и когда мы встречались с ним дома или где-нибудь еще, он неизменно проявлял Искреннее дружелюбие, за которое я был ему всегда признателен, и, казалось, даже не помнил о том, что я покинул свое место за столом, который он купил специально для меня. Из нас двоих замешательство ощущал только один человек, и это был я. Когда я вернулся на свое место, он встретил меня так, словно я отсутствовал всего один день, и пылко выразил свое удовольствие по поводу того, что вновь находится в моем обществе. Когда же он услышал, что я хочу вновь приняться за работу, он воскликнул:
— Значит, я хорошо сделал, что никому не давал дотронуться до твоих книг!
И в самом деле, я обнаружил, что и в гроссбухе и в журнале записи кончались там, где их оставил я.
Лучано сказал:
— Будем надеяться, что с вашим приходом дело стронется с места. По-моему, синьор Гуидо совсем упал духом после того, как ему не удались две сделки, которыми он это время занимался. Не говорите ему, что я вам об этом сказал, просто попытайтесь, если можно, вселить в него немного храбрости.
Я и в самом деле заметил, что в конторе работали чрезвычайно мало и после некоторого оживления, вызванного неудачей с купоросом, жизнь здесь настала прямо-таки идиллическая. Отсюда я сразу сделал вывод, что Гуидо уже не нуждается в работе для того, чтобы иметь Кармен в своем распоряжении, а вскоре я обнаружил, что и период ухаживания остался позади и Кармен стала его любовницей.
В приеме, оказанном мне Кармен, меня ждал сюрприз: она сочла нужным сразу же напомнить мне об одной вещи, о которой я совершенно позабыл. Перед тем как оставить контору, в те самые дни, когда я напропалую ухаживал за всеми женщинами, так как не мог добиться той, которая принадлежала мне, — в те самые дни я вроде бы попытался атаковать также и Кармен.
Кармен заговорила со мной с глубокой серьезностью и не без замешательства: она была очень рада меня видеть, потому что была уверена, что я хорошо отношусь к Гуидо и мои советы ему полезны, и она желала бы сохранить со мной — если я на это, конечно, согласен — отношения братской дружбы. В общем, она сказала что-то в этом роде и широким жестом протянула мне руку. На ее лице, таком красивом, что от этого оно всегда казалось нежным, застыло суровое выражение, которое было призвано подчеркнуть чисто братский характер предложенных мне отношений.
Только тут я вспомнил и покраснел. Если бы я вспомнил об этом раньше, я, возможно, вообще бы сюда не вернулся. Но тот эпизод был таким коротеньким и затесался среди такого количества подобных же эпизодов, что мне почти казалось, будто его вообще не было. Спустя несколько дней после того, как я расстался с Карлой, мы с Кармен проверяли конторские книги. И вот, для того чтобы лучше видеть страницу, над которой мы вместе с нею склонились, я обвил рукой ее талию, сжимая ее все крепче и крепче. Резким рывком Кармен вырвалась, и я сразу же ушел.
В свою защиту я мог бы улыбнуться — и это вызвало бы улыбку и у нее, потому что женщины вообще склонны взирать с улыбкой на подобные проступки. А кроме того, я мог бы сказать: «Я попытался кое-чего добиться, но у меня ничего не вышло. Мне очень жаль, но я нисколько не в обиде и готов быть вашим другом до тех пор, пока вы сами не захотите чего-нибудь иного».
Опять же я мог бы ответить так, как следовало бы серьезному человеку, то есть извинившись перед нею и перед Гуидо: «Простите меня и не судите строго: вы не знаете, в каком я был тогда состоянии».
Но я не сумел произнести ни слова. По-видимому, все проглоченные мною обиды застряли у меня в горле, и я не мог говорить. Все эти женщины, которые с такой решительностью меня отвергали, придали моей жизни прямо-таки трагический оттенок. Никогда еще на мою долю не выпадало такого длинного периода несчастий. Вместо ответа я мог только скрипнуть зубами, что не очень удобно, когда желаешь это скрыть. Может быть, я лишился дара речи также и потому, что мне было больно окончательно расставаться с надеждой, которую я продолжал лелеять в глубине души. Не могу не признаться, что никто лучше Кармен не заменил бы мне потерянную любовницу, эту так мало компрометировавшую меня девушку, которая единственно о чем меня просила, — это о позволении жить со мною рядом, а потом — просто перестать к ней ходить. Одна любовница на двоих — это наименее компрометирующая любовница. Разумеется, тогда я не осмыслил этого до конца; тогда я это просто чувствовал; точно я это знаю только теперь. Стань я любовником Кармен, Ада от этого только выиграла бы. И Аугуста тоже не слишком бы от этого пострадала. Обеим им изменили бы в гораздо меньшей степени, чем в том случае, если бы у каждого из нас — и у меня и у Гуидо — было бы по любовнице на брата.
Ответил я Кармен только через несколько дней, и ответил так, что, вспоминая об этом, краснею до сих пор. Должно быть, я еще пребывал в том возбужденном состоянии, в которое меня поверг разрыв с Карлой, Иначе я бы не дошел до такого. Я стыжусь этих слов, как никакого другого поступка в своей жизни. Вырвавшиеся у нас однажды глупые слова мучают нас куда больше, чем любые гнусные поступки, на которые нас толкает страсть. Разумеется, я называю словами только те слова, которые не являются поступками, потому что я прекрасно знаю, что слова Яго, например, — это самые настоящие поступки. Но всякий поступок, включая и слова Яго, совершается для того, чтобы извлечь из него удовольствие или выгоду. В результате удовольствие получает все наше естество, в том числе и та его часть, которая потом выступит в роли судьи, но именно поэтому будет судьей очень снисходительным. Но наш глупый язык действует лишь ради собственного удовольствия и удовольствия какой-то крохотной части нашего существа, которая без этого чувствовала бы себя ущемленной. Он пытается изобразить борьбу, когда борьба уже окончена и проиграна. Он хочет ранить или ласкать. Он все время перемалывает какие-то грандиозные метафоры. А когда слова горячи, они обжигают и того, кто их произносит.
Заметив, что краски лица Кармен, благодаря которым она была так охотно принята в нашу контору, несколько потускнели, я решил, что это следствие испытываемых ею страданий, и, уверенный, что они не могут быть физическими, отнес их на счет ее любви к Гуидо. Впрочем, мы, мужчины, всегда склонны сочувствовать женщинам, которые отдались не нам. Мы никогда не можем понять, что им за радость была это делать! Мы можем даже хорошо относиться к мужчине, о котором идет речь, как это было в моем случае, но все равно мы не в силах заставить себя забыть, чем кончаются обычно подобные приключения. Я чувствовал к Кармен самое искреннее сострадание, какого никогда не испытывал ни к Карле, ни к Аугусте. Я сказал ей:
— Раз уж вы были так любезны, что предложили мне свою дружбу, может быть, вы позволите мне вас предостеречь?
Она не позволила, потому что, как всякая женщина в ее положении, считала, что любое предостережение — это уже нападение. Покраснев, она пролепетала:
— Не понимаю. Что вы хотите этим сказать? — и сразу, желая заставить меня замолчать, добавила: — Если мне когда-нибудь понадобится совет, разумеется, я обращусь к вам, синьор Козини.
Таким образом, я не получил разрешения читать ей мораль, что было для меня большим ударом. Ведь, читая ей мораль, я бы сумел стать более искренним — и снова попытался бы заключить ее в объятия. Я не бесился бы из-за того, что пожелал напустить на себя фальшивый вид ментора.
Гуидо не показывался в конторе по нескольку дней в неделю, так как теперь его обуяла страсть к охоте и рыбной ловле. Я же после своего возвращения стал, напротив, очень прилежен и с головой погрузился в ревизию конторских книг. Таким образом, я часто оставался один с Лучано и Кармен, которые относились ко мне как к начальнику. У меня не было впечатления, что Кармен страдает из-за отсутствия Гуидо, и я решил, что она так его любит, что способна радоваться при мысли, что он где-то развлекается. Должно быть, она знала, в какие дни его не будет в конторе, потому что никогда не обнаруживала тоскливого нетерпения. От Аугусты я слышал, что Ада вела себя совершенно иначе: она горько жаловалась на частые отлучки мужа. Впрочем, она жаловалась не только на это. Как и все женщины, которых не любят, она с одинаковым жаром жаловалась и на большие и на маленькие обиды. Мало того, что Гуидо ей изменял: бывая дома, он вечно играл на скрипке! Эта скрипка, которая причинила мне столько страданий, выполняла роль Ахиллесова копья во всех его начинаниях. Помню, что она побывала и у нас в конторе, где сильно продвинула его ухаживания за Кармен с помощью прекрасных вариаций на тему «Цирюльника». Потом она исчезла, поскольку в ней отпала нужда, и вернулась домой, где помогала Гуидо избавляться от скучных разговоров с женой.
Между мною и Кармен никогда больше ничего не было. Очень скоро я почувствовал к ней такое полное равнодушие, будто она переменила пол; одним словом, я стал испытывать к ней примерно то же, что к Аде, — живейшее сострадание, и ничего больше. Именно так.
Гуидо был со мной необыкновенно любезен. Думаю, что он научился ценить мое общество за тот месяц, что он оставался один. С дамочкой вроде Кармен приятно побыть время от времени, но выносить ее в течение целого дня, конечно, невозможно. Он приглашал меня то на охоту, то на рыбную ловлю. Охоту я ненавижу и поэтому решительно отказался его сопровождать. Но на рыбную ловлю, понуждаемый отчаянной скукой, я как-то вечером с ним отправился. У рыб нет никаких средств общения с людьми, потому они не возбуждают в нас сочувствия. А хватают ртом воздух они даже в воде, будучи живыми и здоровыми. Так что смерть не меняет их облика. Страдание, если они его и чувствуют, надежно спрятано под чешуей.
Так вот, когда Гуидо пригласил меня на ночную рыбную ловлю, я ответил, что сначала должен спросить у Аугусты, позволит ли она мне уйти вечером из дому и до поздней ночи где-то шататься. И добавил, что прекрасно помню, что лодка отходит от мола Сарторио в девять вечера; если я смогу, я буду к этому времени там. По-моему этими словами я дал ему понять, что нынче вечером мы вряд ли увидимся, ибо, как это уже не раз бывало, я просто не приду на условленное место.
Однако в тот самый вечер меня выгнал из дому рев маленькой Антонии: чем больше мать ее успокаивала, тем громче она плакала. Тогда я применил свою систему, которая состоит в том, что вы выкрикиваете угрозы прямо в маленькое ушко визжащей обезьянки. Но я добился только того, что изменился характер ее плача: теперь она плакала от страха. Я уже хотел прибегнуть к более энергичным мерам, но Аугуста вовремя вспомнила о приглашении Гуидо и выставила меня за дверь, пообещав, что ляжет, не дожидаясь меня, если я задержусь надолго. Ей так хотелось поскорее меня выпроводить, что она согласна была выпить без меня даже утренний кофе, если я задержусь до самого утра.
Между мною и Аугустой существует одно только разногласие — по вопросу о том, как следует относиться к детским капризам. Я считаю, что неприятности, испытываемые ребенком, не так уж важны в сравнении с теми, которые он своими капризами причиняет нам, и поэтому имеет смысл порой доставить огорчение ему, если это поможет сохранить покой взрослого. Аугусте же, наоборот, кажется, что мы, давшие детям жизнь, должны еще и подчинять им свои интересы.
До назначенного часа оставалось много времени, и я медленно прошел через весь город, разглядывая женщин и придумывая конструкцию некоего приспособления, которое исключило бы всякие несогласия между мною и Аугустой. Но для моего приспособления человечество еще не созрело. Оно принадлежало далекому будущему, и сейчас толк от него был только один: оно лишний раз продемонстрировало, какая ничтожная причина порождает мои ссоры с Аугустой — нехватка какого-то жалкого прибора! Он должен был быть совсем простым, нечто вроде домашнего трамвая: стульчик, снабженный колесами и рельсами, на котором моя дочка проводила бы весь день, и к нему электрическая кнопка; одно нажатие — и стульчик с ревущей девочкой устремляется по рельсам в самый отдаленный уголок дома, откуда ее плач, ослабленный расстоянием, становится даже приятен для слуха. А у нас с Аугустой всегда сохранялись бы ровные и ласковые отношения.
Ночь была звездная и безлунная, одна из тех ночей, когда видно далеко вдаль: такие ночи успокаивают и умиротворяют. Я взглянул на звезды, которые, может быть, еще хранили след прощального взгляда моего умирающего отца. Кошмарный период, когда мои дети пачкают пеленки и ревут, пройдет. Потом они станут такими же, как я, и я буду любить их, как и положено, без всякого усилия с моей стороны. Эта дивная, просторная ночь внесла в мою душу полное умиротворение, так что мне не пришлось даже брать на себя никаких обязательств.
Я стоял на самом конце мола Сарторио. Отсюда уже не было видно огней города: их заслоняло ветхое здание, которому мол служил как бы фундаментом. Стало совершенно темно, и казалось, что высокая спокойная черная вода медленно и лениво вспухает.
Но я не смотрел теперь ни на море, ни на небо. В нескольких шагах от меня стояла женщина, которая возбудила мое любопытство лаковой туфелькой, на мгновение блеснувшей во тьме. Этот тесный клочок земли и полная тьма создавали такое ощущение, будто нас с этой женщиной — высокой и, должно быть, элегантной — заперли в одной комнате. Самые очаровательные приключения случаются тогда, когда их вовсе не ждешь, и, увидев, что женщина вдруг направилась прямо в мою сторону, я испытал приятнейшее чувство, которое тут же исчезло при звуке хриплого голоса Кармен. Она сделала вид, будто очень рада узнать, что я тоже принимаю участие в их эскападе. Но в темноте, да еще с таким голосом ей было трудно притворяться,
Я грубо сказал:
— Меня пригласил Гуидо. Но если хотите, я найду, чем заняться, и оставлю вас вдвоем.
Она запротестовала, заявив, что просто счастлива увидеть меня третий раз за день. И добавила, что в маленькой лодочке соберется вся наша контора, потому что Лучано тоже здесь. Горе нашей фирме, если лодка пойдет ко дну! Она сообщала мне про Лучано, конечно, для того, чтобы доказать полную невинность всей затеи. Однако, болтая, она постоянно сбивалась: так, сначала она сказала, что едет с Гуидо на рыбную ловлю в первый раз, а потом проговорилась, что во второй. У нее вдруг вырвалось, что она не любит сидеть в лодке на настиле, и мне показалось странным, что ей известен этот термин. Таким образом ей пришлось признаться, что она узнала его от Гуидо, когда ездила с ним на рыбную ловлю в первый раз.
— В тот раз, — добавила она, желая подчеркнуть совершенную невинность той, первой вылазки, — мы ловили не дораду, а скумбрию. Утром.
Жаль, что у меня не было времени заставить ее выболтать еще что-нибудь — я мог бы узнать все, что мне было нужно. Из темноты Саккетты вынырнула и быстро пошла к нам лодка Гуидо. Я все еще пребывал в нерешительности: раз тут была Кармен, пожалуй, мне все-таки лучше было уйти. Может быть, Гуидо вовсе не собирался приглашать нас обоих, — ведь я помнил, что почти отказался от его приглашения. Тем временем лодка причалила к берегу, Кармен спрыгнула в нее со свойственной юности уверенностью — даже не опершись на руку Лучано. Так как я продолжал колебаться, Гуидо заорал:
— Из-за тебя мы теряем время!
Прыжок — и я тоже очутился в лодке. Этот прыжок я сделал как бы помимо воли, подчиняясь окрику Гуидо, и тут же со страстным сожалением взглянул на берег. Но достаточно было мгновенного колебания, чтобы высадка стала невозможной. Кончилось тем, что я устроился на носу небольшой лодчонки. Привыкнув к темноте, я рассмотрел, что на корме лицом ко мне сидит Гуидо, а у его ног, на настиле Кармен. Между нами находился Лучано который греб. Мне было не очень спокойно и не очень удобно в этой маленькой лодочке, но вскоре я привык и стал смотреть на звезды, которые снова меня успокоили. Ведь это и в самом деле было верно, что в присутствии Лучано, преданного слуги семьи, к которой принадлежали наши жены, Гуидо не рискнул бы изменить Аде, а следовательно, не было ничего плохого в том, что я здесь. Мне ужасно хотелось почувствовать наслаждение оттого, что я тут, в этом море, под этим небом, среди этого безмерного покоя. Если я собирался мучиться угрызениями совести и, следовательно, страдать, мне было бы лучше остаться дома и отдать себя на растерзание маленькой Антонии. Свежий ночной воздух наполнил мои легкие, и я понял, что вполне могу чувствовать себя хорошо в обществе Гуидо и Кармен, к которым я, в сущности, относился совсем неплохо.
Мы миновали маяк и вышли в открытое море. Милей дальше блестели в темноте огни бесчисленных парусников: там расставляли рыбам совсем иные сети, не нашим чета. Очутившись на уровне Баньо Милитаре — этой чернеющей на сваях громады, мы стали плавать взад-вперед параллельно набережной Сант-Андреа. Это было излюбленное место рыбаков. В полной тишине множество лодок рядом с нами проделывало тот же маневр. Гуидо приготовил три лески и насадил на крючки маленьких рачков, проткнув им хвосты. Потом он дал каждому по леске, предупредив, что мою, спущенную с носа и единственную из всех снабженную грузилом, рыбы будут предпочитать всем остальным. Я рассмотрел в темноте своего рачка с проткнутым хвостом, и мне показалось, что он медленно шевелит передней частью тела, той частью, которая не обросла панцирем. Это движение скорее наводило на мысль о глубоком раздумье, чем о болезненных корчах. Может быть, то, что в больших организмах вызывает боль, в крохотных рождает лишь новое ощущение и пробуждает мысль? Я опустил своего рачка в воду, как мне велел Гуидо: на десять локтей. После меня опустили лески Кармен и Гуидо. Гуидо взял весло и, сидя на корме, повел нашу лодку столь искусно, что лески не запутывались. Видимо, Лучано еще не овладел этим искусством. Впрочем, теперь ему был доверен сачок, которым он должен был подхватывать вытянутую из воды рыбу. Но довольно долго делать ему было совершенно нечего. Гуидо без умолку болтал. Кто его знает, может быть, больше, чем любовь, его привязывала к Кармен страсть поучать? Мне не хотелось его слушать: я продолжал размышлять о крохотном существе, которого я предложил прожорливым рыбам. Те странные движения головой, если только он продолжал их делать под водой, должны были еще больше привлечь к нему внимание рыб. Но Гуидо несколько раз обратился ко мне, и я был вынужден выслушать его теорию рыбной ловли. Рыба будет не один раз дотрагиваться до наживки, и мы это почувствуем, но мы должны остерегаться вытаскивать леску до тех пор, пока она не натянется. Вот тогда мы должны приготовиться сделать подсечку, которая прочно вгонит крючок рыбе в рот. Объясняя все это, Гуидо, как всегда, был очень многословен. Он желал растолковать нам во всех подробностях, что именно почувствует наша рука, когда рыба понюхает наживку. И продолжал свои объяснения даже тогда, когда и я и Кармен уже по опыту знали это почти звуковое сотрясение, которое передавалось руке при каждом прикосновении рыбы к рачку. Множество раз нам приходилось вытаскивать леску, чтобы заменить наживку. Маленькое задумчивое существо кончало свою жизнь неотомщенным в пасти какой-то осторожной рыбы, которая умела избегать крючка.
На борту лодки нашлись бутерброды и пиво. Все это Гуидо сдобрил нескончаемой болтовней. Теперь он говорил о неиссякаемых богатствах, которые хранит море. И речь шла вовсе не о рыбе и не о сокровищах, утерянных в нем людьми, как это думал Лучано. В морской воде было растворено золото. Тут он вдруг вспомнил, что я изучал химию, и сказал:
— Ты должен об этом знать!
Я мало что об этом помнил, но подтвердил его слова, рискнув сделать замечание, в истинности которого вовсе не был уверен:
— Морское золото — самое дорогое из всех. Чтобы добыть хоть один наполеондор из тех, что в нем растворены, нужно потратить по крайней мере пять.
Лучано, который было насторожился и обернулся ко мне, желая услышать подтверждение того факта, что мы плывем среди сокровищ, разочарованно отвернулся. Морское золото его больше не интересовало. Гуидо же полностью подтвердил все мною сказанное: ему показалось, что он тоже вспомнил, будто добыча морского золота обходится, как я и сказал, в пять раз дороже всякого другого. Он словно хвалил меня, подтверждая мое заявление, которое — я-то знал! — ни на чем не основывалось. Было совершенно очевидно, что он не усматривает во мне ни малейшей опасности и нисколько не ревнует лежащую у его ног женщину. Мне даже захотелось смутить его, а я бы мог это сделать, сказав, что теперь я вспомнил: для того, чтобы извлечь из моря один наполеондор, вполне достаточно трех, или, напротив: для этого нужно по крайней мере десять!
Но в это мгновение мое внимание было привлечено леской, которую неожиданно натянул мощный рывок. Я рванул ее в свою очередь и закричал. Одним прыжком Гуидо оказался около меня и выхватил леску у меня из рук. Я охотно ее отдал. Он принялся ее вытаскивать, сначала потихоньку, потом, когда сопротивление уменьшилось, резкими рывками. И вот в темной воде сверкнуло серебряное тело какой-то крупной рыбы. Она шла совершенно не сопротивляясь, как будто старалась догнать то, что причиняло ей такую боль.
Я сразу понял страдание этого немого существа, потому что о нем буквально кричал этот его торопливый бег навстречу смерти. Вскоре рыба, разевая рот, лежала у моих ног. Лучано выхватил ее из воды сачком и, бесцеремонно вырвав у меня из рук, вынул у нее изо рта крючок.
Потом пощупал толстую рыбину:
— Дорада, килограмма на три.
И с восхищением назвал цену, которую запросили бы за нее в рыбной лавке. Потом Гуидо заметил, что вода стала неподвижной, а в эту пору трудно что-либо поймать. Он сказал, что, по мнению рыбаков, в тот момент, когда вода не прибывает и не убывает, рыба не кормится, а потому и не ловится. И произнес небольшое философское рассуждение на тему о том, какой опасности подвергает всякое живое существо его аппетит. Потом, засмеявшись и не замечая, что выдает себя этими словами, добавил:
— Ты единственный, кому сегодня удалось чем-то поживиться.
Моя добыча все еще билась на дне лодки, когда Кармен вдруг вскрикнула. Гуидо, не двигаясь с места, осведомился с едва сдерживаемым смехом в голосе:
— Что, еще одна дорада?
— Да, вроде бы. Но уже сорвалась.
Я же был совершенно уверен в том, что, побуждаемый желанием, он просто ее ущипнул.
Я начинал чувствовать себя в этой лодке неловко. Азарт, с которым я поначалу следил за своим крючком, прошел: больше того — я стал даже подергивать леску, чтобы не дать бедным тварям схватить наживку. Сказав, что мне хочется спать, я попросил Гуидо высадить меня на Сант-Андреа. Затем я позаботился о том, чтобы у него не возникло подозрения, будто я ушел потому, что меня шокировал вскрик Кармен и все, что с ним было связано. Для этого я рассказал ему о том, какую сцену устроила мне дочка нынче вечером, и объяснил, что мне не терпится убедиться в том, что она здорова.
Как всегда любезный, Гуидо причалил лодку к берегу. Он предложил мне взять пойманную мною дораду, но я отказался. Я посоветовал ему выпустить ее на свободу, выбросив в море, что вызвало у Лучано протестующий вопль. Гуидо же добродушно заметил:
— Если б я знал, что таким образом могу вернуть ей здоровье и жизнь, я бы охотно это сделал. Но теперь бедная рыба годится только для сковородки.
Я проводил их взглядом и убедился, что Гуидо и Кармен не воспользовались освободившимся после меня местом. Как и раньше, они сидели прижавшись друг к другу, и лодка шла, приподняв нос, оттого что корма была тяжелее.
У меня было такое чувство, будто меня наказал бог, когда мне сказали, что у дочки высокая температура. Может, она потому и заболела, что я притворился перед Гуидо, будто меня беспокоит ее здоровье, в то время как на самом деле я ничуть не беспокоился. Аугуста еще не ложилась, но недавно был доктор Паоли, который успокоил ее, сказав, что такая внезапная и такая высокая температура не может быть симптомом серьезной болезни. Мы долго смотрели на Антонию, которая лежала, разметавшись, в своей маленькой кроватке — сухое красное личико под растрепанными каштановыми кудрями. Она не плакала, а лишь постанывала время от времени слабым стоном, а потом ею вновь властно овладевало забытье. Боже мой! Какой родной стала она мне больная! Я отдал бы часть своей жизни, только бы ей стало легче дышать. Чем успокоить мне мучения совести, возникавшие при мысли о том, что я мог подумать, будто ее не люблю? И вдобавок все это время, пока она мучилась, я был вдали от нее в той компании!
— Она похожа на Аду! — всхлипывая, сказала Аугуста.
Это была правда. Тогда мы заметили это сходство впервые, но оно становилось все разительнее по мере того, как Антония росла, так что порой у меня сжималось сердце при мысли о том, что ей может выпасть та же судьба, что выпала несчастной, на которую она была похожа.
Мы улеглись лишь после того, как поставили кроватку девочки рядом с кроватью Аугусты. Но я не мог уснуть: на сердце у меня лежала тяжесть, как всегда бывало в тех случаях, когда ошибки, совершенные мною днем, преображались в ночные призраки страданий и угрызений совести. Болезнь девочки мучила меня так, словно она была делом моих рук. И я взбунтовался. Ведь я был совершенно чист и мог рассказать обо всем! И я рассказал. Я рассказал Аугусте о встрече с Кармен, о том, где именно она сидела в лодке, и потом о ее вскрике, который, как я подозревал, хотя не был в этом совершенно уверен, был вызван грубой лаской Гуидо. Но у Аугусты не было в этом никаких сомнений. Иначе почему бы голосу Гуидо измениться от с трудом сдерживаемого смеха? Я попытался поколебать ее уверенность, а потом снова вернулся к своему рассказу. Я признался ей во всем, в том числе и в том, что касалось только меня: я описал досаду, которая прогнала меня из дому, и угрызения совести, которые мучили меня из-за того, что я недостаточно любил Антонию. После этого я сразу же почувствовал себя лучше и заснул глубоким сном.
Наутро Антонии стало лучше, лихорадка почти прошла. Она лежала спокойная, свободно дышала, но была такая бледная и разбитая, словно надорвалась в борьбе, которая была не по силам ее маленькому телу. Однако было уже ясно, что из этой короткой борьбы она вышла победительницей. Ко мне вернулось спокойствие, и я с сожалением вспомнил о том, как сильно подвел Гуидо своей вчерашней болтливостью. Я потребовал от Аугусты обещания никому не говорить о моих подозрениях. Она возразила, что речь идет не о подозрениях, а о совершенно очевидных фактах, и, как я ни старался, я не смог ее разубедить. Но она все-таки пообещала выполнить мою просьбу, и, успокоенный, я отправился в контору.
Гуидо еще не было, и Кармен рассказала мне, что после моего ухода им очень повезло. Они поймали еще двух дорад, поменьше, чем моя, но все же довольно крупных. Я не поверил и решил, что ей просто хочется, чтобы я поверил, будто после моего ухода они оставили занятие, которому предавались даже тогда, когда я еще был с ними. Ведь вода была неподвижной! До какого же часа они пробыли в море?
Стремясь убедить меня, Кармен обратилась к Лучано, подтвердившему факт поимки еще двух дорад, и с тех пор я думаю, что Лучано ради расположения Гуидо был способен на что угодно.
Все в тот же период идиллического спокойствия, который предшествовал купоросному делу, в нашей конторе произошел один странный эпизод, который я не могу забыть, потому что он ясно свидетельствует о безграничной самоуверенности Гуидо, а меня выставляет в таком свете, в котором мне трудно себя узнать.
Однажды мы все четверо сидели в конторе, и единственный, кто говорил о делах, был, как всегда, Лучано. Гуидо почувствовал в его речах упрек, который ему трудно было снести в присутствии Кармен. Но и оправдаться ему было тоже трудно, потому что у Лучано были доказательства того, что сделка, которую он советовал Гуидо несколько месяцев назад и от которой Гуидо отказался, принесла недурную прибыль тому, кто за нее взялся. Кончилось тем, что Гуидо заявил, что он презирает торговлю, и заверил нас, что если счастье ему изменит, он сумеет заработать деньги совсем другого рода деятельностью — гораздо более благородной. Например, с помощью скрипки. Все с ним согласились, и я тоже, правда с оговоркой:
— Но с условием, что ты будешь много упражняться!
Моя оговорка ему не понравилась, и он тут же заявил, что если уж речь идет о том, чтобы упражняться, он мог бы преуспеть и во многих других областях — в литературе, например. И снова все с ним согласились, и я тоже, не без некоторого, впрочем, колебания. Я плохо помнил физиономии наших великих литераторов и сейчас пытался вызвать их в памяти, чтобы найти хотя бы одного, который был бы похож на Гуидо. И тут он закричал:
— Хотите несколько хороших басен? Сейчас я вам их сымпровизирую не хуже Эзопа.
Все, кроме него, засмеялись. Тогда он приказал подать ему пишущую машинку и, почти не отрываясь — так, словно писал под диктовку, — и делая жесты более широкие, чем требуется при печатании, сочинил первую басню. Он уже протянул листочек Лучано, но потом раздумал, снова вставил в машинку и напечатал вторую басню. Эта далась ему труднее, чем первая, — судя по тому, что он позабыл, что должен жестикулировать, изображая вдохновение, и был принужден то и дело исправлять написанное. Потому-то я считаю, что первая басня принадлежала не ему, а вот вторая — та действительно родилась в его голове, так как показалась мне вполне ее достойной. В первой басне говорилось о птичке, которая вдруг заметила, что дверца ее клетки открыта. Сначала она хотела воспользоваться этим и улететь, но потом раздумала: она испугалась, что если во время ее отсутствия дверцу закроют, она потеряет свою свободу. Во второй речь шла о слоне, и ее характеризовала поистине слоновья тяжеловесность. Страдая слабостью в ногах, слон отправился на прием к человеку, знаменитому врачу, и тот при виде его мощных конечностей воскликнул: «В жизни не видывал таких сильных ног!»
Лучано эти басни не привели в восторг, хотя бы потому, что он их просто не понял. Он, правда, много смеялся, но было ясно, что смешным ему во всем этом кажется только то, что подобное занятие ему хотели выдать за прибыльное. Потом он засмеялся из вежливости — это когда ему объяснили, что птичка боялась потерять свободу возвращаться в свою клетку, а человек восхищался силой слабых ног слона. Однако потом он спросил:
— Ну, и что можно получить за две такие басенки?
На что Гуидо свысока ему ответил:
— Во-первых, удовольствие от их сочинения, а потом, если сочинять их много, то и много денег.
Зато Кармен была вне себя от волнения. Она попросила разрешения переписать обе басни и с жаром поблагодарила Гуидо, когда тот предложил ей свой листочек в подарок, начертав на нем пером свою подпись.
Что за дело было мне, в сущности, до всего этого? Какой мне был смысл соперничать с Гуидо и претендовать на восхищение Кармен, если, как я уже говорил, она была мне совершенно безразлична? Однако, вспоминая, как я тогда себя вел, я прихожу к выводу, что, даже не будучи возвышена нашим желанием, женщина все же способна вдохновить нас на борьбу. В самом деле, разве не сражались средневековые рыцари за женщин, которых они даже никогда не видали? Что касается меня, то у меня вдруг так обострились те стреляющие боли, которые всегда терзали мое бедное тело, что для того, чтобы их унять, я вынужден был вступить в борьбу с Гуидо и тоже сочинить две басни.
Я попросил машинку и в самом деле их сымпровизировал. Правда, первая из сочиненных мною басен, вертелась у меня в голове уже много дней. Я назвал ее «Гимн жизни». Потом, после краткого размышления, приписал внизу: «Диалог». Мне казалось, что заставить животных говорить гораздо легче, чем их описывать. Так родилась моя басня, состоявшая из кратчайшего диалога:
«Рачок (задумчиво). Жизнь прекрасна, но нужно внимательно смотреть, куда садишься.
Дорада (направляясь к зубному врачу). Жизнь прекрасна, но было бы лучше, если бы в ней не было этих коварных тварей, которые скрывают в своем сочном мясе острый металл».
Теперь нужно было сочинить вторую, но мне не хватало животных. Я взглянул на пса, который лежал в своем углу, и он тоже посмотрел на меня. Эти робкие глаза помогли мне вспомнить: не так давно Гуидо вернулся с охоты весь в блохах и потом долго чистился в нашей кладовке. И тут мне сразу же пришла на ум вся басня, и я, не отрываясь, написал:
«Жил-был принц, которого кусало множество блох, и он попросил богов, чтобы они наказали его одной блохой, пусть огромной и голодной, но одной, а прочих оставили другим людям. Но так как не нашлось блохи, которая бы пожелала остаться один на один с этой скотиной в человеческом образе, ему пришлось оставить их при себе всех».
В ту минуту обе мои басни показались мне великолепными. Вещи, которые рождаются у нас в голове, всегда выглядят удивительно приятно, особенно если рассматривать их сразу после того, как они родились. Сказать по правде, мой диалог нравится мне еще и сейчас, когда я уже достаточно понаторел в сочинении. Гимн жизни из уст умирающего всегда подкупает тех, кто присутствует при его смерти: ведь и в самом деле многие умирающие тратят свой последний вздох на то, чтобы объявить, что было, по их мнению, причиной их смерти» Тем самым они как бы провозглашают гимн во имя жизни тех, кто остается жить и кто сумеет теперь благодаря им избежать указанной опасности. Что касается второй басни, я не хочу о ней говорить. Ее прекрасно откомментировал сам Гуидо, который, смеясь, воскликнул:
— Это не басня: ты придумал ее просто для того, чтобы иметь возможность назвать меня скотиной.
Я рассмеялся вместе с ним, и боли, которые побудили меня взяться за сочинение, сразу же утихли. Лучано тоже засмеялся, когда я объяснил ему, что я хотел сказать своими баснями, и заявил, что, по его мнению, за эти басни никто не даст ни гроша ни мне, ни Гуидо. Кармен мои басни не понравились. Она бросила на меня испытующий взгляд, который был очень для нее необычен и который я понял так ясно, как если б она произнесла вслух: «А ведь ты не любишь Гуидо!»
Этот взгляд привел меня в смятение, потому что в ту минуту она была совершенно права. И я подумал, что глупо держать себя так, словно я не люблю Гуидо, после того как я столько бескорыстно на него работал! Нужно будет впредь следить за тем, как я себя веду.
И я кротко сказал Гуидо:
— Охотно признаю, что твои басни лучше моих. Но не забывай, что я взялся за это дело первый раз в жизни!
Но он не сдавался:
— Можно подумать, что я когда-нибудь их сочинял!
Взгляд Кармен смягчился, и для того, чтобы смягчить его еще больше, я сказал Гуидо:
— Видно, у тебя особый талант сочинять басни!
Мой комплимент заставил засмеяться их обоих, а вслед за ними и меня, но этот смех был добродушен, так как всем было ясно, что я произнес свою фразу без всякого злого умысла.
Купоросное дело заставило нас отнестись к нашим занятиям более серьезно. Теперь мы брались почти за все сделки, которые нам предлагали. Некоторые принесли кое-какую прибыль, но небольшую, другие — убытки, и притом большие. Какая-то странная скупость была главным недостатком Гуидо, который во всем, что не касалось дел, был очень щедр. Если сделка обещала быть выгодной, он спешил ее ликвидировать, в алчном стремлении поскорее инкассировать ту небольшую прибыль, которую она ему приносила. Если же он оказывался вовлеченным в убыточное дело, он никак не мог решиться с ним покончить, потому что старался отдалить момент когда ему придется раскошелиться. Я думаю, именно по этой причине все его убытки были большими, а прибыли — маленькими. Особенности, отличающие коммерсанта, есть, в сущности, продолжение его человеческих качеств — свойств всего его организма, от кончиков волос до ногтей на ногах. К Гуидо очень подошло бы определение, придуманное греками: «Хитрый дурак». Он и в самом деле был хитрым и в то же время глупым. Он делал все с тысячью предосторожностей, которые служили только одному: они сглаживали склон, по которому он скатывался все ниже и ниже.
Как раз вместе с купоросом на голову ему свалилось двое близнецов. Первым его впечатлением было изумление, весьма далекое от радостного; однако, сообщая мне об этом событии, он произнес одну шутку, которая меня ужасно рассмешила, и, смягченный ее успехом, он перестал хмуриться. Присоединяя обоих младенцев к шестидесяти тоннам купороса, он сказал:
— Видно, я обречен на оптовые сделки!
Желая его утешить, я напомнил, что Аугуста опять на седьмом месяце и что в том, что касается детей, я очень скоро достигну его тоннажа. Он ответил на это с тем же остроумием:
— Мне, как опытному бухгалтеру, кажется, что это не одно и то же!
Правда, прошло несколько дней, и он на какое-то время привязался к малышам. Аугуста, которая часть дня проводила у сестры, рассказывала, что он возится с ними часами. Он нянчился с ними, баюкал их, и Ада была ему так за это признательна, что между супругами как будто бы вновь расцвела любовь. В те дни он внес довольно крупный вклад в одну страховую компанию, для того чтобы сыновья, достигнув двадцати лет, получили небольшое состояние. Я помню это очень хорошо, потому что сам записал эту сумму на его дебет.
Меня тоже пригласили взглянуть на близнецов; кроме того, Аугуста сказала, что я смогу поздороваться и с Адой, которая могла принять меня только лежа в постели, хотя со времени родов прошло уже десять дней.
Близнецы лежали в колыбельках, которые стояли в комнате, примыкавшей к родительской спальне. Ада крикнула мне со своей кровати:
— Они хорошенькие, Дзено?
Меня удивило звучание ее голоса: он стал мягче. Несмотря на то, что эти слова она прокричала — чувствовалось усилие, которое она при этом делала, — он все-таки оставался мягким. Разумеется, мягкость ее голосу придало материнство, но меня эта мягкость взволновала, потому что обнаружилась она в тот момент, когда Ада обращалась ко мне. Благодаря этому у меня осталось такое впечатление, будто Ада назвала меня не просто по имени, но добавила к нему какое-то ласкательное слово — что-то вроде «брат» или «милый». Я почувствовал живейшую признательность и сразу сделался добрым и сердечным. Я радостно ответил:
— Прелестные, милые, одинаковые, ну просто два маленьких чуда! — На самом же деле близнецы показались мне бескровными трупиками, они оба хныкали, и притом вразнобой.
Вскоре Гуидо вернулся к прежнему образу жизни. После купоросного дела он стал посещать контору более исправно, но каждую субботу уезжал на охоту и возвращался только поздним утром в понедельник; ему как раз хватало времени на то, чтобы бросить на свое заведение взгляд, прежде чем отправиться завтракать. На рыбную ловлю он ездил вечером и часто проводил в море всю ночь. Аугуста рассказывала мне о том, как плохо живется Аде, которая страдала и от исступленной ревности и оттого, что она целыми днями была одна. Аугуста пыталась успокоить ее тем, что женщин на охоту и на рыбную ловлю не берут. Тем не менее неизвестно откуда Ада узнала, что Кармен иногда сопровождает Гуидо на рыбную ловлю. Да Гуидо и сам потом ей в этом признался, добавив, что не видит ничего плохого в том, чтобы оказать подобную любезность служащей, чья деятельность приносит такую пользу его конторе. И потом, разве не было вместе с ними Лучано? Кончилось тем, что он пообещал никогда больше ее не приглашать, раз Аде это не нравится. Но в то же время он заявил, что ни от охоты, стоившей ему уйму денег, ни от рыбной ловли он не откажется. Он говорил, что работает очень много (в тот период в нашей конторе действительно было много работы) и считает, что вполне заслужил это скромное развлечение. Ада была иного мнения: она полагала, что наилучшее развлечение он может доставить себе в кругу семьи, в чем ее безоговорочно поддерживала Аугуста. Но что касается меня, то мне этого рода развлечения тоже казались чересчур шумными.
Аугуста восклицала:
— Но ты-то ведь являешься домой каждый день в положенный час!
Это была правда, и мне пришлось признать, что между мною и Гуидо есть большая разница. Однако моей заслуги тут не было. Целуя Аугусту, я сказал: «Это все благодаря тебе, это ты меня так воспитала с помощью весьма сильно действующих средств!»
Впрочем, у бедного Гуидо дела с каждым днем шли все хуже и хуже: пусть детей было двое, но сначала у них хоть кормилица была одна! Тогда они еще надеялись, что одного ребенка Ада сможет выкормить сама, Однако она оказалась не в силах этого сделать, и они были вынуждены нанять еще одну кормилицу. Когда Гуидо хотел меня рассмешить, он начинал ходить взад вперед по конторе, отсчитывая ритм словами: «Жена — одна... кормилиц — две... младенцев — двое...»
Одну вещь Ада особенно ненавидела — скрипку Гуидо. Она могла выносить рев младенцев, но звуки скрипки причиняли ей ужасные страдания. Она признавалась Аугусте:
— Мне как собаке хочется выть, когда я слышу эти звуки.
Странно! Аугусте же, напротив, нравилось, проходя мимо дверей кабинета, ловить доносившееся оттуда аритмичное звучание моей скрипки.
— Но ведь Ада вышла замуж по любви! — говорил я, совершенно сбитый с толку. — А скрипка — это лучшее, что есть в Гуидо!
Однако все эти разговоры были сразу забыты, когда я увидел Аду в первый раз после родов. Именно я раньше всех заметил, что она больна. В один из первых ноябрьских дней — холодный, сырой, сумрачный — я в виде исключения ушел из конторы в три часа дня и направился домой, собираясь несколько часов подремать в своем хорошо протопленном кабинете. Чтобы попасть в кабинет, я должен был пройти длинный коридор, и вот, проходя мимо рабочей комнаты Аугусты, я услышал голос Ады. Голос звучал не то нежно, не то неуверенно (что, по моему мнению, одно и то же), как и в тот день, когда она спросила меня про близнецов. Я вошел в комнату, одолеваемый страстным любопытством: мне хотелось понять, как ясной и спокойной Аде удалось настолько изменить свой голос, что он стал похож на голос некоторых наших актрис в тот момент, когда они, не умея заплакать сами, хотят заставить плакать зрителей. В нем определенно звучала фальшь, — во всяком случае я, даже не взглянув на ту, которой он принадлежал, расценил его как фальшивый, хотя бы потому, что по прошествии стольких дней он звучал точно так же, как и в первый раз, — так же взволнованно и так же трогательно. Я подумал, что речь, должно быть, идет о Гуидо: что еще могло до такой степени взволновать Аду?
Но на самом деле обе женщины, сидя вместе за кофе, говорили о домашних делах — о белье, о слугах и тому подобном. И мне достаточно было бросить на Аду один только взгляд, чтобы понять, что ее голос не был фальшивым. Таким же трогательным было и ее лицо, в котором я первым заметил перемену, и если голос и не отражал ее истинных чувств, то физическое ее состояние он отражал несомненно и потому был подлинным и искренним. Это я почувствовал сразу. Я не врач, а поэтому не подумал о болезни и попытался объяснить себе перемены в облике Ады тем, что она еще не совсем оправилась после родов. Но как это было возможно, чтобы перемен, происшедших в жене, не заметил Гуидо? Ведь я, хорошо помнивший эти глаза — глаза, которых я так боялся, потому что сразу понял, что людей и предметы они изучают бесстрастно и холодно, чтобы принять их или отвергнуть, — я сразу же констатировал, что они изменились: они стали очень большими, словно Ада все время таращилась, чтобы лучше видеть. Эти большие глаза ужасно дисгармонировали с бледным и осунувшимся личиком.
Я с искренним чувством протянул ей руку.
— Я знаю, — сказала она, — что ты пользуешься каждой свободной минутой, чтобы навестить жену и дочку.
Рука у нее была влажная от пота, и я понимал, что это свидетельствует о слабости. Но это еще более утвердило меня в мысли, что как только она оправится, к ней снова вернутся и цвет лица и твердые очертания щек и глазных впадин.
Я истолковал ее слова как упрек, обращенный к Гуидо, и добродушно заметил, что у Гуидо, как у главы фирмы, гораздо больше, чем у меня, обязанностей, и это вынуждает его много времени проводить в конторе.
Она бросила на меня испытующий взгляд, желая удостовериться, что я говорю всерьез.
— И все-таки, — сказала она, — мне кажется, он мог бы найти хоть немного времени для жены и детей, — и в ее голосе прозвучали слезы. Она поборола их с улыбкой, просившей о снисхождении, и добавила: — Ведь, кроме дел, есть еще охота и рыбная ловля... Именно они отнимают у него большую часть времени!
И с поразившей меня непоследовательностью стала рассказывать о том, какие изысканные кушанья подаются теперь у них за столом в результате увлечения Гуидо охотой и рыболовством.
— И тем не менее я бы охотно от них отказалась! — заключила она со вздохом, и слезы снова навернулись у нее на глазах. Однако она вовсе не хотела сказать, что она несчастна. Сейчас она даже представить себе не может, чтобы у нее не было двух ее сыновей, которых она обожает. Улыбаясь, она не без лукавства добавила, что полюбила их еще больше с тех пор, как у каждого из них появилась своя кормилица. Спит она мало, но по крайней мере тогда, когда ей удается уснуть, ей никто не мешает. А когда я спросил, в самом ли деле она мало спит, Ада снова сделалась взволнованной и серьезной и сказала, что именно это больше всего ее и беспокоит. Затем радостно добавила:
— Но сейчас мне уже стало лучше.
Вскоре она покинула нас по двум причинам: во-первых, до вечера она должна была еще зайти к матери, а потом, она не переносила температуру наших комнат, отапливавшихся огромными печами. Я, которому эта температура казалась едва приемлемой, тут же подумал, что, видимо, это признак силы — считать ее непереносимо высокой!
— Сразу видно, что ты совсем не так уж слаба! — сказал я улыбаясь. — Доживешь до моих лет — не то запоешь!
Она была очень довольна, что ее считают совсем молодой.
Мы с Аугустой проводили ее до лестницы. Видимо, ей было остро необходимо наше дружеское участие, потому что прежде чем пройти эти несколько шагов, она встала между нами и взяла под руку сначала Аугусту, а потом меня, причем я сразу же окаменел от страха: испугался, что поддамся старой привычке пожимать каждую женскую ручку, до которой дотрагивался. Уже стоя на площадке, она еще долго болтала, а когда вспомнила отца, глаза ее снова увлажнились — третий раз за какие-то четверть часа! Когда она ушла, я сказал Аугусте, что это не женщина, а фонтан. Так что хотя я и заметил болезнь Ады, я не придал ей никакого значения. У нее увеличились глаза, осунулось лицо, изменились голос и характер, приобретя чувствительность, которая была ей совсем не свойственна. Но все это я приписывал двойному материнству и слабости. В общем, я проявил себя как великолепный наблюдатель, потому что увидел все, и как совершеннейший дурак, потому что не нашел для всего этого нужного слова: болезнь!
На следующий день гинеколог, который лечил Аду, пригласил на консультацию доктора Паоли, и тот сразу же произнес слово, которого не сумел найти я: morbus Basedowii. Об этом рассказал мне Гуидо, с большим знанием описав болезнь и то и дело выражая сочувствие Аде, которая очень страдала. Я не хочу сказать о нем ничего плохого, но думаю, что и его сочувствие и его познания были не так уж велики. Он напускал на себя грустный вид, когда говорил о жене, но когда диктовал Кармен письма, весь светился радостью — радостью жить на свете и иметь возможность кого-то поучать. Кроме того, он думал, что человек, давший имя этой болезни, был друг Гёте — Базедов, в то время как я, взявшись изучать эту болезнь по энциклопедии, сразу понял, что речь идет совсем о другом человеке.
Это очень серьезная болезнь — базедова! Во всяком случае, знакомство с ней оказалось для меня очень важным. Я изучил ее по множеству монографий, и мне показалось, что я открыл главный секрет человеческого организма. Наверное, у многих — не только у меня — бывают в жизни периоды, когда какие-то идеи настолько загромождают голову, что для других в ней просто не остается места! Да что и говорить, если такое случается с целыми обществами! Люди живут Дарвином, после того как жили Робеспьером и Наполеоном, а потом Либихом или на худой конец Леопарди, если только над всем их космосом не господствует Бисмарк!
Но Базедовом жил один только я! Мне казалось, что этот человек обнажил самые корни жизни, которая устроена следующим образом. Все живые организмы можно выстроить в ряд, на одном конце которого окажутся больные базедовой болезнью, вынуждающей к щедрейшему, безудержному расточению жизненных сил, к бешеному сердечному ритму, а на другом — те, что обделены скупой природой и обречены погибнуть от болезни, которая может показаться истощением, хотя в сущности это просто леность. Между ними находится золотая середина, которую неправильно называют здоровьем: на самом деле это всего лишь временная передышка. Между центром и тем концом, который обозначен базедовой болезнью, помещаются люди, которые ожесточенно растрачивают свою жизнь в страстях, честолюбивых стремлениях, наслаждениях, а на другом конце находятся те, что бросают на блюдо жизни одни лишь крошки, а остальное экономят, готовя себя к тому мерзкому долгожительству, которое ложится тяжким грузом на все общество. Впрочем, этот груз тоже, наверное, необходим. Общество движется вперед, потому что его толкают базедовцы, но не рушится в пропасть, потому что его тормозят остальные. Я убежден, что, задавшись целью создать общество, можно было все устроить значительно проще, но оно устроено так, что на одном его конце — зоб, а на другом — отек, и ничего с этим поделать нельзя. Посредине находятся те, у кого либо зоб, либо отек только начинаются; что же касается абсолютного здоровья, то его нет во всем ряду, как и во всем человечестве.
Насколько я знал от Аугусты, зоба у Ады еще не было, но другие симптомы уже обнаружились. Бедная Ада! Она предстала передо мной как воплощение здоровья и равновесия, и потому я долго считал, что она и мужа себе выбрала с таким же хладнокровием, с каким ее отец выбирал товары, и вот на нее обрушилась болезнь, которая должна была привести ее к совершенно иному жизненному ритму! Вся ее психика извратилась!
Вместе с нею заболел и я, болезнью не тяжелой, но долго не проходившей. Дело в том, что я слишком много думал о Базедове. Мне вообще кажется, что стоит только на чем-нибудь задержаться, как обязательно в конце концов заразишься. Нужно двигаться! Жизнь выделяет яды, но в ней же существуют и другие яды, которые могут служить противоядием. Только находясь в непрерывном движении, можно вырваться из-под влияния первых и обратить себе на пользу последние.
Моей болезнью стала одна навязчивая мысль, один сон, один страх. Ее истоки, должно быть, коренились в следующем рассуждении: под извращением обычно понимают отклонение от нормы, то есть от здоровья, которым мы располагали до того. Здоровую Аду я знал хорошо. Но не могло ли случиться так, что со своей новой, извращенной психикой она меня полюбит, раз будучи здоровой она меня отвергла?
Не знаю, как мог этот кошмар (или надежда) родиться у меня в голове!
Может быть, все это из-за того, что мне показалось, будто нежный и разбитый голос Ады звучит любовью, когда она обращается ко мне? Бедная Ада, она очень подурнела, и я уже не испытывал к ней прежнего влечения. Но когда я вспоминал наши прошлые отношения, мне казалось, что если она вдруг в меня влюбится, я окажусь в такой же неприятной ситуации, в какой оказался Гуидо по отношению к своему английскому коллеге с его шестьюдесятью тоннами купороса. В точности тот же случай! Несколько лет назад я объяснился ей в любви, и за этим не последовало с моей стороны ничего, что можно было бы рассматривать как отказ от моих слов, если не считать того, что я женился на ее сестре. Это был тот вид контракта, при котором она находилась под защитой не закона, а исключительно моего рыцарства. Я считал, что дал ей в свое время такие обязательства, что приди она ко мне много лет спустя и будь она даже украшена зобом в результате своей болезни, я все равно буду обязан поддержать честь фирмы.
Помню, однако, что эта перспектива заставила меня думать об Аде с более дружеским чувством. До той поры, слыша о неприятностях, которые причинял ей Гуидо, я, конечно, не злорадствовал, но все же не без удовлетворения мысленно обращался к своему дому, в который Ада в свое время отказалась войти и в котором никто не испытывал страданий. Теперь положение изменилось: ведь той Ады, которая с негодованием меня отвергла, более не существовало — если только меня не обманывали мои медицинские книги.
Болезнь Ады протекала тяжело. Несколько дней спустя доктор Паоли посоветовал удалить ее от семьи и поместить в санаторий в Болонье. Это мне сообщил Гуидо, а Аугуста потом еще рассказала, что бедная Ада даже в такой момент не была избавлена от серьезных огорчений. Гуидо имел наглость предложить, чтобы во время ее отсутствия дом вела Кармен. У Ады не хватило духу сказать ему откровенно, что она думает о подобном предложении, но она заявила, что не сделает из дому ни шагу, если ей не позволят поручить управление хозяйством тете Марии; Гуидо, конечно, согласился. Однако он, видимо, не расстался с мыслью получить Кармен в свое полное распоряжение, устроив ее на освободившееся после Ады место. Однажды он сказал Кармен, что если бы она не была так занята в конторе, он с удовольствием доверил бы ей управление домом. Мы с Лучано переглянулись, и, разумеется, каждый успел заметить на лице другого лукавую улыбку. Кармен же, покраснев, пробормотала, что все равно не могла бы принять этого предложения.
— Вот так всегда! — сказал в сердцах Гуидо. — Из-за глупых оглядок на чужое мнение никогда нельзя сделать то, что было бы всего разумнее.
Однако он тут же замолчал, и было просто удивительно, что он так быстро оборвал столь интересную проповедь.
Проводить Аду пришла на вокзал вся семья. Аугуста попросила, чтобы я принес цветы. Я пришел, немного запоздав, с красивым букетом орхидей и передал его Аугусте. Ада это видела и, когда Аугуста поднесла ей цветы, сказала:
— Благодарю вас обоих от всего сердца.
Этим она хотела дать понять, что принимает цветы также и от меня, но я воспринял ее слова как проявление сестринского чувства — нежного и в то же время холодноватого. Базедов сюда, конечно, не замешался.
Она казалась новобрачной, бедная Ада, с этими своими глазами, расширившимися словно от счастья. Ее болезнь умела подделать любые чувства.
Гуидо ехал вместе с нею: он должен был проводить ее и спустя несколько дней вернуться. Сидя на скамейке, мы ждали, когда поезд тронется. Ада высунулась в окно и махала платочком до тех пор, пока не исчезла у нас из глаз».
Потом мы проводили всхлипывающую синьору Мальфенти домой. Когда мы прощались, теща, поцеловав Аугусту, поцеловала также и меня.
— Извини! — сказала она, засмеявшись сквозь слезы. — Это вышло у меня нечаянно, но если ты позволишь, я поцелую тебя еще раз.
Даже маленькая Анна, теперь уже двенадцатилетняя, пожелала меня поцеловать. Альберта, которая в ближайшее время должна была обручиться и, следовательно, бросить национальный театр на произвол судьбы и которая была обычно со мной очень сдержанна, в тот день с жаром протянула мне руку. Все любили меня за то, что моя жена была цветущей, здоровой женщиной, и выражали, таким образом, неприязнь Гуидо, жена которого была больна.
Но именно тогда я едва избежал риска сделаться менее образцовым мужем. Я невольно заставил страдать свою жену, и виной всему был сон, которым я по простоте душевной с ней поделился.
Сон был такой: мы трое — Аугуста, Ада и я — высовывались из окошка; если быть точным, то мы высовывались из самого маленького окошка, которое было в наших трех домах — моем, тещи и Адином: а именно из кухонного окна в доме моей тещи, которое на самом деле выходит в маленький дворик, а во сне выходило на Корсо. У крохотного подоконника было так мало места, что Ада, которая стояла посредине, держа нас под руки, тесно ко мне прижалась. Я взглянул на нее и увидел, что глаза ее снова сделались холодными и ясными, а профиль обрел прежнюю чистоту линий, равно как и очертания затылка под легкими завитками — теми самыми завитками, которые мне приходилось видеть так часто, когда Ада поворачивалась ко мне спиной. Несмотря на всю свою холодность (почему-то я именно так воспринимал ее здоровье), она продолжала прижиматься ко мне так, как это показалось мне в вечер моего обручения за вертящимся столиком. Я весело сказал Аугусте (правда, для того, чтобы о ней вспомнить, мне пришлось сделать над собой некоторое усилие): «Нет, ты только посмотри, какая она стала здоровая! Где же Базедов?» — «А ты разве не видишь?» — ответила Аугуста, которой — единственной среди нас — была видна улица. Тогда мы тоже с трудом высунулись из окна и увидели большую толпу, которая с угрожающими криками двигалась по улице в нашу сторону. «Так где же Базедов? » — спросил я еще раз. И тут я его увидел. Это за ним бежала толпа, за старым нищим в длинном плаще — изорванном, но из роскошной жесткой парчи. У него была большая голова, седая грива развевалась по ветру, и вылезающие из орбит глаза смотрели тем самым взглядом, который я не раз замечал у преследуемых животных — в нем смешались страх и угроза. А толпа вопила: «Смерть отравителю!»
За этим последовал небольшой интервал пустой, без снов, ночи. Потом, вдруг сразу же мы с Адой очутились на самой крутой лестнице, которая только есть в наших трех домах: на той, что ведет на чердак моей виллы. Ада стояла на несколько ступенек выше, но лицом ко мне: как будто я подымался, а она спускалась. Я обнял ее ноги, а она склонилась ко мне — то ли от слабости, то ли для того, чтобы быть ко мне ближе. На мгновение она показалась мне изуродованной болезнью, но потом, в тревоге к ней приглядевшись, я вновь увидел ее такой, какой она была у окна — красивой и здоровой. Она сказала мне своим твердым голосом: «Иди вперед, я тебя догоню». Я с готовностью повернулся, чтобы пойти перед нею, но сделал это недостаточно быстро и успел заметить, что дверь на чердак тихонько открывается и из нее высовывается лохматая белая голова Базедова с этим его испуганным и одновременно угрожающим лицом. Я увидел его слабые ноги и жалкое, хилое тело, едва прикрытое плащом, и пустился бежать — уж не знаю, для того ли, чтобы обогнать Аду, или для того, чтобы убежать от нее.
Тут я, видимо, проснулся и, задыхаясь, еще не совсем очнувшись, рассказал то ли весь сон, то ли какую-то часть его Аугусте, чтобы потом заснуть снова — глубоко и спокойно. Очевидно, даже в полусне я слепо следовал своей старинной привычке виниться в совершенных мною проступках.
Утром на лице Аугусты была разлита восковая бледность, появляющаяся лишь в совершенно исключительных случаях. Я прекрасно помнил свой сон, но не представлял себе с точностью, что именно я ей рассказал. С выражением смиренного страдания на лице она сказала:
— Ты чувствуешь себя несчастным оттого, что она больна и уехала. Поэтому ты и видишь ее во сне.
Я защищался как мог, смеясь и поднимая на смех ее. Дело было не в Аде, а в Базедове, и я рассказал ей о том, как тщательно изучил я эту болезнь и как спроецировал ее на жизнь всего человечества. Не знаю, удалось ли мне убедить Аугусту. Проговорившись со сна, защищаться трудно. Это тебе не то что явиться к жене после того, как изменил ей наяву и в здравом рассудке. Впрочем, от ревности Аугусты я ровно ничего не терял: она так любила Аду, что даже ревность не могла бросить на ту никакой тени; что же касается меня, то Аугуста обращалась со мной с еще большей нежностью и уважением и была благодарна за малейшее проявление любви.
Несколько дней спустя Гуидо вернулся из Болоньи с прекрасными известиями. Директор санатория гарантировал полное выздоровление при условии, что Ада найдет дома спокойную обстановку. Прогноз врача Гуидо сообщил совершенно просто, доказав полное непонимание его сути и не заметив, что этот приговор только укрепил подозрения, которые и так уже имела на его счет семья Мальфенти. И я сказал Аугусте:
— Видно, мне снова угрожают поцелуи твоей матери.
По-видимому, под управлением тети Марии Гуидо жилось не сладко. Время от времени он принимался ходить взад и вперед по конторе, бормоча:
— Двое детей... Три няньки... И ни одной жены!
И из конторы он стал отлучаться еще чаще, срывая плохое настроение на бедном зверье и на рыбах. Но когда в конце года мы получили из Болоньи известие, что Ада выздоровела и вот-вот вернется домой, он не показался мне слишком счастливым. Привык ли он к тете Марии или видел ее так редко, что выносить ее присутствие стало ему легко и даже приятно? Разумеется, он не проговорился о своем недовольстве, разве лишь выразил сомнение в том, что Ада поступила правильно, поторопившись покинуть санаторий: надо было сначала гарантировать себя от возможности рецидива. И в самом деле, когда она вскоре — еще той же зимой — оказалась вынуждена вновь вернуться в Болонью, он торжествующе заявил:
— Ну? Что я говорил?
Не думаю, впрочем, чтобы в этом торжестве была какая-нибудь иная радость, помимо той, которую он всегда так живо ощущал, когда ему удавалось что-либо предвидеть. Он не желал зла Аде, но охотно подержал бы ее подольше в Болонье.
Когда Ада вернулась, Аугуста была прикована к постели в связи с рождением маленького Альфио, но вела она себя просто трогательно. Она пожелала, чтобы я пошел на вокзал с цветами и сказал Аде, что она хочет видеть ее сегодня же. А если Ада не сможет заехать к ней прямо с вокзала, она просит, чтобы я не мешкая воротился домой: ей не терпится узнать, как Ада выглядит — полностью ли вернулась к ней ее прежняя красота, которой так гордилось все семейство.
На вокзал пришли я, Гуидо и Альберта — одна, без матери, потому что синьора Мальфенти проводила теперь большую часть времени подле Аугусты. Сидя на скамейке, Гуидо пытался убедить нас в том, что он безумно рад возвращению Ады, но Альберта слушала его весьма рассеянно: для того чтобы — как она сказала мне позже — ничего ему не отвечать. Что касается меня, то притворяться перед Гуидо мне не стоило теперь никакого труда. Я привык делать вид, что не замечаю предпочтения, которое он оказывает Кармен, и ни разу не осмелился намекнуть ему на его прегрешения перед женой. Поэтому мне и сейчас было нетрудно притворяться, что я внимательно его слушаю и любуюсь радостью, которую он испытывает в связи с возвращением обожаемой жены.
Когда поезд ровно в полдень подошел к вокзалу, Гуидо бросился вперед, чтобы первым подбежать к жене, которая выходила из вагона. Он обнял ее и нежно поцеловал. И я, глядя на его согнутую спину — он наклонился, чтобы поцеловать жену, которая была меньше его ростом, — подумал: «Что за актер!» Потом он взял Аду за руку и подвел к нам:
— Вот она: совсем такая же, какой мы ее любили!
И тут стало ясно, какой он был лицемер и притворщик, потому что если бы он внимательно взглянул в лицо бедной женщине, он заметил бы, что теперь она может рассчитывать не на любовь, а лишь на равнодушие. Лицо у Ады было как будто плохо вылеплено: у нее вновь появились щеки, но они оказались не на месте, словно плоть, вернувшаяся к ней, забыла, где она располагалась раньше, и поместилась ниже, чем следует. Это было больше похоже на припухлости, чем на щеки. Глаза тоже вернулись в орбиты, но ущерб, который они понесли, выйдя из них, оказался непоправимым. Основные линии лица, ранее такие четкие, оказались смазаны и безнадежно разрушены. Когда мы прощались, уже выйдя из здания вокзала, я заметил в ослепительном свете зимнего солнца, что и цвет ее лица, который я так когда-то любил, стал совсем иным. Она побледнела, а на припухлых местах кожа была усеяна красными пятнами. Вне всяких сомнений, здоровье покинуло это лицо, а врачи лишь помогли вернуть ему в какой-то мере его обманчивую видимость.
Вернувшись к Аугусте, я рассказал ей, что Ада вновь стала такой же красивой, какой была в девушках. Аугуста очень обрадовалась. Потом, уже после того, как она сама увидела Аду, она, к моему удивлению, согласилась с моим суждением, словно ложь, сказанная мною из жалости, была самой очевидной правдой. Она твердила:
— Она так же красива, как была в девушках, и такой же красивой будет моя дочь!
Так что, видимо, взгляд сестры не очень-то проницателен.
Потом я долгое время не видел Аду. У нее было слишком много детей, да и у нас тоже. Правда, Ада и Аугуста все-таки умудрялись видеться несколько раз в неделю, но всегда в те часы, когда меня не было дома.
Приближалось время годового баланса, и я был завален делами. Никогда в жизни я не работал столько, сколько в ту пору. Иногда я просиживал за столом по десять часов. Гуидо предложил пригласить мне в помощь бухгалтера, но я и слышать об этом не хотел. Я принял на себя эти обязанности и должен был справляться сам. Мне хотелось таким путем компенсировать Гуидо то мое роковое месячное отсутствие. К тому же мне было приятно демонстрировать Кармен свое прилежание, которое теперь не могло вдохновляться ничем, кроме преданности Гуидо.
Но едва я начал приводить счета в порядок, как мне сразу стало ясно, что в первый же год нашей деятельности мы понесли огромные убытки. Озабоченный, я сказал об этом с глазу на глаз Гуидо, но он в этот момент торопился на охоту и не захотел вникать в дело.
— Вот увидишь, все это не так уж серьезно, как тебе кажется, и потом, год ведь еще не кончился!
И в самом деле, до конца года оставалось еще целых восемь дней.
Тогда я признался во всем Аугусте. Сначала она не усмотрела в этой истории ничего, кроме возможности ущерба для меня. Так устроены все женщины, а Аугуста по части заботы о своем добре выделялась даже среди женщин. Она спросила, не придется ли мне в конце концов тоже в какой-то степени отвечать за понесенные Гуидо убытки? И пожелала, чтобы я не теряя времени проконсультировался у адвоката. Кроме того, мне следовало расстаться с Гуидо и перестать посещать его контору.
Мне было нелегко убедить ее в том, что я не мог ни за что нести ответственность, будучи всего-навсего одним из служащих Гуидо. Она стояла на том, что человек, не имеющий фиксированного жалованья, не может считаться служащим, а скорее должен рассматриваться как хозяин или что-то в этом роде. Когда же она наконец поняла, она все равно осталась при своем мнении: я ничего не потеряю, если перестану посещать эту контору, где в конце концов испорчу свою репутацию коммерсанта. Черт возьми! Моя репутация коммерсанта! Я не мог не согласиться с тем, что спасти ее действительно очень важно, и хотя Аугуста плохо аргументировала свою точку зрения, я пообещал сделать все, что она хотела. Мы сошлись на том, что я кончу подведение баланса, поскольку уж я его начал, а потом как-нибудь изыщу способ вернуться в свою собственную маленькую контору, которая не приносила мне больших прибылей, но по крайней мере не заставляла терпеть убытки.
И тут мне довелось узнать о себе неожиданную вещь. Я оказался не в состоянии бросить работу у Гуидо, хотя твердо решил это сделать. Этот факт меня поразил! Для того чтобы в чем-то разобраться, лучше всего прибегнуть к образам. И я вспомнил, что когда-то в Англии приговор к каторжным работам означал следующее: осужденного привязывали к колесу, приводимому в движение водой, и несчастный, если он не хотел, чтобы ему переломало ноги, принужден был двигать ими в определенном ритме. Когда работаешь, всегда ощущаешь что-то вроде такого вот принуждения. Правда, когда не работаешь, положение не меняется, и думаю, я прав, утверждая, что и я и Оливи — мы оба привязаны, только я привязан так, что не должен двигать ногами. Правда, одинаковое положение приводило меня и Оливи к разным результатам, но теперь я точно знаю, что сам результат не оправдывает ни осуждения, ни восхваления. В общем, все дело в том, привязаны ли вы к вращающемуся колесу или неподвижному. Освободиться от него одинаково трудно.
Уже покончив с годовым балансом, я продолжал ходить в контору, хотя и решил, что не пойду туда больше никогда. Я выходил из дому в нерешительности; с той же нерешительностью выбирал направление — примерно в этом направлении находилась наша контора, — и по мере того, как я шел, это направление все уточнялось, покуда я не оказывался сидящим на своем стуле напротив Гуидо. К счастью, вскоре меня попросили не покидать моего поста, и я тут же согласился, поскольку понял за это время, что все равно к нему прикован.
К пятнадцатому января балансовый отчет был готов. Обнаружилась настоящая катастрофа: мы окончили год, потеряв половину капитала. Гуидо не хотел показывать этот отчет молодому Оливи, боясь нескромности с его стороны, но я настоял. Я надеялся, что он, с его практикой, найдет в моих расчетах какую-нибудь сумму из графы «приход», попавшую в графу «расход», и, внеся поправку, мы добьемся существенного улучшения баланса. Улыбнувшись, Оливи пообещал Гуидо держать в полной тайне все, что узнает, и проработал вместе со мной целый день. К несчастью, никакой ошибки он не обнаружил. Должен сказать, что я из этой ревизии, проведенной совместно с Оливи, почерпнул очень много и теперь взялся бы закрывать годовые балансы и потруднее нашего.
— Ну, и что вы теперь будете делать? — спросил перед уходом ученый юнец, сверкая очками.
Я знал, что он нам мог посоветовать. Отец, который во времена моей юности часто говорил со мной о коммерции, мне это объяснял. В соответствии с действующими законами мы, выяснив потерю половины капитала, были обязаны ликвидировать дело, а потом возобновить его на новых началах. Но я хотел услышать этот совет из уст Оливи. Он еще добавил:
— Речь идет о простой формальности. — Потом улыбнулся: — Если вы решите ею пренебречь, вам это может дорого обойтись.
Вечером проверять баланс взялся сам Гуидо, который никак не мог примириться со случившимся. Он делал это без всякой системы, проверяя то одну, то другую сумму наугад. Я прервал это бессмысленное занятие, сообщив ему совет Оливи ликвидировать дело сразу же, но для проформы. До сих пор Гуидо морщился от усилий, которые он прилагал, чтобы найти в счетах спасительную ошибку, причем на его хмурый вид еще накладывалась гримаса человека, чувствующего во рту неприятный вкус. При моих словах он поднял вдруг совершенно разгладившееся лицо, на котором появилось выражение напряженного внимания. Он не сразу понял, в чем дело, но когда понял, то расхохотался от всего сердца. Я объяснил эту смену выражений так: выражение горечи и суровости сохранялось на его лице, покуда он имел дело с цифрами, которые он не в силах был изменить. Но оно сразу же сменилось выражением радости и решимости, едва мучительная проблема была решена с помощью предложения, вернувшего ему положение судьи и хозяина.
Но, оказывается, он ничего не понял. Совет Оливи показался ему советом врага. Я объяснил ему, что совет Оливи имеет смысл, особенно в связи с тем, что нашей фирме, бесспорно, угрожает опасность потерять остальные деньги и лопнуть. И это будет расцениваться как злостное банкротство, если мы, получив такой баланс, уже зафиксированный в наших книгах, не примем мер, о которых он говорил. И я добавил:
— Наказание, которое предусматривают наши законы за злостное банкротство, — тюрьма.
Лицо Гуидо так побагровело, что я испугался кровоизлияния в мозг. Он воскликнул:
— Я не нуждаюсь в советах Оливи! Если этому и суждено случиться — я буду отвечать один.
Такое решение внушило мне уважение: я почувствовал, что нахожусь рядом с человеком, прекрасно сознающим свою ответственность. И взял тоном ниже. А потом и вовсе перешел на его сторону и, забыв, что сам же рекомендовал ему принять совет Оливи во внимание, сказал:
— Именно так я и возразил Оливи. Вся ответственность лежит на тебе. Мы не имеем права вмешиваться в твои решения, поскольку речь идет о фирме, принадлежащей тебе и твоему отцу.
На самом деле я сказал это не Оливи, а своей жене, но в общем-то я не соврал, сказав, что я это сказал! Ну а сейчас же после того, как я выслушал мужественное заявление Гуидо, я был бы способен сказать это и самому Оливи, потому что решительность и мужество всегда меня покоряли. Да что там говорить, если я так люблю даже обыкновенную самоуверенность, которая, конечно, может быть следствием и этих свойств характера, но также и других, куда более низменных.
Так как все им сказанное я намеревался сообщить Аугусте, чтобы ее успокоить, я продолжал настаивать:
— Ты же знаешь, все считают, — и, наверное, не без оснований, — что у меня нет никаких способностей к коммерции. Поэтому я готов исполнить все, что ты мне прикажешь, но уж никак не могу брать на себя ответственность за твои поступки.
Он с живостью согласился. Он вообще так хорошо себя чувствовал в роли, которую я ему навязал, что даже забыл о своих огорчениях в связи с балансом. Он заявил:
— За все отвечаю я. Все здесь носит мое имя, и я бы ни за что не согласился, даже если бы кто-нибудь и пожелал разделить со мной ответственность.
Для передачи Аугусте все это годилось как нельзя лучше, но значительно превосходило мои требования. Нужно было видеть, с каким видом он произнес последнюю фразу: прямо-таки апостол, а не купец, стоящий на грани банкротства. Удобно устроившись на своем пассивном балансе, он снова почувствовал себя моим хозяином и господином. И опять, как это часто случалось в период нашей совместной жизни, порыв искреннего участия с моей стороны был сведен на нет словами, в которых сквозило его непомерное уважение к самому себе. Он фальшивил. Да, я вынужден употребить именно это слово: этот великий музыкант фальшивил!
Я резко спросил:
— Хочешь, я завтра же сделаю копию баланса для твоего отца?
На языке у меня вертелась еще более резкая фраза, а именно, что, закрыв баланс, я впредь воздержусь от посещения его конторы. Но я не произнес ее, потому что не знал, куда в таком случае я буду девать такую уйму остающегося у меня свободного времени. Однако мой вопрос почти заменил фразу, которую мне пришлось проглотить. Ею я напомнил, что в этой конторе хозяином был не только он.
Гуидо, по-видимому, удивили мои слова: слишком уж они не соответствовали всему, что говорилось до сих пор и с чем я, казалось, был совершенно согласен. И он заявил прежним тоном:
— Я сам покажу тебе, как надо будет сделать эту копию.
Я заорал, что на это я не согласен. За всю свою жизнь я ни на кого не кричал столько, сколько на Гуидо, потому что порой он казался мне прямо-таки глухим! Я объяснил, что бухгалтер тоже несет ответственность перед законом и я не собираюсь выдавать за копию взятые с потолка колонки цифр.
Он побледнел и признал, что я прав, но добавил, что, будучи хозяином, имеет право запретить мне делать выписки из его счетных книг. Я охотно признал, что это так, и тогда он, воспрянув духом, заявил, что отцу напишет сам. Сначала он вроде бы собирался сесть писать сразу же, но потом раздумал и предложил мне немного пройтись. Я согласился, чтобы сделать ему приятное. Я понимал, что он не успел еще переварить баланс, и желает пройтись, чтобы немного его утрясти.
Эта прогулка напомнила мне ту, что мы совершили с ним в ночь моего обручения. Не хватало луны, потому что наверху висел туман, но внизу все было точно таким же, и прозрачный воздух позволял нам уверенно различать путь. Гуидо тоже вспомнился тот достопамятный вечер.
— С той поры мы ни разу с тобой не гуляли ночью. Помнишь, как ты мне тогда объяснял, что на луне целуются так же, как и под луной? Я уверен, что и сейчас на луне по-прежнему длится тот вечный поцелуй, хотя ее сегодня и не видно... Зато здесь, внизу...
Неужели он снова собирался злословить об Аде? О бедной больной женщине? Я прервал его, но робко, почти с ним соглашаясь (ведь разве не для того я с ним и пошел, чтобы помочь ему забыться?):
— О да! Здесь, внизу, не всегда приходится целоваться! Но зато поцелуй наверху — это лишь изображение поцелуя. Ведь поцелуй — прежде всего движение!
Я пытался уклониться от обсуждения его проблем — то есть старался не говорить ни о балансе, ни об Аде, а поэтому даже удержал рвавшуюся с языка фразу о том, что там, наверху, от поцелуя не родятся близнецы. Но он хотел избавиться от мыслей о балансе и не нашел для этого ничего лучшего, как начать жаловаться на другие свои несчастья. Как я и предчувствовал, он стал злословить об Аде. Начал он с сетований на то, что первый же год его брачной жизни оказался для него таким несчастливым. Он имел в виду не близнецов, которые были такие славные, а болезнь Ады. Он считал, что именно болезнь сделала ее раздражительной, ревнивой и, несмотря на ревность, далеко не такой любящей, как раньше. В заключение он с горечью воскликнул:
— Жизнь жестока и несправедлива!
Я чувствовал себя совершенно не вправе высказывать какие-либо суждения, касающиеся его отношений с Адой. Но в то же время мне казалось необходимым что-то сказать. Он закончил свою речь, прилепив к слову «жизнь» два определения, которые не отличались излишней оригинальностью. Мне удалось придумать кое-что получше, потому что я критически отнесся к тому, что сказал он. Порой говоришь, следуя лишь звучанию случайно соединившихся слов. Потом смотришь — а стоило ли все сказанное потраченного на него дыхания, и иногда обнаруживаешь, что случайное соединение звуков породило мысль. Так вот, я сказал:
— Жизнь не плоха и не хороша: она оригинальна.
Когда я поразмыслил над сказанным, мне показалось, что я произнес нечто значительное. Охарактеризованная таким образом жизнь показалась мне настолько новой, что я принялся разглядывать ее так, словно видел впервые, со всеми ее твердыми, жидкими и газообразными телами. Если б я рассказал о ней кому-нибудь, кто не имел к ней привычки и, следовательно, нашего здравого смысла, у него бы дух захватило перед лицом этой громоздкой конструкции, лишенной всякого смысла. Он спросил бы меня: «Но как вы могли ее выносить?» И, познакомившись с ней во всех деталях — начиная от огромных небесных тел, подвешенных в высоте для того, чтобы мы на них только смотрели, но не могли дотронуться, и кончая тайной смерти, — он бы, конечно, воскликнул: «Очень оригинально!»
— Жизнь оригинальна! — сказал Гуидо смеясь. — Где это ты вычитал?
Я не счел нужным уверять его, что нигде этого не вычитывал, потому что в таком случае мои слова в значительной мере потеряли бы для него свой вес. Я же, чем больше раздумывал, тем более оригинальной находил жизнь. Не надо было даже смотреть на нее глазами пришельца из других миров, чтобы увидеть, как странно в ней все устроено. Достаточно было вспомнить все то, чего мы, люди, от нее ждем, как она сразу покажется нам такой странной, что невольно возникнет мысль, будто человек появился в ней по ошибке, а на самом деле он не имеет к ней никакого отношения.
Не сговариваясь, мы, как и в тот вечер, завершили нашу прогулку на обрыве Виа Бельведере. Найдя парапет, на котором он лежал тогда, Гуидо снова взобрался на него и улегся. Он что-то тихонько напевал себе под нос, по-прежнему одолеваемый своими мыслями, и раздумывал, конечно, о неумолимых цифрах своей отчетности. Я же, вспомнив о том, что на этом самом месте хотел его убить, и сравнив тогдашние свои чувства с нынешними, лишний раз подивился несравненной оригинальности жизни. И тут мне вдруг пришло в голову, что еще совсем недавно, вспылив из-за уязвленного самолюбия, я набросился на бедного Гуидо, и это в один из самых тяжелых дней, выпавших ему в жизни! Я попытался разобраться в случившемся. Так как я без особых терзаний наблюдал за страданиями, которые причинил Гуидо любовно составленный мною баланс, мне пришло в голову одно любопытное сомнение и сразу же после — одно любопытнейшее воспоминание. Сомнение было такое: хороший я человек или плохой? Воспоминание же было вызвано к жизни этим сомнением, которое отнюдь не было для меня новым. Я вдруг увидел себя ребенком, еще в платьице. Ребенок подымал личико к улыбающейся матери и спрашивал: «Я хороший или плохой?» Это сомнение родилось в моей детской душе, конечно, потому, что одни называли меня хорошим, а другие — в шутку — плохим. Неудивительно, что ребенок встал в тупик перед этой дилеммой! О несравненная оригинальность жизни! Разве не поразительно, что сомнение, поселившееся в душе ребенка в той еще совсем детской форме, я не сумел разрешить, даже став взрослым и перевалив за середину своего жизненного пути?
Сомнение, одолевшее меня в такую мрачную ночь, да еще на том самом месте, где когда-то у меня возникло желание убить, поселило в моей душе глубокую тревогу. То же сомнение, возникшее в детской головке, с которой едва сняли младенческий чепчик, причиняло, конечно, меньше страданий: ведь детям всегда говорят, что плохой еще может исправиться. Чтобы избавиться от тревоги, я попытался снова в это поверить, и это мне удалось.
Если бы мне это не удалось, мне осталось бы только оплакивать и себя, и Гуидо, и всю нашу несчастную жизнь. Поверить вновь в старую, детскую иллюзию заставило меня доброе намерение. Намерение заключалось в следующем: я снова займу свое место рядом с Гуидо и буду работать, добиваясь процветания дела, от которого зависела его жизнь и жизнь его близких, и все это я буду делать безо всякой корысти. Передо мной смутно рисовались картины того, как я буду ради него бегать, хлопотать, стараться. Я даже не исключал возможности того, что ради его блага сделаюсь в один прекрасный день великим, предприимчивым, гениальным коммерсантом! Вот о чем думал я в одну из тех мрачных ночей, которые порой выпадают нам среди нашей оригинальнейшей жизни!
Гуидо тем временем перестал раздумывать о балансе. Он встал со своего места, и вид у него был такой, словно он совершенно успокоился. Как бы подводя итог рассуждению, оставшемуся мне неизвестным, он заявил, что не сообщит отцу ничего, иначе бедный старик предпримет грандиозное путешествие из своей летней жары в наши зимние туманы. Потом он сказал мне, что убыток, который на первый взгляд кажется таким значительным, будет уже не совсем таким, если он ляжет не на одного него. Он попросит Аду принять на себя половину, а за это выделит ей в следующем году часть прибылей. Вторую же половину убытка он возьмет на себя.
Я ничего на это не сказал. Я решил, что не должен давать никаких советов, если не хочу в конце концов очутиться в роли, которая меня совершенно не прельщала, в роли судьи между двумя супругами. Впрочем, в этот момент я был настолько преисполнен добрых намерений, что мне даже казалось, что Ада сделает совсем неплохое дело, согласившись участвовать в нашем предприятии.
Я проводил Гуидо до самого дома и долго жал ему руку, молча, без слов укрепляясь в своем намерении хорошо к нему относиться. Потом я подумал — что бы сказать ему такого хорошего, и в конце концов придумал следующую фразу:
— Пусть твоим близнецам хорошо спится сегодня ночью: ведь тебе так нужно как следует отдохнуть.
Уходя, я кусал губы от досады, что не мог придумать ничего лучше. Если б я тогда знал, что близнецы, у каждого из которых была теперь своя кормилица, спали чуть ли не в полукилометре от Гуидо и никак не могли ему мешать! Но так или иначе он понял, что я хотел сказать, и с признательностью пожал мне руку.
Придя домой, я застал Аугусту в спальне с обоими детьми. Альфио сосал грудь, а Антония спала в своей кроватке, повернувшись к нам кудрявым затылком. Мне пришлось объяснить причину своего опоздания, а потому я рассказал ей о том, каким путем Гуидо собирается избавиться от пассивного сальдо. Аугусте предложение Гуидо показалось возмутительным.
— На месте Ады я бы отказалась! — воскликнула она с жаром, хотя и шепотом, чтобы не испугать малыша.
Помня о своем намерении быть добрым, я возразил:
— Значит, если бы я попал в такой же переплет, ты отказалась бы мне помочь?
Она засмеялась:
— Это совсем другое дело! Мы бы с тобой вместе придумали что-нибудь такое, что было бы всего выгоднее для них, — и она указала на ребенка, которого держала на руках, а потом на Антонию. Затем, подумав, добавила: — А если мы сейчас посоветуем Аде вложить свои деньги в это дело, из которого ты вскоре выйдешь, не будем ли мы обязаны возместить ей убытки, если она потеряет свои капиталовложения?
Такая мысль могла прийти в голову только совершенно несведущему в коммерции человеку, но, побуждаемый своим вновь приобретенным альтруизмом, я воскликнул:
— А почему бы и нет?
— Разве ты не видишь, что у нас двое детей, о которых мы обязаны думать?
Еще бы я этого не видел! Вопрос был чисто риторический и совершенно бессмысленный.
— А разве у них нет двоих детей? — спросил я торжествующе.
Аугуста расхохоталась так громко, что испугала Альфио, который тут же бросил грудь и заплакал. Она принялась его успокаивать, не переставая смеяться, и я воспринял ее смех как дань своему остроумию, хотя на самом деле в момент, когда я задавал ей этот вопрос, я чувствовал себя движимым великой любовью к родителям всех детей и детям всех родителей. Ее смех не оставил от этого чувства камня на камне.
Но огорчение по поводу того, что я не умею быть по-настоящему добрым, прошло довольно быстро. Мне показалось, что я наконец разрешил мучившую меня проблему. В мире не существовало ни добрых, ни злых, как не существовало и множества других вещей. Доброта была светом, который лишь короткими вспышками время от времени озарял мрак человеческой души. Нужен был горящий факел, чтобы этот свет вспыхнул (в моей душе он уже загорался и рано или поздно загорится снова), и человек получал возможность выбрать направление, которого он потом будет придерживаться, когда вновь окажется в темноте. Поэтому человек мог вести себя так, словно он добрый, совсем добрый, всегда добрый — и это очень важно. Когда свет загорится вновь, он уже не застанет его врасплох и не ослепит. Я задул этот свет сам, видя, что пока в нем нет необходимости. Я знал, что сумею остаться верным своему намерению, то есть сохранить нужное направление.
Намерение быть добрым так практично и так успокаивает, что я сразу стал спокоен и холоден. И забавная вещь! Чрезмерная доброта привела к тому, что я сильно переоценил себя и свои возможности. Что, в сущности, я мог сделать для Гуидо? Это верно, что в его конторе я настолько же превосходил знаниями всех остальных, насколько в моей конторе превосходил меня старший Оливи. Но это еще ничего не значило. Если подходить к делу практически, что я мог предложить Гуидо, скажем, завтра? Разве что свое вдохновение? Но на него нельзя полагаться даже за карточным столом, если играешь на чужие деньги! Чтобы торговая фирма жила нормальной жизнью, нужно, чтобы работа у нее была каждый день, а организовать это можно только в том случае, если посвящать делу каждый свой час. Я был способен на это меньше, чем кто-либо другой, а кроме того, мне казалось несправедливым обречь себя из-за собственной доброты на пожизненную скуку.
Однако от того порыва доброты у меня осталось такое ощущение, будто я взял перед Гуидо какие-то обязательства, и это не давало мне заснуть. Я несколько раз глубоко вздохнул, и у меня даже вырвался стон — наверняка в тот момент, когда я подумал, что теперь на всю жизнь прикован к конторе Гуидо, так же как Оливи прикован к моей.
Аугуста в полусне пробормотала:
— Что с тобой? Ты придумал что-нибудь новое для Оливи?
Вот она, мысль, которую я искал! Я посоветую Гуидо пригласить к себе управляющим молодого Оливи. Этот юноша, такой серьезный и такой трудолюбивый, но с которым я бы охотно расстался, так как мне казалось, что он метит на место отца, чтобы окончательно отстранить меня от дел, — этот самый юноша, конечно же, должен работать у Гуидо, и от этого все только выиграют! Предоставив ему место в своей конторе, Гуидо будет спасен, что же касается самого Оливи, то там он окажется гораздо полезнее, чем у меня.
Эта мысль привела меня в такой восторг, что, желая ею поделиться, я разбудил Аугусту. Ей она тоже настолько понравилась, что она окончательно проснулась. Ей казалось, что таким образом мне будет гораздо легче уйти из фирмы Гуидо, пребывание в которой становилось для меня опасным. Я уснул со спокойной совестью. Я придумал, как спасти Гуидо, не принося в жертву себя — даже напротив!
Нет ничего неприятнее, чем увидеть, как отвергают совет, подготовленный нами с искренним старанием и стоивший нам таких усилий, что ему пришлось пожертвовать даже несколькими часами сна. Кроме того, мне ведь пришлось сделать над собой еще одно усилие — а именно, расстаться с иллюзией, будто конторе Гуидо может принести какую-то пользу мое личное участие в его делах. Тут понадобилось усилие поистине гигантское! Сначала мне удалось достичь подлинной доброты, потом абсолютной объективности — и вот теперь меня посылали подальше!
Гуидо отверг мой совет буквально с негодованием. Он не верил в таланты молодого Оливи, а кроме того, ему не нравилась его внешность молодого старичка, а еще того более — очки, которые так ослепительно сверкали на его тусклом лице. Аргументы были подобраны таким образом, чтобы я понял, что существенным среди них был только один: желание поступить мне назло. В конце концов он заявил, что взял бы управляющим не молодого, а старого Оливи. Но я не был уверен, что смогу обеспечить ему его сотрудничество, а кроме того, не чувствовал себя готовым вот так, сразу, взять на себя руководство собственной конторой. Я имел глупость вступить с ним в спор и объяснить, что и старый Оливи — это не бог весть что. Я рассказал Гуидо, как дорого мне однажды обошлось его упрямство — в тот раз, когда он не захотел вовремя купить сухие фрукты!
— Ну и ну! — воскликнул Гуидо. — Если сам старик немногого стоит, то чего же может стоить парень, который всего лишь его ученик?
Вот это можно было наконец принять за основательный аргумент, и он был для меня тем более неприятен, что рождению его способствовал я сам своей дурацкой болтливостью.
Спустя несколько дней Аугуста рассказала мне, что Гуидо попросил Аду возместить ему половину понесенного им убытка. Ада отказалась. Аугусте она сказала:
— Он мне изменяет и еще требует у меня денег!
У Аугусты не хватило храбрости посоветовать дать эти деньги; но она уверяла, что сделала все возможное для того, чтобы заставить Аду переменить мнение о супружеской верности Гуидо. Ада ответила ей таким образом, что стало ясно: ей на этот счет известно гораздо больше, чем мы думали. Что касается Аугусты, то в разговоре со мной она рассуждала так:
— Ради мужа надо идти на любые жертвы, но остается ли эта аксиома действительной в случае с Гуидо?
В последующие дни поведение Гуидо сделалось совершенно необычным. Он то и дело заходил в контору, но не задерживался там больше, чем на полчаса. Потом вдруг срывался и бежал, как будто вспомнив, что оставил дома носовой платок. Потом я узнал, что он бегал представлять на суд Ады вновь придуманные аргументы, которые, по его мнению, должны были определенно склонить ее на его сторону. У него был вид человека, который либо много плакал, либо ругался, а то даже и дрался; и даже в нашем присутствии он не мог скрыть чувств, которые мешали ему говорить и вызывали на глаза слезы. Я спросил, что с ним происходит. Он ответил мне грустной, но дружеской улыбкой, давая понять, что на меня зла не держит. Потом он взял себя в руки настолько, чтобы говорить со мной относительно спокойно, и кое-что рассказал. Оказывается, Ада извела его ревностью.
Таким образом, мне он сказал, будто спор между ними касается только интимных дел, в то время как я знал, что в их отношения вторглись совсем другие дела — дела, касающиеся статьи убытков и доходов.
И вдруг оказалось, что эта статья совершенно ни при чем. В этом меня уверял он, это же говорила и Ада Аугусте, твердя ей только о своей ревности. Да и страстность, с которой велись эти споры, оставлявшие такие заметные следы на лице Гуидо, заставляла думать, что они говорят правду.
А на самом деле потом выяснилось, что супруги только и говорили, что о деньгах. Ада, хотя ею руководило исключительно оскорбленное чувство, из гордости ни разу о нем не заикнулась. А Гуидо — может, именно потому, что знал за собой вину, — хотя и понимал, что в Аде бушует гнев оскорбленной в своем чувстве женщины, продолжал говорить только о делах, словно остального просто не существовало. Он все больше выбивался из сил в погоне за этими деньгами, а она, хотя ее совершенно не трогали деловые вопросы, выдвигала единственный аргумент: деньги должны остаться детям, И когда он выдвигал ей другие аргументы — его спокойствие, выгода, которую принесет детям его работа, уверенность, проистекающая от сознания того, что ты в ладах с законом, — она осаживала его жестким «нет»: Это ожесточало Гуидо и — как это бывает у детей — еще более его раззадоривало. Но оба, когда обсуждали это дело с другими, полагали, что они совершенно точны, когда говорят, что страдают от любви и от ревности.
По какому-то странному недоразумению я не вмешался в их споры вовремя, хотя мог бы сразу же положить конец обсуждению этого прискорбного денежного вопроса. Я мог доказать Гуидо, что этот вопрос не имеет ровно никакого значения. Как бухгалтер я крепок задним умом и начинаю понимать, что к чему, только тогда, когда все уже записано в книгах черным по белому. Однако мне кажется, я очень быстро сообразил, что вклад, которого Гуидо так добивался от Ады, мало изменил бы положение. Чему мог служить такой вклад? Убыток от этого не стал бы меньше, разве что Ада согласилась бы провести свои деньги через нашу отчетность — о чем Гуидо ее не просил. Закон мы бы все равно не обманули, так как он сразу бы обнаружил, что, потеряв столько денег, мы намерены рисковать еще больше, вовлекая в дело новых пайщиков.
Однажды утром Гуидо не появился в конторе, что очень нас удивило, так как мы знали, что на охоту он накануне не уезжал. За завтраком взволнованная и расстроенная Аугуста сообщила мне, что Гуидо вчера вечером пытался покончить с собой. Сейчас он был вне опасности. Должен признаться, что эта новость, которая Аугусте казалась трагической, меня только разозлила.
Он прибегнул к этому сильнодействующему средству, чтобы сломить сопротивление жены! Тут же я узнал, что он проделал это со всеми предосторожностями. Прежде чем принять морфий, он позаботился о том, чтобы откупоренный пузырек увидели у него в руке. Поэтому, едва он впал в забытье, Ада вызвала врача, и Гуидо сразу же оказался вне опасности. Зато Ада провела ужасную ночь: сначала доктор почему-то счел необходимым делать всякие оговорки насчет исхода отравления, а затем ее расстроил Гуидо, который, едва придя в себя и, может быть, еще не в полном сознании, принялся осыпать ее упреками, называя своим врагом, своей гонительницей, не дающей ему возможности спокойно трудиться, к чему он единственно и стремится.
Ада сразу же пообещала ему деньги, которые он просил, но потом, должно быть, желая оправдаться, заговорила наконец откровенно и высказала все упреки, которые столько времени держала про себя. Им удалось в конце концов договориться, потому что Гуидо сумел — во всяком случае, так казалось Аугусте — рассеять все подозрения Ады насчет его неверности. Он повел себя очень решительно; когда дело дошло до Кармен, он воскликнул:
— Так ты ревнуешь меня к ней? Ну так, если хочешь, я уволю ее хоть сегодня!
Ада ничего не ответила, полагая, что из этого он должен сделать вывод, что его предложение принято и что он взял на себя перед ней определенные обязательства.
Меня удивило, что Гуидо сумел так себя вести в полузабытьи, и я решил, что он просто-напросто не принял даже той маленькой дозы морфия, о которой говорили. Мне кажется, что одно из последствий затемнения сознания во время сна состоит в том, что смягчаются даже совсем зачерствевшие души, побуждая человека к самым чистосердечным признаниям. Разве мне самому не пришлось пережить это совсем недавно? Все это еще более увеличило гнев и презрение, которые я чувствовал к Гуидо.
Аугуста плакала, рассказывая мне о том, в каком состоянии застала она Аду. Нет, Ада уже не была красивой, с этими ее глазами, еще более расширившимися от ужаса.
Между мною и женой завязался долгий спор на тему о том, должен ли я сразу посетить Гуидо и Аду, или лучше мне сделать вид, что я ничего не знаю, и дождаться его появления в конторе. Этот визит казался мне непосильным испытанием. Ведь разве смогу я, увидев Гуидо, удержаться и не высказать всего, что я о нем думаю? Я скажу:
— Поступок, недостойный мужчины! У меня нет ни малейшего желания кончать с собой, но можешь не сомневаться, что если я когда-нибудь на это решусь, у меня получится с первого раза.
Мысленно я говорил себе именно это и уже хотел сказать то же самое и Аугусте, но потом подумал, что много чести Гуидо — сравнивать его со мной.
— Для того чтобы разрушить человеческий организм, который даже слишком уязвим, вовсе не надо быть химиком. В нашем городе не проходит недели, чтобы какая-нибудь модисточка не приняла раствор фосфора, приготовленный ею самой в уединении ее жалкой каморки. И от этого примитивного яда — какие бы потом ни были приняты меры — она непоправимо переселяется в иной мир, и личико ее перед смертью застывает в мучительной гримасе, вызванной физическими и моральными страданиями, которые пришлось претерпеть ее невинной душе.
Аугуста выразила несогласие с тем, что душа покончившей с собою модистки так уж невинна, но после этого несущественного возражения снова вернулась к своим попыткам убедить меня в необходимости этого визита. Она сказала, что я могу не бояться очутиться в неловком положении. Она уже виделась с Гуидо, и тот держал себя с нею так просто, словно речь шла о самом заурядном поступке.
Я вышел из дому, не доставив Аугусте удовольствия почувствовать, что она меня убедила, но после недолгого колебания все же решил исполнить ее просьбу и направился к дому Гуидо. Пройти мне надо было совсем немного, но размеренная ходьба меня немного успокоила, и я смягчился. Я вспомнил, какое направление указал мне огонь, вспыхнувший несколько дней назад в моей душе. Гуидо был ребенком — ребенком, к которому я обещал себе быть снисходительным. Раз самоубийство ему не удалось, рано или поздно он тоже достигнет зрелости.
Горничная ввела меня в комнату, которая, должно быть, служила Аде кабинетом. День был туманный, и в маленькой комнате с единственным окном, задернутым плотной шторой, было темно. На стене висели портреты родителей Ады и Гуидо. Я оставался там недолго; вскоре за мной пришла горничная и проводила в спальню Ады и Гуидо. Это была просторная комната, в которой было светло даже в этот темный день, благодаря двумя большим окнам, светлым обоям и светлой мебели. Гуидо лежал в постели с повязкой на голове, а Ада сидела рядом с ним.
Гуидо принял меня без малейшего замешательства, больше того — с самой живой признательностью. Поначалу он показался немного сонным, но потом, когда он со мной здоровался, и позже, когда давал распоряжения насчет конторы, он сумел как-то встряхнуться и стал совсем бодрым. Затем он снова откинулся на подушки и закрыл глаза. Может, он просто вспомнил о том, что обязан продолжать комедию? Но так или иначе, он вызывал у меня теперь не гнев, а жалость, и я тут же почувствовал себя ужасно добрым.
Я не сразу взглянул на Аду: я боялся увидеть лицо Базедова. Но когда я наконец взглянул, меня ждал приятный сюрприз: я опасался гораздо худшего. Глаза у нее действительно увеличились необыкновенно, но припухлости, которые находились на месте щек, исчезли, и она показалась мне красивее, чем была раньше. На ней было свободное, застегнутое до самого горла красное платье, в котором терялось ее худенькое тело. Было что-то в ее облике очень невинное и в то же время — благодаря глазам — очень суровое. Я не смог сразу разобраться в своих чувствах, но подумал, что подле меня женщина, очень похожая на ту Аду, которую я когда-то любил.
Потом Гуидо вдруг открыл глаза, вынул из-под подушки чек, на котором мне сразу же бросилась в глаза подпись Ады, подал его мне и попросил инкассировать, записав сумму на счет, который я должен был открыть на имя Ады.
— На имя Ады Мальфенти или Ады Шпейер? — шутя спросил я у Ады.
Она пожала плечами:
— Это уж вам виднее.
— Потом я тебе покажу, как нужно будет сделать другие записи, — коротко сказал Гуидо, и эта краткость меня очень задела.
Я был уже готов нарушить дремоту, в которую он впал незамедлительно после этого, и заявить, что если он нуждается в каких-то записях, то может делать их сам.
Но тут принесли большую чашку черного кофе, и Ада протянула ее ему. Он выпростал руки из-под одеяла и, обхватив чашку ладонями, поднес ко рту. И когда я увидел его вот таким, уткнувшим нос в чашку, он показался мне совсем ребенком.
Когда мы прощались, он заверил меня, что завтра же придет в контору.
Я распрощался и с Адой и поэтому был немало удивлен, когда она, запыхавшись, догнала меня у выхода.
— Послушай, Дзено! Вернись на минуточку! Мне нужно сказать тебе одну вещь.
Я последовал за ней в маленькую гостиную, где был незадолго до этого и куда теперь доносился плач одного из близнецов. Мы стояли лицом к лицу. Она продолжала тяжело дышать, и поэтому — только поэтому! — я на мгновение подумал, что она завела меня в эту темную комнатушку, чтобы потребовать любви, которую я ей когда-то предлагал.
В темноте ее огромные глаза были ужасны. Я в тревоге спрашивал себя, как мне следует держаться. Может быть, мой долг — заключить ее в объятия и таким образом избавить от необходимости об этом просить? В одно мгновение я перебрал множество разных решений. Может, это одна из самых трудных в жизни вещей — угадать, чего хочет женщина. Слушать, что она говорит, — бесполезно, потому что целая речь может быть сведена на нет одним взглядом, да и на взгляд тоже нельзя положиться, если ты, повинуясь ее желанию, очутился с ней наедине в уютной темной комнатке.
Не в силах разгадать ее, я попытался понять самого себя. Я-то чего хотел? Хотелось ли мне целовать эти глаза и это скелетоподобное тело? Я не мог ответить на это определенно, потому что совсем недавно она, в этом ее целомудренно-суровом мягком капоте, показалась мне такой же желанной, как девушка, которую я когда-то любил.
Ее волнение усугубили еще и слезы, так что эти мгновения, в течение которых я не знал, чего хочет она и чего хочу я, еще более затянулись. Наконец прерывающимся от слез голосом она еще раз заявила о своей любви к Гуидо: таким образом, по отношению к ней у меня не было больше ни прав, ни обязанностей. Затем она прошептала:
— Аугуста сказала мне, что ты хочешь уйти от Гуидо. что ты не желаешь больше заниматься его делами. Прошу тебя — помогай ему по-прежнему. Я думаю, он не в состоянии справиться со всем этим сам.
Она просила меня продолжать делать то, что я и так продолжал делать. Это было немного, совсем немного, а я сделал попытку уступить больше:
— Раз ты этого хочешь, я буду продолжать помогать Гуидо. Постараюсь делать это лучше, чем делал до сих пор.
И снова я перехватил! Я заметил это сразу же, едва ступил в эту ловушку, но уже не мог идти на попятный. Этими словами я хотел сказать (а может быть, солгать!) Аде, как она была мне важна. Ей была нужна от меня не любовь, а помощь, а я говорил с ней так, что она могла думать, будто я готов предоставить ей и то и другое.
Ада сразу же взяла меня за руку. Я вздрогнул. Женщина многое предлагает, протягивая мужчине руку! Во всяком случае, у меня всегда было такое чувство. Стоит женщине протянуть мне руку, как мне сразу же начинает казаться, что и все остальное тоже принадлежит мне! Кроме того, я живо ощущал ее рост, и очевидный контраст, который представляли мы в этом отношении, тоже способствовал тому, чтобы я воспринял это рукопожатие почти как объятие. Так или иначе, это было очень интимное прикосновение.
Она добавила:
— Я должна сейчас снова вернуться в Болонью, в санаторий, и мне будет гораздо спокойнее, если я буду знать, что рядом с ним находишься ты.
— Хорошо. Я останусь с ним! — сказал я смиренно. Ада должна была понять, что этот мой смиренный вид означает, что я приношу ей жертву. Но на самом деле смирился я не с этим: я смирялся с тем, что возвращаюсь к обыкновенной, самой обыкновенной жизни, поняв, что Ада не собирается последовать за мной в ту, необыкновенную, которую я вдруг себе вообразил.
Я сделал усилие, чтобы окончательно спуститься на землю, и тут же обнаружил одну нерешенную и совсем не простую бухгалтерскую проблему. Сумму, обозначенную на чеке, который лежал у меня в кармане, я должен был внести на счет Ады. Это было ясно, но совсем не было ясно, каким образом эта запись затронет статью прибылей и убытков. Однако я ничего не сказал, подозревая, что Ада не знает даже о существовании гроссбуха, содержавшего в себе столь различные статьи.
Но мне не хотелось покидать эту комнату, так ничего больше и не сказав. И тогда, вместо того чтобы заговорить о проблемах счетоводства, я сказал одну фразу, которую в тот момент бросил так, походя, лишь бы что-нибудь сказать, и лишь потом понял, какое огромное значение имеет она для меня, для Ады и для Гуидо, — но прежде всего для меня, ибо благодаря ей я лишний раз оказался скомпрометированным. Так важна была эта фраза, что я еще много лет спустя вспоминал о том, как, небрежно шевельнув губами, я произнес ее в той темной комнате в присутствии висевших на стене и словно переженившихся между собой родителей Ады и Гуидо. Я сказал:
— Что ж, Ада, в конце концов оказалось, что ты вышла замуж за человека, еще более странного, чем я.
Как все-таки умеют слова преодолевать границы времени! Они сами являются поступками, которые переплетаются с другими поступками. И этот мой поступок имел трагический характер, поскольку был обращен к Аде. Мысленно я никогда не сумел бы с такой живостью воскресить тот час, когда Ада выбирала между мною и Гуидо на освещенной солнцем улице, где я ухитрился ее поймать после стольких дней ожидания, и пошел ее провожать, стараясь рассмешить, потому что по глупости видел в ее смехе нечто вроде обещания. Я вспомнил, как сразу же сдался Гуидо, из-за того, что меня подвели мускулы ног, а у него походка была даже еще непринужденнее, чем у Ады; вообще у него не было никаких недостатков, если не считать привычки не расставаться со своей странной тростью.
Ада шепотом ответила:
— Да, ты прав.
Потом ласково улыбнулась:
— Но я рада за Аугусту оттого, что ты оказался гораздо лучше, чем я думала! — Она вздохнула. — Настолько лучше, что мне даже легче переносить боль при мысли о том, что Гуидо оказался не таким, как я ожидала.
Я молчал, все еще одолеваемый сомнениями. Мне показалось, будто она сказала, что я стал таким, каким она желала видеть Гуидо. Так, значит, она меня все-таки любила? А она еще добавила:
— Ты лучший мужчина в нашей семье — наша опора, наша надежда. — Она снова взяла мою руку и пожала ее даже слишком сильно. Однако выпустила она ее так быстро, что все мои сомнения мгновенно рассеялись. Я снова знал, как мне следует вести себя в этой темной комнатке. Может быть, для того, чтобы смягчить этот свой последний жест, она одарила меня еще одной лаской: — И так как теперь я знаю, что ты за человек, мне очень жаль, что я заставила тебя столько страдать. Ты в самом деле очень страдал?
Я устремил взор во мрак своего прошлого, чтобы разыскать там ту свою боль, и прошептал:
— Да, очень!
И одно за другим я вспомнил и скрипку Гуидо, и то, как меня вышвырнули бы из их гостиной, не ухватись я за Аугусту, и другую гостиную в доме Мальфенти, где за одним столиком в стиле Людовика XIV обменивались поцелуями, а за другим — смотрели на эти поцелуи. Внезапно я вспомнил и Карлу, потому что и с ней была связана Ада. В моих ушах зазвучал голос Карлы, которая говорила, что я должен принадлежать жене, то есть Аде. И я еще раз повторил, в то время как на глаза у меня навертывались слезы:
— Очень! Да, очень!
Ада даже всхлипнула:
— Мне так жаль, так жаль!
Потом справилась с волнением и сказала:
— Но теперь-то ты любишь Аугусту!
Тут рыдания снова помешали ей говорить, и я вздрогнул, не зная, почему она замолчала: то ли она хотела, чтобы я подтвердил, что так оно и есть, то ли — чтобы я ей возразил. На мое счастье, она не дала мне ответить, возобновив свою речь:
— Сейчас нас связывает — и должна связывать — истинно братская любовь. Мне нужна твоя помощь. Для того ребенка мне придется теперь стать матерью и всячески его опекать. Хочешь помогать мне в этой трудной работе?
Она была так взволнована, что почти прислонялась ко мне, словно в забытьи. Но я ориентировался только на то, что она говорила. Она просила меня относиться к ней по-братски; таким образом, обязанность ее любить, которой я долго считал себя связанным, превратилась в ее новое на меня право; тем не менее я тут же пообещал, что буду помогать Гуидо, помогать ей, в общем — делать все, что только она захочет. Будь я спокойнее, я объяснил бы, что малопригоден для выполнения задачи, которую она на меня возлагала; но это разрушило бы незабываемое волнение тех минут. Впрочем, я был так взволнован, что вряд ли мог понимать тогда свою несостоятельность. В тот момент мне казалось, что несостоятельных людей вообще нет на свете. Даже несостоятельность Гуидо можно было устранить несколькими словами, которые поселили бы в нем необходимый энтузиазм.
Ада проводила меня до самой площадки и, опираясь на перила, смотрела, как я спускаюсь. Так всегда делала Карла, и было странно, что так же поступила и Ада, которая любила Гуидо. Я был так ей за это благодарен, что, проходя второй марш, поднял голову, чтоб взглянуть на нее и кивнуть. Так обычно ведут себя любовники, но, видимо, это годилось и для случая братской любви.
Таким образом, я ушел довольный. Она проводила меня только до площадки, не дальше. Никаких сомнений больше не оставалось. На том мы и порешили: раньше я любил ее, теперь Аугусту, но моя прежняя любовь давала ей право рассчитывать на мою преданность. Она же продолжала любить этого ребенка, а ко мне питала теплое братское чувство, и не только потому, что я женился на ее сестре, но и потому, что желала вознаградить меня за страдания, которые она когда-то мне причинила и которые втайне от всех продолжали нас связывать. Сознавать все это было очень сладко — вкус, редко встречающийся в жизни. Может быть, именно эта сладость должна была помочь мне почувствовать себя по-настоящему здоровым? Я и в самом деле ходил в тот день без малейшего затруднения и не ощущая никакой боли, чувствовал себя великодушным и сильным, а в душе у меня жило чувство уверенности, которое было для меня новым. Я забыл о том, что изменял жене, и притом самым непристойным образом, вернее, не забыл, а твердо решил больше этого не делать, что, в сущности, одно и то же, — и чувствовал себя в точности таким, каким я казался Аде: лучшим мужчиной во всей семье.
Когда мой энтузиазм ослаб, мне захотелось его оживить, но Ада уехала в Болонью, а все мои усилия извлечь какой-нибудь новый стимул из того, что она мне тогда сказала, были тщетны. Да! Я сделаю для Гуидо все то немногое, что могу, но это решение уже не прибавляло воздуху в мои легкие и крови в мои жилы. К Аде у меня осталось глубокое и совершенно новое нежное чувство, которое оживало всякий раз, когда она в письмах к Аугусте поминала меня каким-нибудь ласковым словом. Я от всего сердца передавал ей такие же нежные слова и желая скорейшего выздоровления. Хоть бы к ней вернулись ее прежние здоровье и красота!
На следующий день Гуидо пришел в контору и сразу же занялся записями, которые он желал внести в книгу. Он предложил:
— Давай переведем половину статьи прибылей и убытков на счет Ады.
Вот, оказывается, чего он хотел, но проку от этого не могло быть никакого. Если бы я был просто равнодушным исполнителем его воли, каким я и был несколько дней назад, я бы с легкостью сделал эти записи и тут же о них позабыл бы, но теперь я счел своим долгом объяснить ему, как обстоит дело: мне казалось, что я верну его к работе, если он узнает, что не так-то просто уничтожить в книгах следы понесенных убытков.
Я сказал, что, насколько мне известно, Ада дала эти деньги для того, чтобы занести в актив на ее счет, а этого не произойдет, если мы сальдируем этот счет, перенеся в него из другой статьи половину нашего убытка. Я так долго все это обдумывал, что объяснения давались мне чрезвычайно легко. В заключение я сказал:
— Случись, что мы окажемся — не дай бог, конечно, — в обстоятельствах, о которых предупреждал нас Оливи, понесенный нами убыток все равно предстанет совершенно очевидным, стоит только нашим книгам попасть в руки опытного эксперта.
Он смотрел на меня в ошеломлении. Он достаточно знал бухгалтерию для того, чтобы понять все мною сказанное, и тем не менее он не понимал, потому что не желал мириться с очевидными фактами. Затем я добавил, чтобы ему уже все стало ясно:
— Так что, видишь, нет никакого проку от того, что Ада дала нам эти деньги.
Когда он наконец понял, он сильно побледнел и принялся нервно, словно в беспамятстве, грызть ногти. Потом овладел собой и в свойственной ему смешной начальнической манере распорядился тем не менее сделать все эти записи. К этому он добавил:
— Чтобы снять с тебя всякую ответственность, я могу сам все это написать и поставить свою подпись.
Я понял: он продолжал предаваться фантазиям там, где фантазиям не должно быть места: в приходо-расходной книге!
Я вспомнил все, что обещал самому себе на Виа Бельведере, и то, что обещал Аде в темной гостиной, и великодушно заявил:
— Я сейчас же запишу все, что ты прикажешь. Я не нуждаюсь в том, чтобы укрываться за твоей подписью. Я здесь для того, чтобы помогать тебе, а не мешать.
Он с чувством пожал мне руку.
— Жизнь трудна, — сказал он, — и для меня большое утешение, что со мной рядом такой друг, как ты.
Мы взволнованно поглядели друг другу в глаза. Его глаза заблестели. Чтобы не поддаться волнению, угрожавшему также и мне, я, смеясь, сказал:
— Жизнь не трудна, она просто очень оригинальна.
И он тоже рассмеялся от всей души.
Потом он стал со мной рядом и смотрел, как я сальдирую счет прибылей и убытков. На это ушло всего несколько минут. Счет умер, увлекая за собой в небытие также и счет Ады; правда, мы зафиксировали ее вклад в одной из вспомогательных книг на случай, если в результате каких-нибудь катаклизмов все другие свидетельства исчезнут, а также для того, чтобы создать видимость, будто мы платим ей проценты.
По самой своей природе бухгалтеры есть разновидность существ, весьма склонных к иронии. Делая эти записи, я думал: «Один счет — тот, что назывался счетом прибылей и убытков, — мы убили. Другой — принадлежавший Аде — умер естественной смертью, потому что нам не удалось сохранить его в живых, и только счет Гуидо убить нам не удалось, хотя именно этот счет в этом его виде, счет несостоятельного должника, представляет собой прямо-таки разверстую могилу для всего нашего дела».
В нашей конторе еще долго толковали на бухгалтерские темы. Гуидо из кожи вон лез, стараясь изыскать какой-нибудь другой способ, с помощью которого он оказался бы более надежно огражден от возможных козней (так он это называл) закона. По-моему, он даже проконсультировался у какого-то бухгалтера, потому что однажды явился в контору с предложением уничтожить все старые книги и завести вместо них новые. В них мы зарегистрируем сделку с несуществующим клиентом имярек, который заплатит нам деньгами, одолженными у Ады. Мне было жаль его разочаровывать; он прибежал в контору, одушевленный такой надеждой! Но он предлагал обман, который был мне противен. До сих пор мы просто меняли местами реально существующие вещи, что грозило убытком тому, кто нам слепо доверился. Теперь же мы должны будем фальсифицировать движение товарных ценностей. Я и сам понимал, что так, и только так, можно уничтожить всякие следы понесенной потери, но какой ценой! Нужно было придумать имя покупателя или найти человека, который согласился бы взять на себя роль покупателя. Я не имел ничего против того, чтобы уничтожить книги, которые я вел с таким старанием, но мне ужасно не хотелось заполнять новые. Поэтому я высказал несколько возражений, которые убедили Гуидо. Изобразить несуществовавшую сделку не так-то просто. Нужно будет суметь подделать и документы, доказывающие существование и принадлежность товара! В результате он отказался от этого своего проекта, но на следующий день явился в контору с новым, в который также входило уничтожение старых книг. Работа в нашей конторе стояла, оттого что мы без конца вели подобные дискуссии, и мне это порядком надоело.
— Глядя на тебя, — сказал я, — невольно подумаешь, что ты готовишься к банкротству. А в сущности, какое значение может иметь для тебя столь небольшое уменьшение капитала? Пока никто не имеет права заглядывать в твои книги. Сейчас от тебя требуется только одно — работать, а ты занимаешься всякими глупостями.
Он признался, что эта мысль преследует его как наваждение. Да и разве могло быть иначе? Еще одна неудача — и он подпадет под санкцию закона и прямиком угодит в тюрьму!
Из моих занятий юриспруденцией я знал, что Оливи совершенно правильно описал нам обязанности коммерсанта, у которого оказался такой, как у нас, баланс, но чтобы избавить и Гуидо и себя от этого наваждения, я посоветовал ему проконсультироваться у какого-нибудь его приятеля адвоката.
Он ответил, что уже сделал это: то есть не то чтобы он посетил адвоката именно с этой целью, — он не желал посвящать в свой секрет даже его, — а просто, будучи с ним на охоте, он заставил его разговориться на эту тему. Так что теперь он точно знал, что Оливи не ошибался и не преувеличивал... Увы!
Убедившись в тщетности всех своих попыток, он перестал изыскивать способы фальсификации баланса, но это его не успокоило. Каждый раз, когда он приходил в контору, один только вид толстенных счетоводческих книг приводил его в ярость. Однажды он мне признался, что чувствует себя в нашем кабинете, словно в преддверии тюрьмы, и ему хочется бежать из него прочь.
Как-то он спросил меня:
— Аугуста знает про наш баланс?
Я покраснел, потому что в этом вопросе мне почудился упрек, хотя было совершенно очевидно, что раз Ада знала о нашем балансе, о нем могла знать и Аугуста. Но я не сразу это сообразил, и упрек, который он, видимо, собирался сделать, показался мне заслуженным. Я пробормотал:
— Ей, наверное, сказала Ада, а может, Альберта, которая узнала обо всем от Ады.
Я перебрал все пути, которые могли привести к Аугусте; но не для того, чтобы опровергнуть то, что новость могла ей стать известной прямо из первоисточника, то есть от меня, а для того, чтобы ему стало ясно, что в подобных обстоятельствах мне не имело никакого смысла молчать. Это была моя ошибка. Если бы вместо этого я сразу признался, что у меня нет секретов от Аугусты, я чувствовал бы себя куда более порядочным и честным. Иногда такой малости — то есть сокрытия поступка вместо откровенного в нем признания и объяснения полной невинности его мотивов — бывает достаточно, чтобы смутить даже самое искреннее дружеское чувство.
Хочу записать здесь также — хотя ни в моей истории, ни в истории Гуидо это не сыграло никакой роли, — что несколько дней спустя меня остановил на улице болтливый маклер, с которым мы имели дело во время купоросных событий, и, глядя на меня снизу вверх, словно его принуждал к тому его малый рост, который он умел еще больше уменьшить, слегка приседая, сказал мне иронически:
— Говорят, вы заключили еще несколько сделок столь же выгодных, как и та, с купоросом?
И, увидев, как я побледнел, пожал мне руку и добавил:
— Что касается меня, то я от души желаю вам удачи. Надеюсь, вы в этом не сомневаетесь!
И ушел. Думаю, что наши дела стали ему известны от дочки, которая училась в одном классе лицея с маленькой Анной. Я не рассказал Гуидо об этой нескромности со стороны маклера. Моей главной задачей было оберегать его от ненужных волнений.
Я был немало удивлен тем, что Гуидо не сделал никаких распоряжений насчет Кармен: ведь я знал, что он определенно обещал жене ее уволить. Я полагал, что, как и в первый раз, Ада вернется домой через несколько месяцев. Но она, не заезжая в Триест, сразу отправилась на дачу на Лаго-Маджоре, куда некоторое время спустя Гуидо отвез ей детей.
Вернувшись из этой поездки — уж не знаю, сам ли он вспомнил о своем обещании, или Ада ему напомнила, — он спросил, нельзя ли пристроить Кармен в мою контору, то есть к Оливи. Я знал, что там все места заняты, но так как Гуидо меня очень просил, согласился поговорить с управляющим. По счастливому совпадению какой-то наш служащий как раз на днях должен был уволиться. Однако его жалованье было меньше того, что получала последние месяцы Кармен от щедрот Гуидо, оплачивавшего свою любовницу по счету «Общие расходы».
Старый Оливи пожелал узнать, что умеет делать Кармен, и, так как я дал ей наилучшие рекомендации, предложил принять ее на тех же условиях, на которых служил у нас уволившийся. Я сообщил это Гуидо, и тот, опечалившись, обескураженно почесал в затылке.
— Как же мы можем предлагать ей жалованье меньше того, что она получает! А нельзя заставить Оливи назначить ей такое же?
Я знал, что это невозможно, и потом, у Оливи не было в обычае, как у нас, считать себя женатым на своих секретаршах. Едва он заметит, что Кармен заслуживает на крону меньше назначенного ей жалованья, как он тут же без всякой жалости вычтет из него эту крону. В конце концов дело осталось в таком виде: Оливи так никогда и не получил от меня решительного ответа и ни разу им не поинтересовался, а Кармен продолжала поводить своими прекрасными очами в нашей конторе.
У нас с Адой была теперь общая тайна, которая продолжала сохранять свою значительность именно потому, что оставалась тайной. Ада усердно переписывалась с Аугустой, но ни разу не упомянула ни о нашем объяснении, ни даже о том, что поручила мне Гуидо. И я тоже молчал. Однажды Аугуста показала мне ее письмо, которое касалось также и меня. Сначала она спрашивала, что у меня нового, а потом взывала к моей доброте, умоляя, чтобы я сообщил ей, как идут дела у Гуидо. Услышав, что она обращается ко мне, я встревожился, но когда понял, что, как и всегда, она обращается ко мне, чтобы получить сведения о Гуидо, успокоился. Я по-прежнему не был обязан ни на что осмеливаться.
С согласия Аугусты и ничего не говоря Гуидо, я написал ей сам. Я сел за стол, собираясь написать чисто деловое письмо, и первым делом сообщил, что очень доволен тем, как Гуидо сейчас ведет свои дела: он стал усерден и благоразумен.
Это была правда, во всяком случае, именно в тот день я был им доволен, так как он сумел заработать, продав товар, много месяцев лежавший на складе. Верно было также и то, что он демонстрировал теперь большее усердие, хотя по-прежнему каждую неделю ездил на охоту или на рыбную ловлю. Я с готовностью преувеличивал свои похвалы, так как считал, что таким образом способствую выздоровлению Ады.
Я перечел письмо, но остался им не удовлетворен. Чего-то в нем не хватало. Ведь Ада обратилась ко мне, и, конечно же, ей было интересно узнать и о моей жизни. Было бы просто невежливо не сообщить ей ничего о себе. И мало-помалу — я помню это так ясно, словно все это происходило только что, — я почувствовал такую растерянность, как будто сидел не у себя за столом, а с Адой в той маленькой темной комнате. Крепко ли должен я был пожать протянутую мне ручку?
Когда письмо было написано, мне пришлось его переписать, потому что с пера у меня сорвалось несколько компрометирующих слов: я мечтал увидеть ее снова и надеялся, что к ней вернулись ее красота и здоровье. Это было все равно, что обнять за талию женщину, которая всего-навсего протянула мне руку. Мой долг заключался только в том, чтобы пожать эту ручку, пожать ее нежным и долгим пожатием, которое должно было означать, что я понимаю все, в том числе и то, что никогда не будет произнесено вслух.
Я не буду пересказывать фразы, которые я перебрал в поисках той единственной, что могла заменить нежное и долгое многозначительное рукопожатие; расскажу только о том, что было написано. Я много говорил о надвигающейся старости. Я ни одной минуты не мог прожить спокойно, то есть не старея. При каждом обороте, который совершала кровь в моем теле, в моих костях и венах откладывалось нечто, что означало старение. Каждое утро, когда я просыпался, мир становился еще более серым, чем накануне, и я этого не замечал, потому что все было окрашено в этот цвет: не было в этом новом дне ни одного мазка краски, принадлежавшего вчерашнему, иначе я бы ее заметил и сожаление о том, что вчерашний день ушел безвозвратно, привело бы меня в отчаяние.
Прекрасно помню, что, отсылая это письмо, я чувствовал глубокое удовлетворение. Я нисколько не скомпрометировал себя этими словами, но полагал, что если Ада чувствует так же, как я, она сумеет понять это любовное рукопожатие. Не нужно было быть очень проницательной, чтобы догадаться, что весь этот длинный пассаж о старости выражает всего лишь мой страх перед временем, которое так быстро увлекало меня за собой, что любовь могла не успеть меня догнать. Я как бы взывал к любви: «Приди! О, приди!» — хотя, в сущности, я вовсе не уверен в том, что мне в самом деле так уж была нужна эта любовь. Однако не могу утверждать и обратного, поскольку помню, что написал я ей именно так.
Я сделал для Аугусты копию этого письма, исключив из него рассуждение о старости. Она бы ничего, конечно, не поняла, но осторожность никогда не помешает. Я мог бы покраснеть, почувствовав на себе ее взгляд в тот момент, когда я пожимал руку ее сестре. Да, да! Я еще не потерял способности краснеть! И я на самом деле покраснел, когда получил от Ады коротенькое благодарственное письмо, в котором она ни словом не упоминала о моих рассуждениях насчет старости. Мне казалось, что этим она скомпрометировала себя куда больше, чем когда-либо компрометировал себя с ней я. Она не вырывала своей ручки из моей руки. Она позволяла ей безвольно покоиться в моей, а у женщин безвольность — это способ выражения согласия.
Несколько дней спустя после того, как я написал это письмо, я обнаружил, что Гуидо начал играть на бирже. Я узнал это благодаря нескромности маклера Нилини.
С Нилини мы были знакомы много лет, так как когда-то учились в одном классе. Но ему пришлось бросить лицей, чтобы поступить на службу в контору своего дяди. Потом мы продолжали изредка видеться, и помню, что различие наших судеб установило между нами отношения подчинения и превосходства. В ту пору он всегда здоровался со мной первым и искал случая подойти ко мне. Я считал это вполне естественным, и, наоборот, мне показалось уже гораздо менее объяснимым, когда начиная с какого-то времени, которое я не могу обозначить точно, он сделался со мной очень заносчивым. Он перестал здороваться первым и едва отвечал на мое приветствие. Это меня немного обеспокоило, потому что кожа у меня нежная и оцарапать ее очень легко. Но что я мог поделать? Возможно, он как-нибудь увидел меня в конторе Гуидо и, решив, что я занимаю там место служащего, почувствовал ко мне презрение? Или — что столь же вероятно — умер его дядя, и, сделавшись теперь независимым биржевым маклером, он проникся уважением к самому себе? В маленьком мирке, в котором мы все жили, подобные отношения не редкость. Не сделав никому ничего плохого, ты вдруг в один прекрасный день замечаешь, что кто-то смотрит на тебя враждебно и с презрением.
Поэтому я очень удивился, когда однажды он вошел в нашу контору, где был в тот момент один только я, и спросил Гуидо. Сняв шляпу, он протянул мне руку. Затем с большой непринужденностью развалился в одном из наших кресел. Я глядел на него с интересом. Я много лет не видел его так близко, а своей нескрываемой неприязнью он привлек к себе мое самое пристальное внимание.
Ему было тогда что-то около сорока, и был он довольно-таки уродлив: лысина, занимающая почти всю голову, если не считать островка густых черных волос на затылке и двух других — на висках, желтое лицо, которое, несмотря на толстый нос, было таким худым, что кожа на нем висела мешками. И сам он был худой и маленький, и пыжился как только мог, чтобы казаться выше, так что, когда я с ним говорил, я всегда ощущал легкую симпатическую боль в шее — единственный вид симпатии, который он у меня вызывал. В тот день мне показалось, что он еле удерживается от смеха: его лицо было искажено гримасой иронии и презрения, которые не могли задеть меня, так как со мной он поздоровался весьма любезно. Но потом я обнаружил, что выражение иронии было навсегда запечатлено на его лице капризной матерью-природой. Дело в том, что его маленькие челюсти не смыкались полностью, и с одной стороны рта между ними оставался зазор, в котором и обитала эта его ироническая гримаса. Может быть, для того, чтобы привести себя в соответствие с этой маской, которую он мог сбросить лишь в тот момент, когда зевал, он был не прочь поиздеваться над ближним. Он был далеко не глуп и метал весьма ядовитые стрелы, правда, предпочтительно в отсутствующих.
Он любил поговорить и обладал богатым воображением, особенно в области, касающейся биржи. О бирже он говорил так, словно она была живым человеком; в его описании она представала то угрожающей, то лениво дремлющей, у нее было лицо, которое умело смеяться и плакать. Он прямо-таки видел, как она, пританцовывая, бежит вверх по лестнице курсов или стремглав скатывается вниз, рискуя свалиться. Он восхищался тем, как лелеет она одни акции и как губит другие, как воспитывает она в людях благоразумие и предприимчивость. Потому что иметь с ней дело мог только тот, у кого была голова на плечах. Деньги на бирже валяются прямо на полу: только вот наклониться и поднять их не так-то просто.
Предложив ему сигарету, я попросил его подождать и занялся корреспонденцией. Однако это ему быстро надоело, и он заявил, что больше ждать не может. Впрочем, он пришел только для того, чтобы сказать Гуидо, что некие акции со странным названием Рио Тинто, приобрести которые он советовал ему накануне, — да, да, всего двадцать четыре часа назад! — сегодня подскочили почти на десять процентов. Он от души рассмеялся.
— Пока мы здесь говорим, то есть пока я здесь жду, движение биржевого курса довершит дело. Если синьор Шпейер захочет сейчас купить эти акции, я даже не знаю, сколько ему придется за них заплатить. Видите, как я угадал, куда метила биржа!
И он стал хвалиться чутьем, которое выработалось у его в результате долгой и тесной связи с биржей. Затем он прервал свою речь и спросил:
— Где, по-твоему, можно большему научиться — в университете или на бирже?
Его челюсть приподнялась еще выше, и ироническая щель увеличилась.
— Разумеется, на бирже! — сказал я убежденно. За это я заслужил прочувствованное рукопожатие, когда он уходил.
Итак, Гуидо играл на бирже! Если бы я был внимательнее, я мог бы догадаться об этом и раньше, потому что, когда я представил ему точный перечень весьма значительных сумм, заработанных нами в результате последних сделок, он взглянул на него с улыбкой, но не без некоторого пренебрежения. Он находил, что нам слишком много пришлось трудиться для того, чтобы заработать эти деньги. И заметьте, сделки были такие, что еще два — три десятка подобных, и мы бы полностью покрыли убытки, понесенные нами в прошлом году. А я-то всего несколько дней назад так его хвалил! Что я должен был делать теперь?
Вскоре Гуидо пришел в контору, и я, стараясь быть точным, передал ему слова Нилини. Он выслушал их с таким волнением, что даже не заметил, что я узнал о его биржевой игре, и тут же убежал.
Вечером я поговорил об этом с Аугустой, которая решила, что Аду беспокоить не следует, но синьору Мальфенти надо обязательно предупредить об опасности, которая нависла над Гуидо. Меня же она просила сделать все возможное, чтобы воспрепятствовать его безумствам.
Я долго готовил речь, которую собирался произнести. Наконец-то я мог осуществить свое намерение быть активно добрым и выполнить обещание, данное Аде. Я знал, с какой стороны следует подойти к Гуидо, чтобы заставить его послушаться. Всякий коммерсант, играющий на бирже, проявляет легкомыслие, объясню я ему. Но в особенности это касается того коммерсанта, у которого за плечами такой баланс.
На следующий же день я приступил к делу, и сначала все шло хорошо.
— Итак, ты, значит, играешь на бирже! Ты что, хочешь кончить тюрьмой? — сурово осведомился я. Я приготовился выдержать сцену и припас на всякий случай заявление, что если он не перестанет компрометировать фирму, я уйду из конторы.
Но Гуидо сумел сразу же меня обезоружить. До сих пор он соблюдал тайну, но сейчас с искренностью простодушного человека выложил мне все во всех подробностях. Он занялся акциями горнодобывающих компаний какой-то страны, и они уже сейчас принесли ему прибыль, почти достаточную для того, чтобы покрыть прошлогодний убыток. Теперь, когда он уже ничем не рискует, он может мне все рассказать. В случае, если он потеряет все, что выиграл, он просто перестанет играть. Если же фортуна будет покровительствовать ему по-прежнему, он первым делом приведет в порядок те наши записи, в которых ему до сих пор чудилась какая-то опасность.
Я понял, что сердиться тут не на что и остается только принести поздравления. Что же касается проблемы счетоводства, то я сказал, чтобы он не беспокоился, потому что, располагая наличными, даже самый неприятный баланс легко привести в порядок. Когда в наших книгах будет снова, как это и следует, реинтегрирован счет Ады и по крайней мере уменьшится то, что я называл разверстой могилой нашего предприятия, то есть счет Гуидо, под наш баланс не подкопаешься.
Потом я предложил ему сделать все это прямо сейчас и внести на счета фирмы его биржевые операции. К счастью, он не согласился, потому что в противном случае я сделался бы бухгалтером игрока и на меня бы легла гораздо большая ответственность. Теперь же события продолжали разворачиваться так, словно меня не было. Он отказался от моего предложения по соображениям, которые, на мой взгляд, имели смысл: слишком быстро разделаться с долгами — это плохая примета. За игорными столами широко бытует это поверье — будто бы чужие деньги приносят счастье. Я предрассудкам не верю, но, когда играю, тоже не пренебрегаю ни одной из предосторожностей. Потом я долго упрекал себя в том, что выслушал все, сказанное Гуидо, без единого возражения. Но когда я увидел, что точно так же ведет себя и синьора Мальфенти, поведавшая мне, что ее муж тоже умел заработать биржевой игрой, а потом и сама Ада, которая, оказывается, считала биржевую игру просто одним из видов коммерции, я понял, что не смогу сказать ему ни слова упрека. Чтобы остановить движение Гуидо по наклонной плоскости, недостаточно было моего протеста: он не оказал бы никакого действия, не будучи поддержан ни одним из членов семьи.
Таким образом, Гуидо продолжал играть, и вся его семья вместе с ним. И даже я участвовал в партии, ибо наладил дружеские, хотя и немного странные отношения с Нилини. Разумеется, я по-прежнему его не выносил и считал невежественным и самодовольным, но ради Гуидо, который рассчитывал на его советы, я скрывал так хорошо свои истинные чувства, что он и в самом деле поверил, будто я его верный друг. Не буду отрицать, что я был любезен с ним также и потому, что хотел избежать неприятного ощущения, которое вызывала у меня его враждебность: она действовала на меня особенно сильно из-за иронической ухмылки, не сходившей с его уродливого лица. Правда, моя любезность не простиралась дальше протягивания ему руки при встрече и приветствия, когда он приходил и уходил. Зато он был сама любезность, и я не сумел отказаться от его услуг, принимая их с благодарностью, которая и есть, в сущности, самая большая любезность, на какую только можно рассчитывать в этом мире. Он доставал для меня контрабандные сигареты и брал с меня столько, сколько они стоили ему, то есть очень немного. Если бы он был мне симпатичнее, он, пожалуй, мог бы побудить меня платить ему той же монетой: я не сделал этого только потому, что не хотел видеть его еще чаще.
Я и так видел его слишком часто! Он сидел в нашей конторе часами, хотя — как это было легко заметить — вовсе не был влюблен в Кармен. Он приходил сюда ради моего общества. По-видимому, он задался целью просветить меня в области политики: благодаря бирже он стал в ней великим знатоком. Он рассказывал мне про великие державы, про то, как сегодня они пожимают друг другу руки, а назавтра обмениваются пощечинами. Не могу сказать, предугадал ли он, как развернутся события, потому что из-за антипатии, которую он у меня вызывал, я никогда его не слушал. Я только улыбался ему идиотской, стереотипной улыбкой. Видимо, недоразумение между нами возникло именно потому, что он неправильно истолковал эту улыбку, приняв ее за улыбку восхищения. Но тут уж я ни при чем.
Я запомнил только то, что он повторял ежедневно. Так, например, я заметил, что он был весьма сомнительным итальянцем, так как считал, что Триесту лучше оставаться австрийским. Он обожал Германию, а особенно немецкие поезда, ходившие с такой точностью. Он был по-своему социалистом: так, он желал, чтобы одному лицу было запрещено владеть более чем сотней тысяч крон. И я не засмеялся в тот день, когда в разговоре с Гуидо он признался, что имеет ровно сто тысяч, и ни гроша больше. Я не засмеялся и не спросил, не захочется ли ему изменить свою теорию, если ему удастся заработать еще. Наши отношения были поистине странными. Я не мог смеяться ни с ним, ни над ним.
Когда он выкладывал какую-нибудь сентенцию, он так выпрямлялся, сидя в своем кресле, что глаза его уставлялись в потолок, а ко мне была обращена только та его щель, которую я называл челюстной. Но он видел этой щелью! Как-то я захотел воспользоваться этой его позой для того, чтобы подумать о чем-то постороннем, но он тут же призвал меня ко вниманию, осведомившись:
— Ты слушаешь или нет?
После того своего симпатичного приступа откровенности, Гуидо долгое время ничего не говорил мне о своих делах. Кое-что поначалу сообщал мне Нилини, но и он потом стал сдержаннее. О том, что Гуидо продолжает играть, я узнал от самой Ады.
Когда она вернулась, я нашел ее еще более подурневшей. Она не столько растолстела, сколько отекла. У нее снова появились щеки, но они, как и раньше, были не на месте и делали ее лицо почти квадратным. Глаза по-прежнему вылезали из орбит. Каково же было мое удивление, когда от Гуидо и всех, кто ее навещал, я услышал, что она с каждым днем делается все крепче и здоровее. Но ведь здоровье женщины — это прежде всего ее красота!
И еще один сюрприз ждал меня по возвращении Ады. Она поздоровалась со мной сердечно, но не более сердечно, чем с Аугустой. Между нами не было больше никакой тайны, и, конечно, она уже забыла о том, как плакала, вспоминая о страданиях, которые когда-то мне причинила. Тем лучше! Наконец-то она забыла о своих на меня правах! Я был просто ее добрый шурин, и она любила меня только потому, что нашла не изменившимися те наши любовные отношения с женой, которые составляли предмет восхищения всей семьи Мальфенти.
Однажды я сделал открытие, которое очень меня удивило. Ада до сих пор считала себя красивой! Там, далеко от дома, на озере, за ней много ухаживали, и было видно, что она очень довольна своим успехом. По всей вероятности, она его преувеличивала: во всяком случае, мне казалось, что не стоило утверждать, будто она уехала с дачи только для того, чтобы избавиться от преследований одного влюбленного! Очень может быть, что нечто подобное и имело место, так как она, вероятно, казалась не такой уж некрасивой тем, кто не знал ее прежде. Но уж и красивой показаться она тоже не могла — с этими-то глазами, этим цветом кожи, этим овалом лица! Мы же находили ее более уродливой, чем другие, потому что помнили, какой она была прежде, и нам были заметнее разрушения, произведенные в ней болезнью.
Однажды мы пригласили ее и Гуидо провести у нас вечер. Это была очень милая вечеринка, по-настоящему семейная. В ней словно бы получила продолжение пора нашего двойного жениховства. Только вот на волосы Ады свет теперь почему-то не падал.
Уже когда они уходили, я, помогая надеть Аде пальто, остался на некоторое время с ней наедине. У меня сразу же возникло несколько иное ощущение наших отношений. Теперь мы были одни и, вероятно, могли сказать друг другу то, на что не рискнули бы в присутствии посторонних. Подавая ей пальто, я поразмыслил и наконец сообразил, что именно я должен ей сказать:
— Ты знаешь, что он стал играть? — сказал я озабоченно. Мне кажется иногда, что этим вопросом я хотел ей напомнить нашу последнюю встречу, не желая допустить, чтобы она была совершенно забыта.
— Да, знаю, — сказала она. — И хорошо делает! Говорят, у него это стало недурно получаться!
Я рассмеялся вместе с ней, громко. У меня было такое чувство, будто с меня сняли всякую ответственность! Уходя, она прошептала:
— Эта Кармен все еще у вас работает?
Я не успел ответить, потому что она убежала. У нас не было больше общего прошлого. Была лишь ее ревность. Вот она-то была жива, жива так же, как в нашу последнюю встречу.
Сейчас, обдумывая все прошедшее, я нахожу, что должен был гораздо раньше, до того, как меня откровенно предупредили, заметить, что Гуидо начал проигрывать. С его лица исчезло выражение торжества, которое так долго его освещало, и он снова стал выражать беспокойство по поводу нашего баланса.
— Чего ты тревожишься? — спрашивая я наивно. — Ведь у тебя уже в кармане то, что должно сделать наши записи абсолютно соответствующими действительности. С такими деньгами в тюрьму не садятся!
В ту пору, как я узнал позднее, в кармане у него уже не было ровно ничего.
Но я настолько твердо уверовал в то, что ему удалось приручить фортуну, что совершенно пренебрегал множеством красноречивых признаков, которые в ином случае заставили бы меня обо всем догадаться.
Однажды августовским вечером он снова потащил меня с собой на рыбную ловлю. Было очень маловероятно, что при ярком свете почти полной луны нам удастся подцепить что-нибудь на крючок. Но он все-таки настоял на своем, уверив меня, что, во всяком случае, мы найдем в море избавление от жары. Это мы и в самом деле там нашли. Но больше ничего. Сделав одну попытку, мы перестали наживлять крючки и оставили лески волочиться следом за лодкой, которую Лучано медленно выводил в открытое море. Лунные лучи наверняка проникали до самого дна, обостряя зрение как крупных обитателей морских глубин, осторожно обходивших западню, так и маленьких, которые получили возможность, не задевая крючка своим крохотным ртом, понемногу отщипывать от наживки. Так что наша наживка была не чем иным, как подарком, предложенным нами рыбьей мелочи.
Гуидо разлегся на корме, а я на носу. Спустя некоторое время он прошептал:
— Какую тоску наводит лунный свет!
Наверное, он сказал это потому, что лунный свет мешал ему заснуть. И я ничего на это не возразил: во-первых, для того, чтобы сделать ему приятное, а во-вторых, чтобы не нарушить дурацким спором всего этого торжественного покоя, среди которого мы медленно продвигались вперед. Однако Лучано возразил, что кому как, а ему этот свет очень нравится. Так как Гуидо ничего не ответил, я решил сам заставить Лучано замолчать и сказал, что, конечно же, свет — грустная вещь, раз при нем все становится видно! А кроме того, он мешает нам ловить рыбу. Лучано рассмеялся и замолчал.
Долгое время все молчали. Я несколько раз зевнул прямо в лицо луне. Я уже жалел, что дал затащить себя в эту лодку.
Внезапно Гуидо спросил:
— Вот ты химик. Скажи, что эффективнее: чистый веронал или веронал с натрием?
А я даже и не знал, что бывает веронал с натрием! Но нельзя же требовать, чтобы химик знал все на память! Я знаю химию настолько, чтобы суметь сразу же разыскать в своих книгах необходимую справку, а также поддержать беседу о предметах мне неизвестных, как это и было в данном случае.
С натрием? Так нам же всегда говорили, что натриевые соединения легче всего усваиваются! И я даже вспомнил и более или менее точно воспроизвел для Гуидо гимн, который произнес во славу этого элемента один из наших профессоров. Эта его вводная лекция была единственной, на которой я присутствовал. Так вот: натрий — это экипаж, в который садятся все прочие элементы для того, чтобы быстрее передвигаться. Профессор напомнил нам о том, как натрий хлор переходит от организма к организму и как благодаря высокому удельному весу он собирается в самой глубокой впадине земли — океане. Не знаю, удалось ли мне в точности передать мысль профессора, но в тот момент перед лицом огромных пространств, заполненных натрием хлором, я говорил о натрии с величайшим уважением.
Немного поколебавшись, Гуидо спросил:
— То есть если кто-нибудь захочет умереть, он должен принять веронал с натрием?
— Да, — ответил я.
Потом, вспомнив, что бывают случаи, когда нужно только симулировать самоубийство, и не сразу сообразив, что таким образом я напоминаю Гуидо неприятный эпизод из его жизни, добавил:
— А тот, кто не хочет умереть, тот должен принять чистый веронал.
Изыскания, предпринятые Гуидо в связи с вероналом, должны были бы заставить меня задуматься. Но я ничего не понял, весь поглощенный натрием. В ближайшие дни я уже мог представить Гуидо новые доказательства тех его свойств, о которых я говорил: чтобы ускорить образование амальгам, которые есть не что иное, как страстные объятия двух тел, объятия, во время которых два эти тела сливаются или одно поглощает другое, к ним добавляют натриевую ртуть. Натрий служил как бы сводником при золоте и ртути. Но Гуидо более не интересовался вероналом, и теперь я думаю, что, должно быть, в ту пору дела его на бирже пошли лучше.
В течение одной недели Ада заходила в контору целых три раза. Но только после второго ее прихода я сообразил, что ей надо со мной поговорить.
В первый раз она нарвалась на Нилини, который был занят очередной попыткой меня просветить. Она просидела целый час, ожидая, когда он уйдет, но совершила грубую ошибку, заговорив с ним, в результате чего он решил, что ему следует остаться. Представив их друг другу, я вздохнул с облегчением: челюстная щель Нилини была теперь обращена не ко мне. В их разговоре я не участвовал. Нилини был даже остроумен и удивил Аду сообщением, что в Тержестео так же любят позлословить, как и в салоне светской дамы. Разница же, по его мнению, была только в том, что на бирже люди информированы гораздо лучше, чем где-либо. Ада нашла, что он клевещет на женщин. Она сказала, что не знает даже, что это такое — злословие. Тут вмешался я, заявив, что за долгие годы нашего знакомства я ни разу не слышал из ее уст ни одного слова, хотя бы отдаленно напоминающего сплетни. Говоря это, я улыбнулся, потому что мне показалось, что таким образом я ее упрекаю. Она не сплетничала просто потому, что дела других людей ее не интересовали. Сначала, когда она была здорова, она думала о своих делах, когда же ее одолела болезнь, в ней осталось одно крохотное свободное местечко, но и его заняла ревность. Она была самой настоящей эгоисткой! Тем не менее она приняла мое свидетельство с искренней признательностью.
Нилини сделал вид, будто не верит ни ей, ни мне. Он сказал, что знает меня много лет и считает, что я очень наивен. Это заявление меня позабавило, да и Аду тоже. Но мне стало весьма неприятно, когда он — в первый раз в присутствии третьего лица — заявил, что я один из лучших его друзей, и потому он знает меня как облупленного. Я не осмелился возразить, но это наглое заявление задело мою стыдливость, словно я был девушкой, которую публично обвинили в распутстве.
Я был так наивен, продолжал рассказывать про меня Нилини, что Ада с хитростью, свойственной всем женщинам, могла злословить в моем присутствии, а я этого просто не понимал. Мне показалось, будто Аду забавляют эти сомнительные комплименты, и лишь потом узнал, что она не прерывала его, надеясь, что, выговорившись, он наконец уйдет. Долго же ей пришлось бы дожидаться!
Придя второй раз, Ада застала меня с Гуидо. Именно тогда я прочел на ее лице выражение нетерпения и догадался, что ей нужен я. И покуда она не пришла третий раз, я тешил себя обычными иллюзиями. Она, конечно, не просила меня о любви, но слишком уж часто желала остаться со мной наедине. Мужчинам нелегко понять, чего хотят женщины, тем более что они и сами часто этого не понимают.
Однако ее слова отнюдь не свидетельствовали о том, что у нее возникло ко мне новое чувство. Едва она со мной заговорила, как голос у нее прервался от волнения, но я тут был ни при чем. Она просто хотела узнать, почему Кармен до сих пор не уволена. Я рассказал ей все, что мне было известно, включая и нашу попытку пристроить ее к Оливи.
Она сразу немного успокоилась, потому что все, что я говорил, в точности соответствовало тому, что сообщил ей Гуидо. Потом я узнал, что приступы ревности находили на нее полосами. Они возникали без видимых причин и проходили иногда от одного слова, кажущегося ей убедительным.
Она задала мне еще два вопроса: вправду ли женщине так трудно найти место и действительно ли семья Кармен зависит от ее заработка.
Я объяснил, что в Триесте женщине действительно трудно устроиться на службу в конторе. Что же касается второго вопроса, то я ничего не могу ей сообщить, потому что не знаю никого из членов семьи Кармен.
— Зато Гуидо знает весь дом! — гневно прошептала Ада, и слезы вновь потекли по ее щекам.
Потом она, прощаясь, пожала мне руку и поблагодарила. Улыбаясь сквозь слезы, она сказала, что знает, что может на меня положиться. Эта ее улыбка мне понравилась, потому что, конечно же, была обращена не к шурину, а к тому, кто был связан с нею общей тайной. Мне захотелось доказать ей, что я заслужил эту улыбку, и я прошептал:
— То, чего я больше всего боюсь, — это не Кармен, нет, это его игра на бирже!
Она пожала плечами.
— Ну, это неважно. Я говорила с мамой. Папа тоже играл на бирже и заработал там кучу денег.
Сбитый с толку ее ответом, я все-таки продолжал настаивать:
— Мне не нравится этот Нилини. Это неправда, что мы с ним друзья.
Она удивленно на меня посмотрела.
— Мне он показался вполне приличным человеком. И Гуидо он нравится. И потом, я думаю, Гуидо теперь стал осмотрительнее вести свои дела.
Я твердо решил не говорить ей о Гуидо ничего худого и замолчал. Когда же я остался один, я думал уже не о Гуидо, а о себе самом. Может, это было и хорошо, что Ада наконец-то стала мне просто сестрой, и только. Она не сулила любви и не грозила любовью. Несколько дней я бегал по улицам встревоженный и растерянный. Я не понимал сам себя. Почему я чувствовал себя так, словно меня только что бросила Карла? Ведь ничего нового не произошло! Сказать по правде, я просто думаю, что во мне всегда жила жажда приключений или какого-нибудь осложнения, напоминающего приключение. Мои же отношения с Адой не были теперь осложнены ничем.
Однажды Нилини из своего кресла прочитал нам проповедь более длинную, чем обычно: на горизонте собирались тучи — должно было произойти вздорожание денег. Биржа внезапно насытилась и не могла больше впитать ничего.
— Подбросим туда натрия! — предложил я.
Замечание ему не понравилось, но, не желая со мной связываться, он пропустил его мимо ушей; внезапно денег на рынке стало мало, и потому они вздорожали. Его несколько удивляет, что это случилось сейчас: он предсказывал это на месяц позже.
— Не иначе, как их отослали на луну! — сказал я.
— Все это очень серьезно, и смеяться тут нечего, — промолвил Нилини, все так же глядя в потолок. — Вот сейчас станет ясно, у кого душа настоящего борца и кто, наоборот, при первом же ударе ляжет на обе лопатки.
И так же, как я не понял, почему это вдруг денег в мире стало мало, точно так же я не догадался, что Нилини имел в виду Гуидо, когда говорил о борцах, чьи силы должны сейчас подвергнуться испытанию. Я так привык защищаться от его проповедей невниманием, что и эту тоже, хоть я ее и услышал, я пропустил мимо ушей.
Но всего несколько дней спустя Нилини заговорил иначе. Случилось нечто новое. Он обнаружил, что у Гуидо есть еще один биржевой маклер. Взвинченным тоном он заявил, что никогда и ничем не погрешил против Гуидо, в том числе и в вопросе соблюдения тайны. Он потребовал, чтобы я это подтвердил. Разве не скрывал он состояние его дел даже от меня, который был его лучшим другом? Но теперь он считал себя свободным от этой обязанности и мог во всеуслышанье заявить, что Гуидо разорен до нитки! Что касается сделок, совершенных при его посредничестве, то он уверен — первое же небольшое улучшение, и крушение можно будет приостановить и спокойно ждать лучших времен. Однако просто неслыханно, что при первом же затруднении Гуидо подложил ему такую свинью!
Что там Ада! Вот чья ревность была поистине неукротима! Мне хотелось узнать от него суть дела, а он меж тем распалялся все больше и больше, твердя о совершенной по отношению к нему несправедливости. Поэтому, вопреки своему намерению, он так ничего мне толком и не рассказал.
После полудня я нашел Гуидо в конторе. Он лежал на диване в странном состоянии, это было нечто среднее между сном и отчаянием. Я спросил:
— Ты что же, окончательно разорился?
Он ответил не сразу. Сначала он убрал согнутую в локте руку, которой прикрывал свое помятое лицо, и спросил:
— Видел ли ты когда-нибудь человека несчастнее меня?
Затем снова прикрыл лицо рукой и переменил позу, перевернувшись на спину. Потом закрыл глаза и, казалось, забыл о моем присутствии.
Мне нечем было его утешить. Сказать по правде, меня задело то, что он считал себя самым несчастным человеком на свете. Это было даже не преувеличение — это была просто самая настоящая ложь. Если бы я мог что-то сделать, я бы ему помог, но утешать его — это было выше моих сил. На мой взгляд, даже куда более несчастные и куда менее виноватые люди, и те не заслуживают утешения, потому что в противном случае в жизни не осталось бы места ни для каких других чувств и это было бы довольно-таки скучно. Закон природы не предоставляет нам права на счастье, больше того — он предписывает нам несчастья и страдания. Стоит выставить пищу, как со всех сторон к ней начнут сбегаться паразиты, и если их мало, то они поспешат размножиться. Но часто добычи едва хватает, а вскоре — уже не хватает совсем, потому что природа не рассчитывает, а экспериментирует. Когда пищи становится недостаточно, число ее потребителей уменьшается благодаря смерти, которой обязательно предшествует страдание, и, таким образом, равновесие на некоторое время восстанавливается. Так чего же жаловаться? И тем не менее все жалуются! Те, которые ничего не урвали от добычи, умирают, крича о несправедливости, а те, которые получили свою долю, считают, что они имели право на большее. Почему они не хотят жить и умирать молча? И наоборот, до чего же все-таки приятно выглядит радость тех, кто сумел овладеть львиной долей добычи и является среди аплодисментов в солнечных лучах. Единственный приемлемый вопль — это вопль торжества!
А Гуидо! У него не было никаких данных для того, чтобы суметь приобрести или хотя бы удержать богатство. Он приходил из-за игорного стола и плакал оттого, что проиграл. Он не умел даже держаться как подобает, на него было тошно смотреть. Поэтому, и только поэтому, в тот самый момент, когда Гуидо было так необходимо мое сочувствие, я не сумел его в себе обнаружить. Не помогли даже многократно данные самому себе обещания.
Тем временем дыхание Гуидо становилось все более ровным и шумным. Он спал! До чего же не по-мужски вел он себя в несчастье! У него отняли добычу, а он закрывал глаза, видимо, для того, чтобы хоть во сне увидеть, что она принадлежит ему. И это вместо того, чтобы раскрыть их пошире и поглядеть, а нельзя ли урвать от нее хотя бы немного?
Мне вдруг стало интересно, знает ли Ада о постигшем его несчастье. Я громко его об этом спросил. Он вздрогнул, и ему понадобилось некоторое время, чтобы вновь освоиться со своим несчастьем, которое он внезапно осмыслил во всей его полноте.
— Нет, — прошептал он. Потом снова закрыл глаза.
Ну да, конечно, все, кого постиг страшный удар, склонны ко сну. Сон возвращает силы. Я постоял некоторое время, глядя на него в нерешительности. Но как я мог ему помочь, если он спал? Спать было не время, Я грубо схватил его за плечо и встряхнул:
— Гуидо!
Он и в самом деле спал. Он посмотрел на меня, не узнавая, глазами, еще мутными ото сна. Потом спросил:
— Чего тебе? — И уже со злобой повторил свой вопрос: — Чего тебе надо, я спрашиваю?
Я хотел ему помочь, иначе у меня, конечно, не было никакого права его будить. Я тоже разозлился и заорал, что сейчас не время спать, потому что нужно поскорее решить, как мы будем поправлять дело. Нужно было все рассчитать и обсудить совместно со всей нашей и всей его семьей — той, что в Буэнос-Айресе.
Гуидо сел. Он еще не совсем пришел в себя после того, как его разбудили. Затем горько скатал:
— Было бы лучше, если б ты меня не будил. Кто, по-твоему, станет мне сейчас помогать? Разве ты не помнишь, до чего меня довели прошлый раз, прежде чем я вырвал у них те жалкие гроши, которые были необходимы мне для спасения? А ведь сейчас речь идет о суммах весьма значительных. К кому же мне, по-твоему, обращаться?
Без всякого сочувствия, а наоборот, даже со злобой — оттого, что я оказался вынужден давать ему деньги и тем самым подвергать лишениям себя и свою семью, я воскликнул:
— А я что, не существую, по-твоему?
Но затем скупость заставила меня с самого начала уменьшить размеры приносимой мною жертвы.
— А Ада? А наша теща? Разве мы все не можем объединиться и спасти тебя?
Он поднялся с дивана и направился ко мне с явным намерением заключить меня в объятия. Но как раз этого я и не хотел. Предложив ему свою помощь, я получил право его упрекать и широко им воспользовался. Я упрекнул его в том, что сейчас он проявляет такую слабость, а раньше был так самонадеян, что это привело его к разорению. Он действовал, полагаясь лишь на собственный ум, и ни с кем не хотел советоваться. Сколько раз я пытался узнать, как идут его дела, чтобы удержать его от игры и спасти, но он не желал мне отвечать, доверяя одному лишь Нилини.
Здесь Гуидо улыбнулся — именно улыбнулся, несчастный! Он сказал, что уже две недели не работает с Нилини, так как ему кажется, что его рожа приносит ему несчастье.
В том, что он заснул, и в этой его улыбке был весь Гуидо: он портил жизнь всем, кто был рядом с ним, и при этом улыбался. Я вел себя как суровый судья, потому что если я хотел спасти Гуидо, я должен был его перевоспитать.
Я пожелал узнать, сколько он потерял, и меня разозлило, когда он сказал, что точно не знает. Но я разозлился еще больше, когда он назвал относительно небольшую цифру, а потом оказалось, что это только то, что предстоит заплатить при первой ликвидации, пятнадцатого числа, до которой оставалось всего два дня. Что же касается конца месяца, то Гуидо уверял меня, что времени еще много и все еще может измениться. Нехватка денег на рынке не может продолжаться вечно!
— Если на земле не хватает денег, ты что же, надеешься, что они с неба свалятся? — заорал я и добавил, что играть нельзя больше ни одного дня. Нельзя было подвергать себя риску увеличить и без того огромный убыток. Еще я сказал, что потерянную им сумму мы разделим на четыре части, которые покроем я, он (то есть его отец), синьора Мальфенти и Ада, что затем мы вновь займемся коммерцией, не сопряженной ни с каким риском, и что я не желаю больше видеть в нашей конторе ни Нилини, ни каких-либо других биржевых маклеров.
Он робко попросил меня не кричать, так как нас могли услышать соседи.
Я сделал усилие, чтобы успокоиться, и это мне удалось, хотя я и продолжал отчитывать его шепотом. Его проигрыш — это настоящее преступление. Нужно было быть полным идиотом, чтобы попасть в такую переделку. Я считаю, что ему просто необходимо извлечь из случившегося все возможные уроки.
Тут Гуидо робко мне возразил. Кто из нас не играл на бирже? Возьмем хоть нашего тестя, такого солидного коммерсанта, у которого дня не проходило без сделки. Или я — Гуидо же знает, что я тоже играл на бирже.
Я заявил, что игра бывает разная. Он рисковал всем своим состоянием, я — месячным доходом.
На меня произвело очень неприятное впечатление то, что Гуидо совсем по-детски попытался свалить всю ответственность на другого. Он принялся меня уверять, что это Нилини заставлял его играть, когда он уже не хотел, посулив ему крупный выигрыш.
Я поднял его на смех. Нечего валить на Нилини — Нилини преследовал свои цели. А кроме того, расставшись с Нилини, разве не бросился он увеличивать ставки при посредстве другого маклера? Он мог бы похвалиться новым знакомством только в том случае, если бы благодаря ему он тайком от Нилини начал играть на понижение. Чтобы поправить дело, недостаточно было сменить маклера: ведь действовал-то он по-старому, преследуемый все тем же невезением. Но тут он попросил меня оставить его в покое и со слезами в голосе признал, что был виноват.
Я прекратил свои упреки. Вот сейчас он действительно внушал мне сочувствие, и я бы даже обнял его, если бы он захотел. Я сказал, что сразу же займусь изысканием для него денег и могу взять, на себя также переговоры с тещей. Он же пускай займется Адой.
Мое сочувствие возросло еще более, когда он признался, что охотно бы поговорил вместо меня с тещей, но что мысль о необходимости разговора с Адой приводит его в ужас.
— Ты же знаешь, каковы женщины! Они ничего не желают понимать. Они понимают только те сделки, которые увенчались успехом.
И он решил, что не будет говорить с ней вовсе и сообщить ей о случившемся попросит синьору Мальфенти.
Покончив с этой проблемой, он почувствовал значительное облегчение, и мы вместе вышли из конторы. Я смотрел, как он идет рядом, низко опустив голову, и раскаивался, что обошелся с ним так сурово. Но разве я мог поступить иначе, если я его любил? Он должен был образумиться, если не хотел погибнуть окончательно! Но каковы же должны были быть у них отношения с Адой, если он так боялся простого разговора!
Однако он тем временем снова умудрился меня разозлить. По дороге он принялся вносить усовершенствование в тот план действий, который и без того ему так понравился. Он не только не будет говорить с женой, но устроит так, что вообще не увидит ее нынче вечером, потому что прямо сейчас уедет на охоту. После того, как он принял это решение, его настроение стало совсем безоблачным. Казалось, ему достаточно было одной только перспективы оказаться на свежем воздухе, вдали от всех забот, чтобы сразу приобрести вид человека, который уже там, на воздухе, и вовсю им наслаждается. Я пришел в негодование. Он держался и выглядел так, что вполне мог снова отправиться на биржу и возобновить игру, в которой ставил на карту состояние и своей и моей семьи.
Он сказал:
— Я хочу в последний раз позволить себе развлечься и приглашаю тебя со мной, но с условием, что ты ни еловом не заикнешься о том, что произошло сегодня.
До сих пор он говорил улыбаясь. Но, увидев, как я серьезен, тоже посерьезнел и добавил:
— Ты и сам видишь, что мне нужно отдохнуть после всего пережитого. Потом мне будет легче занять свое место в борьбе.
Его голос исказило волнение, в искренности которого я не мог сомневаться. Потому я сумел сдержать свой гнев; во всяком случае, если он и проявился, то только в отказе принять его приглашение. Я сказал, что должен остаться в городе, чтобы раздобыть необходимую сумму. Уже это было ему упреком! Я, ни в чем не виноватый, оставался на своем посту, в то время как он, который был всему виною, позволял себе развлекаться!
Мы дошли до дверей дома синьоры Мальфенти. Гуидо уже не выражал радости по поводу предстоящего ему через несколько часов развлечения, и покуда он оставался со мной, с его лица не сходило выражение страдания, которое вернул на него я. Но прежде чем мы расстались, он нашел способ облегчить душу, выказав независимость и, как мне показалось, досаду. Он сказал, что поистине удивлен, обнаружив во мне такого друга. Он еще не уверен — следует ли ему принимать жертву, которую я желал ему принести, и надеется (именно надеется!), что я понимаю, — он вовсе не считает меня связанным этим обязательством. Я по-прежнему волен решать, дать ему эти деньги или не дать. Наверное, я покраснел. Стараясь побороть замешательство, я сказал:
— С чего ты взял, что я пойду на попятный, когда всего несколько минут назад я сам предложил тебе свою помощь, не дожидаясь, пока ты меня об этом попросишь?
Он посмотрел на меня, словно колеблясь, а потом сказал:
— Раз ты этого хочешь, я, разумеется, принимаю твою помощь и благодарю тебя. Но мы заключим контракт на совершенно новых условиях, при которых каждый из нас будет иметь то, что ему причитается. Если мы возобновим работу и ты захочешь принять в ней участие, ты должен будешь получать жалованье. Мы создадим новое товарищество на совершенно новых началах, и, таким образом, сможем уже не бояться неприятностей, которыми грозило нам сокрытие убытков, понесенных фирмой в течение первого года существования.
Я ответил:
— Та растрата не имеет теперь никакого значения, выбрось ее из головы. Попытайся лучше привлечь на свою сторону тещу. Сейчас это самое важное.
На этом мы расстались. Мне кажется, я улыбнулся наивности, с которой Гуидо выдавал свои самые потаенные чувства. Всю свою длинную речь он произнес для того, чтобы, принимая мой дар, не быть обязанным высказывать благодарность. Но я на нее и не претендовал. Мне достаточно было знать, что благодарить он должен именно меня.
Впрочем, расставшись с ним, я тоже почувствовал облегчение, словно вырвался наконец на свежий воздух. Я как бы снова ощутил свободу, которой лишала меня необходимость его воспитывать и направлять на истинный путь. В сущности, наставник связан еще в большей степени, чем его ученик. Я твердо решил раздобыть для него эти деньги. Разумеется, я не могу твердо сказать, делал я это из любви к нему или к Аде; может, мне просто хотелось снять с себя ту небольшую долю ответственности, которая лежала на мне в связи с тем, что я все-таки работал в его конторе. В общем, я решил пожертвовать какой-то частью своего состояния, и до сей поры вспоминаю этот день своей жизни с огромным удовлетворением. Эти деньги спасали Гуидо, а мне обеспечивали спокойную совесть.
Чувствуя себя совершенно успокоившимся, я прогулял весь день до самого вечера и таким образом потерял время, необходимое для того, чтобы разыскать на бирже Оливи, без которого я не мог раздобыть такую крупную сумму. Но потом я подумал, что это не так уж и срочно. У меня было некоторое количество денег, и их хватало на то, чтобы я мог принять участие в выплате, которая должна была состояться пятнадцатого. Деньги же, которые понадобятся к концу месяца, я мог достать и позже.
И в тот вечер я не думал больше о Гуидо. Позже, когда дети уже были уложены, я несколько раз порывался рассказать Аугусте о финансовом крахе Гуидо и убытке, который должен был частично лечь на меня, но потом решил не отравлять себе жизнь неизбежными спорами и отложил уговаривание Аугусты до той поры, когда этот вопрос будет уже решен всей семьей. И потом, раз уж Гуидо позволил себе развлечься, с моей стороны было бы просто странно так себя изводить!
Я прекрасно провел ночь, а утром, с карманом, не слишком отягощенным деньгами (там был конверт, когда-то возвращенный Карлой, который я до сих пор благоговейно сохранял — либо для нее самой, либо для какой-нибудь ее преемницы, а также небольшая сумма, которую я сумел раздобыть в банке), отправился в контору. Утро я провел за чтением газет, в обществе Кармен, которая шила, и Лучано, который упражнялся в сложении и умножении.
Вернувшись домой к завтраку, я нашел Аугусту растерянной и подавленной. На ее лице была та необыкновенная бледность, которая появлялась в тех случаях, когда страдать заставлял ее я. Она робко заметила:
— Мне сказали, что ты решил пожертвовать частью своего состояния, чтобы спасти Гуидо. Я понимаю, что не имею права на то, чтобы меня предупреждали...
Она так сомневалась в своем праве, что даже поколебалась, прежде чем продолжать. Но потом снова принялась упрекать меня за мое молчание:
— Ведь я же не Ада, я никогда не противилась твоей воле!
Прошло немало времени, прежде чем я понял, что произошло. Аугуста пришла к Аде в тот момент, когда та обсуждала с матерью дела Гуидо. При виде Аугусты Ада разрыдалась и рассказала ей о моей щедрости, которой она ни в коем случае не хотела воспользоваться. Она даже попросила Аугусту, чтобы та уговорила меня взять назад свое предложение.
Я сразу же заметил, что Аугуста мучается своей старой болезнью, то есть ревностью к сестре, но не придал этому значения. Меня удивила позиция, занятая Адой.
— Она что, выглядела рассерженной? — спросил я, вытаращив от изумления глаза.
— Да нет же, нет, она нисколько не сердится! — искренно воскликнула Аугуста. — Она поцеловала меня и обняла... может, для того, чтобы я обняла тебя?
Такой способ выражать свои чувства показался мне довольно-таки смешным. Аугуста смотрела на меня недоверчивым, изучающим взглядом.
Я запротестовал:
— Уж не думаешь ли ты, что Ада в меня влюблена? Что это тебе взбрело в голову?
Но мне не удалось успокоить Аугусту, и ее ревность ужасно меня раздражала. То, что Гуидо сейчас уже не развлекался, а вынужден был выдерживать неприятные объяснения с женой и тещей — было мне приятно, но ведь и мне порядком досталось, и я считал, что, учитывая полную мою невиновность, на мою долю выпало слишком много неприятностей.
Я попытался успокоить Аугусту, приласкав ее. Она отодвинула свое лицо от моего, чтобы лучше меня видеть, и робко и нежно произнесла слова упрека, искренно меня взволновавшие.
— Я знаю, что меня ты тоже любишь, — сказала она.
Видимо, ее беспокоили мои, а не Адины чувства, и тут меня осенило, как доказать ей свою невиновность.
— Так, значит, Ада в меня влюблена? — спросил я смеясь.
Потом, отодвинувшись от Аугусты, чтобы она лучше меня видела, я слегка надул щеки и выпучил глаза, изображая Аду такой, какой она сделалась после болезни. Сначала Аугуста смотрела на меня в изумлении, но вскоре догадалась, что я хотел изобразить. Она не смогла удержаться от смеха, хотя тут же его устыдилась.
— Нет, — сказала она. — Прошу тебя, не надо над ней смеяться. — Потом, все еще смеясь, она признала, что мне прекрасно удалось передать те припухлости, которые придавали лицу Ады такой странный вид. Это я знал и сам, потому что когда я изображал их, мне казалось, что я обнимаю Аду. А когда я остался один, я несколько раз повторил эту гримасу, чувствуя желание и одновременно отвращение.
После полудня я отправился в контору в надежде застать там Гуидо. Подождав некоторое время, я решил зайти к нему домой. Должен же я был знать — просить мне у Оливи деньги или нет! Я обязан был выполнить свой долг несмотря на то, что меня совсем не прельщала перспектива видеть Аду еще в одном обличье — Аду, преображенную чувством благодарности. Кто знает, какие еще сюрпризы может преподнести мне эта женщина!
На лестнице я столкнулся с синьорой Мальфенти, которая с трудом поднималась наверх. Она рассказала мне во всех подробностях, что они порешили насчет Гуидо. Накануне вечером они почти сошлись на том, что необходимо спасти этого человека, потерпевшего такое жестокое поражение. О том, что я тоже должен был участвовать в покрытии долга, Ада узнала только утром и решительно отказалась принять мое предложение. Синьора Мальфенти ее оправдывала:
— Что ты хочешь? Она не желает мучиться угрызениями совести из-за того, что разорила любимую сестру.
На площадке синьора остановилась, чтобы отдышаться, а также чтобы поговорить еще, и, смеясь, сказала, что дело наверное кончится таким образом, что не пострадает никто. Еще до завтрака Гуидо и Ада сходили на консультацию к адвокату — старому другу семьи, который был сейчас опекуном маленькой Анны. Адвокат сказал, что платить было не обязательно, потому что нет такого закона, по которому Гуидо можно было бы заставить платить. Гуидо живо воспротивился, говоря о чести и долге, но, вне всякого сомнения, раз уж все, включая Аду, решили не платить, ему придется с этим смириться.
— Но его фирма будет объявлена на бирже обанкротившейся! — сказал я в растерянности.
— Вероятно, — ответила синьора Мальфенти и со вздохом принялась одолевать последний марш лестницы.
После завтрака Гуидо имел привычку отдыхать, так что нас приняла одна Ада в той самой маленькой гостиной, которая была мне так знакома. Увидев меня, она на мгновение смутилась, всего только на мгновение, но я уловил это смущение и запомнил — оно было так ясно, так очевидно, как если бы она сама мне о нем сказала. Затем, оправившись, она протянула мне руку решительным мужским жестом, который должен был перечеркнуть то чисто женское замешательство, которое ему предшествовало.
Она сказала:
— О том, как я тебе благодарна, тебе расскажет Аугуста. Сама я не могу сейчас говорить о своих, чувствах: я слишком взволнована. И больна. Да, да, совсем больна. Мне надо бы снова съездить в Болонью.
У нее вырвалось рыдание.
— Сейчас я прошу тебя только об одном одолжении: пожалуйста, скажи Гуидо, что ты тоже не можешь дать ему эти деньги. Так нам будет легче заставить его сделать то, что следует сделать.
Первое рыдание вырвалось у нее при мысли о ее болезни, потом она всхлипнула снова, прежде чем начать говорить о муже.
— Он ребенок, и обращаться с ним нужно как с ребенком. Если он узнает, что ты даешь ему эти деньги, он еще больше заупрямится, отстаивая свое решение бессмысленно пожертвовать и всеми остальными деньгами. Я говорю бессмысленно, потому что теперь-то мы точно знаем, что банкротство на бирже разрешено. Нам сказал это адвокат.
Она сообщила мне мнение столь высокого авторитета, даже не справившись о моем, хотя мое мнение — мнение старого завсегдатая биржи — могло иметь вес даже рядом с мнением этого адвоката. Однако я о своем мнении даже не вспомнил, хотя оно у меня и было. Я помнил только о том, что поставлен в очень трудное положение. Я не мог взять назад обещание, которое дал Гуидо: ведь я счел себя вправе наорать на него и сказать ему столько грубостей лишь потому, что считал это как бы компенсацией за взятое мною обязательство. И теперь, после того, как я уже положил в карман проценты на одолженный ему капитал, я не мог не дать ему эти деньги!
— Ада! — начал я неуверенно. — Как же я могу сегодня говорить одно, а завтра другое! Не лучше ли будет, если ты сама уговоришь Гуидо поступить так, как считаешь нужным?
Синьора Мальфенти, проявляя ко мне, как обычно, большую симпатию, заявила, что прекрасно понимает особенность моего положения и что даже если в распоряжении Гуидо и окажется четверть необходимой суммы, он все равно будет вынужден принять их требования.
Но Ада все еще не выплакалась. Закрывая лицо платком и всхлипывая, она сказала:
— Ты поступил плохо, очень плохо, сделав это поистине неслыханное предложение. Теперь ты видишь сам, как плохо ты поступил!
У меня было такое ощущение, будто она разрывается между признательностью и досадой. Потом она добавила, что не желает больше слышать о моем предложении, и просила не доставать нужную сумму, потому что она все равно либо не позволит мне отдать ее Гуидо, либо не позволит Гуидо взять ее у меня.
Я был так растерян, что в конце концов не удержался от лжи. Я сказал, что уже достал эти деньги, и показал при этом на нагрудный карман, где лежал тот весьма легковесный конверт. На этот раз Ада взглянула на меня с выражением настоящего восхищения, которое доставило бы мне удовольствие, если бы мне не было известно, что я его совсем не заслужил. Так или иначе, именно эта моя ложь, которую я могу объяснить только тем, что мне хотелось казаться Аде лучше, чем я был, лишила меня возможности дождаться Гуидо и погнала прочь из их дома. Ведь могло случиться, что в какой-то момент — вопреки всем ожиданиям — у меня попросят эти деньги, которые якобы были при мне, и хороший бы я тогда имел вид! Сказав, что в конторе меня ждет срочное дело, я поспешил удалиться.
Ада проводила меня до дверей и заверила, что непременно пришлет ко мне Гуидо: он поблагодарит меня, но воспользоваться моей добротой откажется. Она заявила это с такой решимостью, что я вздрогнул. Мне показалось, что это твердое решение частично бьет и по мне. Нет! В этот момент она меня не любила. Моя доброта была слишком велика. Она придавила тех, на кого пала, и ничего нет удивительного в том, что облагодетельствованные запротестовали. Идя в контору, я попытался стряхнуть неприятное чувство, вызванное поведением Ады, напомнив себе, что эту жертву я приносил Гуидо и никому другому. При чем тут была Ада? И я дал себе слово объяснить это Аде при первом удобном случае.
Я пошел в контору только потому, что не хотел мучиться потом угрызениями совести из-за того, что еще раз соврал. Никаких дел у меня там не было. В тот день с самого утра моросил мелкий, настырный дождичек, который заметно охладил дыхание и без того робкой весны. Я был всего в двух шагах от дома, в то время как для того, чтобы добраться до конторы, мне предстоял куда более длинный путь, и это было не очень-то приятно. Но я считал, что должен быть на уровне взятых мною обязательств.
Некоторое время спустя туда пришел Гуидо и отослал Лучано, чтобы остаться со мной наедине. У него был тот растерзанный вид, который, должно быть, помогал ему в сражениях с женой и который был мне так хорошо знаком. Судя по всему, недавно он много кричал и плакал.
Он спросил, что я думаю о планах его жены и тещи, которые, насколько он знал, были мне уже известны. Я заколебался. Мне не хотелось сообщать ему своего мнения, которое не могло совпасть с мнением женщин, но с другой стороны, я знал, что если встану на их точку зрения, Гуидо устроит мне сцену. А потом это было бы слишком уж неприятно — предстать перед ним колеблющимся, когда речь идет о помощи: в конце концов, мы же договорились с Адой, что решение должно принадлежать не мне, а Гуидо. Я сказал, что нужно все хорошенько взвесить, обдумать, послушать, что скажут другие люди. Я не настолько сведущ в коммерции, чтобы давать ему советы в таком важном деле. И, желая выиграть время, спросил, не хочет ли он, чтобы я посоветовался с Оливи.
Этого было достаточно, чтобы он взорвался.
— Этот идиот! — заорал он. — Прошу тебя, оставь ты меня в покое со своим Оливи!
И хотя я вовсе не был склонен горячиться и защищать Оливи, моего спокойствия оказалось недостаточно для того, чтобы успокоить Гуидо. Сложившаяся ситуация во всем походила на вчерашнюю, только теперь кричал он, а молчать приходилось мне. Это все вопрос настроения. Сегодня я был в замешательстве, которое меня сковывало.
Но он решительно требовал, чтобы я высказал свое мнение. Осененный внезапным вдохновением, которое, я считаю, было ниспослано мне богом, я заговорил, и говорил так хорошо, что если бы мои слова возымели хоть какое-нибудь действие, катастрофы, которая вскоре последовала, можно было бы избежать. Я сказал, что за это время я разделил его проблему на два вопроса: вопрос о ликвидации пятнадцатого числа и вопрос о ликвидации в конце месяца. В сущности, пятнадцатого требовалось заплатить не такую уж большую сумму, и сейчас он должен заставить женщин примириться с этой относительно небольшой тратой. А потом у нас еще останется время, чтобы придумать что-нибудь и со второй ликвидацией.
Гуидо прервал меня вопросом:
— Ада сказала, что деньги уже у тебя в кармане. Они у тебя с собой?
Я покраснел. Но сразу же придумал еще одну ложь, которая меня спасла:
— Так как твои не захотели взять эти деньги, я только что положил их в банк. Но мы можем взять их оттуда, когда пожелаем, хоть завтра же утром.
Тут он упрекнул меня за то, что я переменил мнение. Разве не я днем раньше заявил, что не желаю ждать второй ликвидации для того, чтобы привести дела в порядок? И здесь его одолел такой приступ гнева, что он без сил повалился на диван. Он вышвырнет из конторы и Нилини и всех прочих маклеров, которые вовлекли его в игру. О господи! Играя, он, конечно же, учитывал возможность разорения, но оказаться в зависимости от ничего не смысливших женщин — этого он предвидеть не мог!
Я пожал ему руку и, если бы он позволил, обнял бы его. Только того я и хотел, чтобы он пришел наконец к этому решению. Никакой игры, и каждодневный будничный труд.
В этом наше будущее и его независимость. Теперь речь шла только о том, чтобы пережить этот короткий неприятный период, а потом все станет легко и просто.
Подавленный, но немного успокоившийся, он вскоре ушел. Даже он при всей своей слабости проникся твердым решением.
— Пойду снова к Аде! — пробормотал он, улыбнувшись горькой, но исполненной решимости улыбкой.
Я проводил его до дверей и охотно проводил бы и до самого дома, если бы его не ждал экипаж.
Но Гуидо преследовала Немезида. Полчаса спустя после его ухода я подумал, что с моей стороны было бы благоразумно пойти к нему домой и побыть e ним. Не то чтобы я считал, что он подвергается там какой-либо опасности, просто я был теперь целиком на его стороне и мог бы ему помочь, убеждая Аду и синьору Мальфенти прийти ему на помощь. Банкротство на бирже — это мне совсем не нравилось, а между тем растраченная сумма, если ее поделить между нами четырьмя, хоть и была не так уж мала, однако никого из нас не разоряла.
Потом я вспомнил, что главный мой долг состоял не в том, чтобы находиться при Гуидо, а в том, чтобы завтра же иметь наготове сумму, которую я ему обещал. И я отправился искать Оливи, приготовившись к новому сражению. Я придумал такую комбинацию: я беру на свое имя на несколько лет крупную сумму, причем через несколько месяцев вношу в счет ее погашения то, что осталось у меня от материнского наследства. Я надеялся, что Оливи не станет чинить мне препятствий, потому что до сих пор я ни разу не просил у него ничего, кроме того, что причиталось мне с прибылей и процентов, и мог пообещать впредь не беспокоить его подобными просьбами. Кроме того, мы, очевидно, могли надеяться, что Гуидо вернет хотя бы часть взятой суммы.
В тот вечер мне не удалось найти Оливи. Он ушел из конторы буквально перед моим приходом. Предполагали, что он отправился на биржу. Но там я его не застал. Зайдя к нему домой, я узнал, что он находится на заседании одного экономического общества, в котором состоял почетным членом. Я мог бы пойти и туда, но уже стемнело, а кроме того, не переставая лил сильный дождь, превративший улицы в ручьи.
Это был настоящий потоп, который длился всю ночь и о котором вспоминали еще много лет спустя. Дождь падал спокойно, строго перпендикулярно, не утихая ни на минуту. С окружающих город холмов стекала грязь, которая, смешавшись с городскими отбросами, закупорила наши немногочисленные каналы. Я тщетно пытался переждать дождь в каком-то укрытии, но вскоре мне стало ясно, что он заладил надолго и перемен ждать не приходится. Когда наконец я решил отправиться домой, вода покрывала уже самые высокие части мостовой. Я бежал домой, промокший до костей, и не переставал ругаться. Я ругался еще и потому, что потерял столько времени, разыскивая следы Оливи. Очень может быть, что мое время не так уж драгоценно, но меня всегда ужасно огорчает, когда мне приходится констатировать, что я старался впустую. На бегу я думал: «Отложим все до завтра, когда будет ясно, светло и сухо. Завтра я схожу к Оливи и завтра же явлюсь к Гуидо. Лучше я поднимусь пораньше, лишь бы было ясно и сухо». Я был так уверен в правильности принятого мною решения, что сказал Аугусте, будто окончательное решение вопроса отложено на завтра. Я вытерся, переоделся и в теплых, удобных домашних туфлях на натруженных ногах сначала поужинал, а потом отправился в постель, чтобы проспать крепким сном до самого утра, в то время как по стеклам хлестали струй дождя, толстые как канаты.
Таким образом, события этой ночи стали мне известны довольно поздно. Сначала мы узнали о том, что в некоторых районах города дождь вызвал наводнение, а потом — что Гуидо умер.
Еще позже я узнал, как это произошло. Около одиннадцати вечера, когда синьора Мальфенти ушла, Гуидо сообщил жене, что принял огромную дозу веронала. Потом он попытался убедить ее в том, что он обречен. Он обнял ее, поцеловал и попросил прощения за то, что причинил ей столько страданий.
Потом, перед тем, как его речь превратилась в неразборчивое бормотание, он заверил ее, что она была единственной его любовью. Она не поверила ни этому заявлению, ни тому, что он принял такую дозу веронала, что может умереть. Не поверила она и в то, что он лишился чувств, думая, что он опять притворяется, чтобы вырвать у нее деньги.
Но потом, когда прошел почти час, а сон его становился все глубже, она испугалась и написала записочку врачу, жившему неподалеку от их дома. В записке она сообщила, что ее муж нуждается в срочной помощи, так как принял большую дозу веронала.
До сих пор в доме не замечалось никакого волнения, и поэтому служанка, старая женщина, поступившая к ним недавно, не могла и представить себе, насколько серьезна была порученная ей миссия.
Остальное сделал дождь. Очутившись по колено в воде, служанка потеряла записку. Она заметила это только у доктора. Однако она все-таки объяснила ему, что дело срочное, и сумела привести его с собой.
Доктор Мали, мужчина лет около пятидесяти, был врачом, весьма далеким от гениальности, но опытным и выполнявшим свой долг, насколько он мог, старательно. У него не было обширной собственной клиентуры, он работал от одного общества с бесчисленным количеством членов, которое вознаграждало его труды весьма скромно. В тот день он вернулся домой незадолго до прихода служанки и только успел добраться до огня, чтобы обсушиться и согреться. Можно себе представить, с каким чувством покидал он свой теплый уголок! Когда я принялся выяснять причины смерти своего бедного друга, я постарался познакомиться и с доктором Мали. От него я узнал только следующее. Когда он вышел на улицу и почувствовал, как дождь льется на него сквозь зонт, он вспомнил о том, что крестьяне в плохую погоду сидят дома, и пожалел, что занялся медициной, а не сельским хозяйством.
Добравшись наконец до постели Гуидо, он нашел Аду уже совершенно успокоившейся. Сейчас, когда рядом с ней был врач, она снова вспомнила о том, как обманул ее Гуидо месяц назад, симулировав самоубийство. Теперь ответственность лежала не на ней, а на докторе, которому следовало знать все, в том числе и то, почему она подозревает здесь симуляцию. И все до последнего было изложено доктору, который продолжал прислушиваться к тому, как хлещут по улицам волны дождя, смывая все на своем пути. Так как его не предупредили, что речь идет об отравлении, он не захватил с собой необходимых инструментов. Он посетовал на это, пробормотав несколько слов, которые Ада не разобрала. Хуже всего было то, что за всеми этими инструментами, необходимыми для промывания желудка, он не мог послать никого, а должен был идти сам. То есть ему предстояло дважды проделать путь от своего дома до дома Ады. Он пощупал пульс Гуидо и нашел, что он превосходен. Тогда он спросил Аду, всегда ли Гуидо спит так крепко. Ада ответила, что да, но все же не настолько. Доктор исследовал глаза Гуидо: они прекрасно реагировали на свет. И он ушел, распорядившись давать больному время от времени ложечку крепчайшего черного кофе.
Я узнал также, что, выйдя на улицу, он злобно пробормотал:
— Следовало бы запретить симулировать самоубийство в такую погоду.
Я, когда мы уже с ним познакомились, не осмелился упрекнуть его в небрежном отношении к своим обязанностям, но он угадал мой упрек и сделал попытку оправдаться: он сказал, что известие о смерти Гуидо, которое он получил утром, настолько его поразило, что он даже подумал, что тот проснулся и принял еще дозу веронала. К этому он добавил, что несведущие в медицинском искусстве люди даже представить себе не могут, как часто врачу приходился защищать свою жизнь от пациентов, которые только и думают, что о своей собственной.
Прошло чуть больше часа, и Ада устала вливать кофе Гуидо между зубов. К тому же, видя, что во рту кофе у него остается все меньше и меньше, а остальное проливается на подушку, она снова испугалась и попросила служанку сбегать за доктором Паоли. На этот раз служанка отнеслась к записке внимательнее. Но добиралась она до дома врача больше часа. Ведь это так естественно, что во время дождя то и дело возникает желание забежать под арку и переждать. Такой дождь не только мочит, но буквально хлещет своими струями.
Доктора Паоли не было дома. Его недавно вызвали к больному, и, уходя, он сказал, что надеется скоро вернуться. Однако потом он, видимо, предпочел переждать дождь в доме у пациента. Его экономка, милейшая пожилая дама, усадила служанку Ады у огня и позаботилась о том, чтобы подкрепить ее силы. Адреса больного доктор не оставил, и, таким образом, женщинам пришлось провести вместе у камина несколько часов. Доктор вернулся, лишь когда перестал дождь. Когда он со всем инструментарием, который однажды он уже опробовал на Гуидо, прибыл к Аде, уже светало. У постели Гуидо его ждала только одна задача: скрыть от Ады, что Гуидо уже мертв, и вызвать синьору Мальфенти до того, как Ада это заметит, чтобы та была с ней при первом взрыве отчаяния.
Вот почему новость дошла до нас так поздно и в таком нечетком виде.
Поднявшись с постели, я в последний раз почувствовал вспышку гнева против бедного Гуидо: любое несчастье он умел усложнить своими комедиями. Я вышел из дому без Аугусты, которая не могла так сразу оставить малыша, и, когда очутился на улице, заколебался. Может, лучше было подождать, когда откроются банки, а Оливи придет в контору, чтобы явиться к Гуидо с обещанной суммой? Вот как мало я верил в то, что положение его серьезно.
Правду я узнал от доктора Паоли, с которым столкнулся на лестнице. Я был так потрясен, что чуть не упал. Гуидо с тех пор, как мы стали жить с ним бок о бок, занял в моей жизни очень важное место. Покуда он был жив, я видел его в определенном свете — в этом свете проходила часть каждого моего дня. Когда он умер, этот свет неожиданно изменился, словно пройдя через призму. Именно это поначалу меня словно ослепило. Да, он совершил ошибку, но я сразу же понял, что, раз он умер, от его ошибок не осталось и следа. Тот шутник, который на кладбище, заставленном хвалебными эпитафиями, спросил, где же в этом городе хоронят грешников, был, на мой взгляд, просто идиотом. Мертвые не бывают грешниками. Гуидо отныне был чист. Его очистила смерть.
Доктор был очень взволнован, так как был свидетелем того, как мучается Ада. Он рассказал мне кое-что о проведенной ею ужасной ночи. Ему удалось убедить ее в том, что количество яда, принятого Гуидо, было так велико, что ему уже ничто не могло помочь. Будет просто ужасно, если она узнает, что это не так.
— На самом деле, — сокрушенно добавил доктор, — если бы я пришел на несколько часов раньше, он был бы жив. Вот, я нашел пустые пузырьки из-под яда.
Я взглянул на них. Сильная доза, по значительно менее сильная, чем в прошлый раз. На некоторых пузырьках я разобрал название. Веронал. Значит, просто веронал, а не с натрием. Как никто другой, я теперь мог быть уверен в том, что Гуидо не хотел умереть. Я никогда никому об этом не сказал.
Потом Паоли оставил меня, сказав, что я не должен сейчас пытаться увидеть Аду. Он дал ей сильное успокаивающее и не сомневается, что вскоре оно окажет свое действие. В коридоре из комнатки, где меня два раза принимала Ада, до меня донесся ее тихий плач. Она говорила какие-то слова, которые я не разобрал, но полные печали. Часто повторялось слово «он», и я представил себе, что она могла говорить. Она реконструировала свои отношения с бедным умершим. Они не должны были походить на те, которые она имела с живым. Для меня было совершенно ясно, что с живым она совершила ошибку. Он умер из-за преступления, в котором были повинны все: ведь он играл на бирже с общего согласия. Когда же настал час расплаты, они оставили его одного. И он поспешил расплатиться. Из всего его окружения один я был тут ни при чем, и тем не менее только я считал своим долгом ему помочь.
Бедный Гуидо лежал всеми покинутый, накрытый простыней, в своей супружеской спальне. Уже прочно затвердевшие черты выражали не силу, а глубокое изумление по поводу того, что он умер, хотя вовсе этого не хотел. На его лице, красивом и смуглом, застыл упрек. Разумеется, он был адресован не мне.
Я вернулся домой, чтобы поторопить Аугусту отправиться к сестре. Я был очень взволнован, и Аугуста, обняв меня, тоже заплакала.
— Ты был для него братом, — прошептала она. — И теперь я с тобой совершенно согласна: мы пожертвуем частью своего состояния, чтобы память о нем осталась незапятнанной.
Я позаботился о том, чтобы воздать моему бедному другу все необходимые почести. Для начала я повесил на дверь конторы записку, уведомлявшую, что контора закрыта по случаю смерти владельца. Затем сам составил траурное объявление. Но только на другой день с согласия Ады были сделаны распоряжения насчет похорон. Тогда же я узнал, что Ада решила сопровождать гроб на кладбище. Она хотела дать ему все, какие только могла, доказательства своей любви. Бедняжка! Я знал, какая это мука — угрызения совести на могиле! Я сам столько страдал после смерти отца.
Вторую половину дня я провел в конторе вместе с Нилини. Мы составили примерный баланс финансового положения Гуидо. Обнаружилось нечто ужасное. Был потерян не только весь капитал фирмы: если бы Гуидо пришлось отвечать за все, он должен был бы вернуть ей еще столько же.
Я бы с удовольствием поработал — именно поработал — на благо моего бедного усопшего друга, но ведь я умел только мечтать. Первой моей мыслью было посвятить всю свою жизнь его конторе, работая на Аду и ее детей. Но мог ли я быть уверен, что сумею делать это хорошо?
В то время как я заглядывал так далеко, Нилини, по обыкновению, болтал. Он тоже ощущал необходимость радикально переменить свои отношения с Гуидо. Теперь-то он понимал все! Когда бедный Гуидо обошелся с ним так несправедливо, он уже был болен той болезнью, которая довела его до самоубийства. Поэтому отныне все должно быть забыто. И он долго разглагольствовал о том, что так уж он создан. Он ни на кого не мог долго таить зла. Он всегда любил Гуидо и любит его до сих пор.
Кончилось тем, что мечтания Нилини присоединились к моим и слились с ними. Искать спасения от подобной катастрофы следовало не в каждодневной торговле, а на самой бирже. И Нилини рассказал мне об одном человеке, его друге, который сумел спастись в последнюю минуту, удвоив ставку.
Мы говорили с ним несколько часов, но предложение продолжить игру, начатую Гуидо, возникло последним, незадолго до полудня, и я сразу же его принял. Я принял его с такой радостью, словно оно могло воскресить моего бедного друга. И в конце концов я купил на имя Гуидо еще некоторое количество акций со странными названиями Rio Tinto, South French и т. п.
Так начались для меня пятьдесят часов самой напряженной работы, которая когда-либо выпадала мне в жизни. Сначала я до вечера мерил нашу контору большими шагами, ожидая сообщений о том, что мое распоряжение выполнено. Я боялся, что о самоубийстве Гуидо уже стало известно на бирже и имя его теперь уже не годится ни для каких сделок. Но еще несколько дней никто не подозревал, что он умер, покончив с собой. Потом, когда Нилини наконец сообщил мне, что все мои распоряжения выполнены, для меня начался период волнений, которые еще более усилились, когда я, получив котировки, выяснил, что на всех акциях я уже потерял значительную часть.
Я вспоминаю то свое волнение как самую настоящую работу. Вспоминая, я испытываю странное чувство, будто все эти пятьдесят часов я просидел за игорным столом, занятый обдумыванием ходов. Я не знаю никого, кто сумел бы выдержать подобное напряжение в течение пятидесяти часов! Каждое движение цены было мною отмечено, прослежено, а потом (почему бы этого не сказать?) продвинуто вперед или удержано так, как есть, в зависимости от того, что было нужно мне, а точнее — моему бедному другу. Я даже перестал спать по ночам.
Боясь, что кто-нибудь из семьи вмешается и не даст мне довести до конца начатую мною операцию по спасению, я никому не сказал о первой ликвидации, когда наступила середина месяца. Заплатил все я: разве мог кто-нибудь помнить об этих обязательствах, находясь подле трупа, еще ожидавшего погребения. Впрочем, заплатить пришлось меньше, чем мы думали, так что мне и тут благоприятствовала фортуна. Боль, которую я испытывал в связи со смертью Гуидо, была так сильна, что мне казалось, будто я ее облегчаю, рискуя своим именем и деньгами. Меня продолжала вести та мечта о доброте, которую я столько времени вынашивал еще подле Гуидо. Но меня так измучили все эти волнения, что я уже никогда не играл на бирже для себя.
Однако моя погруженность в обдумывание ходов (это было тогда моей главной заботой) привела в конце концов к тому, что я не попал на похороны. Произошло это так. Именно в тот день наши акции резко подскочили. Мы с Нилини сидели и подсчитывали, какую часть потерянной суммы нам удалось таким образом вернуть. Состояние старого Шпейера оказалось теперь уменьшенным только наполовину. Великолепный результат наполнил меня гордостью. Случилось именно то, что предсказывал Нилини: правда, тогда он говорил это тоном, исполненным сомнения, но теперь, когда он повторял сказанные им слова, сомнения в них уже не слышалось, и Нилини представал всезнающим провидцем. По моему-то мнению, он предвидел не только это, но и прямо противоположное, так что не ошибся бы в любом случае. Однако ему я этого не сказал: мне было нужно, чтобы он с его тщеславием продолжал участвовать в деле. Его желание доказать свою правоту тоже могло повлиять на цены.
Мы вышли из конторы в три часа и побежали бегом, потому что только тогда вспомнили, что похороны назначены на два сорок пять.
Когда мы были уже около арок Кьоцца, я увидел вдали похоронную процессию, и мне даже показалось, что я узнал экипаж одного нашего друга, присланный им на похороны для Ады. Вскочив в одну из колясок, стоявших на площади, мы приказали кучеру следовать за процессией, а сами, усевшись, снова вернулись к обдумыванию ходов. Мы были так далеки от мысли о бедном усопшем, что время от времени сетовали на медленное продвижение экипажа. Ведь кто знает, что может случиться на бирже, пока нас нет! Потом Нилини посмотрел на меня не ротовой щелью, а глазами и спросил, почему бы мне не сыграть на бирже и для себя?
— Сейчас, — сказал я, покраснев сам не знаю почему, — я работаю только для моего бедного друга.
Затем, слегка поколебавшись, добавил:
— О себе я подумаю потом. — Мне хотелось оставить ему надежду вовлечь меня когда-нибудь в игру, так как я старался сохранить в нем друга. Но я произнес про себя слова, которые не осмелился сказать ему: «Я никогда не дамся тебе в руки!» Он же тем временем принялся разглагольствовать:
— Кто знает, выдастся ли еще такой случай! — Он забыл, что сам меня учил, что случаи на бирже представляются ежечасно.
Когда мы добрались до места, где обычно останавливаются экипажи, Нилини высунулся из окошка, и у него вырвался изумленный возглас. Наш экипаж продолжал следовать за процессией, которая сворачивала к греческому кладбищу.
— Разве синьор Гуидо был грек? — спросил он удивленно.
И в самом деле, процессия проследовала мимо католического кладбища и направлялась теперь к какому-то другому — еврейскому, греческому, протестантскому или сербскому.
— Может, он был протестант, — сказал я, но потом вспомнил, что присутствовал на его венчании в католической церкви.
— Это какая-то ошибка! — воскликнул я, хотя поначалу подумал, что его хотят похоронить за пределами кладбища.
Вдруг Нилини разразился безудержным смехом, разевая рот, такой огромный на его маленьком личике, и в изнеможении откидываясь вглубь кареты.
— Мы ошиблись! — воскликнул он.
Когда же ему наконец удалось побороть смех, он начал осыпать меня упреками. Я должен был смотреть, куда мы едем, я должен был знать час погребения, я должен был узнать тех, кто будет сопровождать гроб, и так далее. В общем, то были другие похороны.
Я был так рассержен, что не присоединился к Нилини, когда тот смеялся, а теперь с трудом сдерживался, слушая его упреки. А почему, собственно, он сам не рассмотрел все как следует? Своего недовольства я не выказал только потому, что биржа была для меня важнее похорон. Мы вышли из экипажа, чтобы сориентироваться, и направились к входу на католическое кладбище. Экипаж ехал следом за нами. Я заметил, что провожавшие того покойника смотрели на нас с удивлением, не понимая, почему мы, почтив беднягу до этого крайнего предела, вдруг бросили его на самом интересном месте!
Нетерпеливый Нилини бежал впереди меня. Немного поколебавшись, он спросил у привратника:
— Похороны синьора Гуидо Шпейера уже прибыли?
Привратник, по-видимому, не был удивлен этим вопросом, который мне показался комичным. Он ответил, что не знает. Он мог только сказать, что за последние полчаса в ограду вошли две похоронные процессии.
Мы в растерянности посовещались. По-видимому, узнать, на кладбище ли уже процессия, или еще нет, было невозможна. И что касается меня, я принял решение: я не мог позволить себе явиться, когда церемония уже началась, и прерывать ее. Значит, на кладбище я не пойду. С другой стороны, не мог я и рисковать столкнуться с процессией, возвращаясь. В результате я решил, что не буду присутствовать при погребении, а в город вернусь, сделав большой крюк, через Серволу. Экипаж я оставил Нилини, который не захотел отказаться от присутствия на церемонии из уважения к Аде, с которой был знаком.
Быстро, чтобы ни с кем не встретиться, я поднялся на проселочную дорогу, ведущую в деревню. Я уже нисколько не огорчался тем, что перепутал похоронные процессии и не воздал последние почести бедному Гуидо. Я не мог терять время на религиозные церемонии. На мне лежал другой долг: я должен был спасти честь моего друга и спасти его состояние для вдовы и детей. Когда я скажу Аде, что мне удалось вернуть три четверти того, что было потеряно (и я вновь мысленно прикинул то, что, уже подсчитывал много раз: Гуидо потерял сумму, равную двум состояниям его отца, а после моего вмешательства потеря свелась лишь к половине этого состояния. Так что я был совершенно точен. Я вернул три четверти потерянной суммы), она, конечно, простит мне отсутствие на похоронах.
В тот день погода переменилась к лучшему. Сверкало великолепное весеннее солнце, и воздух в полях, еще сырых после дождя, был чистым и бодрящим. Мои легкие расширялись от движения, которого я был лишен последние дни. Я весь был здоровье и сила. Здоровье познается только в сравнении. Я сравнивал себя с бедным Гуидо и все поднимался и поднимался вверх по холму, чувствуя себя победителем в борьбе, в которой он потерпел поражение. И вокруг меня тоже все дышало здоровьем и силой. Даже это поле с его молодой травой. Долгое и обильное омовение, весь этот потоп, что произошел накануне, приносило сейчас свои благодетельные плоды, а сияющее солнце дарило тепло, по которому так истосковалась еще мерзлая земля. Конечно, чем дальше мы будем отходить от катастрофы, тем меньше мы станем дорожить этим голубым небом, если оно не сумеет вовремя нахмуриться снова. Но такое предвидение дается опытом, и тогда мне это в голову не пришло: я сообразил это только сейчас. В тот же момент в моей душе не было ничего, кроме гимна моему здоровью и здоровью всей природы — вечному здоровью.
Я ускорил шаг. Я наслаждался, чувствуя, как он легок. С холма Серволы я спускался почти бегом. У Сант-Андреа, где местность стала ровной, я снова пошел медленно, но чувство необыкновенной легкости осталось. Я не шел, а словно летел.
Я совершенно забыл о том, что возвращаюсь с похорон моего самого близкого друга. У меня был шаг и дыхание победителя. Но моя радость победителя была подарком моему бедному другу, ради которого я и вступил в борьбу.
Я пошел в контору, чтобы узнать, каковы были курсы перед закрытием биржи. Они слегка понизились, но это меня не смутило. Я не сомневался в том, что, хорошенько обдумав все ходы, я все-таки добьюсь поставленной цели.
Теперь наконец я должен был пойти к Аде. Открыла мне Аугуста. Она сразу же спросила:
— Как ты мог не прийти на похороны, ты, единственный мужчина в нашей семье?
Я положил зонтик и шляпу и, немного растерявшись, сказал, что хочу сразу же поговорить и с Адой, чтобы не повторять много раз одно и то же. Я сумею убедить ее в том, что причины, которые не позволили мне явиться на похороны, были весьма основательны. Но сам я уже не был в этом уверен, и внезапно у меня заболел бок, — может быть, от усталости. Видимо, из-за этого замечания Аугусты я вдруг усомнился в том, что мое отсутствие можно будет оправдать. Должно быть, оно вызвало настоящий скандал: я так и видел перед собой всех участников печальной церемонии и то, как они отвлекаются от своих грустных мыслей, чтобы спросить друг у друга, куда я мог запропаститься.
Ада ко мне не вышла. Потом я узнал, что ей даже не сказали, что я ее жду. Меня приняла синьора Мальфенти, которая заговорила так сердито, как не говорила со мной никогда. Я начал оправдываться, но уже далеко не чувствовал той уверенности, с которой летел с кладбища в город. Я лепетал что-то неразборчивое. В придачу к правде — то есть к моей героической борьбе за интересы Гуидо — я добавил еще кое-что, уже менее соответствующее действительности. Я сказал, что незадолго до похорон я отправил в Париж одну телеграмму и не мог уйти из конторы, не дождавшись ответа. Нам с Нилини и вправду пришлось телеграфировать в Париж, но это было два дня назад, и тогда же, два дня назад, мы получили и ответ. Так или иначе, я понимал, что одной правды мне будет мало, чтобы оправдаться, мало хотя бы потому, что я не мог сказать ее целиком, то есть рассказать о той важнейшей операции, осуществить которую я собирался в ближайшие дни, а именно — воздействовать на мировую торговлю в нужном мне направлении. Однако синьора Мальфенти простила меня сразу же, едва только услышала цифру, в которой выражались теперь убытки Гуидо. Она поблагодарила меня со слезами на глазах. Я снова был не только единственным, но и лучшим мужчиной семьи.
Она попросила, чтобы мы с Аугустой пришли к Аде вечером, а она тем временем обо всем ей расскажет. Сейчас Ада была не в состоянии никого принимать. И я очень охотно ушел вместе с женой. Надо сказать, что и она тоже не изъявила желания перед уходом попрощаться с Адой, которая то отчаянно рыдала, то впадала в полную прострацию и не замечала обращавшихся к ней людей.
У меня мелькнула надежда:
— Так, может, она не заметила и моего отсутствия?
И тут Аугуста призналась, что она сначала даже не хотела мне об этом говорить, — настолько несоразмерным показался ей гнев Ады по поводу моего отсутствия. Ада потребовала от нее объяснений, и когда Аугусте пришлось сказать, что она ничего не знает, так как с утра меня не видела, она снова впала в бурное отчаяние, крича, что, конечно же, Гуидо должен был так кончить, раз его ненавидела вся семья.
Мне казалось, что долг Аугусты состоял в том, чтобы защитить меня, напомнив Аде, что из всех них один только я выразил готовность помочь Гуидо в той степени, в какой это было нужно. Если бы меня послушались, у Гуидо не было бы оснований снова симулировать самоубийство.
Но Аугуста промолчала. Она была так потрясена отчаянием Ады, что побоялась ее задеть, вступив с ней в спор. Впрочем, она была уверена, что объяснения, которые приведет ей сейчас синьора Мальфенти, убедят Аду в том, что она была ко мне несправедлива. Должен сказать, что я и сам теперь в этом не сомневался; скажу также, что с этого момента уверенно предвкушал изумление Ады и изъявления благодарности с ее стороны. Теперь ведь у нее из-за базедовой болезни все чувства выражались в преувеличенном виде.
Я зашел в контору, где узнал, что на бирже вновь наблюдаются признаки повышения, правда, небольшого, но все же дающего основания надеяться, что завтра при открытии курсы будут такие же, как сегодня утром.
После ужина мне пришлось отправиться к Аде одному, так как Аугуста не могла меня сопровождать из-за нездоровья девочки. Меня приняла синьора Мальфенти, которая сказала, что ее присутствие требуется на кухне, а потому она вынуждена оставить нас с Адой одних. Потом она мне призналась, что это Ада попросила ее оставить нас одних, так как хотела сказать мне что-то такое, чего никто не должен был слышать. Прежде чем оставить меня одного в той маленькой гостиной, в которой я уже дважды разговаривал с Адой, синьора Мальфенти с улыбкой сказала:
— Ты знаешь, она еще не совсем расположена простить тебя за то, что ты не пришел на похороны. Не совсем, но почти...
У меня всегда сильно билось сердце, когда я оказывался в этой комнатке. Но на этот раз не из-за страха обнаружить, что я любим женщиной, которую я не люблю. Всего лишь несколько минут назад и только после слов синьоры Мальфенти я наконец понял, что проявил огромное неуважение к памяти бедного Гуидо. Ведь Ада не простила меня, даже узнав о том, что в оправдание своего отсутствия я предоставляю ей целое состояние! Я сел и принялся рассматривать портреты родителей Гуидо. Лицо старого Cada выражало удовлетворение, которое я отнес за счет проведенной мною операции, но зато мать Гуидо, худая женщина в платье с пышными рукавами и шляпке, чудом примостившейся на верхушке высоченного шиньона, смотрела весьма сурово. Да ладно, чего там! Перед фотоаппаратом мы все принимаем не свойственный нам вид. И я отвел взгляд от портретов, сердясь на себя самого за то, что так серьезно изучал эти лица. В самом деле, ведь не могла же мать Гуидо знать, что я не приду на похороны ее сына!
И все же меня болезненно поразил тон, которым заговорила со мной Ада. Должно быть, она долго готовила то, что хотела мне сказать, а потому пропускала мимо ушей все мои объяснения, возражения и опровержения, которых она не могла предвидеть и к которым, следовательно, не подготовилась.
Словно испуганный конь — рванув, она уже мчалась, не останавливаясь, по выбранной ею дороге.
Она вышла ко мне в простом черном капоте, растрепанная. Волосы были не только спутаны: было видно, что их рвала рука, которая не знает, что бы еще сделать, чтобы утишить сердечную боль. Она подошла к столику, за которым я сидел, и оперлась на него руками, чтобы лучше меня видеть. Ее личико снова похудело — с него исчезло то странное здоровье, которое округляло его не там, где следует. Она была, не так красива, как в ту пору, когда ее покорил Гуидо, но, глядя на нее, уже никто не подумал бы о болезни. Ее не было! Вместо нее было страдание, которое преображало ее всю. Я так хорошо понял глубину этого страдания, что не мог ничего сказать. Я глядел на нее и думал: «Разве есть на свете слова, способные сделать столько же, сколько может сделать простое братское объятие, которое заставило бы ее выплакаться?» Потом, почувствовав, что на меня нападают, я возразил, но так слабо, что она не стала меня слушать.
Она говорила и говорила, и я просто не в силах повторить здесь все ее слова. Если не ошибаюсь, начала она с того, что серьезно, но без особого жара поблагодарила меня за то, что я столько сделал для нее и детей. За этим сразу же последовал упрек:
— И вот, благодаря тебе стало ясно, что он умер из-за пустяка, из-за которого вовсе не стоило умирать.
Потом она понизила голос, словно желая сказать мне что-то по секрету, и в нем появилось больше теплоты — теплоты, которая шла от ее любви к Гуидо, а также (или это мне показалось?) — ко мне.
— И я прощаю тебя за то, что ты не пришел на его похороны. Ты не мог этого сделать, и я тебя прощаю. Он тоже простил бы тебя, если бы был жив. В самом деле, что бы ты делал на его похоронах? Ты, который его не любил? Ты так добр, что мог бы плакать надо мной, над моими слезами, но не над ним, которого ты... ненавидел! Бедный Дзено! Бедный мой брат!
Это было чудовищно, что мне могли сказать подобную вещь и так исказить истину. Я запротестовал, но она меня не слушала. Тогда я, видимо, закричал, — во всяком случае, я почувствовал, как у меня напряглось горло:
— Ты ошибаешься, это ложь, клевета! Как ты могла такое подумать!
Но она продолжала все так же шепотом:
— Но и я тоже не умела его любить. Я не изменила ему даже помыслом, но моя любовь к нему была такой, что уберечь его я не могла. Я смотрела на твои отношения с женой и завидовала вам. Мне казалось, что это лучше, чем то, что дает мне он. Я благодарна тебе за то, что ты не присутствовал на похоронах, потому что иначе я бы даже сегодня так ничего и не поняла. Теперь же я вижу и понимаю все. В том числе и то, что сама его не любила: иначе как бы я могла ненавидеть даже его скрипку, самое полное выражение его большой души!
Вот тогда-то я положил голову на руки и спрятал в них лицо. Обвинения, которые она выдвигала, были настолько несправедливы, что их нельзя было оспаривать, к тому же их бессмысленность была смягчена ее ласковым тоном, так что реагировать на ее слова резко, как это следовало бы делать, если я хотел одержать над ней верх, я не мог. Впрочем, Аугуста уже подала мне пример почтительного молчания, которое не хочет оскорбить и усилить боль. Когда же я наконец открыл глаза, то я увидел в темноте, что ее слова создали совершенно другой мир, как всегда бывает, когда слова неверны. Мне показалось, что и я тоже понял, что всегда ненавидел Гуидо и что не расставался с ним только потому, что выжидал момента, когда смогу вернее нанести ему удар. К тому же она спутала Гуидо с его скрипкой! Если б я не знал, что в своем страдании и угрызениях совести она бредет на ощупь, я мог бы подумать, что эта скрипка была вынута из футляра и предъявлена мне как часть Гуидо, специально для того, чтобы убедить меня в справедливости ее обвинений.
Потом в темноте я вновь увидел труп Гуидо и навсегда застывшее на его лице удивление по поводу того, что он уже там, бездыханный. Испугавшись, я поднял голову. Чем смотреть в темноту, уж лучше опровергать обвинения Ады, которые, я ведь знал, были несправедливы.
Она продолжала говорить обо мне и о Гуидо.
— И ты, бедный Дзено, продолжал жить рядом с ним, ненавидя его и сам этого не зная. Делая ему добро, ты делал его из любви ко мне. Это не могло продолжаться долго! Это должно было кончиться так! Однажды я было поверила в то, что сумею воспользоваться любовью, которую, я знала, ты ко мне питал, чтобы окружить его заботой, в которой он так нуждался. Но ему не могли помочь те, кто его не любил, а среди нас его не любил никто.
— Что я мог еще для него сделать? — спросил я и заплакал горючими слезами, чтобы дать почувствовать и ей и себе самому свою полную невиновность. Слезы иногда заменяют крик. Я не хотел кричать и поэтому не был уверен, что мне следует говорить. Но мне надо было как-то ее разубедить — и вот я заплакал.
— Спасти его, дорогой брат! Я, ты, мы все должны были его спасти. Я была с ним рядом и не смогла этого сделать, оттого что не любила его по-настоящему, а ты так и остался вдали от него, ты отсутствовал, все время отсутствовал, покуда его не похоронили. Вот тогда ты появился — спокойный, вооруженный всем своим сочувствием. Но до этого ты о нем не подумал! А ведь он оставался с тобой до самого вечера. И если бы ты действительно о нем беспокоился, ты мог бы догадаться, что должно произойти что-то очень серьезное.
Слезы мешали мне говорить, но я пробормотал что-то насчет того, что предыдущую ночь Гуидо провел на болоте, развлекаясь охотой, так что никто на свете не мог бы догадаться, на что он собирается употребить следующую!
— Ему была необходима охота, необходима, — упрекнула она меня уже во весь голос. И потом, словно усилие, сделанное ею при этом выкрике, оказалось для нее чрезмерным, внезапно рухнула на пол, лишившись чувств.
Помню, что некоторое время я колебался — звать ли синьору Мальфенти. Мне казалось, что этот обморок мог обнаружить перед всеми кое-что из того, что она мне сказала.
Прибежали синьора Мальфенти и Альберта. Поднимая Аду, синьора Мальфенти спросила:
— Она что, говорила с тобой об этих проклятых биржевых операциях? — и потом: — Это уже второй обморок за сегодня!
Она попросила меня на минутку выйти, и я вышел в коридор и стал ждать, позовут ли меня обратно, или велят уйти. Ожидая, я готовился к заключительному объяснению с Адой.
Она упустила из виду то, что несчастье наверняка не произошло бы, если бы все было сделано так, как предлагал я. Стоит мне это ей сказать, как она сразу же согласится, что была ко мне несправедлива.
Вскоре ко мне вышла синьора Мальфенти и сказала, что Ада пришла в себя и хочет со мной попрощаться. Ада лежала на диване, на котором до этого сидел я. При виде меня она заплакала, и это были первые ее слезы, которые я видел. Она протянула мне свою маленькую руку, влажную от пота:
— Прощай, дорогой Дзено! Прошу тебя, помни об этом! Помни всегда! Не забывай этого!
Вмешалась синьора Мальфенти, спрашивая, что я должен помнить, и я сказал, что Ада желает, чтобы мы ликвидировали все дела Гуидо на бирже. Я покраснел, говоря эту ложь, ибо боялся разоблачения со стороны Ады. Но вместо этого она вдруг закричала:
— Да! да! Все должно быть ликвидировано! Я не хочу больше слышать об этой проклятой бирже.
Она снова побледнела, и, желая ее успокоить, синьора Мальфенти пообещала, что все тотчас же будет сделано так, как она желает.
Потом синьора Мальфенти проводила меня до дверей и попросила не торопить события: пускай сначала я сделаю все, что считаю нужным для пользы дела. Но я ответил, что больше в себя не верю. Риск был слишком велик, и я не мог больше себе позволить так обращаться с чужими деньгами. И в биржевую игру я больше не верил: во всяком случае, у меня не было прежней уверенности в том, что, обдумывая ходы, я могу как-то регулировать происходящее. Так что я должен был ликвидировать все прямо сейчас, удовольствовавшись тем, что сумел получить.
Я не стал пересказывать Аугусте то, что сказала мне Ада. К чему было ее огорчать? Но ее слова, наверное, именно потому, что я никому их не передал, продолжали звучать у меня в ушах долгие годы. И вот сейчас они снова звучат в моей душе. Я до сих пор часто о них думаю. Я не могу сказать, что любил Гуидо, но ведь это только потому, что он был очень странным человеком. Однако держал я себя с ним по-братски и помогал ему как мог. Так что упреков Ады я все-таки не заслужил.
С ней мне больше ни разу не удалось остаться наедине. Она не испытывала потребности сказать мне что-либо еще, а я не осмелился ни на какое объяснение, может быть, потому, что не хотел растравлять ее рану.
На бирже все кончилось так, как я и ожидал, и отцу Гуидо, уже получившему первую нашу телеграмму, извещавшую его о потере всего состояния, было, конечно, приятно узнать, что оно наполовину цело. Дело моих рук, правда, оно не доставило мне того удовольствия, на которое я рассчитывал.
Ада до самого своего отъезда в Буэнос-Айрес, куда она ехала вместе с детьми, держалась со мной очень дружески. Ей нравилось бывать в нашем с Аугустой обществе. И иногда я даже думал, что те ее слова породил взрыв отчаяния, доведший ее буквально до безумия, а сейчас она о них даже не помнит. Но однажды, когда у нас зашла речь о Гуидо, она в двух словах повторила все то, что сказала мне в тот день:
— Бедный, его никто не любил.
Перед тем как взойти на палубу, Ада, держа на руках слегка занемогшего ребенка, поцеловала меня. Потом, выбрав момент, когда около нас никого не было, сказала:
— Прощай, Дзено, прощай, брат. Я всегда буду помнить, что недостаточно его любила. И ты должен это знать. Я охотно покидаю свою страну. Мне кажется, что я убегаю от угрызений совести.
Я упрекнул ее за то, что она так отчаивается. Я сказал, что она была прекрасной женой, я могу это подтвердить. Не знаю, удалось ли мне ее убедить. Она ничего мне больше не сказала, так как ей помешали слезы. Потом, много позже я понял, что этими словами она, уже прощаясь, хотела возобновить свои упреки. Но я-то знаю, что она была ко мне несправедлива. Я уверен, что могу не упрекать себя за то, что плохо относился к Гуидо.
День был туманный и пасмурный. Казалось, все небо заволокла одна огромная, хотя и ничем не угрожавшая туча. Из порта пытался выйти на веслах большой баркас, паруса которого безжизненно обвисли на мачтах. Гребцов было всего двое, и частыми гребками они едва приводили в движение тяжелую лодку. Может, в открытом море им еще и удастся поймать подходящий ветер.
Ада с верхней палубы корабля махала нам платком. Потом повернулась к нам спиной. Она, конечно, глядела в сторону Сант-Анны, туда, где покоился Гуидо. Ее элегантная фигурка делалась все стройнее по мере того, как она от нас удалялась. Слезы застлали мне глаза. Вот она и уехала, и теперь уже никогда не смогу я доказать ей свою невиновность.