Виктория

Звягельский Ромен

 

Об авторе и его книге

Ромен Звягельский человек, про которого можно сказать: был везде, исколесил более тридцати стран мира. Любимые места Камчатка, Сахалин, Курилы, Дальний Восток… Семь лет жизни отдал Чукотке. Прыгал с парашютом, спускался на подводных лодках, ходил в дальние морские походы, поднимался в заоблачную высь, дрейфовал с полярниками на станции «Северный полюс-23».

Жизненное кредо: «Как я счастлив, что нет мне покоя».

Публицист, кинодраматург, автор многих книг и сценариев. Один из них «Вторая жизнь старого фото» получил Гран-при на кинофестивале в Риме.

На его счету много раз восстановленная справедливость. Каждое прикосновение его пера к бумаге — слово о добре. Каждое написанное им слово — искренне.

Фантастическое чувство испытывает человек, приобретая и открывая только что написанную, свежую книгу. Это момент сравним с приближением к новой галактике: что в ней, добрыми или злыми силами она создана, для чего она явлена мирозданию, примет ли она тебя?

Очевидно, создание книги сопоставимо с рождением ребенка. А может быть, его величество Замысел возникает совсем обыденно, тихо, даже скрытно. Живет человек, пишет прозу, умеет видеть и замечать в этом мире то, что не всем нам дано: просто открывает нам великолепие заморских стран, ромашку в теплом сене, таинственность дамы в страусовых перьях, показывает, как в сравнении познавать добро и зло, о нас самих нам рассказывает.

Но ведь человек и приобретает способность к Творчеству, когда осознает в себе дар объективно оценивать необходимость того или иного повествования для человечества. Когда понимает, что без его романа человеческое общество будет беднее, неразумнее, непросвященнее. Что называется, не может не писать, и вот тогда, «от избытка чувств глаголют уста».

А где-то на другом конце света живет известная художница, милая, скромная женщина, ученица великих и выдающихся фламандцев, растит четверых детей, любит мужа, любит жизнь, потому что каждое мгновенье своей жизни помнит какой ценой завоевано счастье.

И кто мне может возразить, когда я утверждаю, что встреча этих двух людей: автора и его героини — божественное провидение. Не бывает случайностей: жизнь умнее нас! А еще… в случайности верят те, кто не верует.

И надо же было российскому журналисту, автору повестей и рассказов, очерков, настоящему офицеру, доброму, грустному, порядочному человеку проехать половину Европы, оказаться в бельгийском городе-порте Антверпене, встретиться там с художницей Викторией Смейтс, подспудно понять какая могучая личность явилась ему и… вдруг узнать, что перед ним кубанская казачка Виктория Васильевна Сорина.

Для нас с вами произошла эта встреча, — ибо жизнь этой женщины замечательна, поучительна, интересна. Ибо Кто-то хотел, чтобы появилась на свет Книга.

Мне могут возразить: на чужих ошибках никто никогда еще ничему не научился. На чужих ошибках, — может быть. Но, на чужом мужестве, на чужой чистоте, на высоком… — а для чего же тогда вся великая мировая литература?

Российское общество только снимает шоры с глаз, только начитает отходить от коллективизации умов и стереотипности поведения. Мы уже не приветствует гибель за идею, особенно если идея безнравственна. Именно поэтому возможно воссоединение с родиной тех его граждан, которые всегда мыслили индивидуально и были сильнее системы. После освобождения из концлагеря героиня романа выбрала не любимую родину, а любимого мужчину. Но еще она выбрала жизнь, а не смерть. Еще она выбрала разум, а не тупое подчинение распорядку лагерной страны.

Писатель одним из первых рассказывает нам о том, как система преследовала своих граждан, и без того прошедших страшные испытания и ни в чем не виноватых, за пределами СССР и даже за пределами так называемого социалистического лагеря.

Да знает ли кто-нибудь, что такое расставание с родиной? Когда бьется душа человеческая, как родник, придавленный камнем. А еще страшнее, отлучение от родины — среди своих. Своих ли? Не дай вам Бог испытать…

…Бьет ключ чистой души моей землячки, достойно отстоявшей свое счастье и свою свободу, свое дело, свою неповторимость и чувство.

Литературоведы говорят: автор — обладает «всеобщностью» видения. Это значит, что автор знает, что думают, что чувствуют его герои, что будет с ними дальше… Ромен Звягельский знает, что будет не только с его героиней, но и с прототипом этой героини: она и дальше будет счастлива и переживет все невзгоды, у нее есть четверо красивых взрослых детей, целых две родины, множество друзей и живопись.

И еще у нее есть эта книга, в которой — такой живой, такой молодой худенький светлоглазый Якоб, ее Жак, который дал ей любовь, да такую любовь, о какой пишут книги и слагают песни!

Марат Самсонов, народный художник России

 

Ромен Звягельский

Виктория

 

Часть первая

Это страшное птичье гнездо

 

Он добился своего. Глаза сначала стали слезиться от ветра, от слабости, от усталости, а потом, уже ползущие по щекам слезы, превратились в слезы отчаяния и безысходности. Ах, ветер! Ветер! Где твои сильные руки, уносящие эти две былинки отсюда навсегда?

Вот она приближается к своим. Одна женщина оглядывается:

— Викачка, рассопливилась!

Это грубо, но почему ей становится так обидно, когда она слышит грубые слова? Ну вот, пожалуйста, слезы потекли еще сильнее, а ведь она не хочет, совсем не хочет плакать. Здесь это не принято, потому что не вызывает сострадания.

Здесь мало сострадания. Но все остальное человеческое — осталось. Но что тогда — осталось?

У него разрывается сердце. Сначала он замечает издалека, что лицо ее немножко изменилось, вот эти тоненькие черточки по краям губ стали чернее, губа дернулась, набухли крылья носа, она выпячивает нижнюю губу и по-детски выдыхает. Теперь он видит ее мокрое лицо: в нем блеснуло солнце. Красный отблеск напугал его. Он поднял глаза к небу и увидел, что небо помрачнело, как ее лицо: закат сегодня малинов и торжествен.

И тут он зарычал. Это не было похоже ни на один из известных природе звуков дикого зверя, он зарычал по-человечьи. Всю кожу его покрыли мурашки, он не мог вытерпеть ее страдания и зарычал в небо всей носоглоткой, плотно сомкнув губы и прикрыв веки.

И в это мгновение что-то произошло в толпе. Люди, до той поры составляющие две плотных стены брыкающихся, толкающихся локтями и бедрами, вожделенных собеседников, вздрогнули, сжались и отделились друг от друга, а затем по ту и другую сторону прохода они стали расступаться, отодвигая других, стоящих сбоку.

Словно огромный шар воздуха оттеснил их, образовав узкий проем, и они бросились друг другу навстречу. Им казалось, что они бегут уже вечность, они приближались друг к другу, протягивая руки и шепча имя.

— Жак.

— Виктория.

Оба они готовы были уже взлететь, в ту секунду, когда налету, наотмашь, всей своей юной плотью не ударились об упругие струны колючей проволоки, преграждающей каждому из них дорогу к счастью. Она застонала, по-младенчески наклонив голову к плечу, лицо ее некрасиво исказилось, губа съехала вправо. Она, все еще протягивая к нему окровавленную руку, пыталась дотянуться до его пальцев. Но ограждение напирало на его грудь, отталкивало его, протыкало его кожу отточенными остриями загнутых гвоздей.

Часовой, дежуривший на вышке в конце прохода, заметил странное движение заключенных и этих двоих, выглядевших отсюда, с вышки, мелкими пыжащимися букашками, пытающихся дотянуться друг до друга своими лапками, громко буркнул:

— Фридрих, куда ты смотришь!

Но увидел, что Фридрих, прогуливается по разделительной полосе между двумя лагерями — женским и мужским — с овчаркой, не слышит его, он пустил автоматную очередь, расстреляв воздух.

Звук ударился о стены каменного замка, что за мостом, на том берегу Эльбы, как раз напротив городской ратуши Торгау, которая виднеется в зарослях старинных буков и вязов на этом берегу.

Оттолкнувшись от стен, звук, преобразился в эхо полетел обратно через узкую прямую речку и утонул в зарослях камыша, не дотянув до ратуши каких-нибудь ста метров.

Волны, впитавшие этот звук, заплескались у ног двух рыбаков, умиротворенно поджидающих плотвичку, стоя на берегу.

— В лагере стреляют, — констатировал толстый немец, что сидел на самодельном сундуке, сбитом им специально для рыбалки, с мягким ковриком на крышке, чтобы мягче было сидеть, — опять кто-то бежал.

— Наверное, лова не будет, — двусмысленно сказал второй, высокий, с длинным обвислым зобом, как у пеликана, очевидно, страдающий болезнью щитовидки, — впрочем, я о рыбе, — поправился он.

— Фроляйн Роза была вчера на мессе? — поинтересовался первый, поднимая из воды грузило и пытаясь поймать поплавок для того, чтобы сложить удочку.

— Она пригласила меня сегодня на пирог. Будут ее родственники: сестра с детьми и этот молодой Ауфенштарг, ее свояк. Не знаю, стоит ли давать ей повод думать…Такое время…Того гляди пошлют на фронт, под русские пули…

В это время толстый, одетый в неудобную бежевую униформу какого-то местного клуба, с изображением белоглавого орла на рукаве, окончательно опутал леской удочку, зацепился ею за прибрежный камыш и начинал испуганно искать виновного в порче лески.

— Черт их дери, — наконец, раздраженно выругался он, — как они мешают мне спокойно жить. Как же от них избавиться! Эти постоянные побеги, эта стрельба! Эрих, вы можете войти в воду?

Эрих Тоггард дернул головой, отчего зоб его задрожал, и посмотрел на свои высокие резиновые сапоги. Он несколько замешкался, но легкий порыв ветра сам собою распутал леску и отцепил ее от осоки, что сняло с него напряжение.

— Так что вы мне посоветуете? — Вновь заговорил он, легко собрав свой скарб, — Может отменить помолвку, что-то я далеко зашел.

— Вера, — проговорил его штандартенфюрер Поппер.

Эрих поднял тонкие длинные брови, вытянул шею и стал казаться еще выше.

— Вера, молодой человек должна быть у вас. Откладывать свою жизнь, значит — сомневаться в исходе войны. А это уже простите…

— Но, штандартенфюрер, вы же сами настаивали на том, чтобы я не отлучался с территории даже в увольнение.

Они шли по узкой улице, которая, если бы дома были чуть выше, сделалась бы сырой и темной, как некоторые улицы Стокгольма или Рима. Брусчатка была выложена по диагонали, острые углы ее неприятно кололись через подошву. Эльба блестела за деревьями алыми волнами, по приобретенной на службе привычке на всякий случай оборачиваться, глядя на эти яркие искрящиеся блики, Эрих закрывал от боли глаза.

Они сели в автомобиль и Эрих повез штандартенфюрера Поппера в сторону лагерей. Начальнику лагеря «Фогельгезам», что значило в переводе с немецкого «Птичье гнездо», нужно было срочно выяснить, почему стреляли, и дать соответствующие указания, в случае, если и в самом деле снова совершен побег в его лагере.

— Не могли подождать до понедельника, — ворчал он всю дорогу, имея в виду заключенных.

Эрих вел сегодня машину сам. Водитель был бы лишним на прогулке. Они ехали по старой Лейпцигской дороге, во все стороны от которой убегали ровные, как планшет землемера, поля. Машина успела остыть, небо тускнело и больше не угнетало жарой.

Хорошо бы тревога оказалась ложной — он рассчитывал сразу же вернуться в город и отведать Розиного пирога. Роза была уроженкой Торгау, жила одна, так как брат и отец ее были на фронте, а мать давно умерла. В пригороде на частной ферме жила ее старшая сестра. Марта смогла выйти замуж, и тут же нарожала троих своих детишек, дабы не забыть воспитательские навыки.

Эрих начал ухаживать за Розой четыре месяца назад. Он приметил ее на фабрике среди вольнонаемных. Она была прехорошенькая, светловолосая и пухленькая, как розанчик. Как потом оказалось, и дома у нее было все обустроено в розовых тонах. Роза призналась, что обои, гардины и обивку мебели она поменяла уже после отъезда мужчин на фронт. Это был кремовый, бисквитный, карамельный дом, так и стремящийся способствовать обольщению. Эрих не сразу понял, что девушка не строгих правил. Все ее рассказы о детстве и семейных традициях, свидетельствовали о строгом пуританском воспитании барышни.

Но оказалось, что это не мешает девушке страстно желать обзавестись муженьком и использовать для этого все возможные средства и объективные события, например, войну. Точнее военных, оказавшихся по воле судьбы в этих малонаселенных краях, но чтобы не ниже фельдфебеля.

В этом звании было нечто притягательное. Отец Розы всю первую Мировую провел в окопах, имел несколько наград, даже побывал под Верденом, правда еще когда там шли позиционные бои, но фельдфебеля так и не получил. На то была, по его словам, объективная причина — война закончилась. За это он изредка поругивал кайзера, хотя и был его страстным обожателем. Роза так толком и не поняла, за что же отец поругивал кайзера: то ли за то что война закончилась, то ли за то, что тот не дал ему фельдфебеля, но то что это звание должно быть у каждого немецкого солдата, рассчитывающего занять достойное место на новых восточных землях, она усвоила четко.

На фабрику Эрих приезжал три раза в неделю, когда было его дежурство. Он отвечал за отправку туда пленных женщин.

Лагерь был женским, и девушки, для которых жизнь закончилась перед воротами лагеря «Фогельгезам» в основном прибыли из России. Правда, в отдельных бараках жили француженки, голландки и прочая второсортная европейская шваль.

Правда, и среди них встречались аппетитные самки. Одна, очень юная, с каштановыми волосами, была особенно желанной, потому что казалась самой неискушенной и незащищенной. Фельдфебель Эрих Тоггард, любимчик полковника, искренне верил, что осчастливит любую женщину, которой ему удастся помочь, за очень небольшую кратковременную услугу.

Машина остановилась взвизгнув тормозами. Хвост пыли всю дорогу летел за машиной, наконец догнал ее, застилая видимость. Левая угловая вышка давно сообщила о приближении хозяина. В лагере начали наводить порядок.

Прежде всего дежурные по казармам пробежали по длинным деревянным коридорам, стуча в комнаты офицерского состава. Оттуда быстро выбежали несколько девушек, которых те же дежурные развели по баракам. Офицеры, одергивая форму, высыпали встречать шефа, что только выдавало в них готовность загладить некую вину.

Офицеры любили полковника. Вернее, им нравился сам факт того, что именно этот недотепа ими руководит. Это был человек неприспособленный к руководству, потому что не умел контролировать подчиненных, не догадывался на чем его могут надуть, не предполагал, где он бывает смешон, где ненавистен. Он просто не чувствовал таких тонких материй. Он мог наорать, мог поднять руку на подчиненного, он мог бросить, отворачиваясь: «Расстрелять!». Он всегда отворачивался, когда отдавал этот приказ. Но чаще ему приходилось списывать человеческие единицы, после таких вот выстрелов, которые он слышал сегодня на пляже, в Торгау.

— Что тут происходит? — многозначительно спросил Тоггард, вылезая из машины и огибая ее, чтобы открыть дверцу командиру.

Черты его лица были весьма правильными, отточенными, без единого изъяна, и поэтому казалось, что он не то чтобы некрасив, но неинтересен внешне; как говорила Роза, без изюминки.

Открыв дверцу и встав за ней, Поппер посмотрел поверх машины, предупреждая взглядом своего приятеля подполковника Бродзена, остававшегося сегодня за главного, что он кое-чем встревожен.

— Ну, ну, ну, — нетерпеливо поторопил штандартенфюрер, — вам был задан вопрос.

— Никаких происшествий, штандартенфюрер, — ответил Бродзен, — все спокойно. Звонили из управления снабжения. Машина с провиантом будет не завтра, а в среду. Вот — все.

— Где-то стреляли. Никаких происшествий?! Стре-ля-ли, — произнес он по слогам, — Я — слышал. А вы — нет?

— О! Господин штандартенфюрер! Обычный выстрел в воздух. Заключенные расшумелись. Снова лезли на ограждение. Обычный выстрел.

— Значит, все-таки у нас.

Полковник Поппер никогда не был на фронте. Его прислали из тылового госпиталя, куда он попал после обстрела Мюнхена американцами. До этого счастливого дня он был куратором детских исправительных заведений Германии.

Он контролировал каждый выстрел в округе, хотя нельзя было сказать, что он огорчался, если кто-нибудь из заключенных погибал. Просто сам выстрел из оружия вызывал в нем шоковое состояние, преклонение перед человеческой мыслью, создавшей столь страшное неодушевленное орудие, отбирающее жизнь. О, это было для него непостижимым — человеческие жизни были в его ведении, и он мог распоряжаться ими, как хотел. Он мог конструировать их, забавляться с ними, как кот с полуживой мышкой, он мог принять решение относительно прекращения той или иной жизни. Эта людская податливая глина была в его руках и он мял ее, как хотел, то сжимая, то размазывая по земле.

Впрочем, он не стал бы огорчаться и в случае смерти жены или дочери, живших в городе на служебной квартире. Он похоронил бы любого близкого ему человека, руководствуясь правилами похорон, какие он бы для себя составил. И главное для него было бы — не отступить от этих правил. Франц Поппер приобрел жену только потому, что так было положено, и дополнительно выяснил, что жена, это человек, с которым надо жить до конца дней.

Он не удивился бы и собственной смерти, потому что был человеком поверхностным, не допускающим сантиментов.

Прямо с площади, не говоря ни слова, он направился в сторону мужского лагеря, примыкающего одним боком к ограждению «Птичьего Гнезда».

Он должен был самолично удостовериться в том, что в этой зоне все в порядке. Что он хотел там увидеть, никто не знал. Может быть, трупы или следы крови.

…После автоматной очереди люди стали расходиться. Они знали, что теперь нормального общения не будет. Автомат напомнил о себе. Теперь здесь лишь колыхались провода, горя подобно лампочкам в точках, где были накручены колючие шипы.

В сумерках что-то белело впереди, близорукий полковник Поппер не сразу понял, что это человеческое тело.

Пересекая территорию, следуя по центральной аллее лагеря между бараками, стоявшими слева и справа гуськом, он пытался изменить положение головы, чтобы получше разглядеть белое пятно на земле. Злость вскипала в его груди, клокотала, искала выхода. Он бежал уже почти, вытягивая при каждом рывке вперед ногу, следовавшие за ним офицеры чувствовали неловкость: шагом они не успевали, а если бы побежали, легко могли обогнать начальника лагеря, что вызвало бы его подозрения.

Они приближались к ограждению быстрым сбивчивым аллюром. Подходя, Эрих различил тело. Он сбоку взглянул на полковника, тот всматривался в темноту, сгустившуюся в эти пять минут. Казалось, что лагерь обступил черный высокий лес. Небо лишь вдалеке отблескивало, как черный жемчуг.

— А?.. Почему?

Полковник остановился с ходу, едва не сделав выпад вперед, застыл, показывая на тело, отворачиваясь от него, ища глазами Эриха.

— Что это?

Какая-то девушка лежала на земле у самого подножия высокого деревянного столба. Рука ее, просунутая между проволокой, расцарапанная до крови, все еще тянулась к угасшему солнцу.

Неожиданно он услышал шорох.

Он резко обернулся, испугавшись темноты, вернее, вспомнив, что он боится темноты с детства, боится поворачиваться спиной к открытому пространству.

Девушка была жива. Она немощно поднималась с земли, вставала на колени, пошатываясь, упиралась руками в землю, карабкалась по столбу, чтобы встать на ноги. Встав на ноги, она шмыгнула носом и опустила лицо.

«Опытная, — подумал Поппер, — Знает, что смотреть на господина — все равно что подписать себе смертный приговор».

Девушка вытерла мокрое липкое лицо рукавом робы.

Теперь Поппер и вовсе не знал, что ему делать. Он посмотрел на часы.

— Режим! — крикнул он и со всего размаху залепил ей оплеуху, — В карцер.

Эрих узнал ее. Это была та самая девчонка, которую он присмотрел себе, выпасывал ее уже несколько месяцев, попутно занимаясь другими.

Он кашлянул и произнес в жидковолосый затылок полковника:

— Все обошлось. Своего рода эксперимент — что могут делать половые гормоны с молодыми особями. Я беру девчонку на себя.

Полковник развернулся, вздохнул облегченно и пошел обратно, всем своим видом протестуя против того, чтобы его догоняли.

— Идите, господа, — сказал Эрих остальным, — Я сам отведу ее.

Удаляясь от ограждения внутрь территории, ведя перед собой понурую девчонку, он чувствовал, как из темноты смотрят на него два глаза, прожигая его спину и затылок.

 

Командировка в Антверпен

(Семидесятые годы)

Хозяева — супруги Смейтс, расположились в кресле возле камина. Она, немолодая полнеющая дама, с лицом европейки, несколько впалыми губами и острым, несмотря на широкие скулы, подбородком, румяная, довольная жизнью, заняла само кресло, а супруг, настоящий хозяин, работящий и жилистый, как многие худые люди, присел на широкий подлокотник, спиной к огню.

Виктория, так звали хозяйку, была живой и непосредственной, ее волосы пушились над головой и она постоянно приглаживала их рукой. На пальцах, кое-где у ногтей, еще не отмылась масляная краска. Она красиво поворачивала голову, словно волосы ее оглаживал кто-то другой, шея ее напрягалась. Она часто оборачивалась на мужа, сидевшего позади, на ручке кресла, поднимала к нему лицо, а потом прижималась затылком. Терлась о его плечо. Сидевшему напротив мужчине, усердно поющему четвертую или пятую песню, было странно видеть, что и жителям капиталистической страны ничто человеческое не чуждо.

Советскому журналисту Станиславу Азарову было несколько неловко петь в таком большом холле, на таком расстоянии от двух внимательных слушателей. Не потому, что он никогда не пел в большой аудитории, просто привык он, да и его гитара, к кухонькам, к тесным дачным комнаткам переделкинских домишек, затерявшихся среди высоких дач классиков советской литературы, к тесным компаниям, когда до зари — беседы о новых стихах Вознесенского и Ахмадулиной, о премьере в «Современнике», о политике, о войне и женщинах, сигареты, винцо… и песенки, песенки по кругу. И в одних домах песенки Визбора, а в других песенки Галича, а в третьих домах песенки Высоцкого, а в четвертых и пятых — Никитина, Кима, Матвеевой.

— Ты играешь? — спрашивали незнакомца и, если тот кивал, просили, спой Булата!

За окнами стояли старые московские кварталы, близко-близко подходила стена какой-нибудь коммунальной трущобы, или сосны застилали все небо где-то далеко вверху, а тут дым, шум, приглушенные беседы, и молодость, молодость…

Он и в Антверпен взял гитару. Пограничники чуть было не завернули его: гитара-то старинная, да и не положено в командировку — с гитарой. Но он их переспорил. А документы на «подружку» он всегда носил с собой, как и удостоверение «Прессы», где красивым почерком было выведено: «Станислав Азаров, спец. корр. газеты „Красная звезда“».

Зачем Ильину, главному редактору, потребовалось в своей газете помещать раздел «Культура и искусство» — было загадкой для всех. Зачем он послал Стаса из осенней теплой Москвы в промозглый бельгийский город-порт, было загадкой даже для него самого.

Дело в том, что пять месяцев назад ему позвонил из Бельгии его старый приятель Филипп Дескитере, адвокат. Звонок был неожиданным и встревожил Ильина не на шутку. Каждый звонок оттуда он воспринимал, как ребус: «Что бы это значило?» Он постоянно ждал провокаций.

Но Филипп ничего провокационного не произносил.

— Когда приедешь в гости? — Спрашивал он и смеялся.

— Не могу, Филипп, родной, строю счастливое будущее, — кряхтел Ильин, соображая, что подумают чекисты, слушающие телефон, после этого панибратского «когда приедешь в гости?» и добавил, — Пропадут они тут без меня.

— Ну, вот. А я тебе хотеть познакомит с нашей звездой! — говорил Филипп и снова смеялся.

— Я на противоправные контакты не хожу, милый, у меня жена. И что характерно, я давно забросил это дело! А потом: лучше уж вы к нам, я тебя со своей «Звездой» познакомлю, со всей редколлегией, у меня тут такие звездочки, будь здоров.

— Спасибо, на здорофье не жалуюсь, — подхватил Филипп, похохатывая, Та ньет, ты не то подумал. Звезда — не шоу, а фламандской живописи, наша гордост, живой гений! — восклицал Дескитере и опять заливался коротким полагающимся смехом.

Ильина бросало в холодный пот, при мысли, что телефонная станция может отнести расходы за переговоры с Бельгией на счет редакции. Но он старался держать себя в руках.

— Я не верю в гениев в женском обличье, Филенька. Хотя, может быть, у вас другой уровень цивилизации, когда и даму пропускают на вершину искусства. Так ты говоришь, она талантлива? И, очевидно, красива?

— М-м, ей сорок семь лет. Она отчень привлекательная, у нее есть замечательный муж, прелестный дом. Четверо детей.

— Сколько?!.

Ильин почесал за ухом, повернувшись к зеркалу. Ему нельзя было покидать страну, слишком устойчивая тишина на площади Ногина и в Кремле, слишком затянувшаяся беспокойная тишина. Генсек отчалил открывать Америку, стоял вопрос о том, чтобы записать и его, Ильина, в третий эшелон сопровождения, но пока все молчали.

Да и сердце пошаливало последнее время. Словом, какая там Бельгия с ее живописью. Но Филипп его зацепил за живое. Ильин не мог не понимать, что теперь тональность общения с Западом станет совершенно иной, в моду входит «Культурный обмен». Может быть, это шанс угодить и попасть в обойму.

Поразмыслив, Ильин решил попытаться выйти на кураторов и попробовать закинуть в Бельгию племянника, сына троюродной сестры по отцовской линии. Он работал в газете второй год, но негде было развернуться парню. А потенциал у него был, да плюс администраторский талант. Ильин, у которого катастрофически лысела голова, а виски стали седыми, в последнее время много думал о старости. А парня с таким материалом, да еще на тему искусства, можно протолкнуть и на радио, и в «Советскую культуру», а может быть, и на телевидение…

— Ну, раз она замужем, — крякнул он, — тогда сам не поеду. Буду ждать тебя в Москве. А вот спецкора постараюсь снарядить. Но ты мне должен сказать волшебные слова: почему ты хочешь, чтобы я поместил о ней статью?

— У нее будет в осень выставка, да и карнавал! Карнавал музыки состоится в то же самое времья, пусть ты приедьешь! — благожелательно и патетически произнес адвокат, впрочем, никогда не слышавший песни «Пусть всегда будет солнце». — Бельгия будет тебе так рада. Ты едешь в будущчем году в Германи?

— Обязательно, если пустят и если доживу! Но ты не убедил.

— Я хотел бы устроить тебе сюрпрайз, но могу сказать уже зейчас, что она имеет отношение к нам с тобой. Непосредственное, — очень правильно выговаривая буквы последнего слова, произнес Филипп.

Они договорились, что Филипп Дескитере позвонит в конце сентября, а Ильин подберет толкового журналиста и начнет оформление его командировки. Он не мог объяснить крупнейшему бельгийскому адвокату по телефону, что визиты на Старую площадь, как она раньше называлась, даже для согласования заграничной командировки сотрудника, всегда заканчиваются плохо. Просто по-разному плохо. Он не мог крикнуть в трубку, объяснить этой трубке, что он заперт и унижен в собственной стране после Победы, после встречи на низком железобетонном мосту через Эльбу с ним, с Филиппом, после всех проверок на благонадежность и примерного поведения — он имел право только на приспособленчество и заискивание. Но он не смог бы этого объяснить и не по телефону. Он себе-то не мог, не брался это объяснять.

— Э-эй, Филиппчик, как ее зовут-то хоть? — успел крикнуть в трубку Ильин.

— Виктория Смейтс, как Победа, — ответила «Бельгия» и добавила, — она примет его у себя в доме.

Самолет оказался с шутливым задиристым нравом: все время издавал какие-то шумы, скрежетал, чирикал, замолкал то одним двигателем, то другим, то затихал вообще, — во всяком случае так казалось Стасу, у которого уже испарина выступила от напряжения барабанной перепонки. Между прочим, самолет, еще и скрипел, поэтому иногда Стас хватался за ручки кресла. Он не то чтобы боялся смерти, но смерти в воздухе ему хотелось бы в своей жизни избежать. Но бывает ли смерть — в жизни? Ведь эти понятия несовместимы: они последовательны. Причем порядок этой последовательности почти всегда строго определен. Почти всегда…

Он смотрел на выпрыгивающие из лимонада искорки воды, на ртутные шарики, прилипшие к стенке чашечки, и вспоминал отца. Отец всегда приходил к нему в минуты упокоения, между одним и другим, следующим этапом жизни, когда Стас ощущал всем своим организмом, что переходит на новый уровень, что достигнуто и завершено что-то очень важное и весомое. Так было, когда он сделал предложение Нелле, завершилась юность, пришла молодость, так было, когда в тридцать один год он написал диссертацию, когда выпустил первый сборник рассказов и вступил в Союз писателей, и вот теперь, когда накануне отлета нигде, включая соседние галактики, не обнаружилось жены. А в этой галактике обнаружилась лишь ее записка, точнее письмо, написанное в порыве гневного приступа любви и ревности, о том, что он ее недостоин, что она ему не нужна, и поэтому он «неблагодарный», о том, что «ухожу» и всякое другое, что обычно бывает в мелодрамах.

Азаров собирал сумку сам. Теперь она выступала с полки над сиденьем, и Азаров совсем недавно заметил свисающий из кармашка носок.

Отец погиб в сорок третьем, как написал командир, «ваш муж политрук дивизиона истребителей танков Азаров А.Я., разрезан пулеметной очередью в бою за село Темиргоевское».

Тогда Стасу было девять лет. Он успел запомнить отца.

Они шли по улице выложенной пузатыми камнями. Он и сейчас может с точностью описать эти камни и эту, спускающуюся прямо в кущу темно-зеленых крепких крон, улицу. Камни уходили далеко в грунт, и перешагивать с одного на другой было нелегко. Можно было и поскользнуться и подвернуть ногу. Маленькая ступня Стасика сползала с камней в щели, и поэтому он боялся сделать шаг, ноги его дрожали, и их сводило судорогой. Отец нервничал из-за нерасторопности сына, но говорил очень тихо и мягко:

— Не шаркай, пожалуйста, ногами. Уже недалеко. Да и с горки легко идти.

У него был красивый гортанный голос, иногда, на Первомай и 7-е ноября он участвовал в концертах самодеятельности своего гарнизона и привозил потом фотокарточки в Москву.

В то лето они впервые отдыхали всей семьей на море. Стасик был маленький и боялся медуз. В первый же день он объелся персиков и покрылся диатезной коркой. В городке, где был расположен санаторий, часто встречались лошади, впряженные в телегу. Живя с матерью в столице, Стасик давно отвык от всякой живности. А здесь был бесплатный цирк: лошади, козы, куры.

С тех самых пор море и любое бескрайнее голубое пространство у него ассоциировалось с отцом. Постепенно в сознании его начинала зиять огромная черная дыра — он тосковал по отцу все эти годы, ему не хватало его голоса, его лица, рук, всего того, что называется бренным телом. Да именно физического присутствия отца не хватало Азарову, присутствие духовное было всегда.

Например, отец всегда приходил в его снах. Стас зачастую и не видел самого отца, но знал, что тот ему снится. Он даже знал, что отец приходит в сны в военной форме, перетянутый ремешками портупеи, как на фотографии, присланной им незадолго до гибели. Стас даже иногда чувствовал запах кожи, этой коричневой, тонкой портупеи с бежевой замшевой изнанкой.

Ему стало спокойнее, когда он ощутил присутствие отца в самолете. Что-то ему подсказывало, что задание, записанное в его командировочное направление мелким почерком Дуняши из отдела кадров, не такое уж и простое. Слишком много не договаривал Ильин, беседуя с ним о Бельгии и Филиппе Деситере в своем кабинете.

Ильин вяло перекидывал свою кисть из стороны в сторону, прося узнать поподробнее биографию героини очерка и как-то постараться увязать ее с военной или патриотической тематикой.

— Только сними ты эти джинсы! — сказал Ильин, наставляя Стаса, в то самое время, когда Дуняша просунула в дверь командировочное и деньги.

Услышав только последнюю фразу, она покраснела и ушла вместе с направлением, так что Азарову пришлось ждать ее лишних сорок минут.

Может быть, именно в эти минуты Нелли собирала свои вещи.

Азаров почувствовал, что ему необходимо очистить свою память о ненужной информации, успокоиться, прийти в себя, словом, начать новую жизнь.

«Да, давно не летал, — вздохнул Азаров про себя, — Засиделся».

В аэропорту его встречал друг Ильина, этот самый Филипп Деситере, о котором главный редактор ему все уши прожужжал. Стас знал его по фотографиям, которые были развешены в кабинете Ильина очень хитроумно: с точным попаданием в цель. Эти фотографии находились именно в тех, не сразу и приметных местах, куда обязательно должен был упасть взгляд посетителя. Причем одних посетителей Ильин сажал лицом к знаменитостям: членам Политбюро и Народным артистам, взгляд других, посаженых лицом к двери, натыкался на маленький снимочек джинсовой команды с гитарами, что висел за шкафом, на портрет Ильина и Высоцкого в театральном фойе, на лица его друзей и родных.

Еще на трапе Азаров одел болониевую куртку, какие только недавно стали входить в моду в Москве, и выглядел теперь настоящим представителем самой вольнолюбивой, самой анархистской власти на земле — четвертой: с надутой, как гандбольный мяч, сумкой через плечо, слегка отодвинутой назад, в мятых брюках и виднеющейся из-под синей куртки водолазке.

— Похолодало тут у вас, — сказал он, потягиваясь и разминаясь на бельгийском асфальте, обращаясь то ли к стюардессе, то ли к публике. Свежо, я говорю.

Он подходил к толпе встречающих, оглаживая свою короткую с первыми сединками челку широкой ладонью. За двумя рядами людей он обнаружил несколько покрупневшего, но так же, как и на фото, молодо выглядевшего человека. «А ведь ровесник Ильина», — пронеслось в его голове.

Филипп приветствовал его, качая рукой из стороны в сторону, готовым заранее радушным смехом:

— А господин Ильин прислал мне своего младшего брата! Здравствуйте, Станислав, — он поставил ударение в его имени на втором слоге, и Азаров почувствовал себя своим среди чужих, — Вы отчен схожи!

— Не знаю! — улыбнулся Азаров, — А мне казалось, что у Виталия Павловича немного лоб пошире и руки длиннее, нет?

Дескитере не понял, но с готовностью рассмеялся.

Они вышли из здания вокзала и направились на стоянку.

Все было необычно. Стас дважды бывал за границей, один раз с Ильиным на встрече фронтовиков в Торгау, другой раз в студенческие годы, от «Спутника». Внешний вид аэропорта, подсветки, витрины и заросли импортных машинок всех мастей не потрясли его.

Но даже когда он смотрел на мелькающие в окне поля и пригорки, облепленные огромными валунами, бурые рощицы и пестрые прочерченные крест на крест белые фермы, — все ему казалось миниатюрным, воздух был зыбуч и делал все пространство вокруг и весь мир за пределами салона автомобиля контрастнее и ярче. Коричневые тона становились темнее, голубые и пастельные — глубже. Казалось, что он смотрит через тонированное стекло. Но это было не так. Именно такое изменение собственного зрения вновь заставило его еще сильнее отдалиться от всего того, что осталось в Москве.

— Они ждут вас. Госпожа Смейтс приготовила вам комнату. Они замечательные хозяины. Сколько вам позволительно останавливаться у нас?

Дескитере вел машину по полупустой трассе, разрисованной различными указателями и полосами, машина на дорогу не жаловалась. Он не снимал перчаток и своего замечательного «фирмового» «пирожка» из клетчатой ткани, и был похож в нем на Эриха Хонеккера и на артиста Ясуловича одновременно. Он был похож еще и на Михаила Андреевича Суслова, но Азаров отбросил эту ассоциацию, Дескитере вовсе не вызывал злобного озноба.

Антверпен показался своей исторической половиной. Им предстояло проехать через город, пересечь реку и повернуть на Северное шоссе. Очень скоро замелькали старинные низенькие здания, выстроенные по одной линии, четко различаемые по цветовой гамме, с цветочными ящиками на окнах и черепичными крышами. В проемах между домами на одной из таких улиц мелькнула вода.

— Море? — обрадовался Станислав.

— Нет, не море. Шельда, есть река. А мы поедем к ней там, — Дескитере указал на следующий поворот.

Машина повернула и въехала на площадь, в конце которой неожиданно вырос огромный, застилающий небо и весь задний план, темный, словно вырезанный из дерева, мореный и отполированный, готический собор.

— Вам экскурсия будет. Нотр-Дам. Как это по-русски, кафидрал.

— Кафедральный, — помог Стас, пригибаясь к лобовому стеклу по мере приближения к собору и проверяя шею на гибкость, — Сколько же ему лет, батюшки!

Он и не ожидал, что Дескитере столь щепетильно изучал историю своего города.

— Он начал строиться в 1352 году, — произнес адвокат, — И комплектовался двести лет. В семнадцатом сенчере он много оформлялся Питером Паулом Рубенсом.

Азаров озирал торжественно взмывшее ввысь почти черное на ярком солнце колючее тело собора. Его жукообразные щупальца, вырастающие из необычайно высоких деревьев, его ворота, облепленные тысячами резных фигурок епископов, химер, херувимов и надписей.

— У нас с вами насыщенная программа. А вы, я вижу, гитарист? — спросил адвокат, когда они проехали мост.

— Это, наверное, нескромно, но я люблю петь, тем более, что буду жить в их доме. Устроим концерт.

— Великолепно. Вы попали в точку. Ведь муж Виктории тоже замечательно играет. У него золотые руки, он и цирюльник замечательный. Он всегда открывает выставки Виктории сольным концертом. О! Вы услышите!

Он не сказал на каком инструменте играет хозяин дома.

Они пересекли весь город, совершив вынужденную обзорную экскурсию и вновь выехали на лоно природы. Далеко слева, где горизонт покрывала сиреневая дымка, казавшаяся морем, торчали трубы нефтеперерабатывающего комплекса. На самом деле это было как раз место, где Шельда впадала в море. Азаров начинал уставать от неопределенности и, в то же время, от ожидания дальнейших, весьма прогнозируемых, событий. Он вяло смотрел на утопающее в солнце далекое нефтяное царство.

— Самый крупный в этой части Европы, — перехватил Филипп взгляд Азарова, — хотите повидать?

Отсюда, с небольшой возвышенности, огромный комплекс казался игрушечным, нарисованным акварелью вдоль всего побережья далекого залива.

Дорога к дому Смейтсов вела через пригородный парк, где все было ухожено, как в музее, ничего не было лишнего, деревья выстроились в длинные шеренги, а трава кругом казалась специально посеянной и постриженной. Уже спустя семь минут после того, как они выехали за черту города, в конце просторной проезжей аллеи показался дом. Аллея упиралась в проселочную улицу, вдоль которой стояли особняки. Машина въехала в открытые ворота одного из участков, того самого, который был виден с аллеи. Хозяева стояли на пороге дома, и, как показалось Стасу, с каким-то многозначительным, глубоким интересом принялись его разглядывать, как только он показался из автомобиля.

Они всматривались в него так, как всматриваются в ребенка, которого давно не видели, желая определить, насколько он изменился и вырос и на кого он похож больше. Стас даже остановился, решив дать им время. Женщина первой раскрыла свои объятья и вдруг бросилась к нему.

Стас, не всегда откликающийся на эмоциональный настрой своих друзей и коллег, на этот раз почувствовал прилив умиления и признательности. Она подлетела к нему с распахнутыми объятиями, держа в руке белый платок, расцеловала его, отодвинула посмотреть и снова поцеловала. Это не шло ей, она выглядела изысканно-молодо, как в иностранном кино, а так по-бабьи налетела на него, словно он с войны вернулся. Ему было неловко из-за того, что он не был готов ответить таким же трепетом и искренностью. Ведь он приехал работать. Он уткнулся носом в плечо дамы и чувствовал, как она похлопывает его по спине.

Ее муж, довольный уже оттого, что жена его с таким восторгом принимает гостя из России, одобрительно поздоровался со Стасом, а затем с Филиппом.

— Заходьте, — вдруг произнес он, и Стас рассмеялся от неожиданного столкновения с южно-русским говором.

Его буквально внесли в комнаты. Теплый свет ласково утешил его глаза. В доме пахло чем-то знакомым, сладковато-пряным, тонко-масляным, очевидно, красками. Со всех сторон комнаты засветились, запели, заиграли эти краски, фантасмагории красок, мозаика мазков, множество небольших портретов, пейзажей, статуэтки, бюсты, банки с кисточками и вязанные скатерти, закружились вокруг него какие-то венки из луговых цветов, высокие сухие колосья, торчащие из ваз, старинная мебель: сервант, деревянные стулья с изогнутыми спинками, тяжелый комод, фотографии на стенах и фрагменты вышивки, вставленные в рамку, диван, цветочные занавески на окнах и благодушные люди, переговаривающиеся то ли с ним, то ли между собой. Стас, на удивление легко, понимал их речь, у него кружилась голова от запаха почтенного антиквариата, настоящей чистоты и масляных красок.

Только вечером он вышел из своей комнаты, когда позвали к столу. Он не мог спать, но пребывал все эти часы в забытьи, лежа на сухом, шуршащем диване и прислушиваясь к движению, происходившему в доме. Во всем ощущалась близость моря, вроде бы слышались всплески прибоя, шум, обычно висящий над морскими глубинами. Ему казалось, что за его дверью, и там, на первом этаже, ходит очень много людей, все они молчат и ходят очень тихо, потому что боятся нарушить его сон. Только половицы этого дома немного выдают их присутствие. Необычное ощущение полуденного тихого часа в старой подмосковной усадьбе не покидало его. К вечеру по всей комнате разлился розово-желтый свет и запах сдобы.

«Интересно, сколько людей живет здесь, есть ли работники по дому, думал Азаров. — Приятные люди, но зачем они так перенасыщены радушием? Это все неадекватно моей маленькой миссии. Может быть, им так важно заявить о живописи Виктории в Москве? А может быть, им просто ничего не стоит принять у себя человека из другой страны, взяв большую часть расходов на свои плечи. Но это так обязывает...».

…Хозяин с хозяйкой сидели перед Стасом в большом холле, обставленном, как нечто среднее между гостиной и прихожей, дверь из нее вела прямо на крыльцо, и Стас перебирал струны гитары, мысленно перелистывая свой песенник.

Здесь, в небольшом пригородном поселке Брехем, маленькая Бельгия оказалась живее и колоритнее западноевропейского городского лоска. Перед ним сидели недостижимые люди, ничего общего не имевшие с ним, Азаровым, с его проблемами, с его жизнью, полной и радостей, и запретов.

В тот день, когда он приехал, в доме оказалось действительно много народа. Оказалось, что у Смейтсов четверо детей: два взрослых сына и две дочери. Все они бросали любопытные быстрые взгляды на Азарова, но вели себя так, как будто кто-то им сказал, что смотреть на людей неприлично. Молодые люди, уже довольно солидного возраста, лет по двадцать пять — тридцать — оба белобрысые и круглолицые — вели какую-то жидкую беседу с отцом, то и дело важно произнося отдельные слова на фламандском, а девочки — барышни — уже влюбились в незнакомца и улыбались друг другу, как бы положительно оценивая его.

Все время на протяжении этих двух дней стараясь не причинить семейству Смейтс лишних неудобств, он только это и делал. Он постоянно смущал Лидвину и Мари-Жан своим внезапным появлением то в гостиной, то во дворе, хотя вовсе не желал этого, просто они не привыкли к иностранцам. Молодые люди, стремящиеся перехватить его взгляд, не знали, что делать дальше, достигнув искомого внимания с его стороны, были разочарованы его незнанием фламандского и лишь улыбались ему, а их отец Якоб — Якоб чего-то боялся. Он был так озабочен какими-то домашними делами, что выдавал свой страх с головой. Постепенно Стас начал понимать, что во всем доме царит напряжение. Все они: и дети, и хозяин внимательно, но незаметно, украдкой, следили за Викторией, ожидая увидеть что-то необычное, словно на их глазах производили опыт. Так показалось Стасу.

Утром следующего дня Якоб возил Стаса в город, показывал здание, в котором в пятницу начнется открытие выставки, они прошли внутрь и посмотрели, как идет подготовка, зашли к Виктории, блуждающей по пустым залам и примеривающейся к белым стенам, посидели у него на работе — в салоне модных причесок. Якоб был из тех людей, лицо у которых, переставая улыбаться, становилось грустным и даже горьким. Оттого и улыбка его казалась Стасу заслуженной похвалой ему, дорогому гостю.

В два часа дня Стаса ждал Филипп Дескитере, он обещал провести его по городу и сводить в редакцию газеты «Антверпен». Не сумев согласовать расписание на завтра, они договорились вчера перед расставанием встретиться возле Нотр-Дам. Предложил Азаров.

Посмотрев, как Якоб работает у себя в салоне, как виртуозно он управляет ножницами, лишь мелко, едва заметно, подрагивающими в его пальцах, Стас отпросился на волю, пообещав Якобу зарисовать на листке весь маршрут, которым он будет путешествовать по Антверпену и вернуться в целости и сохранности к концу его работы вместе с Филиппом — в пять часов.

У Азарова была навязчивая идея с того мгновения, когда он увидел Нотр-Дам. Он испытывал прямо таки жажду по этому зрелищу. «Задело», говорил он себе, ища глазами газетный ларек, где он мог бы взять на просмотр карту. О ее покупке он и не помышлял. Командировочных могло хватить только на одно посещение кафе. Но у Якоба спрашивать, как добраться до собора, ему не хотелось. Ему было неловко.

К счастью, выйдя из салона, он прошел несколько шагов до перекрестка и обнаружил за углом мост через Шельду. С той стороны шли, очевидно, очень респектабельные кварталы, виднелся серый бульвар и небольшой рыбный базарчик прямо на причале. Он поднялся на мост и увидел вдали собор. Отсюда он казался еще более величественным, так как можно было сравнить его высоту с общим уровнем города. Собор возвышался горой на рыжей черепичной равнине.

Азаров не мог угадать, по какой стороне реки ему следует идти, и решил заглянуть на базарчик, откуда уже тянуло свежей рыбой. Он перешел реку. Было еще довольно рано, но многие торговцы уже очищали свои прилавки и собирались уходить. Ему хотелось постигнуть, или хотя бы придумать, как живут эти люди, как это непохоже на его жизнь, как экзотично и размеренно. Ему казалось, что они не знают бурных страстей, не ведают горя и только и знают, что ходить в море и привозить сюда рыбу. Потом они идут в таверну, пьют свой коньяк, запивают его кофе, спускаются к реке и еще ниже — на борт своих корабликов, в каюты, где у них и дом, и работа.

Длинные лодки, втиснутые между большими и средними баркасами, плоскими и высокими шхунами, поджидали своих хозяев на привязи, как порывистые борзые, не ведающие и минуты спокойствия. Лодки скреблись носами о причал и кивали подходящим людям

Напротив причала стояли металлические и деревянные столы. Несколько продавцов еще находились около них, внимательно наблюдая за товаром. Одна пожилая дама в белом халате, докладывала в лотки красную икру разных сортов. Азаров никогда не знал, что красная икра бывает столь различна по цвету и размеру зерен. Продавщица увидев, что он подходит, достала несколько картонных полосок и, словно ковшиками, подцепила порции разных сортов, протянула Стасу на пробу.

Он медленно брел вдоль реки, глядя то на ее серые воды, то вдаль, на город, на приближающийся собор.

Виктория нравилась ему, она тоже его «задела». Он еще никогда не испытывал притяжение к женщине старше себя по возрасту. Он был моложе ее на восемь-десять лет. От нее, что называется, шли флюиды. Ее душа тянулась к нему, он так решил, он решил, что чувствует это.

Она попросту не отходила от него, когда он спускался в холл, рассказывая о своей семье, о детях, о своей работе. На чердаке была мастерская, но туда его не приглашали, да и времени не было.

Теперь, вдыхая запах тины, водорослей, моря, так похожий на запах московской весны он думал о том, что никому еще в своей жизни он не был так интересен, как ей. Она буквально интервьюировала его вчера за ужином и не отпускала до поздней ночи.

— Кто журналист? — все время спрашивал Якоб, обращая к жене насмешливо-ласковый скрыто-беспокойный взгляд, — Станислав или ты?

Он, так же как Филипп Дескитере делал ударение в его имени на втором слоге.

— Не слушайте их, Стасичек. Расскажите, где вы родились, как попали в газету? У вас большой дом?

Вопросам ее не было конца, он не успевал отвечать. Дети внимательно следившие за губами матери, пытались повторить их движения.

Виктория оказалась на редкость гостеприимной хозяйкой. Азарова это приятно удивило, как и ее живопись. Он кое-что понимал в этом. Во-первых, сам успел поучиться в Суриковском три года, во-вторых, в среде московских физиков-лириков, как он называл «Клуб самодеятельной песни», в окружении философствующих поэтов и художников нельзя было не нахвататься познаний в современной живописи, особенно, авангардной.

Когда детей отпустили, Вика повела его в ту самую гостиную, из которой был выход на крыльцо.

— Где же твоя гитара? — живо вспомнила она.

Якоб сказал ей что-то на фламандском, она отрицательно покачала головой, наклонила голову, как бы извиняясь и делая просящее лицо, и в довершение тихо и серьезно ему улыбнулась. Стасу показалось, что муж с неохотой согласился с ее ответом и слегка пожал губами. Огонек, было вспыхнувший в его глазах, угас. Он поцеловал жену и примостился рядом с ней у камина.

Младшая девочка лет десяти, которую звали Лидвина, как оказалось, стояла наготове за раскрытой дверью. Услышав слово «гитара» она впрыгнула в комнату и предложила матери сбегать за инструментом. Через несколько минут она несла гитару, но это была гитара Смейтсов.

Стасу стало интересно опробовать инструмент.

— Что бы вам исполнить?

— Слушай, а спой, русский романс, — попросила Виктория.

Она говорила по-русски лучше, чем Филипп. Говорила шустро, смешно, по-одесски точно трансформируя слова и достигая виртуозного, ювелирного попадания в цель. Жак, или Якоб, как он сначала представился, знал мало русских слов, но уж они отрабатывали свое за весь словарь Даля. Азаров еще не спрашивал, откуда они знают русский, хотя при первом знакомстве выказал приятное удивление, на что они оба потупились и грустно улыбнулись. Это могло означать, что «всему свое время».

— Романс? — Азаров озадаченно призадумался.

Только тут он осознал, что еще не успел привыкнуть к этим людям, проникнуть в их головы, почувствовать их характеры. Он мог только открыться перед ними через голосовые связки и быстрое замысловатое перебирание гитарных струн. Показать себя! Ему почему-то очень хотелось, чтобы им, особенно ей, понравилось, как он поет. Это было самым сокровенным его желанием в эти минуты.

И тогда он обнял гитару и взял аккорд и опустил свою правую кисть, и потом она уже сама, не спрашивая его воли, подлетела к струнам и стала нежно целовать их подушечками пальцев, так точно и так нежно, что звук получался похожим на вибрирующий и глубокий звук церковного органа.

Да-да, того органа, который он слушал на следующий день два часа подряд в соборе, по которому начинал сходить с ума.

Он закрыл глаза. Он всегда закрывал глаза, когда пел, чтобы не спутать слова. Дальше текст песни шел сам собою, как и перебор пальцев, мозг его отключался от происходящего, но главное было — сначала закрыть глаза. Он отдавался звуку гитары и собственного голоса, как потерпевший кораблекрушение отдается поддерживающим его пластам водной стихии и неведомой спасительной деревяшке.

… Я встретил вас и все былое…

Неожиданно он почувствовал какое-то движение в комнате. Он открыл глаза и растерянно, не переставая петь «… в отжившем сердце ожило..»., изумленно посмотрел на Викторию.

Нет, она сидела не шевелясь, но внутри нее что-то происходило, какое-то движение, отразившееся на ее лице. Именно его и почувствовал Стас.

В глазах ее стояли слезы. Ее нижние веки наполнялись невесть откуда взявшейся влагой.

Лицо ее пошло пятнами, ясно стало, что мурашки бегут по ее спине и она того гляди разрыдается. Вдруг она высоко закинула голову и посмотрела на мужа наполненными слезами глазами, ища в нем понимание. Понимание чего?

Якоб поцеловал ее лоб и, закрыв глаза, кивнул ей, как кивают маленькому ребенку, когда агукают ему. Она и впрямь казалась беззащитной в эту минуту.

Азаров не прекращал петь, он впервые видел, как душа человеческая светлеет и преобразуется, как на глазах молодеет женское лицо. Может быть, впредь стоит петь с открытыми глазами…

Мелодия, то гортанными переливами поднималась вверх, то горными порогами спускалась вниз.

«… И се-е-ерцу стало так светло..».

Он еще напористее, еще страстнее запел второй куплет, и теперь уже смело смотрел на Викторию, по лицу которой текли тихие слезы.

Якоб, обнимая ее голову и прижимая ее к своей груди, больно зажмурившись, слушал песню.

Единение этих троих людей было таково, словно один электрический разряд сплавил их в единый монолит.

Он вошел в собор. Проходя величественные многоярусные ворота ощутил себя задавленным, маленьким существом, выходящим в Бесконечное.

Сразу повеяло холодом. Пройдя несколько дверей, оказался внутри собора, огромного полого космоса. Тихо переливаясь где-то на уровне верхних цветных витражей, играл орган. Зал был огромен. Все пространство заливал теплый цвет охры: резные стены, боковые кабины для исповеди, дальние и ближние кафедры епископа и бесконечные ряды скамеек — все было светлого дерева. Прихожан было немного — судьба всех Домских соборов такой величины. Перед ним шел проход, по бокам которого на расходящихся от него скамейках сидели молящиеся. Музыка прерывалась на несколько минут и епископ начинал читать молитву, высоким отеческим голосом, потом один какой-нибудь аккорд органа подхватывал его протяжное пенье, вступал невидимый хор детских голосов.

Азаров вспомнил ремарку из ахмадулинской «Сказки о дожде»: «Вступает хор детских голосов». Да, наверное, так.

Люди сидели к нему спиной. Опустив головы и в определенных местах мессы крестились. Он не посмел подсесть к ним, пошел вдоль стены, за столбами, поддерживающими купол.

Он оказался в каменном алькове, очевидно, первичной постройки, едва освещенном горками коротких толстых свечек. Он стал наблюдать за мессой отсюда, где звучание музыки было особенно пробирающим, а пещерный холод ударил его по пояснице и заставил задуматься о знаковости всего происходящего.

Он не думал ни о чем, просто смотрел из темноты на свет, в центральный зал собора, насквозь просвеченный перламутровыми лучами солнца. Какая-то женщина сидела ближе всех к нему. На груди у нее спал ребенок. Она крестила себя большими взмахами кисти, охватывая младенца.

Музыка внезапно взрыхляла спокойствие, так бурлящие волны порой врезаются в берег, ударяются, шипят и волнуясь отходят назад, выбрасывая вверх брызги, как лимонад или шампанское.

Он вышел из собора на свет вместе со всеми. По окончании мессы люди, сидевшие в зале, обнялись с соседями и поцеловались с ними. Это было для него непривычно, почти неприемлемо для его понимания.

Через два часа он встретился на большой соборной площади, рифленой, как морда бульдога, с Филиппом Дескитере, и тот повел его к своей машине.

Они заехали к Якобу в парикмахерскую и сообщили ему, что едут к морю. Стас предвкушал продолжение вселенских впечатлений и сгорал от нетерпения. Он обожал море. Филипп обещал беспокоившемуся Якобу доставить Станислава к ужину прямо на виллу.

По дороге они заехали в ту часть города, где не успел побывать сегодня Стас. Проехав по бульвару, уже прозрачному, серо-бурому, они повернули к центру и выехали на небольшую площадь. Там, возле стены дома, открывавшего улицу, стоял непонятный памятник. Скульптура напоминала метателя диска, уже распрямившегося и замахнувшегося, но вместо диска обнаженный, в некоторых местах покрытый изумрудной накипью, человек держал над головой отрубленную по сустав кисть человеческой руки. Сразу не различимые составные компоненты его пьедестала, также оказались сплетением рук и каких-то обломков. Стас даже усмехнулся.

— Это угроза? Или доброе пожелание всей пишущей братии хорошо делать свою работу?

— О! Можно и так, можно и так, — засмеялся Филипп, — Вы острый глаз. На самом деле нет. Это я вам расскажу. Это есть наша ледженда. Вам будет интересно.

Оказалось, что памятник поставлен герою старинной легенды римскому солдату Сильвио Брабо. Этот самый солдат победил великана Антигора. Вполне свойственная народному эпосу приморских стран легенда, о том, как некий великан заставлял платить непомерную дань всем шхунам, проплывающим мимо его владений. А тех, кто не платил, наказывал через отрубание рук.

— Это ближе по смыслу к деятельности налоговой полиции, — заметил Филипп. — Я хотел показать этот памятник специально перед тем, как ехать к морю. Вот этот солдат отрубил руку жестокому великану и забросил в реку Схелде. А знаете, как по-фламандски «рука?» Ханд. А «Бросить?» Верпен!

— Получается «Ханд Верпен» — Антверпен. А где тут у вас море?

Близость моря Стас ощущал всем своим существом.

Вечером снова пили грог и пели песни. Якоб, удалясь тихонько, возвратился держа в руках балалайку. Это сперва рассмешило Стаса. Он весело хмыкнул, так как и в Союзе воспринимал этот русский народный инструмент, как пережиток прошлого, навязываемый в концертах, которые обычно крутят перед телепередачей «Сельский час». А кто в Союзе любит смотреть «Сельский час?»

Виктория тоже улыбнулась, но улыбнулась мужу, предчувствуя его успех.

— Вы сейчас услышите, — Филипп нагнулся к Стасу, — что может вытворьят русская балалайка.

Жак пристроился на стуле, закинул ногу на ногу и согнул руку в запястье. Балалайка казалась маловатой для его длинных худых рук, но он обнимал ее, как младенца. Первая трель раздалась совсем неожиданно, она была долгой, чистой, Жак заиграл Свиридова.

«Боже, что он делает со мной!» — подумал Стас, покрываясь мурашками. Это была обычная реакция его организма на соприкосновение с талантом. «…Но откуда?!»

Девочки слушали игру отца, как слушают любимый урок в школе. Лидвина, из которой должна была выйти вскоре настоящая красавица, с длинными светлыми волосами, прореженными совсем белесыми прядями, улыбалась. Наверное, она обожала отца.

Через некоторое время, когда все уже вошли в сказочные ворота истинной музыки, разбрелись по звучащему то шумно, то тихо, баюкающему саду, раздался телефонный звонок.

Виктория поднялась и ушла в другую комнату, к телефону и, поприветствовав звонящего, надолго замолчала, только слушала. Якоб положил руки на балалайку, вены на кистях его вздулись, казалось это слепки с кистей какого-то гениального скрипача, так белы и совершенны были их формы.

Из комнаты донеслось несколько громких воскликов Виктории. Она всегда говорила громко и уверенно.

— Езус Мария! Да живите еще сто лет! О чем вы думаете!

Она обернулась и позвала жестом мужа, сказав в трубку:

— Ну, как же так! Ведь вы заплатили за нее целое состояние! Я не могу…

— Что там, Вика? Кто это?

Она прикрыла трубку рукой и объяснила шепотом по-русски, невероятно возбужденная и краснеющая от напряжения:

— Это баронесса Ильма, она хочет вернуть нам «Музыку».

Жак поднял брови. Дрогнув плечом, спросил только:

— Что ей не нравится? Они стали по ночам сходить с полотна?

— Дорогая Ильма, госпожа баронесса, — продолжила уговоры Виктория, — Я не понимаю, если она вам так нравится, зачем же лишать себя удовольствия. Может быть, вы неправильно поняли этот ваш голос предков.

Поскольку Виктория говорила на фламандском, Стас уже давно перестал вслушиваться, осторожно взял балалайку и пытался подобрать аккорды.

Потом он тихонько, фоном, запел «На солнечной поляночке», подыгрывая себе на гитаре. Филипп не взялся переводить ему сумбурные реплики Вики, но то и дело посматривал на нее и Якоба, Стасу показалось, он был в курсе вопроса.

— Мы едем завтра утром к баронессе Ильме за моей картиной, — заявила Виктория, вернувшись в гостиную и встав посреди нее. — Это какая-то невероятная женщина! Она собралась умирать!

Она пожала плечами и печально развела руки.

— Подумать только! Рехнулась!

Стас вновь поразился русскому просторечию и машинально ударил по струнам.

— Вот-вот, — возмущенно подхватила Виктория, выпрямляя спину и уткнув кулаки в бедра, — Она купила у меня картину, теперь хочет ее вернуть!

— Что же это за картина, — пошутил Азаров, чтобы поддержать художницу, — что может убить целую баронессу.

Виктория непонимающе замолчала. Она долго смотрела на Стаса, соображая.

— Нет! — вдруг протянула она, — Нет! Она ей очень нравится, живопись не может убивать, молодой человек!

— Тогда я не знаю.

— Она собралась умирать и хочет, чтобы картина вернулась ко мне, чтобы ее забрали прямо сейчас, чтобы потом не было казусов! И еще она хочет успеть к этой выставке. Ведь по сути «Музыку» никто не видел!

Все это звучало символично. «Музыку» никто не видел! Ему показалось, что она могла бы добавить: никто, кроме меня. Все в ней было — гармония.

Стас облегченно вздохнул, но все еще не понимал, зачем какой-то старенькой немощной баронессе приспичило заниматься картиной на пороге смерти, и почему она хочет сделать такой подарок именно Веронике, автору. Уже нет ли здесь скрытой неприязни.

С другой стороны, он давно открыл для себя, что художник, продающий свои работы, теряет очень много, в нем должны бы образовываться дыры от этих потерь, огромные зияющие чернотой дыры, но Азаров был уверен, что это понимает только он один.

— Мы завтра должны поехать и сделать это, ведь в четыре — открытие выставки, — делово говорила Виктория, расшагивая по комнате, — Ой, я, наверное, не усну сегодня. Жак ты проследи, чтобы я встала в шесть утра.

— А можно я поеду с вами? — попросился Стас, — Никогда не видел настоящих баронесс.

Они решили не продолжать музыкальную программу и разошлись по комнатам. Спальни их были рядом, на втором этаже.

Стас долго не мог уснуть. Он насильно заставлял себя ни о чем не думать, но тогда перед глазами начинали мельтешить лица Смейтсов вперемежку с картинами, среди которых были и те, которых Азаров никогда не видел. Особенно часто попадалась одна большая продолговатая, ярко алая, персонажи на ней тоже кружились, жили своей жизнью: три каких длинных изогнутых лепестка или три женские фигуры. Картина каждый раз меняла свои тона, то она сверкала бирюзой, то проплывала фиолетовым прямоугольником, то всплывала теплой охрой. Потихоньку он заснул. Но через некоторое, неопределимое время Азаров обнаружил себя сидящем на кровати и глядящим во все глаза в темноту. Через пять секунд он вспомнил, что кто-то кричал. Да-да, кто-то кричал в его сне или наяву, но именно от этого женского крика он проснулся. Азаров тяжело дышал и старался понять, что ему снилось.

Так он и заснул, сидя, таращась в черноту комнаты, прислушиваясь к тишине. И лишь заснув, медленно упал на подушку.

Он встал рано, подсознательно беспокоясь, что хозяева пожалеют его сон и не возьмут с собой. Он и впрямь нафантазировал себе огромный отполированный ветрами замок с башней и перекидным мостом через заполненный водой ров, старую сухую владелицу и наследницу реликвий древних викингов, в тяжелых бархатных юбках и рембрантовских воротниках. Он быстро влез в холодные отсыревшие за ночь джинсы, которые сразу же нагрелись, натянул на себя мягкий толстый свитер, подарок жены, как, впрочем, и вся имеющаяся у него одежда. Он иногда сам себе казался — подарком жены, она жила в нем, заполняя каждую клеточку, и Азаров, укутывая себя в этот серый, ромбами, джемпер, вдруг нестерпимо затосковал по Нелле.

Он спустился вниз и вышел на крыльцо. Ему так захотелось курить, что не окажись в кармане смятой пачки «Родопи», он бы пошел шарить по хозяйским сусекам.

Только сейчас, присев на ступеньку некрашеного, светлого дерева, крыльца, он увидел, что дом стоит на возвышенности, а вся аллея, весь парк, ведущий к дому, лежат перед ним, как на ладони, и кажутся низкорослой чайной плантацией. Темнота лишь начинала рассеиваться и освещение пространства походило на полуденное.

Вдаль убегали ровно перетекающие друг в друга холмы и низины, спускаясь к морю. В низинах водянистым млеком лежал туман.

«Сколько же времени?»

Азаров наслаждался вкусом сигареты, рождающимся пахучим дымком, быстро тающим на холодном ветру. Ему не хватало Нелли.

«Неужто это ностальгия?»

Огни в доме не горели: Азаров оглянулся машинально, ища человеческого присутствия. Все кругом было безмолвно. Он уже жил здесь когда-то. Так ему почудилось. Сейчас кто-то появится и принесет с собой еще большую недосказанность, недосказанность этого мира.

«Интересно, где оно? Где это созвездие, светит ли оно над Бельгией? Эти три точки, знак препинания, препинания с кем? Это многоточие Неба, так страшащее порой дома, по ночам, когда смотришь в открытую форточку. Да, вот же оно».

Азаров поискал, куда бросить окурок. Близость и пахучесть земли, жухлой мокрой травы отрезвила его.

«Недосказанность — признак гениальности творения. Этот молчаливый, этот непостижимый для человеческого ума мир — гениален. Жаль только, что в каждом из миллиардов человеческих тел, заложена червоточина, однажды отнимающая этот совершенный мир у твоих глаз».

Дверь скрипнула. Над ним появился Якоб.

— Не спится вам?

— Свежесть какая! — вздохнул Стас, встрепенулся, — Уже все встали?

— Нет, рано.

Якоб присел рядом с Азаровым. Тот повернулся к нему и не узнал Смейтса.

— Да на вас лица нет, — не сдержался он, — Случилось что?

Смейтс, опершись локтями о колени, упрятал голову в плечи, низко свесил ее на грудь, помотал:

— Нет, ничего.

— Послушайте, кто-то ведь кричал. Это Виктория? Да? Она что, больна?

Стас понимал, что лезет в душу совсем чужому, совсем незнакомому человеку и даже целой семье, но ничего не мог с собой поделать, ком любопытства, сострадания и соучастия уже катился на Смейтса, не желая останавливаться.

— Нет, уверяю, вам показалось.

И тут Азаров вспомнил. Его слух словно только что резануло то, что он и слышал ночью.

— Имя! Кричали имя, это ведь Виктория кричала. Она крикнула «Лена!» Разве есть тут у вас такие имена?! Чушь какая-то! Да что же это? Фантастика!

Он видел, что Смейтс подавлен, что ему горько, он боялся разозлить его, поэтому говорил тихо, без напора, словно лишь предполагая то, о чем он спрашивает; как бы предлагая отнести все это к его собственному больному воображению, ко сну. И вновь ему казалось, что только что, за секунду до этого момента, он уже знал, какие чувства будут бурлить в нем через мгновение.

— Вы покурите! — предложил он и протянул пачку.

Впервые Якоб поднял лицо и пронзающе благодарно посмотрел на Азарова, лоб его расслабился и граница зачесанных назад волос осела, взял сигарету, прикурил, доверчиво повернулся к Стасу всем корпусом.

— Вы даже не знаете, что значит для нее ваш приезд. Извините нас за неудобства, на самом деле все хорошо. Мы очень счастливые. Просто Веронике приснился плохой сон.

— Ну, вот, — рассмеялся Стас, чувствуя, что беспокойство отпустило его в одночасье, — А я-то думал, что это мне плохой сон приснился. Что же вы расстраиваетесь. С кем ни бывает!

Он обожал курить в компании и испытывал благодарность за такой щемящий чувственный очищающий рассвет!

— Баронесса живет на берегу озера Марш. Это еще со времен мерзлоты озеро. Мы такое в школе проходили, а увидать, я думаю, никому из моих одноклассников не приходилось. Только мне.

Виктория вела машину.

Стас сидел, раскинувшись на заднем сиденье, положив руки на спинку, похрустывая косточками и потягиваясь мышцами, испытывая счастье!

— Ехать недолго. У нас сегодня безумный день, — продолжала Виктория, А почему вы не берете с собой диктофон?

— Что? — не понял Стас, — магнитофон?

— Все наши журналисты работают с микрофонами, диктофонами.

— Сегодня вечером карнавал! Сразу с банкета мы поведем вас в центр города, там будут… хождения! — оборачиваясь, радостно перебивая жену и не давая ей договорить, говорил Якоб.

— Жак, ты взял фотоаппарат? Не хождения, а гуляния, как это… гулянка! Танцы и оркестры!

Стас умильно смотрел на ее правое ухо, скрытое кудрявым темным локоном, и щеку. Она уверенно и легко вела машину, сговорчивую и грациозную.

— Вы давно здесь живете? — вдруг спросил он.

— Давно ли живем? О! Целую вечность — мы уже очень взрослые! отшутилась Виктория.

— А помнишь наш первый дом в Антверпене? — оживился Якоб. — Мы сперва жили в городе в своем доме. Потом в районе набережной, в небольшой квартире, уже когда родилось четверо детей.

— Жак продал свое родовое гнездо, чтобы выручить деньги на мое образование! Шесть лет в художественном институте! Четыре года у великолепного Поля Ванте. Ты помнишь Поля, дорогой? Потом еще шесть лет в Королевской Академии живописи.

— Она училась двадцать лет! Поль Ванте никого не брал. Мы приехали к нему в Новый год. Он был мой клиент — я делал ему гарсон. Он не брал учеников. Ее взял. Посмотрел работы.

— Это было так страшно. Он сказал мне: беру тебя, потому что ты…

Она осеклась и замолчала.

— И все это время за обучение надо было платить? — спросил Стас, Хороший наверное был дом! А в СССР образование бесплатное. Даже обязательное.

— Ну вот, Жак! Может быть, мне еще в Советском Союзе поехать поучиться живописи?

Якоб медленно посмотрел на жену и так быстро потупился, что она протянула к нему руку и погладила по щеке:

— Не беспокойся, я никогда тебя не брошу! А что до учебы: я и сейчас учусь! Я люблю людей, у которых можно поучиться чему-то хорошему и полезному!

Она робко поглядывала в зеркало заднего вида, показывая, что беседует с ним, с Азаровым. Он перехватывал движение ее головы и тоже смотрел в зеркало.

— Это ничего, что я напросился?..

Перед ними предстал действительно старинный дом, двухэтажный, с поблекшей черепичной крышей, по которой пробегали тени от нависших пустых веток. Дом, распластавшийся своими крыльями на пару сотен метров от центрального входа, был несколько похож по цвету на кожу старого африканского слона в изысканно вышитой попоне. Это был зеленовато серый, бежево-желтый, ветхий дом, одного вида с конюшней стоявшей правее, на переднем плане. Его освещенный солнцем, поросший кое-где мхом фасад, а также высокие окна с белыми ставнями покрывали разросшиеся лианы. Он казался насквозь просвеченным оранжевым осенним солнцем, и как выяснилось впоследствии, вовсе не принадлежал предкам баронессы, а напротив, был куплен отцом Ильмы лишь после войны. Баронесса встречала их на ступенях, ведущих в небольшой палисадник, где росли стриженые ровные кусты, а дорожки были посыпаны красным гравием.

Озеро они не проезжали. Озеро оказалось за домом. Это было бесконечное водное пространство иссиня-зеленого цвета, уходившее ровным кругом вдаль. А здесь, у подножия дома оно плескалось лишь меленьким, скрытым в деревьях заливчиком. От флигелей дома в обе стороны расходился сосновый лес, стволы только начинали розоветь от восходящего северного солнца.

Виктория обняла баронессу, стоявшую на две ступеньки выше, прижалась к ее груди. Та была в брюках и блузе, коротко стрижена, рыжеволоса, худа, Азаров дал ей пятьдесят с небольшим. Тут же он придумал историю о том, как эта мужественная женщина узнала о своей смертельной болезни и теперь прощается с жизнью, через силу улыбаясь и радуясь последним дням. Если бы это было не так, то зачем бы ей надо было так загодя готовиться к смерти. Но еще минуту понаблюдав за баронессой, увидев, как шатко она покачивалась на ступеньках из-за старческой легкости косточек, как едва заметно дрожит ее голова, как умело скрыты загаром пятна на ее щеках и оголенных по локоть руках, он прикусил губу. Резкая боль и обида почему-то кольнули его в сердце. Он вдруг подумал о маме, ему стало досадно, что она никогда не будет выглядеть так изысканно и неутружденно в свои семьдесят лет, до которых ей еще далеко. Мать его всю жизнь проработала инженером, не считая войны, тогда она была санитаркой в госпитале, потом полжизни простояла в очередях, пробегала по поликлиникам, то с давлением, то с ним, со Стасом, вот, собственно, все, что она видела в жизни: работа и дом, квартира в Сокольниках, оставшаяся после родителей мужа. Она была родом с Украины. Там и познакомилась с отцом, объезжавшим воинские части юга с проверками. Юность — голодная, полевая — сказалась на ее ногах и суставах: голубые вены взрыхляли ее голени, причиняли страдания. Она давно уже не позволяла себе модных, да и вообще новых вещей, да и развлечение в ее жизни было одно: звонки сына.

Азаров поедал глазами баронессу, будто хотел запомнить, как должна выглядеть его мать, когда он вернется домой и станет работать и отдавать ей все, чтобы она была вот такой — сытой, ухоженной и уверенной в себе.

— Русский журналист Станислав Азаров! — донеслись до его слуха слова, понятные на любом европейском языке, и он увидел, что Виктория подзывает его познакомиться.

Пахнуло розовым маслом. Он подошел к баронессе Ильме и впервые в жизни машинально поцеловал женщине руку. Он не успел понять: как это вышло.

Баронесса задержала свой взгляд на Стасе. Потом задала ему какой-то вопрос, требовательно и внимательно ожидая, пока Виктория переведет.

— Ильма хочет знать, — по инерции произнесла Виктория, — Если ваш президент Брежнеф впервые поехал в Америку, может быть откроют границу?

Стас растерялся. В этом вопросе была вся история СССР. Он корректно объяснил, что раз он здесь, в Бельгии, значит граница не закрыта.

— В то же время, просто так открыть границу… Слишком большую войну мы пережили, чтобы открывать, а не укреплять границы.

— Но вы же так не думаете, — перевела Виктория, и они прошли в дом.

Буйство красок, о которых Азаров и не подозревал никогда, ворвалось в его глаза. Это была красная гостиная, что невероятно гармонировало с внешней темно-серой облицовкой дома. На высоких дверях, открывающихся в сад, висели длинные темно-зеленые гардины, они украшали верх окна замысловатой накидкой, а внизу тянулись шлейфом по полу, словно подол женского платья.

Гостиная была просторная, красные шелковые стены выглядели в этот час огненно-янтарными. Поодаль от окна, спиной к нему стоял пухлый розовый диван, а боком к закрытому камину — белый, тоже обтянутый мягкими тканевыми пуфами. На столике перед ним цвела гроздь белых мелких хризантем. По сторонам ослепительно сияющего пейзажа, открывавшегося в окне, в затененных углах гостиной, висели большие картины с незамысловатыми натуралистическими композициями.

Картина Виктории была готова к отъезду. Она стояла на треноге у входа, накрытая белой тканью.

Баронесса пригласила всех сесть на диваны вокруг длинного журнального стола с хризантемами. Сама первая села, скрестив на груди усеянные кольцами и браслетами руки. Подали шоколад. Стас изучал огромную залу, холодную и пустую, несмотря на теплые, казалось бы, тона интерьера.

— Так вы будете писать о нашей Вике книгу? — спросила Ильма, обращаясь к Стасу и к Якобу одновременно.

Якоб перевел. Он чувствовал себя несколько скованно в присутствии баронессы, словно перед ним была знаменитость.

— Статью. О фламандской живописи вообще. О ее сегодняшнем дне и, так сказать, связи времен.

Баронесса тонко улыбнулась газетному штампу, кончик ее носа слегка напрягся. Она исподлобья с укором посмотрела на Викторию.

Вся эта игра, а это, несомненно, была игра в жмурки, начинала раздражать Стаса. Он постоянно замечал пытливые взгляды и недосказанность. Боялись его, что ли?

«Может, они думают, что каждый второй в России служит в КГБ, — подумал он. — Вообще-то это так, но я прохожу первым». И сказал вслух, что сегодня для него как раз рабочий день, он наконец-то побывает на выставке и сможет сам оценить работы Виктории.

Баронесса выслушала ответ и ждала еще чего-то, но Стас молчал. Тогда она обратилась к Вике и Жаку, нахмурив нарисованные брови. Она спросила их о чем-то, те робко отвечали, помотав головами. Баронесса резко и недовольно подняла подбородок и указала им на Стаса, велев Якобу перевести.

Якоб помялся и неожиданно начал говорить от своего лица:

— Вы не знаете… Мы не сказали вам. Госпожа баронесса просит, — он, как мог, смягчил тон, — просит нас быть с вами откровеннее. Ведь Виктория родилась и до четырнадцати лет жила в Кубане, потом в Хоужоке.

Стас сперва не понял. Якоб говорил с акцентом, немного ломая правильность произношения, смягчая согласные и выдумывая дополнительные ударения. Поэтому Стас решил, что этот Кубан — это какое-то местечко в Бельгии, родиться в котором означало для бельгийцев что-то особенное.

Он взъерошил пятерней короткие волосы над виском, припомнив, что завтра Якоб будет делать ему прическу, и чуть было не спросил, что ему теперь делать и почему все наблюдают за его реакцией.

— Виктория, — продолжил Якоб, — Вика не только фламандка, фламандская художница. Она еще и русская.

— Казачка, — Виктория резко встала и подошла к окну, — с Кубани.

Якоб опустил глаза. Он сильно нервничал и боялся посмотреть на жену. Она снова вернулась и села рядом с баронессой. Стас водил глазами и ничего не понимал, он смотрел то на Викторию, поджавшую губы и пытающуюся так улыбнуться ему, то на баронессу, забравшую руку Вики в свои ладони.

— Все в этом мире очень сложно, люди придумывают сотни барьеров для того, чтобы счастье достигалось большим трудом. Слава Богу, они не стреляют в птиц, которые перелетают из одной страны в другую свободно, не зная про границы. Эта женщина, — переводил Якоб, — то есть, конечно, Виктория, русская девочка прошла концлагерь, войну, обрела счастье и теперь не имеет возможности повидать родных, потому что у вас есть КГБ.

— Я расскажу вам, Станислав, — вдруг сказала Виктория, — я все вам расскажу. После, хорошо?

Ему показалось, что она глядит на него немного виновато, и ему стало стыдно. Он не мог себе объяснить, что происходило с ним, но вдруг почувствовал, что перед ним «своя». Он вдруг открыл ее для себя, понял, как если бы открыл сейчас эту картину и вдруг увидел, что ее нарисовал он сам.

Стас медленно встал и пошел к выходу. Виктория, не мигая, смотрела на него. Азаров подошел к большому белому квадрату близко-близко, почти вплотную, и стал медленно стягивать покрывало.

— Смотрите, как они нарядились! — Виктория показывала на новый музыкальный коллектив, шествующий по центральной улице, чьи ноги сверкали высокими белоснежными гетрами, — Тарелки! Они бьют в тарелки!

Музыканты надвигались маршем на толпу зевак, их пушистые, как у сибирских котов, сверкающие чистотой жабо делали их невероятно важными и надутыми. Оранжевые камзолы довершали праздничный наряд, пестро раскрашивая старинную улицу. Здесь было все старинное: Стас не мог насытиться необычайным зрелищем изысканного оркестра, а тут еще и парусник. Он выплыл из-за дома, и только тогда стало ясно, что там протекает небольшой канал. Парусник был огромный, трехмачтовый, с поднятыми парусами и красным корпусом. На том берегу канала вплотную к набережной примыкала высокая кирпичная стена, по которой сползал вниз и зеленым ковром застилал всю стену шикарный вьюн. На этом фоне проплывший парусник показался видением прошлого, Стас несколько раз посмотрел на Вику, забыв от восторга, что она говорит по-русски: он хотел спросить ее, но осекся.

Она боялась обратиться к Азарову весь день, и он это чувствовал. Но ему не было дела до ее страхов и несусветных домыслов, он был полностью поглощен ее работами. Впечатление от выставки еще гудело в нем сладким душистым облачком, вроде воздушной ваты, которую продают в зоопарках. Его поминутно давил спазм, хотя плакать он не умел. Все вокруг было источником волнения, переизбытка эмоций. Даже серебряная брошка в виде мухи на лацкане ее пиджака… Ему казалось, что он уже и вовсе перестал думать о Виктории, что все заполонили ее картины, начиная с той, которую они отвезли от баронессы домой.

Якоб предложил не выгружать ее из машины, но Виктория наотрез отказалась ее выставлять. Когда Стас оголил полотно, отпрянул и закрыл свои щеки ладонями, она увидела ее и не узнала. Ей почудилось, что картина обижена на нее, что от нее идет некий невидимый укор, полотно потемнело.

Азаров видел эту картину сегодня ночью во сне.

Он неожиданно развернулся, вспомнив ночь, и спросил:

— А кто такая Лена?

— Я знаю, — ответила она спокойно, — я кричу во сне. Это с лагеря.

На картине были изображены три девушки, одна играла на скрипке, другая на клавесине, третья на арфе. Все фигуры были вытянуты, худы и легки, казалось, они парят, там, за его спиной.

Перед открытием выставки на невысокой сцене Якоб Смейтс играл на балалайке. Он стоил целого сводного оркестра русских народных инструментов. То ли акустика была хорошая в этом зале, то ли балалайка уникальная, такого Стас еще не слышал. Потом он долго пробирался от картины к картине, подолгу задерживался у каждой. Народу было — море. Люди умудрялись не задевать друг друга, но порою приходилось ждать несколько минут, пока рассосется пробка в переходе из одного зала в другой.

«Когда она все это успела?»

Это была та живопись, к которой у него всегда лежало сердце. Он обожал картины, в которых было солнце. Это солнце делало хрустальным обычный граненый стакан, оно резало глаз, сверкая на заснеженном поле, ложась голубым мазком рядом с синим, оно отливало на бело-лимонным бликом на волосах Лидвины, Мари-Жан, Якоба, сыновей, чьи портреты висели кругом. Он был счастлив тем, что Виктория оказалась солнечным художником.

На следующий день они прощались. Ночью, в половине второго отходил его поезд.

Они расслабились наконец-то. Виктория позволила курить в доме, Филипп и Якоб готовили грог, девочек забрал к себе старший брат. Стас, которого Якоб постриг еще короче, оставив только круглый островок волос на его затылке, помолодевший, смешной, ходил за Викой и пытался выпросить у нее задание:

— Ну, давай, я отнесу тарелки!

Потом, вечером, сидя на чемоданах, нет, конечно, не на чемоданах, а на стульях за просторным плетеным столом, принесенным с веранды, Виктория рассказывала свою историю. Филипп Десктере, хитрый и мудрый адвокат, шепнул Азарову, пока хозяйка бегала за солью:

— Передайте моему другу Ильину, что эту девочку он освобождал в сорок пятом. Он поймет. Скажете только одно слово — «Фогельгезам».

Якоб встрепенулся, услышав, переспросил:

— Что там про «Фогельгезам?»

— Вам кем приходится Ильин? — уточнил Филипп, — Дядюшкой? Так вот, Вики! Ты слышишь? Это племянник одного старого солдата, который освобождал Торгау и лагеря. Мы там с ним и встретились впервые. Не на Эльбе, нет, а в вашем лагере. Понимаешь?

— Ты никогда не говорил, — рассеянно произнесла Виктория и села, забыв поставить солонку на стол, вертела ее в руках, — Так вот откуда ты, ангел-хранитель. Почему же ты никогда не говорил? Ты поэтому нас опекаешь? Как тесен этот мир!

— Ой, что же это я, — внезапно вспыхнул Стас, когда над столом повисло молчание, — Вот что значит, выпить охота, даже склероз проходит! У меня же бутылка водки есть, настоящая, наша. Я с собой привез. Сейчас!

Он прибежал, запыхавшись, обратно, разлил водку по стаканам и нетерпеливо сгреб свой стакан со стола.

— За Победу, вот чего! За Победу! За вас, мои дорогие, за Филиппа и за Ильина, за моего отца, погибшего, между прочим, на Кубани!

Они жадно выпили. Виктория зажмурилась, а у Жака покраснели крылья носа. Когда ожог прошел, Виктория наклонилась к Азарову.

— А где именно? Ну, отец…

— В похоронке сказано: в боях за станцию Темиргоевскую.

Виктория испуганно оглянулась на мужа.

— Как все несуразно, — вздохнул Стас, — ничего не успел. Как же мне теперь жить без вас, так далеко? Как все сложно! Ведь мы с вами… мы с вами всеми теперь… вроде этих граций — на одном полотне. Как же я без вас?

Он схватил гитару и запел. Она не знала эту старую, любимую всеми песню. Когда эта песня родилась, Виктория и Жак, были в лагере. А эта песня летала над фронтами и осажденными городами, над разрывами бомб и сожженными хатами.

«Бьется в тесной печурке огонь… На поленьях смола, как слеза..».

— Викочка, я костьми лягу, а вас в Союз вытащу. Мы пробьемся, Викочка.

Ему было очень жаль ее, ему казалось, что она глубоко страдает на чужбине, но все его умозаключения были рождены придуманной им уверенностью в том, что он — ее единственная отдушина и надежда. Ведь человеку необходимо быть кому-нибудь нужным.

Филипп и Якоб вышли на перрон и подошли к окну вавиловского купе. Вика и Стас сидели друг напротив друга. Этой ночью наступили настоящие зимние заморозки, и теперь всех колотило.

— Стасик, ты первый человек, которому я смогла рассказать о том, что мне довелось пережить. Я не думаю, что моя жизнь выдающаяся. Потому что она хорошо сложилась. В общем, это так!

Виктория словно бы сама себя убеждала. Она не жаловалась и вроде бы не собиралась. Он взял ее руки в свои.

— Вы изменили мою жизнь, — говорил он, — Мне теперь больно.

— Не надо страдать. Надо радоваться, жизнь — одна.

— Нет-нет, я говорю, что теперь я, как промытое от глины стекло, я чувствую боль и радость, вы меня многому научили.

— Ай, брось. Свидимся скоро. Я не сказала, я собираю документы, мне разрешили съездить на родину. На Кубань, в Темиргоевскую.

— Куда?! Что ты говоришь?

— Тесен мир, Стасичек… Я родилась там. Мы обязательно поедем туда, вместе поедем: ты, я и мой Жак, которого я люблю больше всего на свете.

Вагон дрогнул, и Виктория смешно вскрикнула, побежала в коридор, потом опомнилась, развернулась, наткнулась на выскочившего следом Азарова, обхватила его шею и поцеловала в лоб и щеки. Он еще ловил ее поцелуи, когда она убегала к тамбуру. Поезд стоял на перроне еще пять минут…

Выслушав рассказ, Ильин долго молчал, покачивал головой, потирая затылок. У него защемило сердце, он сожалел, что не поехал сам.

— Ну, что ж, с тебя большой очерк, пиши, сколько хочешь. Можешь, на несколько номеров дать материал, будем печатать.

— Не знаю, — замялся Азаров, небритый, мятый, приехавший под утро прямо с вокзала, — Очерк я напишу. Но вот что, Палыч. Ухожу я.

Ильин машинально вскочил и постучал себя по лбу средним пальцем.

— Ты поддатый что ли? Или устал с дороги? Иди, слушай! Расстраиваешь только! — он махнул рукой, потом добавил, — Хочешь кофе?

— Я книгу сажусь писать, Палыч. Мне одна знакомая баронесса присоветовала. Вот напишу, потом обратно попрошусь.

— О! Вы видали, Лев Николаич! — Ильин обернулся к бюсту Толстого, стоявшему на столе, — Ваша слава русским мальчикам покоя не дает. Дурья твоя башка: ухожу, ухожу… Творческий отпуск это называется. Оформлю, так и быть.

Азаров давно не видел шефа таким веселым и жалким. Ему показалось, что за эти четыре дня старик сдал, как будто на нем воду возили.

— Да ты чего, батя, — он подошел к Ильину вплотную, как недавно подходил к картине Виктории, — ты чего?..

Ильин тихо как-то, по-особому проникновенно посмотрел на него влажными глазами, уперся лбом в его плечо и сказал только: «Валяй, сынок».

 

Детство Вероники

(Тридцатые годы)

 

Она вбежала в дом, скинула валенки, не обмахнув их веником, потом принялась разматывать платок, платок не поддавался: узел уж больно крепко завязан, она уже взмокшая от духоты и раздражения, дрожащими руками пыталась растянуть, разорвать, стащить через голову — все никак. Тогда она, топнув ногой, перекрутила платок вокруг шеи узлом вперед, впилась зубами в серый пух, потащила на себя, а непослушными замерзшими пальцами в другую сторону, узел нехотя поддался и разъехался. Она откинула со злобой платок, уже неровно втягивая в себя воздух и прерывисто выдыхая, чувствуя, как ком отчаяния катится на нее откуда-то с полатей, грудь ее задергалась, она скинула шубу прямо на пол, да еще назло кому-то ногой ее поддала и, тихо пройдя в свою комнату мимо возящейся у печки матери, закрыла за собой дверь и бросилась на кровать, вспрыгнула на ее пружинистое брюхо — горка подушек обрушилась на ее косички, как снежная лавина. И тогда она затряслась и приглушенно завыла.

— Вика, — крикнула Елизавета Степановна, — руки иди мой. Что ты тут устроила.

Она с ужасом и злостью предчувствовала, что сейчас мать войдет и начнет приставать, разбираться, задавать вопросы о неважных, незначимых, пустых вещах, об отметках, станет спрашивать про слезы, потом пожмет плечами, обидится на ответное молчание дочери, предположит плохую отметку и еще упрекнет, назовет неучем. Эта фантазия тут же взбесила ее, и она еще сильнее зарыдала в покрывало.

Но Елизавета Степановна не вошла. Она почувствовала, что дочь снова пришла из школы на взводе, и решила непременно сходить к классному руководителю, узнать, что там такое происходит. С некоторых пор у них установились доверительные отношения. Иван Петрович был, пожалуй, единственным человеком в станице, кто не упрекал ее за единоличие, за кулаческое прошлое. Она молча собрала вещи, разбросанные по сеням, зачерпнула воды из ведра, поставила чайник, а сама все думала, думала, горевала.

Только к вечеру Вика вышла в столовую, понурая, молчаливая. Нос и веки ее были опухшие, натертые.

— Ты бы умылась, пока я борщ разогреваю.

Девочка поджала губы и напряженно посмотрела на мать. Ей вдруг стало до боли жалко ее. Словно она сама чем-то непозволительным оскорбила мать, а теперь ее раздирало раскаяние.

— Отец-то с Ванькой когда приезжают, — спросила она еле ворочая губами.

— Сегодня мы одни ночуем, как королевы. Да вряд ли в городе у них что и получится, приедут злые. Когда это было, чтобы запчасти за просто так выписывали? К ним на вшивой козе не подъедешь.

Вика снова поджала губы, положила подбородок на ладошки, локти уткнула в скатерть. Посмотрела на печку: там не шевелясь лежало человеческое существо, о котором домашние вспоминали изредка.

Мать перехватила взгляд.

— Сегодня нас опять навещали. Бабка уже полуживая, а те все прутся, совести нет.

— Тихон?

Последнее время Матрену Захаровну и Елизавету Степановну пытались зазвать то на заседание партийной ячейки, то на актив колхоза, то на общее собрание. Посыльным у тех и других был Тихон Толстой, управский писарь. Мужичок нагловатый, балагуристый. Через эту свою наглость он уже себе второй дом строил. А жил покамест в старом, отобранном у Матрены Захаровны семь лет назад, еще до высылки.

Тихон исподволь выспрашивал, какие у Захаровны планы насчет «имусчества», не желает ли та востребовать дом обратно, то бишь поссориться с советской властью окончательно.

— А на меня-то что обиду держать, — рассуждал он, раскинувшись на лавке, — Меня можно сказать насильно в энтот домину впихнули, я человек послушный.

И обижался, что бабка к нему спиной лежит, втихомолку играет.

Вика послушала мать, понимая, что та ей зубы заговаривает, уступила, поддалась, позволила себя разговорить:

— А у нас завтра конкурс рисунка.

Мать оживилась. Она редко улыбалась, но когда в глазах ее зажигался огонек, лицо ее молодело, и тогда Вика еще больше жалела ее. Мать была уже немолодая: тридцать восемь лет. Вика давно просила ее сделать себе короткую стрижку, как у их учительницы физкультуры. Ей казалось, что этот высокий закрученный кокон на лбу очень старит мать. Елизавета Степановна наотрез отказывалась, но стала даже дома носить ситцевый платок: стеснялась. Она вообще все время стеснялась себя, Вику это убивало. Она постоянно приносила из школы рацпредложения по улучшению внешнего вида матушки, но этим окончательно вводила ее в уныние.

Елизавета Степановна побаивалась дочку. Это произошло не сразу. Где-то в начале этого учебного года. Дочь перешла в восьмой класс. Елизавета Степановна стала замечать, что дочь замкнулась в себе: та могла весь выходной просидеть дома, не ходила по вечерам к Нюре, подружке, живущей по другую сторону улицы, она стала оценивающе смотреть на мать. Иной раз Елизавета Степановна спрашивала ее: «Что?» — и смущенно заводила прядку за ухо.

Однажды дочь пришла расстроенная, понурая, мать к ней, а та возьми да выдай, мол, какая ты у меня неженственная, все девочки духи, помаду с собой носят, в одеколонах разбираются, а я не наученная, ты же у меня, мол, этим не интересуешься.

— Это кто ж у вас там одеколонами-то мажется? — всплеснула руками Елизавета Степановна, — Да и отродясь у нас в станице таких прощелыг не было.

Фартуком руки обтерла, подсела к дочери, а та сама уж не рада, что так мать обидела, плачет от горького своего укора.

Елизавета Степановна не рассердилась. Думала всю ночь. «Как заведенные живем, — думала, — Вот и Васе — все одно, красивая я, некрасивая, в чем сам ходит, в чем дети. Интересу к жизни нету. Выходит, права малая».

Пошла следующим вечером в лавку к Зозулиной. Попросила себе духов. Понюхала. Решила с первой же получки сына заказать себе целый флакон.

Только спустя месяц сын устроился на станцию, помощником механика. Начальником МТС был Василий Никанорович Сорин, чубастый матерый казак, крепкий, приземистый, руки за пояс — Вася, ее муж. Не хотел сына на работу брать, не верил. Все лето парень задарма в колхозе пахал, пыль глотал. Только в конце сентября, на Воздвиженье, отец позволил подходить к машинной станции, глядеть, как трактора чинят и убираться в ремонтном цехе.

Пришлось вожделенно поджидать еще полмесяца, пока подоспеют деньги. Уж больно загорелось ей те духи себе в подарок за нелегкую жизнь приобрести и мужа порадовать.

Ваня первую получку принес матери. На следующий день по дому распространился терпкий сладкий запах «Красного мака». Елизавета Степановна ждала мужа с работы, словно бухгалтер поселкового совета — проверяющего из города. Все в душе ее пело и звенело, в животе щекотало: она летала по дому и прихорашивалась. Голову с утра вымыла, чистую юбку надела, новую скатерть постелила.

В тот холодный осенний день Вика пришла домой первая. У нее тоже выдалось настроение приподнятое: мать почувствовала — ликует дочка.

— Он сказал… — крикнула она от порога и подбросила портфель, — он назвал меня самой талантливой!

— Да кто он-то? — встревожилась мать, чувствуя еще не оправданную, нарастающую гордость за дочку, — Кто ж такое отчебучил про тебя?

Вика озорно посмотрела:

— Иван Петрович!

Учитель рисования, классный руководитель, приехавший в станицу этим летом, Иван Петрович Плахов закончил художественное училище в Киеве три года назад. Он был щупленьким, моложавым, но одновременно очень располагающим к себе, прямо-таки компанейским молодым человеком, особенно компанейской выглядела его бородка, сросшаяся с усами.

Вот такой вот обросший он и появился в один прекрасный день в станице. Он шел по выжженным солнцем полям, наблюдая, как ветер поднимает облака пыли и гонит их на него. Старые высокие абрикосовые деревья, изредка попадавшиеся на взгорье, спасали его от пекла на несколько минут, пока он обливал себя водой из арыка, построенного здесь еще до первой мировой.

У него был особый прищур, ленинский такой, с лукавинкой. Ванька долго смотрел, как городской идет по дороге вдоль арыка, хотел было побежать вперед, крикнуть, чтоб воду из канавы не пил, заразная, да потом передумал: разморило. А в той канаве во время голода мертвецы плавали. Воду-то меняли, арыки чистили, но не так, чтоб очень.

Теперь, когда бородач встал над ним, отдыхающим в теньке сарая и лениво перебирающим шелковицу, Ванька отметил этот самый прищур, хитрющий, веселый, как у парней под вечер.

— Вы воду зря… того, — только и прокряхтел Ванька, приоткрыв один глаз, — Уйдите сюда, дядько, на вас смотреть неудобно.

Плахов послушался.

— Познакомимся, что ли? Ты ведь с Темиргоевской?

— Ну, так. А вы к кому?

— Как зовут?

— Иван Сорин.

Незнакомец еще мягче сощурился, аж усы ощетинились. Довольный совпадению вымолвил:

— Тезки мы с тобой, Ваня. Меня тоже Иваном кличут. Петровичем. Ты в школе учишься?

— Нет, — ответил Ваня, отгоняя слепня, — У, пошел, паразит! Школа кончилась. Теперь к батьке перешел в подмастерья.

Он приврал, напуская на себя важность. Но незнакомец неожиданно испугался, лицо его распрямилось, и он огладил усы и бороду:

— А школа? Сгорела что ли? Ты говоришь — кончилась…

— Не, дядько. Для меня кончилась. Отучился все восемь классов. А сеструха еще только в восьмой перешла. Так вы в школу?

Он уже начал догадываться, что перед ним новый учитель рисования. Им его обещали с третьего класса. Как только сын Агафьи-хлебопеки уехал в художественное училище, так и обещать начали. Вообще-то учителей в школе было всего три. Русичка помимо литературы вела пение, физкультуру, трудовое воспитание и биологию с ботаникой, но в основном физкультуру; математик физику, химию, а еще географию. Ну, а директор, понятное дело, ничего не вел, он был по административной части и совмещал свое директорство с сельповской бухгалтерией.

Так и прибыл в станицу новый учитель. Станица была большая, до реки шла через несколько садов и футбольное поле, а у речки расходилась в обе стороны: и вверх и вниз по течению. Впереди за речкой, шли болота, туда никто не плавал: скучно, чего в зарослях-то камыша делать. А с этой стороны от перекрестка шла главная улица. Правда, Управа стояла не на главной, а за домами и за клубом. Ближе к бане и столовой для рабочих.

В тот день, когда Елизавета Степановна стала подозревать неладное с дочерью, Василий Никанорович и вовсе не приехал с работы: прислал сына сказать, что председатель заставил к завтрему поставить на ноги трактор: ему картошку собирать. трактор был в станице один, но в МТС чинились три колхоза, поэтому «папка» принял решение снять с имеющихся машин все рабочие части и выдать Председателю завтра сюрприз.

— Ой, чо будет! — ныл Ванька, неумело прикладывая ладошку к щеке, — Ка бы не арестовали за таки дела.

Пока Ванька, хватая не отмывшуюся при варке картофелину, чистил ее и рассказывал о трудовых буднях батьки, Елизавета Степановна, позабыв про духи, следила за дочкой. Та сидела в своей комнате перед зеркалом и расчесывала волосы. Она так близко пригибалась к зеркалу, что-то высматривая на своем детском веснушчатом личике, что мать подумала, что дочка не в себе.

— Вичка! Иди есть. Расскажи вон Ваньке про свои успехи. Та и я ни капельки не поняла, что ты тут набалагурила.

Вика деловито развернулась, посмотрела на брата сверху вниз:

— Он мне пять поставил за иллюстрацию к повести Гоголя про «Вия».

— Шо ж ты нарисовала? — поинтересовалась Елизавета Степановна.

Вика понимала, что мать все равно не оценит ее так, как могут оценить знающие люди, но стала рассказывать.

— А як же ж побачить хоть бы одним глазочком, доня?

— Выставку в школе устроят. Это я еще карандашом: никто так карандашом не умеет, особенно лица. А у меня похоже: я уже Нюру рисовала.

— Колдунью что ли с нее срисовывала, ведьму? — прыснул Ванька, и Вичка сорвалась с табурета и понеслась за ним вокруг стола.

Мать все присматривалась к дочери, видя, как изменилась ее хрупкое, нежное и наивное создание в последние дни. Ноздри девочки все время надувались, как у строптивой и неспокойной жеребицы, губы — полуоткрыты. Влюбилась девчонка. В этого своего учителя влюбилась.

В окно постучали.

— Батя! — крикнул Ванька, — Чой-то он стучится-то?

Елизавета Степановна вздохнула и пошла открывать дверь, встречать ночного гостя. Через секунду из сенцов раздалось ее истошное, пронзительное: «Мама!»

 

Слепая жестокость

— Ну и запах тут у тебя! — входя, заметила старуха в толстом ватнике и пуховом черном платке, — Проветрить не можете? Сними что ли с меня варежки, руки болят. Вот видишь.

Она поднесла к лицу Елизаветы Степановны, стянувшей с женщины варежки, свои негнущиеся, словно обглоданные, красные пальцы.

— Бабушка, — прошептал Иван и поднялся с пола, вытягивая шею.

Женщина устало улыбнулась детям и села на лавку, она вела себя так, словно отсутствовала дней пять.

Елизавета Степановна молча стала стягивать с женщины сапоги и телогрейку:

— Не жарко так идти вам было, мама? А шо ж не казал никто? Кто вас привез?

Женщина трещала пятками, разминая их после долгой ходьбы. Потом все замолчали. Елизавета Степановна только и сказала Вике:

— Доня, узнаешь бабулю?

Вика плотно-плотно прижалась к уху матери и спросила шепотом:

— А как ее зовут?

— Матрена Захаровна, — громко ответила бабушка. — Потомственная казачка, внучка атамана Веретенникова, жительница Тундры, раскулаченная семь лет назад в тридцать третьем… поесть бы с дороги.

Вика оторопела и отчаянно проговорила:

— А я думала вы умерли…

Елизавета Степановна засуетилась: пошла звенеть пустыми чугунками.

— Ванька — в подпол, там огурцов набери и грибов, и…Вика, поди цыпленка поймай, принеси, того с крылышком.

Теперь у них были свои куры.

Матрена Захаровна заболела спустя неделю: отказали конечности. Ее пару раз возили в баню, протопить косточки — не помогло. Знахарка Зозулина-старшая передала своей старой подруге настой: Матрена обожгла еще и желудок. Оказалось, надо было по три капли на стакан молока. Поместили ее на печку, и она смолкла.

В довершение ко всему Матрена стала слепнуть. Она уже не видела ничего, когда к Сориным впервые приехал оперуполномоченный из НКВД. Матрена по шагам узнала его. Вздрогнула всем своим ссохшимся, малюсеньким тельцем и села на печке, как была, в исподнем.

Страшной показалась она тогда Вике, которая подсматривала через щелку из своей комнаты. Старуха сидела, укутанная в одеяло, непричесанная, седые космы ее, оттеняли и без того синее лицо. Раньше она была полной и загорелой. Вика помнила это. Она помнила лицо бабушки и ее юбку, помнила дом, в который их водили по воскресеньям, он и теперь стоит на повороте, возле клуба, его отобрали еще перед отсылкой Матрены с мужем — в неизвестном направлении в сопровождении двух уполномоченных из района. Одним из них был вот этот дядька, который теперь сидел за их столом посреди комнаты.

— Ну, как жить думаем дальше? — насмешливо, по-домашнему, спрашивал он, оглядывая помещение.

В доме было пусто, голые белые стены, пара лавок у окна, пара у стола, здесь, возле печки. Родительская кровать в другой комнате, соседней с детской. Отец сам строил этот дом для молодой жены.

Бабушка молчала. Дядька обреченно задавал вопросы, показывая всем своим видом, что задает их по долгу службы, потому, что у него роль такая, а сам он понимает всю несуразность своей роли.

— Ну, расскажите гражданка Веретенникова, как вы исправлялись в Советской тундре все эти шесть лет и как осознали свою вину перед Советской властью.

Однако, роль свою он исполнял отменно, с наслаждением. Играл и не понимал, почему ему так хотелось найти себе оправдание. От этого и раздражался, напирал, повышал голос:

— Ты осознала, старая, что есть советская власть?!

Дверь приоткрылась и в комнату вошла Виктория. Она вошла, встала, заведя руки за спину, уставилась на уполномоченного. Мужчина оказался огромных размеров, она в щелочку не разглядела его. Вика с трудом перевела взгляд на бабушку, которая пару раз провела рукой в пространстве, ища кого-то, потом рот ее сам собой открылся, и при этом она вперила свои черные заполонившие все глазное яблоко зрачки в мглу, окружавшую ее.

— Осознала…

— А тебе чего, а ну руки покажи, что у тебя там, — мужик говорил тихо, но Вике казалось, что он орал, басовит был верзила.

— Ничего, вот, пожалуйста.

Вика быстро прошла мимо дядьки, сунув ему в нос растопыренные пальцы, и вскарабкалась на приставку, встала в рост с бабушкой и поправила ее космы. Она была уверена, что сделай она это, и мужик отвяжется, и бабушка перестанет глотать ртом воздух, как окунь воду. Она накинула на старуху одеяло и подсела к ней, на печку.

Мужик долго молчал, выжидая.

— Что ж Матрена Захаровна, вы свое отсидели, сомнений нет, — заметил он, — но учтите, что это не предел, предела не бывает…И если вы станете препятствовать и противодействовать, то учтите…

На прощание он велел старухе по первому же вызову являться в город на беседу, посещать политзанятия в клубе, а главное вступить в колхоз и зарабатывать трудодни, чтобы не быть обузой.

— Он что, слепой? — спросила Вика, выползшую из своей комнаты мать, когда дядька проехал мимо их окон на санях.

Сегодня после занятий учеников попросили остаться на классный час.

Иван Петрович, прохаживаясь между рядами, мимо Вики, просил принять активное участие и уже сегодня продумать, кто про что рисовать будет.

— Вика, на тебя вся надежда, конкурс между школами района — это очень важное событие, это шанс. Можно ого-го куда выйти: на всесоюзный уровень. Понимаете ребята? Шанс показать, на что мы способны и чего мы достигли. Это слава, успех, ну и общеполитическое значение туда же…

— А мы зачем, пускай Сорина и рисует. Вон у нее альбом в парте, весь разрисованный, — крикнул Юра Толстой.

— А у вас Толстой, наверное, иные таланты. Может быть, вы нам когда-нибудь сочините «Крейцерову сонату» к дню рождения Иосифа Виссарионовича Сталина или, на худой конец, «Хождение по мукам».

В классе послышались смешки, но никто слов учителя понять не старался. Все смотрели на Толстого, который из-под парты грозил кулаком Вике. Та поджимала губы, а когда Иван Петрович поворачивался к ней спиной, крутила пальцем у виска, строя Толстому злые гримасы.

После обсуждения тем политических плакатов, которые им завтра предстояло рисовать на скорость, разбившись на группы, по пять человек, восьмиклассники расходились по домам последними, Вику Иван Петрович попросил задержаться. Сам ушел, побежал почти, в учительскую. Вика блуждала по коридору одноэтажной деревянной школы, потом присела на подоконник, всматриваясь в снежную даль. Белый день заливал всю низину, пряча речку, болота, дальний лес. Уличная дверь хлопнула. Она только краем глаза успела заметить: мальчишки пробежали по коридору в направлении класса. Недоброе предчувствие шевельнулось в ее сердце. Что, она еще не поняла. Она осторожно подходила к двери, из-за которой раздавался чудовищный гогот Юрки Толстого. Она заглянула в класс: мальчишки — их было трое — сидели на партах, поставив ноги на сиденья. Юрка держал на коленях Викин портфель, на портфеле лежал ее альбом. Юрка зажатым в кулаке карандашом врезался в рисунки, словно консервы открывал. Вика растерянно стояла у доски, чувствуя, как на голове ее шевелятся волосы. Мальчик, казавшийся ей очень сильным, непобедимым, даже опасным свой физической неукротимостью, перелистывал рисунок за рисунком и малевал на них толстые линии, зачеркивал, обводил, подрисовывал рожки. Другой раз Вика бросилась бы на него, отобрала бы альбом, вырвала бы портфель, стукнула им паршивца по голове, но сейчас она вдруг испугалась показаться грубой. Смешались в ней разные чувство, образовали темный тяжелый клубок. Она боялась заступиться за свое художество, чтобы ее хвастунишкой не признали, она ненавидела этого негодяя, потому что он убивал ее творения, она желала тут же забыть и махнуть рукой, потому что…он ей нравился. Он вообще всем девчонкам в классе нравился, охламон. Ноги ее не слушались, она только тихо попросила:

— Отдай, — протянула руку, — Что ты делаешь?

Ей стало больно за рисунки, как будто это ее душу растоптали. Мальчик зло оглянулся на нее и принялся еще неистовей врезаться острием карандаша в бумагу, потом, глядя на Вику с ненавистью, выдрал с корнем все рисунки из альбома и начал разрывать их.

Тут она почувствовала спиной тепло. Она развернулась и уткнулась в грудь Ивана Петровича, вошедшего в класс и застывшего в расстерянности.

— Что это вы тут делаете…

— Она кулачка! — крикнул Юра.

Она задохнулась от испуга. Испуг этот — был само непонимание человеческой жестокости.

— За что? — только и выговорила она.

Мальчишки побросали обрывки листов и рванули из класса, ошалелые, разрумянившиеся. Они тоже были напуганы своим звериным проявлением, вырвавшимся вдруг наружу.

Она не плакала. Тускло смотрела перед собой, пока учитель собирал клочки рисунков: вот он подобрал глаз женщины, вот ухо старика, вот улыбку ребенка.

Виктория неожиданно для себя очень сурово, очень мужественно спросила его:

— Если я завтра нарисую плакат карандашом, простым мягким карандашом, это ничего?

Он остолбенел. Свет и тень ей особенно удавались, он и не заставлял ее никогда работать красками, зная, что графика — ее конек. Но чтобы так держаться. У него сердце кровью обливается, а она… словно на стойкость себя испытывает.

— Очень хорошо. А сумеешь? Что-нибудь уже придумала?

— Так вы же тему не дали, — все также тихо произнесла она.

— Тема… Да я же не знаю, но нужно продумать «Наше счастливое детство», «Мирное небо», «Родная партия». Вот что-то из этого…

— Тогда я нарисую тундру, о которой мне бабушка рассказывала, — пружиня слова, сказала она, потом крикнула, — Руки ее нарисую!

— Тихо, тихо, детка, — Иван Петрович подскочил к ней и зажал рот, — мы не одни здесь.

Она вырвала лицо из его ладони и добавила:

— А может, мне вас нарисовать, — и посмотрела ему прямо в глаза, так, что по нему прошел электрический ток.

— Ты извини, что так вышло, иди домой, я завтра разберусь.

— Не надо. Я сама разберусь. Я прошу вас.

Откуда в ней была эта повелительность, он не понимал. Она общалась с ним на равных, словно уже осознавала свою исключительность. Вона как зыркает: мороз по коже. Ресницы по щекам хлопают, как крылышки, веснушки на щеках-то, а ужо барышня. Он часто говорил себе, что в этой девочке заложена огромная созидающая сила, которая или вознесет ее, или… погубит.

— Смотри, — ответил он, пропуская ее вперед, — добро должно быть с кулаками.

— Неправда. Добро и есть сила. Кулаков ему не нужно, — ответила она.

Иван Петрович подал ей шубу, поднял руку, чтобы погладить ее по голове, но засмущался вдруг и руку положил ей на плечо. Вика почувствовала, как все тело ее задрожало от этого прикосновения, боялась пошевелиться, устремив все свое внимание на эту руку, держащую ее крепкое плечо.

— Не жалей рисунков, главное, что ты уже сделала однажды этот мир прекрасней, рисуя их. Нужно нарабатывать новые. Пусть это будет переходом на новый уровень. На следующей неделе начнем занятия акварелью. Попроси отца купить в городе новый альбом, краски и кисточки.

Вика радостно вспыхнула, подпрыгнула и захлопала в ладоши. Ей вдруг показалось, что Иван Петрович любит ее. Ужас собственной, ответной влюбленности стремительно охватил ее, она готова была припасть губами к этой руке, но кто-то выглянул из учительской, рука Плахова быстро соскользнула, он сказал свое фамильярно-городское «пока» и скрылся в темноте.

Вика вышла на крыльцо, яркий свет прыснул в глаза, постояла в растерянности минут пять, осмысливая произошедшее, прислушиваясь к себе.

Она, не зная, что ей теперь предпринять, побрела за школу, вдоль окон, обошла ее с торца, направилась домой, но не успев пройти и всей стены, услышала женский смех, доносившийся изнутри, из форточки.

«Учительская», — пронеслось в голове, она напрягла слух и остановилась, слегка поскрипывая калошами.

Смешки продолжались. Она поднялась на цыпочки, задрала голову, посмотрела в стекло. В учительской было темновато, она рисковала быть замеченной. Но глаз отметил в этой темноте некое шевеление, и она увидела спину Ивана Петровича. Он стоял на коленях перед кожаным диваном, упершись в грудь физкультурши, а та расставив ноги, прижимала его к себе, губы ее утопали в его взъерошенных волосах, Вика увидела ее белую ляжку в толстом вязанном чулке.

Калоши ее растопили снег и, ноги поехали назад по ледовой корке, она оттолкнулась от карниза, да так сильно, что упала на спину, в снег. Так и лежала несколько минут с распахнутыми ресницами, не мигая.

Весна в станицу Темиргоевскую вступала, как купальщица в воду: одним пальчиком на ноге пробуя то температуру, то дно — не колко ли. Уже по-другому пели петухи, уже снег со дворов смели, а того первого февральского дуновения земли, того вздоха от которого у природы трещат позвонки и рвутся почки не предвиделось еще, не наблюдалось. В довершение к этому массовому ожиданию позавчера зарядил снегопад, да такой обильный, щедрый, добрый снегопад, что сегодняшняя снеговая пыльца казалась чем-то вроде отголоска. Станичники переговаривались, совещались, хорошо это или плохо — такой снегопад напоследок. Кто говорил, что хорошо, раз без заморозков, кто обещал мороку с озимыми.

Так или иначе, все готовились к первой пахоте. Мужики с нетерпежу ходили на колхозное поле.

Общее собрание колхозников шло в клубе третий час. Все молчали, говорил один председатель. В сторонке сидел партактив, смотрел на народ по-хозяйски. Бабы крутили в руках платки. Мужики елозили, перебранивались, бурчали поправки к словам председателя, но тихо, воровато. Соседи кивали одобрительно, но на убийственный оклик: «Вопросы есть?» — никто вопросов вслух не обнаруживал.

— Теперь пятый вопрос на повестке дня, — заглянув в бумажку, вспомнил председатель, — Тихон пиши. Сорин, где твоя жена?

Все замолчали, как замолкает муха, которую прикрывают ладонью.

— Сорин, ты здесь, я не вижу?

— Да, здесь, — раздалось несколько голосов, — Здеся он.

— Вот, товарищи, нам уже это надоело, вот чего. Сколько раз тебе говорить, тунеядцам не место, понимаешь, в нашем обществе. Так наша страна далеко не уйдет.

Председатель, пружиня на длинных не по-мужски тесно поставленных ногах, озадаченно сдвигал мохнатые рыжие брови, потом резко поднимал их ровными длинными дугами.

Василий Никанорович еще тверже уселся, еще шире расставил ноги, еще дальше поставил на них локти.

— Оно тебе очень надо? — проскрипел себе под нос, — Я тебя трогаю?

Он абсолютно был уверен, что станичникам дела не было до его Елизаветы, противостояние у него было не со станичниками, а с Управой. Не желал он, не желала Елизавета глупой работой заниматься: колхоз шестой год, как из мора вылез, еле-еле сводил концы с концами, а по его личному наблюдению, станичникам от этого колхозу проку было мало, разве что даровая продукция райцентру. Так-то сами себя кормили, с огорода, да с наделов, у кого они еще остались.

— Весна на носу, нам рабочие руки нужны, — кричал председатель, Товарищи, да что же это за вредительство. Тихон, пиши: я буду ставить вопрос перед нужными органами. Пусть этому дадут значение!

В зале немного расшумелись задние ряды. Василий взмок, растянул ворот. Он давно ждал этого нападения. Давно ходил на собрания, стараясь не попадать на глаза председателю.

— Ну чего ты, Петруша, взъелся-то? — пробурчал он уже громче.

— Я тебе попрошу без того… без этого, не переходить на личности, растерянно проговорил председатель — Петр Савельевич Ярмошко, которого Василий в детстве за чуб таскал и плавать учил, — Ты многое себе позволяешь.

Зал шуршал смешками, но замолчал, когда Ярмошко сосредоточился и выпалил:

— А ты лучше сам скажи, где ты трактора собираешься доставать, которые разобрал по осени?

Василий вскочил, как ужаленный.

— Да ты сказився чи шо? Петро! Уж нашел к чему привязаться! Тем тракторам давно пора было в могилу, хиба ж ты не разумиешь, что запчастей к ним уже не делают?!

— Эвон куда ты забрался, — Ярмошко расходился, — Нет, ты ответ дай, кто тебя уполномачивал? Мне завтра людей в поле выводить! С чем? Пальцем пахать будем, чи шо?

Его продолговатое лицо с рыжими бровями и рыжей щетиной еще больше вытянулось, но он еще продолжал говорить:

— Вот счас к тебе из «Ленинской правды» приидут, из «Октября», ты им что наш трактор предложишь, али как?

Василий полез через ряды, трудно всасывая горячий воздух помещения. Ярмошко заступил за стол, взял зачем-то в руку колоколец.

— Да ты, Савелич, сам же одобрил, — искренне желая разобраться, но в то же время непроизвольно закипая и не желая себя сдерживать, напирал Василий, — Чего же тракторам стоять-простаивать, коли они все не работают. А так хош один пашет. Кто, в конце-то концов, начальник машинно-тракторной станции, ответь мне.

Он все еще лез через народ, подставляющий ему свои спины, а в президиуме образовалась перегруппировка.

Аккурат к подходу Василия на сцене вырос парторг местной партийной ячейки Владимир Кузьмич Жихарев. Василий уперся в его кирзачи, проехал взглядом по гимнастерке, поднял глаза и столкнулся с мягким вкрадчивым взглядом парторга.

— Так-так, Василий Никанорович, — улыбаясь, сказал он, ища поддержки у зала, — А шо ж ты на председателя лезешь, когда тебе ему в ножки надо кланяться…

Василий ожидал дальнейших слов парторга, не понимая, о чем он.

— Я чей-то не уразумею, что у вас тут творится. Ведать не ведаю, какие дела творятся: один с другим гутарят, а все мимо меня.

Он поднимал голубые свои глаза на публику, присмиревшую, любующуюся этим двухметровым жеребцом породистых казачьих кровей. Много девок попортил Жихарев в станице и окрестных хуторах, да прощали ему бабы, потому как расплывались все в его присутствии и немели, словно блаженные.

— Тут ведь саботаж, товарищи! — он повернулся к Ярмошко, — Да кто вам позволил государственным имуществом распоряжаться, как своим собственным!

Василий попытался вставить, что трактора безнадежные были, мол, лучше уж один, да ходовой, но Жихарев не слушал его.

— У тебя начальник МТС — враг, — Жихарев постучал себя по лбу, — Он и в партию оттого не идет, что враг. Он и жену, кулацкую дочь, в общественную жизнь не пускает. Товарищи! — он возвел руку вперед, — Сорин и такие, как он, ваше же светлое коммунистическое завтра поганят, а вы его тут пожурить решили? Да тут, дорогой Петр Савельич, во все колокола бить надобно! И я займусь! Я завтра же этим займусь! Вы за все ответите, Петр Никанорович.

— А ведь, правда, мужики, хиба ж вы не бачите? — вскричала из угла молодая Зозулиха, — его баба свои барские харчи жрала, пока Авдотья Селезнева — царство ей небесное — сваво ребетенка. Помните в тридцать третьем? А мой брательник повесился с жинкой от голодухи, а энти вона как жируют. Им трудодни не надобны. Он же чинить нам механику поставлен, а он палки в колеса…

Жихарев радостно воскликнул:

— Ну вот! Есть ведь здравые умы среди вас, так что ж вы.

Василий закусил ус, поймав его губами, обернулся на Зозулиху. Встретился глазами с Иваном Петровичем, пришедшим на собрание позднее других. Плахов внимательно следил за происходящим. Он долго смотрел на Сорина, желая, чтоб он понял всю его солидарность. Василий натянул картуз и, обматюкав Жихарева, выскочил из избы.

Взъерошенный, душа нараспашку, он ворвался в хату, напугал сына.

— Мать где?

— Да нет тебя и нет, она пошла встречь.

Вика, только что оторвавшаяся от уроков, вышла на громкий разговор, хотела помогать отцу стягивать сапоги, но он, запыхавшись, стал тараторить.

— Доча, собирай свои вещи. Все собирай. И братовы, и бабку собирай. Здеся пол чистый, можно не мыть, а в нашей мамка соберет. Теперча так, — он бросился к сундуку, — матери, коли разминемся, скажете, мол, уезжаем все мы. Насовсем.

— А мамка? — осоловелый Ваня уж было подумал на отца Бог весть что…

— Не дури, едем, говорю, дом запираем. Нагрянуть могут часов ужо через пять.

— Стряслось что? — тихо проговорила Вика, — Батя, куда?

— На поезд до Ростова. Там у брата остановимся. Потом подыщем работу. Я вот деньги возьму, — он достал из сундука ассигнации, завернутые в холстину, — надо кой кого умаслить в управе, открепление-то взять, ага. И Захаровну, Захаровну того…собирайте.

Он выскочил в темноту, вихрем промчался мимо окон.

Матрена Захаровна, не замеченная никем, стала поворачиваться на печи, нащупала позади себя желтой ссохшеюся рукой край, занесла левую ногу в шерстяном носке и опустила ее вниз, ища подставку. Она еще долго провозилась бы, а не то и рухнула бы наземь, если бы Ваня не подскочил, не подхватил на руки падающую легонькую старушку. Пришлось посадить ее на стол.

Матрена Захаровна за полгода после возвращения превратилась в скелет, обтянутый прозрачною кожицей, принимающей то положение, в какое ее разглаживали или собирали.

Она шатко слезла со стола, села, поддерживаемая внуками, на скамью, проскрипела:

— Собирайтесь. Мне душно здесь. Видать, спасаться нам надо, — с этими словами она впервые сама встала на ноги, и пошла на ощупь, держась за стенку, к выходу, — Я по нужде. Сама.

Поздно ночью, когда мать, ревмя ревя, сидела на большом мягком узле с постелью, в окошко тихонько постучали. Это был условный знак, мать отперла дверь. Василий Никанорович воротился не один, за ним вошел кто-то в темные сенцы, прошел по темну в комнаты. Вика пошла навстречу, учуяв Плахова всем своим нутром. Она даже по шагам в сенцах его определила, захолонуло сердце. Она прошла отца, подошла близко к Плахову, хотела что-то прошептать, но он опередил ее.

— Посыльный вернулся в контору. Жихарев туда прибег. Чего-то ждут.

— Не наче, НКВД приедет с часу на час, — подтвердил Сорин.

Мать завыла тихонько, и Виктория бросилась к ней, загородила ее, снова опустившуюся на узел. За спиной матери возникла призраком ночным Матрена Захаровна.

— Ну-ка, не вой, — властно приказала она, — Лошадь где?

— Сани на задках, — ответил Василий, — поторопиться бы, Лиза.

Елизавета Степановна взяла себя в руки, поцеловала запястье дочери, встала и одернула фартук. Опомнилась, сняла его и кинулась к печке:

— Загасить бы надо.

— Вот возьми, Вася, — сказала Матрена Захаровна и протянула к зятю руку, — Это я у вас в нужнике спрятала еще перед высылкой.

Василий, не разбирая, взял бренчащий кулек, взвесил его в руке, сунул во внутренний карман тулупа. Матрена Захаровна, слепая, измученная, едва переступая, стала лицом в красный угол — не ошиблась — и обмахнула себя крестным знамением. Ее повели в сани.

Чувство опасности не охватило только Ваню, резкими молодыми скачками подхватывающего вещи, относящего по второму разу в сани узлы.

Вика прошла мимо Плахова, волоча узел с одеждой и котомки, остановилась, вынула из-за пазухи альбом:

— Вот вам.

— Девонька, — ласково проговорил он.

Плахов заметил ее упрекающий саднящий взгляд, подхватил ее ношу, увернулся и подцепил еще и чемодан с пола.

Последними уходили отец и мать. Елизавета зажгла свечку, обошла все комнаты, погладила рукой комод, в то время Василий распахнул створки тумбы, стоявшей в узком простенке за печкой и хватил глоток самогону прямо из горла большой мутной бутыли, подняв ее вверх, облился, обжегся, сглотнул слезы и отставил бутыль в сторону. Она отразила белый резкий свет, непонятно откуда простиравшийся. Василий обернулся, взглянул на синие предметы, вдохнул родного домашнего запаху. Жена смотрела на него яркими светящимися зрачками, прислонившись к притолоке, подложив полные руки под щеку.

— Ну, хватит, слышь, неспокойно в селе.

Она еще хотела добавить, что у них будет время помечтать о прошлой молодой их жизни, уходящей вот так вот стремительно, как оползень, из-под ног, о том, что сгинули их молодые жизни неведомо куда, как и не было, но вспомнила о детях, о матери, ждущих в санях, подошла к мужу и, потеревшись о его плечо, молча подтолкнула его к дверям.

— Решено ужо.

Тихон, обрадованный отъездом Матрены, пришел их провожать, но в хату не входил. Стоял в конце околицы, наблюдая в две стороны: не едут ли жихаревцы и уезжают ли Сорины. Сразу после собрания, на котором еще полчаса честили Сориных, пока не вынесли постановления о передаче дела органам внутренних дел, он вернулся к себе, в бывший Матренин дом. Василий, пробравшийся задами, зашел в горницу без стука, к тому времени Тихон, поджидавший Сорина, уже обдумал свое решение: Сорина нужно было удалять из станицы, но при этом и самому поиметь выгоду. Он договорился с бледным, готовым его разорвать, Сориным на тридцать рублей, у Василия отлегло от сердца. Он выложил Тихону все деньги и остался ждать у него. Как уж пронырливому писаке удалось пробраться в контору, неизвестно, только справил тот Василию бланк с печатью, по которому отпускался Василь на волю вместе с семьей.

Вику одолевало ощущение азартной игры, погони, приключения. Она была серьезна, дрожала мелко, то ли от нервного озноба, то ли от близости Плахова, подсевшего на дровни, но и когда он спрыгнул и пошел за санями, она еще долго дрожала, пока не пригрелась.

Плахов отстал на спуске к реке. Переезжать реку решили по дальнему переезду, что за станицей верстах в трех, ближе к Устянской. Так было безопаснее и дальше от главного разъезда, ведущего в райцентр.

Заснеженная, освещенная Луной дорога вела вниз, к переезду. Речка здесь была мелкая, но никогда не замерзала: невдалеке бил ключ. В воду были сброшены две вязанки соломы, связанной так, чтобы не расползалась, вот и весь переезд. Вика летом бегала в Устянскую, подсматривать за Юркой Толстым. Тихон был его родителем, но жил все время здесь, в Темиргоевской. В небольшой драчливой станице Устянской жила его жинка с сыном, и Юрке приходилось ходить в школу по два часа в один конец.

Плахов давно исчез, так и не простившись с Сориными, помахал Вике, когда спрыгнул с саней, та аж переметнулась за ним всем корпусом, хотела дотронуться, удержать, а он мирно притормозил шаг, остался стоять на взгорке. Растворился, не успели они и двадцати шагов проехать. Теперь она перестала оглядываться, косилась на сугробы, заползающие в сани. Снег мягкой рассыпчатой мукой отворачивался из-под полозьев, а особо толстые пласты тут же ссыпались на подстилку.

— Давно тут не ездили, замело все, — проговорил отец, сидевший впереди, рядом с Тихоном.

Мать и Ваня скукожились у них за спинами, в ногах Вики и Матрены Захаровны. Захаровна, как щипаная ворона, пряталась в шкуру, протирала концом внутреннего платка глаза, слезившиеся, словно вытекавшие помаленьку из глазниц.

— А ты Сафрона-то, деда сваво помнишь? — толкнула она локтем Вику.

— Как вы все видите? — удивилась Вичка, — Вы ж не знали, что я тут по леву руку. Помню я деда Сафрона, помню. У вас еще тогда собака была, Трезор, что ли.

— Гляди ты, помнит, — ахнула старуха и призадумалась, проговорила только, — Помер в том году, не дожил. Голодно там было, всех собак съели. Возвращаться пешком пришлось. Почитай, сорок километров голой мерзлоты.

— Вечной? — спросила Виктория, вспомнив, как Плахов рассказывал им про Заполярье, — Это где же вы жили? Там разве можно жить?

— Вот там и жили, за полярным кругом. Жить нельзя, а жили. Живучий народ, скажу я тебе.

— Кто — советский?

Старуха подумала, нехотя пошевелила рукой, описав под шкурой круг:

— Вообще человеки! Земля там, скажу тебе, звенит, как камень, а в небе узоры. Только такая бесконечность и есть самая бесчеловечная тюрьма: пытка пустотой и безнадежностью, понятно?

Вика представила край Земли и кивнула:

— Все чужие, да?..

Плахов всматривался в темноту, тут еще запорошило, он загородил варежкой лицо, глаза.

«Все, решено, — говорил он себе на обратном пути, — Завтра с Марьей разговор устрою. Нечего бабе жизню коверкать. Пускай себе мужа ищет. Вот хоча Тихона подбирает». Он знал, что ему не дадут спокойно жить, Жихарев подбираться к нему не торопился, оно-то и было подозрительно. Иван Петрович уж стал, как волчок, крутиться на улице, ища слежку, спокойно спать не мог. Дошло до него, что пацанва к директору на доклад бегает, а тот уж в управе излагает все в красках, что сказал Плахов, как сострил, как Юрку Толстого великим советским реалистом нарек. Видать, собрали уж компромату возок и маленькую тележку.

Плахов давно собирался в Киев вернуться, в газету податься иллюстратором, может, и в школу примут учителем рисования, но что-то держало его здесь, что-то держало, но не Марья. У той одни страсти на уме, любила она его, но еще больше любила страдать, ревновать, плакать: нервозная баба, все у нее чрезмерное, как бег с препятствиями. Плахов в последний раз обернулся, запутался, не различив своих следов в метре, пошел не глядя вперед и все спрашивал себя, зачем это он Викторию с Толстым за одну парту посадил, что это ему тогда, зимою взбрело в голову. Вика с тех пор изменилась очень. Как каменная сидела она на уроках, руки не тянула, вызывал к доске — молчала. Да и Юрка боялся на нее смотреть, видно было, что у него шею заклинило, только вперед и глядел, а на самом деле — в себя.

Оно и верно, что по молодости в крови такие бурные потоки бурлят, что сам черт их не распутает, куда уж ему, старику двадцатипятилетнему.

Тихон в последний момент взялся забесплатно отвезти Сориных на их же лошади, с уговором, что заберет ее себе, в Устянскую. Проезжали станицу понизу, вдоль речки, да и домов видно не было: сплошь мгла.

Вскоре снова выехали наверх, перед ними простиралось голубое поле, а справа, откуда-то из-под обрыва, выполз и поджимал дорогу старый Устинский лес, дубровник.

Тишина вокруг стояла такая, что хруст снега под копытами лошади, толстоногой белобрысой водовозки, разлетался на десять верст вокруг, ударялся о стену леса, то чернеющего поодаль, то набрасывающегося на процессию всеми своими костлявостями, возвращался с примесью других звуков: лесных, вспархивающих, трескучих. Но все равно, это была мертвая бездонная тишина. И никакой шорох не нарушал этой тишины.

Скоро глаза начали уставать от темноты, надоело бесцельно приглядываться, стараясь различить, не стоит ли в кустах лихой человек, не бежит ли наперерез по полю матерый волк.

Вика перевязала платок, накинула на бабку Матрену шкуру повыше, под самый подбородок. Все молчали, Матрена Захаровна сопела по-стариковски. Вика покачивалась, рассматривала белую Луну, сверкающие редкие снежинки, словно пыль в солнечный день, освещенные ярким светом, горящие изнутри. Кое-где на склонах оврагов снег совсем сошел, оголил землю, проталины пугали ее своими причудливыми, неожиданно-одушевленными формами. Заледеневшая прошлогодняя полынь, багульник, высокий тростниковый камыш в канавках — все это звенело, мертво покачиваясь на ветру. Впрочем, ветра не было, только поземка, да и то теплая, весенняя. Чувствовалось, что весна не за горами — в воздухе даже ночью плавали волны, ручейки, струи тепла, целые пласты теплого дыхания, и Вика думала, что этот воздух, этот объем ласкового тепла пришел к ним на Кубань из далеких южных стран, например, из Африки или из Индии, она воображала себе диковинных папуасов, высокие голые стволы тропических пальм и замутненные коричневые воды Нила.

Странно, но о Плахове она больше не грустила, проверила себя «на физкультуршу», сердце не разорвалось от ревности, как это частенько случалось там, дома. Она припомнила, как на днях дала списать Юрке контрольную по математике, и как он улыбнулся ей, а у нее совсем по-новому, совсем как-то умиротворенно и мягко екнуло сердечко. Ей тогда мгновенно захотелось сладко зареветь, но она только прыснула в ответ на его благодарность, отмахнулась.

Она стала представлять себе новую школу, новых друзей, новый просторный городской дом с цветами в вазах и кошкой, стала представлять, какой будет новая жизнь, и наконец заснула, а заснув, проспала до самой станции, до самого райцентра.

 

В поисках спасения и веры

Матрениных монет хватило до Ростова и в Ростове еще Василий бегал в ювелирный, обменивал на советские рублевки. Да тут выпала возможность подлечить старуху. Ведь она была не от старости старая, а от хвори и тяжелого неженского труда, не смерть ее звала, а жизнь мучила.

Брат дал на обустройство в новом месте немного денег, скопленных им на мотоциклетку, работал он в Облсовнархозе, по деревообрабатывающей линии.

Через пару дней сторож привел к Сорину-старшему в дом участкового. Тот проверил у Василия документы, ничего не сказал, ушел задумчивый.

Дни стояли теплые и в городе уже сошел весь снег. Начали просыхать крутые мощеные булыжником узкие улочки и стены домов, из открытых дверей лавок запахло карамелью, а зазывающий прохожих парикмахер с первого этажа разбрызгивал в воздух дурманящий пронзительный одеколон.

На вторые сутки Елизавета Степановна, ушедшая с утра на рынок, вернулась с маленьким пучком внизу затылка и волнообразно разложенной в стороны от пробора челкой. Вика ахнула и стала зачем-то вытирать и без того сухие руки о подол своего фланелевого светло-рыжего платья.

— Ты, как артистка! — произнесла она восхищенно.

Она всегда старалась вознаградить мать усиленной похвалой, если та хоть немного проявляла себя.

— А батька не заругается?

Василий Никанорович уехал с утра с братом в присутствие, узнавать, где нужны его рабочие руки, так, чтобы сразу дали жилье.

Жена Михаила Никаноровича, Агафья, повезла Матрену Захаровну в больницу, узнавать про глаза. Ради такого случая, дядька Михаил отдал своего шофера.

Еще через пару дней Сорины ехали в поезде в сторону Кавказа, на станцию Ходжок. В поезде было интересно, Вика все время повторяла, что ее хлебом не корми, дай на поезде поездить.

— Та ты ж первый раз и едешь, — смеялась мать, качая головой.

— Второй. А из Александровки до Ростова, забыла?

Все здесь было интересно: устройство полок, столиков, окон, необычайно вкусной оказались вареные яйца, даже хлеб и пирожки, испеченные теткой в дорогу. Чаю Вика напилась на всю жизнь вперед.

Они смотрели на мир, слушали разговор колес с рельсовыми стыками, думали каждый о своем, а если бы кто открыл их думы, оказались бы они одинаковыми, похожими настолько, насколько похожи были эти двое взрослых детей на двоих своих не проживших еще и полжизни родителей.

…Таким она и представляла себе это местечко. Овраги здесь были уже не овраги, а целые долины, холмы здесь были — не холмы, а целые каменистые сопки, сопки покрывал зеленый сосновый лес, издали похожий на мох, а изблизи и вовсе на парк, потому что травы и кустов, спутанных, беспорядочных зарослей в нем не было, а только далеко стоящие друг от друга стволы, накрепко сросшиеся вверху кроны.

Домик, поджидавший нового начальника Лесозаготовительного треста Василия Сорина, оказался приземистой мазанкой, давно не беленой, с соломенною крышей и болтавшимися, как перебитые конечности, ставнями. Их встречала персональная телега, которая в горку соринские пожитки не потянула:

— Лошаденка хлипкая, — сказал пожилой возница, спрыгнул на дорогу, схватил узел побольше и побежал наверх, — приехали, вон оно, гнездышко!

Лошадь виновато отошла к обочине, совершенно забыв о болтающейся позади, доживающей свой век телеге. Вся округа — были холмы, поросшие ельником, и Вика глаз не могла оторвать от диковинного, нового для нее пейзажа. Пахло соснами и морем, это был запах гор. За спиной ее, прямо за забором росли высоченные корабельные сосны, впереди — огромная воздушная котловина, по дну которой извивалась река Белая. Поселок ярусами сходил к реке, но основная часть его все-таки шла вдоль берега: домишки, домишки, сараи и конюшни, на выходе из поселка — краны, пароходы, баржи — грузовой порт.

Ее окликнул Ванька, Вика догнала своих, беспокойно оглядываясь на лошадь. Та, не долго думая, почувствовав освобождение, побрела в горку вслед за всеми.

Они вошли в старый запущенный сад, довольно тесный, рыхлый из-за крючковатых уродливых яблонь, росших больше вширь, чем вверх; создавалось впечатление, что снега здесь никогда и не было, так как под ногами высоким шуршащим настилом лежали сухие осенние хрупкие листья. Во дворе было темно: участок окружали сосны.

— И впрямь гнездо! — усмехнулся отец, — Эко царство!

— А запах-то! — очарованно воскликнула Матрена Захаровна, которую в Ростове начали лечить хорошими лекарствами.

Теперь она лучше ходила, степеннее и четче произносила слова, быстрее думала. Она и выглядеть стала опрятнее, словом, ожила. У нее начали сгибаться в суставах руки, пальцы уже раздвигались в стороны, а голени врач приказал обмотать специальной длинной лентой, чтобы вены не выскакивали и не вздувались. И все это за какую-то неделю, несмотря на тяжелые переезды и новый климат. Врач, который в сущности был окулистом, присоветовал не только лечение суставов и вен, а еще и этот вот как раз климат. Это окончательно повлияло на выбор Василия Сорина.

Они по одному вошли в дом. За порогом было черно, Елизавета Степановна чуть было не свалилась, не нащупав дальше пола. После приступка пол оказался ниже уровня земли.

— Староват дом, да проживем, — тягуче сформулировал отец, — Ваня иди первый, спички у нас есть?

Спички жечь не пришлось, потому что юркий возница, ноги колесом, раньше бывавший в этом доме, закрутил лампу, висевшую посреди потолка и комната осветилась.

— Маловато будет помещение, — почесал он подмышкой, — да вы ж на лес поставлены, доведете до ума быстро. Ну, устраивайтесь. Завтра утром я за вами заеду. Да! Здесь в конце улицы, если вверх, магазин, школа там, еще подальше вверх, другая в Подоле, а так если пойти вниз и повернуть влево, как мы ехали, так там уже и дома начинаются. Соседи тихие, нашенские. Живите!

Отец рассчитался с возницей, который был прислан из леспромхоза, самим Управляющим.

Так Сорины начали жить на новом месте. Сорок первый год принес им не одну перемену, но эта была самая удачная. Радость переполняла их всех, так как думали и чувствовали они все одинаково, одно чувствовали: будто нашли они свое место под солнцем, место, где их никто не тронет, никто не разобьет их тихую, незамысловатую жизнь.

— Осиновый лист, осиновый лист, — тараторила она себе под нос, глядя на мелькающие из-под подола голени матери.

— Чего ты? — мать оглянулась.

Они спускались вниз, в нижний поселок, решив присмотреться к обеим школам, начав с нижней: все утром легче вниз сбегать, чем, вверх тащиться спросонья.

— Я дрожу, как осиновый лист, осиновый осенний лист, — задумчиво объяснила Вика.

— Ай, брось, Вика, или ты трусиха. Да ты их всех за пояс тута заткнешь. Подумаешь, новая школа. У тебя учителя были хорошие, один Иван Петрович, какой хороший человек. Вспоминаешь его?

Мать испытующе поглядела на дочь.

— А ведь это он отца надоумил, далеко глядел. Сказывали на станции в Александровке: поехали уж за нами. Сейчас бы сидели в вечной мерзлоте, собак ели.

— За что нас, мама?

— Я знаю, за что? Ты уж умнее нас, тебе и разуметь. Може, мы мешали им, они, може, в нашем присутствии свою власть строить стеснялися.

В школе, которая им больше приглянулась, своей тишиной и обстановкой, вышел спор. Оказалось, что надо было из старой школы предоставить справки и оценки, характеристику и медицинское заключение. В учительской, посреди которой Елизавета Степановна стояла, опустив долу глаза, вокруг нее сидели три немолодых женщины, две цепкие такие, строгие, с некрасивыми чертами лица и короткими стрижками. У одной по всему лицу были выемки от оспы, другая, покрупнее, и вовсе заставила замолчать Елизавету Степановну своей властностью, однако же разговор, точнее, выговор, все никак не заканчивала:

— О чем же вы думаете, женщина… Как же мы ей будем годовые оценки выводить…

И все такое.

Третья, узкоплечая, в очках, с жидкими, скрученными узлом, засалившимися волосами, молчала, проверяя тетрадки, но разговор слушала.

— Безответственно вы поступаете, мамаша, — продолжала директриса, закинув локти на спинку лавки, позади себя, — Сами-то вы кем служите? Небось, портовая. А у нас классы переполнены.

— Отец наш, Василий Никанорович, начальником лесосплава прислан, скромно отвечала Елизавета Степановна, — Я вот уж думаю, пойдем мы…

Лица директрисы и завучихи при этих словах подпрыгнули, они сами встали и пересели по-другому: директриса за стол, завуч на место директрисы.

— Так-так. Уладим мы с документами, гражданочка. Где ваша девочка…

Так Вика оказалась ученицей восьмого класса 112 школы поселка Ходжок, Ростовской области, в котором было всего две школы: сто двенадцатая и пятая.

С наступлением весны все вокруг изменилось до неузнаваемости. Не только цвета поменялись и растения заблагоухали, вынашивая свои соцветия, но и горизонт как будто разгладился, обмельчал, сопки стали казаться не такими уж и высокими, сосны — не такими уж и чернющими.

Отец наслаждался работой, приходил домой веселый, то и дело пытаясь провести рукой по спине матери — от затылка до ягодиц.

Ванька готовился к поступлению в ФЗУ, поселок имел и такое удовольствие. Вика с подружками, а девочки в классе были добрые, приветливые, прямо дети природы, уже два раза ходила в кино.

Елизавета Степановна обустроила хатенку, развесила по стенам рушники и картины в рамах, а на картинах тех была ее девичья вышивка: розы на одной, мишки в лесу — на другой. В смутное время приходилось ей вышивать те картины, да таков был порядок: сидишь в невестах, готовь рушники, вышивай, показывай свое умение. Василий тогда вокруг ее окон бело-казачьи отряды гонял, иногда вызывал ее женихаться на посиделки к Зозулихе. Давно это было, двадцать лет назад.

У Сориных долго не рождались дети. Старухи говорили, деваха поздняя, не готова. Так и вышло, одного за другим двух сыновей родила Елизавета Степановна, да не успела дочку выносить, первый сын умер от ветрянки. Как уж новорожденную Вику и годовалого Ваню удалось от этой ветрянки уберечь, одна Матрена Захаровна знает: забрала и вынянчила у себя внучат, пока дом Сориных от смертоносного воздуха освобождался.

С каждым утром Елизавете все сладостнее было просыпаться в маленькой комнате, окна которой выходили прямо на улицу: рукой подать до плетня. Но плетень тот имел одну хитрость: стоял в трех метрах над дорогой, так что с улицы выходило: неприступная крепостная стена, а не плетень.

В окна пробивался жемчужными ватными облачками весенний рассвет, Она подкалывала новыми шпильками пучок, закалывала челку, как научил парикмахер, шла в комнату, ставить на плитку воду, умываться, будить детей в школу.

Матрена Захаровна от пробуждения до позднего вечера сидела в саду, возле калитки, лицом к улице, к дальним взгорьям, как будто что видела. Теперь Сориным и впрямь начинало казаться, что старуха видит маленько, уж больно быстро освоилась она в новом доме и на участке тоже. Вечером Матрена Захаровна обходила дом, выходила в сад, обходила и его, как сомнамбула лунатическая, возвращалась и сама устраивалась у окон в большой комнате. Здесь же по лавкам лежали дети. Отец отгородил им полкомнаты, а отгороженное поделил еще и ширмой, получалось на каждого по апартаментам.

Спустя два месяца Сорина приняли в кандидаты партии. Он стал приодевать жену и выводить ее в народ: в поселке был самодеятельный театр. На день рождения жены Сорин впервые в жизни привел ее в ресторацию.

 

Запечатленная стихия

Девочка все чаще и чаще ловила себя на том, что перед ее глазами возникали сюжеты картин. Да, да, это были рыжие раскидистые дубы в лучах живого, мирового Солнца, как у Толстого, это были перламутровые хаты на ржаном склоне, примолкшем под тяжестью свинцовых туч, это были круговороты красок, калейдоскопы мазков, составляющих и заполняющих холст.

Она лишь однажды была в музее. В Подоле был краеведческий музей, где висели четыре картины, нарисованные маслом. На одной из них было нарисовано море и два человека: женщина и мужчина, стоящие прямо в воде, на обледенелых ступенях. Картина была большая, внизу на бирке значилось, что это копия, то есть ненастоящая картина, а только подделка. Вика долго стояла одна в опустевшей комнате, группу давно уже увели дальше, в зал первобытно-общинной формации. А здесь…

Она была уверена, что она одна из всех сотен, тысяч людей, проходивших мимо этой картины, только она одна узнала тайну, разглядела эту тайну в бурных брызжущих с холста желтых водах прибоя. Она вглядывалась теперь в эти простоватые неинтересные блеклые цвета на холсте не для того, чтобы насладиться причастностью к этой тайне, а чтобы насладиться холодными брызгами, опасностью, шумом шторма. Ведь лишь одна она увидела, что в этой воде, нахлестывающей по мраморному парапету, почти скрывающей за стеной волн берег, в воде, глубокой, тяжелой, обрывом уходящей возле последней ступеньки вниз, словно сахарные кубики, еще не растаявшие, плотно набитые в воду, колышутся обмылки мелких квадратных льдин, льдинок, художник — хитрец, скрыл их под верхней наводью, обледенел и парапет, и Вика, поглощая глазами невозможную эту красоту, не удержалась и проговорила по-женски:

— Да как же-то они не боятся! Соскользнут ведь!

— Да, немудрено, — проговорил кто-то за спиной, — Да и то слово, куда только человеческая страсть людей не заводит!

Софья Евгеньевна, школьная учительница литературы, стояла за спиной, в вечном своем пуховом платке на узких плечиках, похожая на искусственно состаренную девочку.

— А ты приходи к нам вечером. Ася будет рада. Покажу тебе эту картину в альбоме, и еще много других репинских работ. Ася покажет.

Вика обещала. Ася была ее одноклассницей, но с девочкой мало кто водился, особняком стояла. Кто-то пустил слух, что она опасно больна, а кто-то решил, что опасность эта касается не жизни девочки, а всех окружающих. Вот и сторонились. Девочка и впрямь была хилая, тонкая, словно растянутый кем-то кверху пятилетний ребенок, она страдала истощением, руки и ноги ее пугали своей худобой, к тому же кожа у нее была прозрачная, розовые мышцы виднелись с пульсирующими нитеобразными прожилками. Вика несколько раз в разговоре с нею перехватывала случайно ее дыхание и чувствовала тошнотный его привкус, отворачивалась, отстранялась.

Каменские жили по соседству. Вечером Вика отпросилась у матери, переплела косы и, накинув кофточку, побежала под горку, потом на повороте спустилась по земляной дорожке напрямик вниз, между двумя каменными домами, в которых располагались учреждения, выбежала на улицу Радио и поднялась в дом Софьи Евгеньевны.

Ася в теплом свитере и толстых мальчиковых штанах, сидела в дальней комнате за столом при зеленой лампе. Вику направили к ней, через гостиную, где под абажуром хороводили черные резные стулья, а возле стенки под темным ковриком стоял диван с высоченной кожаной спинкой. Ася подняла на нее желтые глаза, такие желтые, как вода на репинской картине, улыбнулась тонюсенькими складочками возле губ.

— А я рисую, уже заждалась тебя, будем пить чай?

У Аси был приятный бархатный голос, она разговаривала, как взрослая. Несмотря на свою хрупкость, она была самоуверенна и немного властна.

— Можно я тоже попробую, — попросила Вика, — Они дорогие?

— Дать тебе лист, — Ася с готовностью подвинула к ней коробочку с красками и принесла большой белый ватман, — нарисуй, что хочешь. Сначала лучше размочить бумагу. Акварель воду любит. Вот кисточки: пошире для фона, мелкие для прорисовки деталей.

Перед девочкой лежал бугристый лист альбома, на котором ярким зелено-желтым пятном узнавалась груша на белом блюдце. На заднем фоне виднелась оконная рама, а за рамой лес и небо.

— Красиво. У меня так никогда не получится. Я все больше карандашом.

— Научишься. Конечно, немалую роль играет талант, но научиться можно.

Вика вдруг испугалась опростоволоситься, схватила спасительную лучинку с грифелем в сердцевине и притихла, рисуя портрет Аси.

— У тебя уже была первая любовь? — неожиданно спросила Ася, испытующе глядя на Вику, — Расскажи. Вообще, откуда вы?

Вика дернула плечом, раздумывая, было ли все то, что она испытывала в Темиргоевской, первой любовью, но ничего не решила, потому что уже не знала, а была ли вообще Темиргоевская, Плахов, Юрка Толстой и ее несмышленое детство…

Девочки стали чаще выходить на натуру, а вскоре отец Аси, маленький дохлый, как все их семейство, плешивый врач Верхне-ходжокской поселковой больницы, Марк Семенович Каменский смастерил для них большой тяжелый этюдник: ящик на трех ногах, который девочки переносили через дорогу и устраивали под деревом, во дворе одного из каменных учреждений.

Вика рисовала чаще гуашевыми красками, все теперь в ее семье заботились о том, чтобы у нее всегда были в наличии краски и карандаши, а Ваня персонально заготавливал для сестры бумагу. Ближе к лету Вике разрешили разузорить боковую стену сарая, отродясь некрашеного рукой человека.

Как раз в тот день, когда Вика добралась до сарая, купив несколько банок с синей, красной, белой и зеленой красками в скобяной лавке, а Ася, забросив портфель домой, прибежала помогать ей, Ваня принес домой какую-то коробку и поздоровавшись с девчонками, быстро прошел в дом.

Он теперь пригибался, входя в низенький проем, отросли его соломенные кудри, сестра все потешалась над ним, сравнивая свою маленькую ножку с его огромной ступней. Вика поднялась с колен и побежала в дом, глянуть: брат выкладывал на стол какой-то конструктор.

Вошедшая Ася сказала, что знает: это самодельный фотоаппарат, полуфабрикат, так сказать.

— У меня есть один такой будильник, я его сама собрала, тоже из деталей.

Ваня усердно расставлял части корпуса, заглядывая в инструкцию. Ася, перегнувшись через стол, возлежа всем своим нежным стебельком на этом столе, подставляла к нему деталь за деталью.

— Я начинаю, — крикнула, уходя, Вика.

Впрочем, она не стала больше звать подругу, она вдруг почувствовала, что Ася хочет остаться в доме, с Иваном.

— Ты, Вика, похожа на горлицу, — смеялась через час Ася, обнаружив Вику, с красным масляным пятнышком на носу и синими разводами на скулах, Ай, нет, на снегиря.

— А ты на цаплю! Ну, не обижайся, не обижайся. Цапли они ведь лягушек едят, значит, ты похожа на француженку, мадам, вы давно к нам из Парижа?

Полусгнивший, покосившийся сарай, в котором жили три несушки и весенний выводок цыплят, был, очевидно, шокирован не меньше Ивана, вышедшего на девичий смех. Стена сарая была покрашена в белый цвет, по которому плыли сиреневатые облака, а внизу паслись синие коровы и вставало красное солнце. Все это было растушевано, оттенено, старательно выведены были зеленые елки по краям горизонта. Сарай даже как-то выпрямился, приосанился и по-новому кудахтал, вроде и не куры в нем жили, а какие-нибудь королевские птеродактили.

— Батя прибьет! — загадочно проговорил Иван и, заранее пригнув голову, пошел в дом, позвал изнутри, — Кто фотографироваться хочет?

Они побежали в дом, визжа и отталкивая друг друга. На столе стоял собранный аппарат.

— Пленки только нету. Покупать надо. Батя не даст.

— Строгий он у вас, — расценила Ася, — мой все деньги на нас с мамой тратит. Вот вчера масляные краски купил: двенадцать цветов.

— Как же он их дотащил-то, это ж во! — Вика расставила руки пошире, показывая, сколько банок краски должно было быть.

— Это же художественные краски, — улыбнулась Ася, — они в тюбиках, в баночках, понимаешь?

Вика не слышала ее. Она просунула свой маленький носик внутрь фотоаппарата и застыла от восторга. Там, внутри, на стеклышке перевертышем стояла их комната: два окна, белые стены, рушники и Ася, маленькая, волшебная, играющая всеми цветами радуги.

— Какой цвет! — прошептала она завороженно, — Вот бы нарисовать таким цветом!

Весь июнь они рисовали старую разрушенную церковь, которая стояла в конце Асиной улицы, возвышаясь обрубком колокольни прямо над обрывом.

— Там твой отец работает? — спрашивала Ася, показывая синим пальцем вниз, на реку?

— Хочу купаться, — кряхтела Вика, отлепляя от спины кофточку, — вот первую прорисовку сделаю и пойдем на пляж, ага?

— Мне нельзя, ты же знаешь. Загорать нельзя, купаться нельзя, острое нельзя, сладкое нельзя, рожать, — она скрипнула зубами. — тоже нельзя.

Ася посерьезнела, подцепила на кисточку горку охры, облепила ею розовое пятно церковной стены на картонке.

Здесь было всегда безлюдно. Они никогда не забирались внутрь, но всегда с благоговением обходили церковь по самому краю холма. С той стороны лежали в земле поросшие травой кресты, оставшиеся здесь с позапрошлого века.

— Церковь Успения Пресвятой Богородицы, что в Ходежах, — по слогам читала Ася. — Это церковь нестарая, видишь такие формы проектировали в начале девятнадцатого. А кресты гораздо старше. Кто там под ними?

Каменские приехали в Ходжок из Армении. Но поскольку и там они жили недолго, акцента у Аси совсем не было, она говорила тихо, лепетала почти.

— Говорят, тут засыпанные пещеры, а на этом месте раньше был монастырь. В тех ходах монахи-отшельники жили, как отец Сергий.

— А я не читала, — смущенно сказала Вика, — некогда.

Она была деятельным человеком и потому никогда ничего не успевала, зато у нее было множество планов, осуществи она часть которых, стала бы она уже в юности выдающейся личностью.

В тот день Иван увязался с ними, предложил дотащить этюдник. Его загорелый голый торс виднелся невдалеке, в траве. Он жмурясь на солнце, грыз травинку:

— Ух, девчонки, гляньте, кажется мне или впрямь три самолета летят.

— Может птицы?

— Самолеты, — Вика первая услышала гул моторов, — А чего тут такого!?

Они внимательно следили за черными крестиками в небе, пока те не стали выплевывать на землю бомбы.

Через пять минут в долине реки стали взрываться дома, плотина, мост, потом взрывы смолкли на несколько минут, последний же раздался где-то на взгорье. Все вокруг сотрясалось, но ничто вокруг не менялось, это еще была их старая вековуха-церковь, их Верхний поселок, их сосны, их небо. Только разрывы, сирены и осыпающиеся где-то дома, раскаты бомбовых ударов, похожие на шаги демона, от которых вздрагивала земля.

«Наша хата, — пронеслось холодком по позвоночнику, — Мама!»

Вика схватила Асю, растерянно вертящую головой, делающую неосознанные мелкие шажки к обрыву, вытягивающую шею, надувающую губы в обиде на кого-то невидимого, несправедливого. Вика увела ее насильно, мягко, подтолкнула к обочине поляны, в траву, сама упала при очередном взрыве, разбила о камень колено, тут же сверху навалился Иван, по-мужски накрыв их своими руками.

— Нет, это что это? — кричала Вика, — Ваня, это кто? Почему они? Мы же свои, наши? Это ошибка, Ваня?

Иван, прижимавший обеих девчонок к пышной траве, дышавшей жаром, с мошкарой и паутиной, наконец-то принял руку, выпустил Вику. Ася не шевелясь лежала в траве, глядя на него круглыми от ужаса глазами.

— Они что там! — снова проговорила Вика, оглядывая небо, — Домой надо. Батя-то, а?..

Иван потянул Асю, но она никак не могла встать на ноги, все время падала, и тогда он подставил ей свою шею: «Хватайся».

Они бросили этюдник и краски и побежали сперва к дому Каменских. Иван помогал Асе, обхватив ее невесомое тельце, Вика все время оглядывалась. Она не то, чтобы тряслась от страха, но хотела первой обнаружить опасность, и, если варварские эти самолеты станут возвращаться, предупредить всех.

Софья Евгеньевна бежала им навстречу.

— Аа-а! — прокричала она по-птичьи, увидев ослабевшую дочь, — Ранили? Девочка моя!

Она бросилась ощупывать дочь, а та все успокаивала ее, прямо здесь на дороге, в пыли проезжающих машин, которых никогда никто раньше на улице не видел, ну, разве по выходным.

— Я не ранена, — твердила Ася, монотонно долдоня слова, — это страшная ошибка, просто ноги немного онемели, пока сидела.

— Я же говорила тебе, не сиди на траве, еще не прогрелось! — нервно кричала мать, поддерживая дочь, так они добрались до Каменских. Вслед за ними ворвался в дверь Марк Семенович.

— Война, девочки! Адольф Гитлер обрушился на Советский Союз, — я в больницу, — А вы при бомбежке все вниз, Софа, я прошу тебя, вниз!

— Куда? — не понимала Софья Евгеньевна, — в Подол?

— Не в Подол, Софа, в подпол! Не перепутай!

Вдруг что-то включилось в ней, она сконцентрировала внимание на дочери, потом посмотрела на Вику и быстро спросила мужа, будто бы он за все теперь отвечал:

— А дети, Марк?

Она думала сейчас о своем классе, о своих учениках и никак не могла взять в толк, что война — война наступила.

 

Сороковые-роковые…

Ничего не изменилось в этом мире, только наступила война. Портовый поселок Ходжок стоял себе древесным грибом на склоне горы, только несколько домов разбомбило при первом налете. Люди не верили в правдоподобность наступления фашистов, в правдоподобность сборных пунктов и ополчения, но ведомые одним объединяющим чувством негодования, приходили в военкоматы и провожали мужей и отцов на фронт.

У военкомата толпились молодые и старые мужчины, люди в военной форме выкрикивали фамилии, махали рукой в сторону крыльца, отправляя новобранцев за военным обмундированием.

В поселке появилось много военных, по улице Радио теперь то и дело шли танки, зенитные установки, колонны с солдатами.

— Расколошматили всю дорогу, — вздыхали люди у магазина.

Женщины и мужчины не отходили от репродуктора, провод от которого шел через всю развилку к магазину. Ася и Вика сбегались на развилку утром, в обед и вечером, остальное время проводили в школе, куда настойчиво созывала старшие классы директриса.

Василий Никанорович в первый же день пришел домой в гимнастерке, с тех пор не снимал ее, пропадал по двое суток в Леспромхозе.

Елизавета Степановна ждала серьезного разговора, увертывалась, чтобы не заглянуть в глаза мужу, боялась вечера, боялась утра: чуяло ее сердце вот-вот муж велит собирать его в дальний путь. Она не то, чтобы не хотела отпускать его, не то, чтобы готовила упреки и слезы, но уже тайком ревновала его к войне, к разлучнице, готовой отобрать у нее родного ее Васю. Она горячими глазами любовалась на него по ночам, когда муж ночевал дома, целовала его спину, желая взять свое, пока мужа не увела война.

Ей не нужно было ни его ласки, ни его советов, как строить жизнь дальше, ничего не нужно было. Она не хотела, да, она ни за что на свете не хотела отдавать его, отпускать его от себя, она прижималась к его спине и целовала лопатки, позвоночник, омывала их своими ночными слезами. Целовала и чувствовала, как Василий, боясь шелохнуться, ловит губами ус и грызет его, дергая желваками.

Не прошло и пяти дней, как вернувшись домой, он велел жене жарить пироги с яблоками и резать куру, упрямо и зло посмотрел, словно хотел сказать: «Ради вас все», а сказал:

— Пусти ты меня, не висни.

Она ставила на стол тарелки, обожгло ей все внутренности после такой речи, так и подкосились ноги.

— За что ж ты меня упрекаешь, Василь?

— Да. Виснешь. Другие бабы проводят, а там уж воют. Все легче, а ты, он старался подобрать слова, но с языка сорвалось, — готова зараз отходную служить.

Подействовало это на Елизавету Степановну, глянула она на своего Васю с пониманием, но холодно, будто сразу вняла просьбе.

— А что можно брать с собой на фронт?

— Ты погоди, фронт! До фронта еще дойти надо. А и где он, этот фронт, гонят да гонят нас.

— Как же здеся будет — придут и сюда?

Василий Никанорович впервые подумал об этом, хоть и готовил все эти пять дней свое ведомство к перевозке. Не укладывалось у него такое в голове.

— А я зачем воевать иду? Авось, приостановим…

На следующий день главным в доме стал Ваня, рослый широкоплечий парень, вихрастый и розовощекий. Они вернулись в пустой дом, руки ни за что не брались, ничего не держали. Так и сидели за столом, пили вечернюю прохладу вприглядку с яблоневым ароматом. Яблони-то принялись этой весной, теперь стояли в завязи, издавая пьянящий самогонный запах.

— Узнаю, что подал заявление в военкомат, удавлюсь, — проговорила Елизавета Степановна, не глядя на сына, — Спрячь фотоаппарат, пленку сохранить надобно.

Заскрипела Матрена, сползая со своего ложа, неваляшкой уселась на свалянной подстилке, взгляд ее увеличенных, заполнивших всю роговицу зрачков, уставился на Елизавету.

— В церкву надо сходить. И тебе надобно. Можа, мозги прочистишь. Сыновей на то и рожают, чтобы защита земле была. Границы не человек придумал, то Господь пределы каждому народу положил.

Она еще покачалась немного на краю лавки, словно раздумывала, потом наконец встала и пошла по стенке в сад. Высокая, худая, она словно скала, пугала Вику своей каменным мрачным ликом, своими невидящими, но пронзающими душу лазами. Вика боялась смотреть на бабку, казалось ей, та чувствует даже взгляды, обязательно обернется, наведет зрачки на нее.

Вике уже сейчас не хватало отцовского присутствия, в это время он приходил с работы, умывался на улице под рукомойником, садился курить в майке, загорелый, с выгоревшим ежиком, белесыми усами, смолил последнюю «домашнюю» папиросу на скамеечке возле крыльца.

И опять возникло в ней понимание своей беспомощности, понимание неизменчивости мира, который, как ни бомби, как ни ковыряй ножиком, а он какой был триста тысяч лет таким и остается. Что же тогда есть человеческая жизнь при таких масштабах? Пролетит и нету ее: что месяц, как у умершего братца, что десятки лет, как у бабки Матрены? Разве можно за эти мгновения прожить так, чтобы изменился мир, когда даже войны не меняют его? Или можно? Только сразу не увидит никто, вот разве эти неуклюжие ветки в саду, да звезды, которых здесь еще больше, чем в Темиргоевской.

Вика предложила Ивану отвести старую Матрену в церковь Успения, что на обрыве, чтобы та помолилась. Почему-то ей казалось, что это может помочь. От чего и как, она не знала. Ваня согласился.

Вика проснулась первая, постучала в перегородку, начав собираться. Одевшись, подвязывая корзиночку на затылке, она вышла в комнату и первым делом увидела Матрену. Старуха сидела на лавке в белом сатиновом платке, упираясь руками в сиденье.

— Вы, бабушка Матрена, всю ночь что ли караулили?

— Внученька…

Старуха впервые назвала ее так, протянув к ней дрожащую руку, Вике показалось незнакомым, непривычным это звание. Словно не о ней было сказано. В комнате матери, теперь одной только матери, произошло какое-то шевеление, и на пороге показалась Елизавета Степановна, одетая, с цветастым шарфиком на голове. Она смотрела на дочь просящим, кротким взглядом.

— Я вас одних не пущу, — озабоченно проговорила она, но озабоченность эта никак не сочеталась с ее нарядным крепдешиновым платьем, туфельками и этим цветастым шарфиком, она, помявшись, добавила, — Проверяют кругом.

Ваня, взъерошенный, побрызгал на себя водичкой из ведра, натянул ботинки, прыгая по рябеньким половицам, и побежал вперед, увидев, что время близится к семи.

Возле магазина на развилке их поджидала Ася. Вика очень удивилась и обрадовалась появлению подруги, та издалека махала им рукой, не обращая внимания на Ваню, что-то нашептывающего ей в пепельные кучерявые завлекалочки. Она тоже была осоловелая и особенно смуглая в это утро, с проглядывающей сквозь смуглоту бледностью.

— Здравствуй, Асенька, — мило, но оценивающе глядя на девушку исподлобья, поздоровалась Елизавета Степановна, — А ты что же, тоже в церковь?

Она сделала многозначительную паузу. Ася посмотрела обескураживающе-надменно, как она это умела, Елизавета Степановна даже стушевалась.

— А мы вот бабушку ведем.

— Мама уже там, — вдруг сказала Ася, напирая на слово «там», — Они с папой прибраться там решили, они очень уважают бабушку Матрену.

Комок подступил к горлу у Елизаветы Степановны. Она на мгновение выпустила руку матери, чтобы приставить кулаки к своим глазам и стереть грубым движением слезы: муж запретил ей плакать.

— Откуда ж ты узнала? — машинально спросила Елизавета Степановна.

— Ваня сказал, — с ноткой победы в голосе ответила Ася.

На развилке, под раскидистым, темным от пыли, дубом, собрался уж народ, задрав головы, начали передавать сводку Совинформбюро. Они постояли еще минут десять, Матрена елозила подбородком, на который был нацеплен узел платка, все пытаясь угадать, откуда идет звук, даже завела платок за ухо.

В сводке передавали о вероломности фашисткой сволочи, о неудачах наших войск по всему Западному фронту. Мужики переговаривались, кто пойдет на митинг в Подол.

— Чего ж это он, и сегодня не выступит, — чесали они затылки, — видать, растерялся.

— Да, тяжко ему. Ну, мы это дело быстро решим, — отвечали другие, завтрашние солдаты.

Ася с припухшими бровками, сурово сводя их, накинула на себя платок, пошла по спуску, что-то решая про себя.

— Скоро у нас курсы закончатся? — тихо спросила Вику.

— Да не возьмут нас, — так же заговорщически отвечала она, расстегивая жавшую кофту.

Они вышли небольшой вереницей на поляну, в конце которой стояла высокая, обрубленная сверху церковь.

Ваня присоединился к Марку Семеновичу, повисшему на приколоченной к входу доске, отодрал ее, а заодно Марка Семеновича от притолоки. Софья Евгеньевна, невесть как пробравшись внутрь, подметала пол в апсидной части. Пыль поднималась кверху, трухлявые доски полового настила прогибались под ее ногами. В южной стене церкви зияла небольшая пробоина, сквозь которую виднелся затуманенный Ходжогкский котлован.

Церковь, обшарпанно-розовая, оббитая, как старая чашка, гордо стояла над обрывом, повернутая в ту сторону, где были только волны зелени, густые барашки сосновых крон колыхались, скрывая и речку Белую, текущую из родной Кубань-реки, от самого Краснодара, и скалистые отроги Кавказского предгорья, и скопления военной техники и пехоты, где кончался Ходжок, и начиналась дикая природа. Но все эти леса, обширные непролазные леса, хоженые разве что монахами встарь, были далеко внизу, оттого церковь казалась огромной, важной, давлеющей надо всем.

— И это хорошо, что она такая… — Ася потрогала стену, — такая не отремонтированная, видишь, она, как замусоленная книга, чем более обветшалая, тем более ценная.

Вика и Ася под белы рученьки возвели старушку на ступеньки, та ощупала дверной проем, вдохнула всей своей костлявой грудью, пошла дальше сама, крестясь и кланяясь, развернулась направо и вошла в зал, пошлепала к алтарной части, вынимая на ходу что-то из-за пазухи. Вика быстро сообразила, что старушке нужно на что-то поставить образ, алтаря-то в церкви не было, опередила ее и выпалила:

— Давайте, я подержу, баб Мотя.

Старушка дрожащими руками отыскала ладошки внучки, уложила в них образок и проведя по плечам Вики своими сухими неощутимыми пальцами, отошла на шаг и вдруг запела.

Голос у нее оказался приятный, поставленный, не так чтобы тонкий, но тягучий и пробуждающий все вокруг, как живая вода.

Она пела истово, долго, безошибочно, все громче и громче, словно впала в раж, она крепче и крепче сжимала пальцы и ударяла ими себя в плечи и живот, все глубже кланялась, вкладывая в свои земные поклоны всю мощь, какая вдруг образовалась в ней, всю боль земную, все человеческую веру, которая проснулась в ней. Она вспоминала своего мужа Степана, вспоминала свою родную Кубань, своих деток, погубленных еще в гражданскую, перед глазами ее вставали нивы, дышащие жаром и хлебным духом, реки и леса, проплывали лица станичников, словно те встали из своих могил и тоже пришли помолиться за родную землю.

Она стояла, вытянув вверх лицо, перебирая губами слова литургии, переходя на молитвы, снова подпевая себе, Софья Евгеньевна, Елизавета Степановна, Ася неумело крестились, повторяя за ней, склоняя головы перед Викиной иконкой.

Дело в том, что Матрена Захаровна, прослышав про таланты внучки, как-то вечером дождалась ее с гулянья в саду, окликнула и сказала:

— Нарисуешь мне образок, получишь десять рублей.

Вика взяла да и нарисовала. И всего-то картонка с ладонь и человек с бородой. Как и уговорено было, заплатила бабка десять рублей, сказала, что еще в Ростове на образок отложила, да вот, де, какой выпал случай.

— Любя рисовала?

— Кого любя? — переспросила Вика, стесняясь и слово-то это при бабке повторить.

— Вообще, пуста голова, с любовью в сердце?

Вика пожала плечами:

— А за что мне кого не любить?..

Так и оказалось, что целый приход Викиному Спасителю молился, а она стояла лицом к ним, и слушала, глядя вверх, в освещенный ярким солнцем просторный барабан, как гулко и торжественно звучит молитва, как мощно и величественно отзывается старая церковь, как благодарно смотрит Всевидящий на нее прямо с голубого выцветшего купола.

Диковинно было Ване наблюдать за женщинами, за Асей, он косился на Марка Семеновича, тот стоял возле окна, освещенный ярким светом, опустив голову и сцепив руки. Ася совсем не была похожа на него, она была выше, стройнее и нежнее, словно горная лань, о которых Ваня читал у Лермонтова.

На обратной дороге Марк Семенович сказал:

— На тебя теперь, Виктория Васильевна, вся надежда наша, Викторией тебя родители назвали, по-латински, Победа.

— А по-нашему, Вера, — добавила Матрена Захаровна, — выходит в одном имени: Вера в Победу.

Еще через неделю Ваня прибежал домой среди дня, с охапкой вещей и сапогами, пометался по комнате, со страху завалил все имущество за занавеску, отделяющую его кровать. Уселся на лавку, вскочил, пересел на другую, решая, как поступить, как сообщить…

В этот момент вошла Елизавета Степановна.

— Ты чего с работы ушел? Не нужон? Щи будешь?

— Буду, мама, — отозвался он, — тут такое дело…

Мать сходу стала искать глазами Матрену Захаровну, половешка о тарелку стукнулась особо громко. Она обреченно посмотрела на сына.

— Я ухожу на фронт. Комсомольский призыв. Вот, — он вытянул из-за занавески сапог, — Выдали.

Елизавета Степановна начала приседать, но передумала, подошла к сыну, обхватила его голову и прижала к груди, судорожно заговорив:

— Отец, батя-то, уходя, что велел: детей беречь. А как же ты?

Она осеклась, учуяв шевеление на полке, руки ее крупно задрожали, бессильно разжавшись.

— Сказали, еды брать на десять дней. Сваргань, ладно. Рюкзак у меня имеется. Пойду одеваться.

— Как? — мать, словно обиженный ребенок выпрямила шею, — Когда это?

— Два часа дали на прощание с родителями.

Сапоги были невероятно велики, шинель Ваня тоже примерил, обвернулся ею два раза. Шинель он сложил в трубу, как в кинотеатре видал, в фильме про Ленина. Сапоги тоже перекинул через плечо, пошел в сандалиях: подмышками по буханке хлеба, за плечами банки с вареньем, пироги, сало, яблоки и кусок копченого мяса. Сверху помидоры и огурцы. Пару консервных банок прикупил в магазине, когда спускался на улицу Радио, к Асе.

Мать и бабка, обе ослепшие от неудержимых слез по дитю, которого отдавали на войну, махали ему вслед. Вскоре, когда он скрылся за кустом ольшанника, мать вспорхнула в дом и стала собираться, побежала наперерез в военкомат, еще раз окинуть взором ненаглядного сына.

Ася и Вика сидели на высоких ступенях крыльца. Обсуждали положение на фронте. Ася вдруг смолкла, отшатнулась от чего-то, отмахнулась, ахнула.

— Ну, Ванюша, как я тебе завидую, — кричала через минуту Вика. восхищенно оглаживая братову гимнастерку, — Успеешь повоевать, а мы, клуни, вот пока соберемся, война кончится. Ну, ничего, скоро уже.

— Куда тебе, малява, сиди мать сторожи. Бабку на кого кинете, коли все разбежитесь.

Он целовал сестру в висок, не отрываясь взглядом от Аси, та стояла в сторонке, прислонившись к углу верандочки, дышала в кулачок. Так и не сказала ни слова, когда он подошел проститься.

— А то айда со мной! — полушутя предложил он, — До сборного пункта, там много наших портовых, и братва из вашей школы.

Ася наглухо замолкла, оттого, что много слов хотела сказать, а первого подобрать не могла. Да и не верила, что он не засмеется, не махнет рукою: «Глупости».

Ваня вжал нижнюю губу, хлопнул белыми ресницами, попросил воды и сам бросился в дом. Ася побежала за ним, послышался звук упавшей кружки.

Вика в это время уже собирала разложенные на ступеньках альбомы с репродукциями, решив при первом же удобном случае последовать за братом.

«Вот бы только узнать, как это делается», — говорила она себе, заходя в прихожую, где стояли припав друг к другу Ася и брат. Война пришла в Ходжок

Всю эту осень, зиму и следующее лето Ходжок жил в ожидании беды. Люди по-прежнему собирались у мегафона, под старым вновь темно-бурым дубом, но война, как хищная кошка залезая когтями в нору, выцарапала из семей ходжокцев все мужское население, да и женщины, теперь трудившиеся за ушедших мужей, все реже выходили днем на развилку.

Это лето выдалось дождливое. Ваня писал за себя и за отца, что сначала их привезли в город Горький, что потом они вышли живыми из Смоленской битвы, что теснят врага в верховьях Дона, того самого Дона, который течет к ним в дорогие сердцу степные края. Велел сестре ходить на речку и искать в волнах бутыль с записочкой от братца, может, доплывет. Передавал приветы Каменским.

С регулярностью раз в неделю поселок бомбили, глухие далекие звуки разрывов все чаще стеной окружали их тихое селение, все резче, все явственнее, но жизнь все равно побеждала: как ни клевали фашистские самолеты этот большой человеческий муравейник, а он восстанавливался и по протоптанным дорогам снова ползли колонны и проходили обозы с раненными и эвакуированными в глубь страны, на юг, на восток.

Теперь у Каменских жила семья из Ленинграда — приехали зимой — глава семьи, высокий пожилой человек с седой бородкой, в очках с тонкими металлическими ободками, в длинном заластившемся сюртуке, Павел Павлович Никодимов, говорили, был известным в своей области хирургом, светилой! Он работал вместе с Марком Семеновичем в больнице, ставшей теперь именоваться госпиталем. С Павлом Павловичем приехала его дочь с ребенком, внучке его было годиков пять, когда он держал ее на руках, она казалась совсем малюткой, здоров был светила.

Он рассказывал по вечерам, за чаепитием, про Ленинград, про блокаду и своих предков, жена Павла Павловича той зимой умерла от истощения, он обнаружил ее в подворотне уже окоченевшую, но понес, поволок тело домой на шестой этаж. Только когда дочь накричала на него, он отдал ей мертвую жену, позволил вывезти на кладбище.

Вике не верилось про истощение: Никодимов был пузат, живот у него был длинный выпуклый, сливающийся с грудью. Дочь его была женщиной энергичной, деятельной, в первые же дни устроилась на станции в буфет, она громко говорила, всегда всех перебивала и не стеснялась в выражениях. Вике она не нравилась, но Павел Павлович просил у всех снисходительного к ней отношения:

— После голода она такая, что-то повредилось в сознании. Я-то уж знаю.

Вика теперь все свободное время проводила за чаепитием у Каменских, сидя за обеденным столом, вокруг которого все еще хороводили черные стулья с резными спинками. Павел Павлович по вечерам вел с девочками благородные беседы, о дуэли Пушкина, о Зимнем дворце и Неве. Которая была изображена на той, полюбившейся Вике, картине.

— Ну, что девица! — хрипел Павел Павлович, самим тоном, самим голосом придавая Вике значимости, — Вот у тебя пальцы-то какие, длинные, тонкие! Вам бы, барышни, в художественное училище, в институт. Ну, ничего, вот войну закончим, у вас еще вся жизнь впереди будет! Знаменитыми живописцами у нас будете.

— А мне знаменитости не надо, — смущалась Вика.

— Вот какая особая девочка, — надувался Павел Павлович.

— Мы теперь с Асей заканчиваем курсы медсестер, и скоро вы не сможете отказать, — с упорством заявляла Вика, — Не к вам, так в Подол будем ходить, там тоже госпиталь.

— Скоро… Скоро! Кто знает, что будет завтра или через час. Вон включи репродуктор, все теснят и теснят нас. Как бы не заявились. Я вообще говорю, вообще…

— И я вообще, — кивала Вика, — буду, как вы, людей лечить.

— Знаешь, какая есть хорошая профессия, — Павел Павлович ссаживал свою маленькую внучку на пол, — Первоначальная для медицины: две — фармацевт, одна, а другая, биолог.

— Это все равно что геолог?

— Похоже. И даже остроумно. Только биолог не породы и металлы по странам и континентам ищет, а новые виды животных, новые формы жизни, болезни в лабораториях исследует — а что ты думаешь!

С того разговора стала Вика думать какую же из двух специальностей выбрать, по химии и биологии у нее в табеле за восьмой класс «хорошо» стояло.

Павел Павлович несколько раз заходил к Матрене Захаровне — Вика по знакомству ей такой консилиум устраивала. Павел Павлович Захаровну ощупывал, опрашивал, присылал фельдшерицу с уколами. На улице Елизавете Степановне клал огромную пятерню на плечо, говорил, что Матрена Захаровна мужественная женщина.

Вот уже год, как Ходжок наводнился перебинтованными солдатами, грузовиками с изувеченными человеческими телами, санитарами, военными врачами и хохотушками-медсестрами, привозившими своих искалеченных, разорванных, стонущих подопечных на санитарных поездах — «летучках» — на станцию.

Вика изменилась за это время. Она перестала рваться на фронт, дважды просила Марка Семеновича и Павла Павловича взять ее санитаркой или уборщицей в госпиталь, а когда те отговаривались ее возрастом, ее талантом, ходила напрямик к главврачу. Не брали. Ася в санитарки не рвалась, она все чаще болела, подолгу лежала в постели, хрипло кашляя в стоящий рядом тазик.

Елизавета Захаровна пошла работать в пошивочное ателье, что находилось там же, где и больница, на самой горе, за которой ничего не было видно, кроме далекого Кавказского хребта, высившегося и застилавшего сиреневой дымкой все небо. Там, на взгорье начиналась равнина, очень медленно сходившая вниз. Равнина была поделена на абрикосовые сады, томатные поля, кабачковые поля, снова сады — яблочные, грушевые, сливовые: Вика пять дней в неделю отрабатывала на сборе королевских абрикосов, имеющих вкус ананаса, объедалась ими, приносила матери в пришитом к изнанке юбки кармане, вскоре, перед самым отступлением советских войск, их перекинули на сбор картофеля.

Однажды, уже в октябре, когда она возвращалась домой, усталая, с грязными по локоть руками, пешком, так как ей было ближе всех из класса до дома, навстречу ей вылетел из кустов всадник, чернющий детина с папахой на голове, проскакал поперек дороги, врезался в заросли кустарника, поскакал вверх по склону взгорка, гикнул на прощание, скрывшись за деревьями. Все кругом было коричневых тонов, опавшая листва стелила в придорожных канавках и по склонам свои пестрые половицы, сосна устилала землю мягкими хвойными коврами. Через минут пять еще несколько верховых проехали в направлении гор, один даже перемахнул на лошади через плетень крайней хаты, за которой шел участок Сориных.

— Скаженные! — проворчала Вика.

И тут же где-то внизу многозвучными трещотками раздались автоматные очереди, взрыв, еще взрыв, хлопки новых выстрелов, снова автоматная очередь. Неожиданно она услышала небесный гул, как будто тысячи барабанов враз вступили в ход, тысячи машин взревели своими моторами: летели самолеты. Их было много, больше двадцати, они летели низко, не бомбя, но наводили ужас, от которого Вика застыла на месте. Ей захотелось мелькнуть в кусты, шмыгнуть под лепестковый ковер, укрыться с головой. Она, ненавидя эти черные гавкающие самолеты, сплюнула на землю и побежала было домой, но по дороге навстречу ей бежали люди, среди которых были и соседи.

Соседская бабка, годов пятидесяти замахала ей обеими руками высоко поднимая их над головой. Запыхавшаяся, она подбежала к Вике и закричала сиплым голосом:

— Немцы. Ой, девка, прячься.

Вика отступила вместе со всеми вверх по дороге. Там, где закончился последний плетень, они свернули в канавку, забежали за кусты, где оказалась большая выемка в земле, наполненная листвой. Несколько человек, да она прыгнули в то укрытие. Куст был великий, облохмоченый, почти голый, но чрезвычайно разросшийся своими серыми прутьями. Сбоку, от него отходила тропка, о которой Вика никогда не подозревала. Не успела она сообразить, что белая та тропка ведет к задкам их участков, как из-за куста, где-то на дороге послышалась немецкая речь. Она обтерла себе губы и глаза своей красной косынкой, вдавилась в сухую шуршащую листву, и ей совершенно не хотелось глянуть на немцев, идущих внизу по дороге.

Их было пятеро или больше. Вика прислушивалась к их шагам, но не сразу поняла, что шаги приближаются, а когда поняла, впервые глянула за куст. Немцы, рослые, в касках, свесив руки с коротких автоматов, болтавшийся у них на животах, ступали по склону, по кочкам, как по ступеням, их головы, как матово-блестящие мячи подпрыгивали и уже показывались из-за склона. Внизу живота похолодело.

Проехал по дороге мотоцикл. За ним еще один. Вика прижалась к животу соседской бабки, та обняла девочку своими коричневыми от загара крепкими руками, больно впилась пальцами в ее руку. Из-за куста наконец послышался голос немцев:

— Гуттен та-ак, фрау. Эз итс колд.

Виктория, свирепо сотрясаясь, поняла только, что зовут не ее, иначе бы галантные фашисты, эти гады наглые, сказали бы «фроляйн».

Немцам было весело. Один пустил очередь по соседним кустам, и Вика поняла, что им их власти позволили делать все, что угодно на советской земле: счет убитым никто не вел.

Она больше не смотрела на них. Под самым ее носом с той стороны корневища раздавался хруст ветвей, хруст осенней сухой листвы. Снова немец позвал:

— Комен цу мир.

Автоматная очередь срезала дальние кусты. У Вики свело живот и ноги, она не могла поднять головы, ждала следующих выстрелов, прямо в голову через эти заросли. «Куст, — молилась она, — ты такой старый, такой добрый куст. Ну, неужели ты ничего не можешь сделать, неужели не можешь скрыть нас в своей сердцевине, в самой куще, неужели не можешь поймать все пули».

Она еще надеялась, что немцы не заметят их, что они обращаются к другим людям, к тем, что спрятались за деревьями, в овражках, слились с пестрым рябым покровом осени. «Что за место такое». Вике казалось, что она никогда прежде не замечала этого склона, за самым последним двором.

Немцы стали раздраженно бегать по поляне, вытаскивая и подводя к ольшаннику мужчин и женщин. Те машинально поднимали руки, но угрюмо опускали их, уставясь себе под ноги. Один из автоматчиков заглянул за куст, раздраженно гаркнул.

Вика поднялась и увидела, что стоит за большой группой людей. Старая соседка, похожая лицом на широкоскулую медведицу, черноглазая, еще бойкая, с сеточкой белых незагорелых морщинок по уголкам глаз, отталкивала ее одной кистью, показывала, чтобы та бежала.

Вика оглянулась. Сзади, метрах в десяти рос еще один куст, там была канавка, внизу нее, она знала, должна быть тропинка. Высокие деревья звали ее к себе. Она попятилась, стараясь не выходить из коридора, который она себе определила. «Пусть стреляют, пусть убивают, — решила она, — Все равно убегу. В руки не дамся».

Листья трещали, оглашенно скрипели, брякали, на всю округу ломались под ее ступнями. Она свалилась в яму, не смея перевести дыхание. Перед ней была черная земляная берлога, вход в которую был завешен корневищами трав, кустов и деревьев. «Монашеский ход», — пронеслось в голове.

Она не помнила, как добралась до заднего угла крайнего на их улице двора, свой сад казался ей недостигаемым удовольствием, хотя был он в двух шагах — за двумя домами. Она не помнила, как перелезла через забор, как от яблони к яблоне, рыдая, обдирая себе руки и лицо, добралась до хаты.

Мать увидела ее в окошко, выбежала и приняла дочь, помогла ей дойти до порога.

— Доня моя, они ничего тебе не сделали.

— Убегла, — шептала Вика, — Что с остальными-то будет, мама? Они палят из автоматов во что ни попадя. Им все равно. Они убийцы, убийцы! — цедила она, размазывая немытыми после картохи руками обильные соленые слезы.

— Теперь ты мне скажи, в кого ты такая у меня дуреха? На тебе что? Что это? — загудела Елизавета Степановна, — Они ж тебе за этот красный платок, могли целую голову отрезать и зараз выбросить. Вот горе же мое!

— Правда, Вика, что же ты не додумалася! — вдруг обнаружила себя Матрена Захаровна, — Поди, поди ко мне.

Вика подошла к старухе, ответила:

— Я за красный этот цвет жизнь отдам, так и знайте! Ненавижу их, взорвалась снова, снова зашлась, закатилась, без слез, без всхлипов, только придыхания услышала Матрена Захаровна.

Она подняла руку и нащупала лицо Вики, легонько, но властно ударила ее по щеке:

— Еще раз такое скажешь, запру дома.

Вика поджала губы, но вдруг увидела под подушкой у бабки образок, поняла, что молились за нее родные, сердце себе рвали.

В тот день в Подол вступили немцы. После полудня всю округу сотрясали взрывы с затяжным разрывающим барабанные перепонки эхом. По улице Радио, вверх на гору, мимо их дома проезжали немецкие машины и грузовики, везущие солдат в касках. Матрена вышла на крыльцо:

— Вот и конец света настал. Антихристов чую.

Вика весь вечер после счастливого спасения смотрела в щели, припав к плетню: немцы были похожи на людей. Они пылили по дороге вольным шагом отряд за отрядом, потрепанные недавним боем. Вделеке небо покрывало зарево, чадящее в сторону Ходжока смоляным едким дымом.

Мать звала ее в дом, но та сидела на земле и наблюдала.

Темнело в октябре рано, но где-то над устьем реки зажигалась в ясном ночном небе огромная желтая дыра, словно выход из тоннеля. Луна отражалась в речке, освещала горные склоны и они сияли своими синими макушками.

Больше не бомбили округу. С сущности ничего в мире не изменилось, только поселок стал чужим. Советская власть была устранена, а Советская власть была сама жизнь, олицетворяла родину. Люди остались советскими, в сердцах у них горела коммунистическая правда бытия, надежды на светлую свободную жизнь у них еще не остыли, а там, за пределами их понимания, уже был иной строй, и имя ему было — рабство. За один день хозяева поменялись в ее родном доме. Она смотрела на дерево на той стороне дороги, на колодец в кустах, на скамейку возле него и понимала, что теперь даже до них добежать ей страшно — кто-то другой распоряжается ее волей и ее свободой.

Среди ночи, когда все улеглось, все стихло, как и не было вторжения немцев, она все еще таращила глаза в окошко, выходящее во двор. Ей казалось, что кто-то ходит по дороге, скрипит калиткой, пробирается в их сад, чтобы лишить их жизни.

После ухода Вани ширму собрали и Вика теперь ночевала одна в огромной темной комнате, холодной и бездонной. Постель казалась сегодня особенно зябкой, обдавала ознобом. Бабушка лежала в закутке у занавески, отделяющей кухню, мама в комнатке, вход в которую отец соорудил прямо в предбанник, другая дверь от матери выводила в тот закуток, где спала Матрена. Она тонко назойливо похрапывала в темноте, но Вике казалось, что она спит не здесь, не в этом измерении, а где-то за дверью, и случись что, никто ее не спасет.

Тяжкий сон навалился на Вику, она проваливалась все глубже и глубже, когда вдруг кто-то ударил ее и разбудил. Она вскочила от перебоя в собственном сердце, оно вырывалось. Но кругом стояла тишина. Вика захлопнула ушные раковины, тишина давила, мучила, испытывала ее. В дверь снова постучали. Вика широко распахнула ресницы, уставясь в одну точку прислушивалась. В горле пересохло.

Елизавета Степановна пошла открывать. У самой поджилки тряслись:

— Кто там?

— Откройте, — попросили за дверью с примесью вопроса в тоне, — Полиция.

Вике почему-то стало все безразлично при слове полиция. Она уже вставала, зажигала лампу на своей тумбе у окна.

Матрена Захаровна все также мирно похрапывала в укрытии. Теперь Вике не было страшно. Она слышала, как мать открывает запор, как в сени входят несколько человек, как открывается дверь в комнату и они входят. Молодой солдат несет в руках ковш с водой, их ковш, на ходу жадно глотает воду, дергая кадыком и посматривая на нее, Вику.

«Вот и смерть моя пришла. И на что я им сдалась?!»

Она сказала себе, что раз так суждено, значит, тому и быть, и только ругала себя за то, что не смогла устроить этим скотам какой-нибудь заварухи, как-нибудь отомстить за себя, за свою несчастную страну, за отца и брата, может быть раненных, может быть, проливающих кровь в борьбе с фашистскими варварами.

— Нашли все-таки, — прошептала она сама себе, — Если бы не мама, далась бы я вам.

Ей показалось, что в комнату залетела стая ворон: а их всего-то было двое. Немцы были в черных плащах, с эмблемами и нашивками, их было двое. Один помладше, лет тридцати, другой за сорок, младший внес в комнату вещи. В сторонке стоял скособочившийся мужик из местных, в домашних штиблетах, в домашних брюках и длинном полосатом сюртуке. Вид у него был диковинный, он улыбался немцам и заискивал перед Елизаветой Степановной, чтобы ни дай Бог, та не устроила сцену. Вика узнала его, это был возница, хозяин телеги, привезший Сориных с вокзала, когда они прибыли в Ходжок.

Тот немец, что постарше, белобрысый, лысеющий, с ровным приятным лицом, оглядел помещение и удрученно покачал головой.

— Ну, как вам? — спохватился мужичок, — Убогость, конечно. Но леса кругом навалом, можно трошки подмастерить.

Вика вспомнила, что старик тоже самое говорил и ее отцу, и ей стало обидно. Кулаки сами собой сжались. «Вот же ж гад! Нашел куда привести, нашел чей дом осквернять! Да чтоб ты с горы упал на колья!»

Немцы переглянулись, младший пошел ставить чемодан на стол. Они совершенно не обращали внимание на хозяек. Мужичок неожиданно подхватился и подбежал к Викиной кровати. Он закатал всю ее едва прикрытую постель в матрац и поднял его в воздух.

— Найн матрац, — скрипнул белобрысый, — найн.

Тогда мужик снова раскатал матрац и принялся снимать с него простыню и наволочку с подушки. Вика подскочила к нему — там — под подушкой лежала ее красная косынка. После минутной борьбы, мужик понял так, что Вике стыдно, что он копается в ее белье, и он отступил.

Вика облегченно вздохнула забежав в комнату матери с кулем своего постельного белья.

Немцы по-прежнему не обращали внимания на Елизавету Степановну, а суетливый маленький старик-возница все подпирал ее локтем к выходу, приговаривая:

— Шла ба ты, баба, утро вечера мудренее.

Елизавета Степавновна, еле сдерживая приливы злобы, ненависти, ожесточения, уходить не хотела, выжидательно смотрела за немцами, но вдруг старик шепнул ей:

— Мужик-то где? В Красной армии? А сынок-комсомолия?

Елизавета Степановна отпрянула от него, как от чумового, обратилась было к немцам, что, мол, могли бы с хозяйкой и словом обмолвиться, но немцы лишь перевели с нее взгляд на мужика и жестом показали ему, чтобы тот убрал женщину восвояси.

— У тебя есть каморка, вот и ступай, — еще пуще зашептал тот, — Иди, слышь! А то щас силой уведу, вона братва за дверью дожидается.

Елизавета не поверила, но тут в комнату вернулась Вика, и Еслизавета Степановна перехватила взгляды немцев: они заулыбались.

Она хотела было вывести дочь и уйти вместе с нею к себе, но сзади окликнули ее:

— Матка, хенде хох.

Она замерла, оглянулась. Молодой немец, ухмыляясь, показывал в сторону Матрениной лавки.

— Убирайтся, — проговорил он, обнажая большие красивые зубы, Митнехмен хин дьес алт (Возьмите с собой туда свою старуху). арбейтерин гут?

— По дому будешь помогать: что приготовить, постирать, — вмешался старик, которому, очевидно, было не впервой устраивать немцев на квартиры и объяснять хозяйкам, что теперь их жизнь висит на волоске, — тогда можешь жить, а не то на улицу выбросят, а то и того. У них с энтим сторого. Перемелють в муку!

— Нетт фроляйн, — донеслось до уха Елизаветы Степановны, она быстро глянув на немцев, пронеслась мимо Вики, ухватив ее за руку, выдернула ее из комнаты и затащила в свою спальню.

— Ты что вылупилась на них? — в сердцах закричала она, — Ты что не видишь, как они зыркают, али тебе нравится? Так иди — улыбься им!

Она еще что-то кричала, плакала, охала, как ночная сова, пока Вика не протянула к ней ладони, Елизавета Степановна припала к ее груди и закатилась: из них обоих выходил через слезы панический ужас. Опасность временно миновала.

Вика встала и разложила свои тряпочки на боковой скамье. Пока она переставляла ее поудобнее, отодвигая комод, в комнате тоже ворочали что-то, грузно охая и крякая.

Когда через полчаса в их дверь поскреблись, они уже тихо сидели на кровати, с распухшими лицами, но готовые жить дальше, выживать, что бы это им ни стоило.

Cтарик просунул коротко стриженую голову в дверь и быстро украдкой прошептал:

— Бабку-то заберет кто вконец? — и исчез.

Елизавету Степановну обдало жаром: забыла она про мать.

Она бросилась в сенцы, распахнула дверь в комнату. Немцы, покатываясь со смеха, водили Матрену Захаровну за руку вокруг стола, похлопывая то по груди, то по плоским, вдавленным ягодицам, дотрагивались до нее, чтобы она поворчаливалась и шла в другом направлении. Она ходила по комнате вытянув руки вперед, открыв рот и мутные свои глазницы, в мятой простой рубахе без рукавов, босая, простоволосая. Вид ее был страшен. Она явно была не в себе, изнемогая, она пыталась присесть, нащупывала табуретку, но немцы с грохотом отодвигали ее. Оба они были уже распакованные, в одних рубахах и штанах на подтяжках. Волосы их были неубраны, по всему было видно, что забавляются они уже нехотя — присытившись. Немцы передавали друг другу ее легкую руку, она цеплялась пальцами за их пальцы, и, как показалось Елизавете Степановне, не понимала, что с ней происходит, где она и кто это вокруг нее прикасается к ее измученному телу и беззвучно заходится в петушином, омерзительном смехе.

— Мама! — крикнула она утробным, разрывающим гортань, криком, Матынька! Что они с вами сделали?!

Ей почудилось самое страшное.

Она бросилась, растолкала немцев и, обхватив обессилевшую, шатающуюся старуху, повела ее к себе.

— Что они с нею сделали? — бросилась она в сенцах на старика, но тот, ни слова не говоря, выскользнул во двор.

Вика помогла матери уложить безмолвную Матрену Захаровну в кровать, пригладила ее волосы, Елизавета Степановна села на лавку и завыла в красный дочерин платок.

Матрена то и дело сглатывала слезы и металась, Вике приходилось удерживать ее за плечи, накрывать, целовать и шептать ей безнадежные, бесполезные утешения.

— У-у! А-а-а! — гудела Матрена.

До рассвета оставалось немного времени. Немцы за стенкой все ходили: то ли разбирали вещи, то ли искали еду, то ли совесть не давала им покоя.

— Я не буду здесь жить, мама, пойми. Ну, неужели нельзя просто уйти, в лес, в горы, в другое место, к нашим. Что скажет отец, брат? Зачем мы остались? Давай уйдем! — шептала Вика матери.

— Уйдем? Давай, — зло отвечала Елизавета Степановна, — а бабку ты на себе в горы потащишь? А вещи? А что ты в горах тех кушать станешь?

— Нет-нет, мама, мы пойдем дальше, не везде же они, не везде. Да, хоть бы в Африку! А Москва? Москву-то отбили еще той зимой, слышала, а теперь и по всей Волге бои. И наши наступают. Так неужели ж мы будем тут им подштанники стирать? Это же предательство!

— Ну-ну! — прикрикнула мать, и шепотом продолжила, — Куда я побегу? Кто меня пропустит? Кто тебя пропустит? Нет, и куда бабку, я спрашиваю. Вот ты, молодость бестолковая, наши скоро будут здесь, а ты убегать собралась. А кто же здесь останется, на нашей-то землице? в наших-то родных домах? Нет уж, нехай приживалами живут, пусть похлебку мою хлебают, да пусть она у них все кишки пообжигает! А я со своей земли никуда не уйду! Посмотрим: кто кого!

Вика, все еще в душе протестуя против вероломства чужих незнакомых мужчин, захвативших не только ее страну, но и ее дом, ее комнату, ее кровать и кровать ее брата, ее стол на котором она делала уроки, читала «Тамань» и «Я помню чудное мгновенье», писала сочинение на тему: «Советский народ строитель коммунизма», рисовала отца, Ваню, маму, праздновала первомай и октярьскую революцию, долго не могла уснуть, то и дело начинала рыдать беззвучно, но останавливалась, затихала, боясь разбудить Матрену, растянулась для сна только под утро со слипающимися глазами, придвинулась к Матрене Захаровне и уткнулась носом ей в спину. Матрена Захаровна спала, не слышно было даже ее дыхания, уставшее от жизни тело, как каменное лежало у окна.

Через несколько минут, почувствовав морозное дыхание смерти, идущее от спины бабушки, Вика открыла глаза, отодвинулась, скатилась на пол, отползла по половице к лавке матери и стала трясти ее, ударяясь затылком в ее бедро.

— Мама, мама! Она умерла!

Она выскользнула незаметно в окно, для этого ей пришлось перебираться через тело бабушки. Елизавета Степановна, оглаживала лицо матери ладонями и качалась над ним в забытьи.

Вика побежала вверх по саду, перелезла через ограждение, пошла, осматриваясь вправо, под гору, вышла к заднему входу в магазин. Улицы были пусты, кругом, как серая мука, лежала ласковая холодная пыль, дорога была взрыхлена гусеницами танка. Она долго не могла решиться перебежать площадь. Наконец, изучив все окрестные кусты и углы, окна дома, что стоял в глубине, на той стороне площади, она вышла из-за магазина и, обогнув площадь по окружности, под старыми потрескавшимися тополями пробралась на ту сторону, откуда спускалась лестница вниз, на другой ярус, там, на улице Радио жил большой добрый человек Павел Павлович. Он облегчит похороны, он придумает что-нибудь, да и Марк Семенович поможет проводить Матрену достойно.

Она спустилась на живописную, похожую на своды храма, природную площадку, высокие деревья шумно раскачивали кронами на головокружительной высоте. Вика запрокинула голову и вдруг подумала, что Матрена уже никогда не увидит этой красоты, никогда не услышит этой золотой листвы, никогда уже не обретет счастья присутствия на этой земле.

Это и есть горе — когда всем своим существом ощущаешь невозможность счастья для себя или для другого человека.

Она решила не рисковать и зайти к дому Каменских с огорода. Как такового огорода Софья Евгеньевна не держала, но сейчас весь участочек ее бал заполнен астрами и хризантемами.

Она подобрала ветку и постучала в окно Аси. Через некоторое время в окне показался Павел Павлович, и это удивило Вику. Она подсунула руки подмышки, только теперь ощутив утреннюю пробирающую свежесть, пошла к веранде, но услышала, как открывается то самое окно. Павел Павлович подал ей руки и поднял вверх, как пылинку.

— Что стряслось, девочка моя?

— Баба Мотя умерла, я… — она хотела рассказать, как спала в одной постели с мертвой бабушкой, что мама видела, как немцы издевались над ней, что немцы! немцы теперь живут у них, но вдруг увидела неразобранную постель Аси, — Павел Павлович, а где Ася, а где все?..

Он попытался удержать ее, но она — крепкая, пятнадцатилетняя барышня в белых носочках, уперлась в пол и поборола его, ворвалась в гостиную. Там сидела дочь Павла Павловича, держа на руках спящего ребенка.

— Нету никого, — рассеяно объяснила Лариса, обводя взглядом комнату, никого нету, всех увели.

Фашисты пришли к Каменским вчера в обед, хотели разместить в доме какого-то офицера, большую шишку. Да стукач-подлец опростоволосился.

Вика не понимала. В чем опростоволосился какой-то стукач и где, собственно, ее Ася?

— Увели их, дитя мое, — пробасил хирург, — Ты же знаешь, они еврейской национальности.

— Не понимаю, — замотала головой Вика, — Бабушка умерла. Она лежит там, — Вика махнула рукой и вдруг закричала, — Ну, и что же что они евреи?! И что?!

Она, действительно, не понимала, в чем конкретно состояла причина исчезновения Каменских, она не могла поверить, что ее слабенькой, грациозной, любимой Аси нет, и ее кто-то насильно увел отсюда!

— Лариса не договорила, — помявшись, продолжил обескураженный несчастьем девочки Павел Павлович, — Немцы обходили дома с целью, знаете ли, найти жилище, а всех евреев они уводили.

Он махнул рукой в направлении веранды, но тут же добавил:

— Впрочем никто не знает, куда их увели и зачем.

Это последнее «зачем» вызвало такие подозрения у Вики, он так понятно произнес это «зачем», что Вика не смогла больше стоять на ногах.

— Зачем? Что зачем? — повторила она с напором, — Их убьют?

— Я не думаю, — Павел Павлович стал совсем жалким, совсем робким, он словно бы боялся этой девочки, так требовательно смотрящей на него, — Нет, я не думаю, — произнес он, потом потупившись проговорил, — не уверен.

Вика вдруг именно сейчас вспомнила, что как-то в станице Темиргоевской, ее учитель Плахов сказал о ней при всех:

— Вот Виктория никогда не теряется: она в любых сложных ситуациях сразу действовать будет, сразу пробиваться к победе.

Что-то в этом роде сказал тогда Иван Петрович.

Она вспомнила о маме, о том, что та ждет их, что теперь на одного Никодимова надежда.

— Нужно узнать, где их держат, куда увезли, — строго сказала она. — Вы можете помочь нам с похоронами? Отмучилась моя бабушка.

Она по-бабьи, по-взрослому вздохнула, посмотрела на Ларису Павловну. Та потупилась, сказала, что, если бы ее спросили, она бы отца не пустила, опасно сейчас. Мало ли кто придет, Каменские вернутся или фашисты, а она одна в чужом доме с ребенком.

Павел Павлович суетливо собирал в это время свой медицинский чемоданчик.

— Ларочка, стыдно. У людей горе. Ты вспомни маму. Пожалуйста, вспомни хоть раз!

Он вывел девочку на улицу, и они пошли к Сориным.

Рано утром, пока немцы спали — было слышно их мерное сопение — Матрену Захаровну вынесли в сад. Елизавета Степановна ходила на разведку, им не хотелось, чтобы кто-нибудь помешал их горю. Тело завернули в две простыни и настенный коврик, обвязали лентами. Втроем — Елизавета Степановна, Вика, Павел Павлович — тихо проносили этот длинный торжественно-пестрый свиток мимо дверей, вынесли Матрену Захаровну на белый свет и пошли по выпуклому, вздыбившемуся огороду, принесли в сад, к самому раскидистому, самому любимому Викой дереву. Его ветки были устроены так, что на них можно было сидеть, как в кресле.

— Вот там, мама, — попросила Вика, — Чтобы сидеть здесь у нее и думать.

— О чем же станешь думать? — спросил Павел Павлович.

И Вика ответила, не глядя ни на кого и не слыша никого:

— Как отомстить.

Елизавета Степановна, наконец, шепнула что-то на ухо Павлу Павловичу, и тот дернулся, затрясся и глаза его накалились. Он скинул пиджак, схватил лопату и принялся копать яму, и если бы Елизавета Степановна не окликнула его, так и копал бы до изнеможения, до исчезновения того жгучего желания калечить и убивать, которое впервые бушевало в нем, хирурге, спасшем сотни человеческих жизней.

Когда могила была вырыта, он, потный, в песке и листве, выбрался наружу и бережно положил тело на краю ямы. Он поднял голову, и лицо его исказилось. Вика не успела сообразить, что произошло, как он рванулся вперед, словно, споткнулся, они с матерью оглянулись, но было поздно. Павел Павлович наскочил всем своим корпусом на немчика, бегущего к ним по саду, залепил ему в ухо, тот упал навзничь.

Павел Павлович сплюнул на него, вернулся, но немчика уже поднял начальник, они вместе прыжками подлетели к телу и замерли. Вика ожидала, что сейчас они скрутят всех, Павла Павловича, ее, что достанут пистолеты и будут стрелять, но они застыли над телом.

Павел Павлович, который разве что не кричал от горя, развернулся и еще раз замахнулся, и скосил бы обоих, если бы не Елизавета Степановна, повисшая на нем:

— Не надо, Павел Павлович! Застрелють!

И правда, у старшего офицера чернел в ладони пистолет, он, раздувая ноздри и фыркая, наклонился и выпотрошил простынь в изголовье Матрены Захаровны. Вика смотрела на мать из-за низких ветвей яблони, боясь, что она не выдержит. Потому она боялась, что мать больше не плакала ни разу с самого того момента, она словно зажалась в себе, словно помутнение какое на нее нашло, и вот теперь каждую минуту мог случиться срыв.

Немец поднялся и, как показалось Вике, был обескуражен. Он пожал плечами, оглядываясь на всех. Елизавета Степановна, видя, как на лице офицера заиграла суетливая улыбка вины, подняла брови и расставила руки.

— А ты, собака, что думал: золото прячем? Али оружие? — пошла на него Елизавета Степановна, вдруг став страшной, лютой, какой никогда еще Вика не видела ее, мать стала подносить маленькие свои кулачки к носу немца, — Вот тебе золото. А то — оно и есть золото, то и есть мое оружие — то моя мать, которую вы изнасилили вчера, нехристи! Она и есть самое золото, родная моя мать. И через нее я теперь буду убивать вас, гадюки вы ползучие.

Она сникла, зарыдала, но и у непонявшего ее слов немца на лице появилась маска сочувствия, пока другой сидел в сторонке, опустив голову и потирая кулак.

— Гут, гут, фрау, — проскрипел старший, — Найн вайнен! Эншулдигунг! Ес тут мир лейд!

— Мне твоего мира не надо, — всхлипывая сказала женщина, — Чтоб тебя собаки разорвали. Чего тебе в моем доме понадобилось, чего вам нехватает, нехристи здурманенные?

Услышав слова матери о том, что над старухой ночью надругались, Вика сползла на землю и сидела теперь так же, как молодой немецкий солдат, в траве. С неба тягуче падали занесенные ветром ветхие серые листья, все кружилось: яблони, люди, могила, желтое лицо Матрены в прорези, сделанной немцем, облака…

Очнулась она в комнате, рядом была только мама, в глазах Вики застыли колкие большие кристаллики слез.

— Мама, а Ваня где? — спросила она, но мать почему-то испугалась, бросилась к ней с криком:

— Доча, что ты?!

 

Обыкновенный героизм

Их звали Вильгельм и Вернер. Вика умела понимать их немецкую речь: в школе у нее была пятерка по-немецкому.

Вернером звали молодого, зубастого парня, оказавшегося адьютантом второго. Представляясь Елизавете Степановне и Вике, Вернер усмехнулся и виновато сказал по-немецки:

— Когда я родился, Гете еще считали дозволенным поэтом.

— Тогда его еще считали гордостью немецкой нации, — более резко высказался капитан Клоссер, Вильгельм Клоссер.

Елизавета Степановна исподлобья смотрела на них, не понимая ни слова, кроме имен. Вика понимать не старалась, но насчет Гете и гения немецкой нации она поняла. Она помнила кадры киножурнала о том, как фашисты жгли книги. Она только не поняла, хвалят ли эти своего поэта или хулят.

— Пошли мы, что ли, — попросилась Елизавета Степановна, — готовить надо.

После смерти Матрены Захаровны прошло три дня. Павел Павлович больше не заходил, но Вика знала, что немцы ничего не сделают ему: не такие уж они сильные, эти фашисты. Отбери пистолет и можно косить косой.

— А здорово вы их, — говорила она Павлу Павловичу, забежав на следующий день, узнать про Каменских, — левой, правой.

— Бесстыдство, а не здорово! — проворчала обиженно Лариса, — Чужого отца не жалко, а если бы его убили?

— Не убили бы, Ляля, — самоуверенно отвечал Павел Павлович, хорохорясь перед Викой, — кишка, так сказать, тонка. Правильно я говорю?

— Правильно, Павел Павлович, — кивала Вика, — А про Асю ничего не известно?

Павел Павлович тряс подбородком, опускал взгляд.

Придя к ним еще через день, Вика наткнулась на немцев. Она, как обычно, по осторожности зашла с огорода, выюркнула из-за угла, хотела было вбежать на веранду, но перед ней на верхней ступени возник зевающий толстяк в форме эсэсовца. Он что-то вязкое крякнул ей, пошло улыбнулся, и Вика опрометью побежала домой.

Они с матерью остались вдвоем. Соседи редко общались друг с другом, у всех на поселении были офицеры комендатуры, расположившейся как раз в тех двух каменных домах, что стояли на спуске от развилки к улице Радио.

Началась бабья осень. Вика сидела в саду на толстой гладкой ветке яблони, с закаменевшей яблочной тянучкой, вспоминала бабу Мотю, станицу Темиргоевскую, еще ту, в раннем детстве, когда она гостила у бабушки и дедушки в большом срубе, где все пахло древесными запахами, баней, липовым чаем и пряниками одновременно. Она запомнила этот дом необитым доской, золотисто-рыжим внутри, с высокими потолками, такими высокими, что казалось, сам богатырь Илья Муромец уместился бы в том доме. Кругом еще лежали стружки да опилки, это дедушка Степан наносил на подошвах валенок из сарая, где он мастерил конька.

Воспоминания сами перетекали в ее голову из воздуха, пахнущего дымом у Матрениной могилы с яблочным крестом. Где-то на соседних огородах жгли листву.

Она вспоминала, как ее крестили. Она теперь и не знала, где ту церковь нашли в округе, только ввели ее бабушка с дедушкой в темную маленькую залу. Огонь поблескивал из-за большой иконы, отгораживающей одну часть церкви от другой. Пламя отражалось на деревянном, крытом золотом алтаре, тоже маленьком, хоть и в три ряда. Церковь была низенькая, маловместительная. Помнит она себя словно со стороны, вот она совершенно голенькая, пузо от голода торчком торчит, аж пупок выпирает, а потом в рубашке по колено, в тазу большом стоит. Сверху льется холодная вода и воду ту хочется выпить, а в рот она не попадает, отклоняется от чуба и льется на батюшку. Сбоку Матрена стоит и умиляется. Только это совсем другая Матрена, не эта.

Баба Мотя тогда была, как теперь мама, молодая, полная жизни, статная и загорелая, как налитое яблочко. Деда помнила плохо: у него была пушистая бородка, совсем седая, очень мягкая, она занавешивала все его лицо, Вика не могла вспомнить ни его облика, ни выражения лица, ни глаз, но помнила голос. Голос у деда был ласковый, такой же мягкий как борода и усы, говорил он очень медленно, всегда улыбался и рассказывал им с Ваней сказки про Соловья-разбойника и еще про Руслана и Людмилу.

К ней подходил немец, тот, что постарше, элегантно вытягивая носок чищенного ботинка и выковыривая одним ногтем грязь из-под другого. Наверное, он гулял по саду и увидел Вику.

Она насторожилась.

— Загораете? — спросил он по-немецки, не требуя ответа.

— Не работаете? — спросила Вика тоже по-немецки, стараясь подбирать слова попроще.

— О, девочка знает по-немецки! Нам нужны такие люди, — обрадовался он сдержанно, — Вы не хотите работать в канцелярии жандармерии? Это ваш шанс, подумайте.

— Вы очень быстро говорите, — спокойно ответила Вика, оскорбленная предложением работать на оккупантов, — Если бы я вашу мать или бабушку… она не могла подобрать слова, — …убила, вы бы стали на меня работать?

Немец впился в нее глазами, соображал, старался осознать, правильно ли он понял. И вдруг он нагнулся к ней, схватил ее двумя руками за плечи, стал трясти:

— Твое дело помалкивать, девушка. Твое дело — любить своих новых хозяев, ублажать. И ни о чем не спрашивать. Тебе не полагается. И не пытайся открывать рот, тебе ясно? И вообще, твоя сестра все придумала, — добавил он.

Мать долго не могла переменить в своей душе то, что уже затвердело в ней, не верила, отнекивалась, отбивалась.

— Но, мама, неужели ты не понимаешь, что ты зазря себя коришь, зазря терзаешься!

Мать отворачивалась, искоса глядя на дочь:

— А ты почем знаешь, что я себя корю?

— Ну, что же я слепая? Третьего дня ты им в суп плюнула, давеча, топор под кровать сунула, что дальше-то?

— Дальше веревку найду и… беги в горы, от меня проку нету, одни убытки. Мать извергам на растерзание бросила, это ведь я ее убила, я…

Вика уговаривала Елизавету Степановну, говоря ей, что не могли они, что показалось…

— Между прочим, они нас с тобою за сестер приняли, — пыталась она расшевелить мать, — или ты очень молодая у меня, или я состарилась.

— А може и взаправду, — медленно сказала Елизавета Степановна, — може, вся эта жизнь ее в могилу свела, не дала старость посмотреть.

Вика не пошла работать в жандармерию, запасов еды в подполе еще хватало, мать обшивала соседскую немчуру, брала с них деньги.

Вика поняла, что и при немцах можно было выходить днем на улицу, ходить в здание школы, где иногда собирались ее одноклассники, человек пять, не больше.

— Петька Романов, Рафиз Сейфулин, Аза Кириченко, Вовчик, Ленка Гагарина уехали с родителями в Ташкент, за Урал, на север, — поведали ей наперебой мальчишки, — другие, Федя, твоя Маруся, Ленька — говорят в горах, у партизан.

Вика ругала себя за то, что не додумалась она про партизан, не подсказала матери, Каменским. Конечно, не дали бы им пропасть, если бы они ушли вовремя в горы.

Никто из ребят не знал, куда увели еврейские семьи, где их содержат. Одно успокаивало, массовых расстрелов еще не было, ребята бегали смотреть, как вешают второго секретаря райкома, пару раз фашисты устраивали погромы в домах коммунистов, жену начальника порта увели в верхний поселок, в жандармерию.

— Всех вместе их куда-то отвели, — размышлял командир их класса смуглявый, рассудительный Ренат Лавочкин, — всех лиц еврейской национальности провели по Подолу туда куда-то, к вам, — он кивнул на Вику, на улицу Радио.

Они сидели за школьным амбаром, на площадке, усыпанной соломой. Площадку эту обрамляли со всех сторон кусты, ребят не было видно ни с футбольного поля, ни из школьных окон, ни с дороги, проходившей совсем рядом.

— Ренатик, но ведь у всех у нас в домах живут немцы, — предожила Вика, — Неужели никак нельзя через них узнать. Вот у тебя, как с ними?

— У меня с ними не может быть никак, — отрезал Ренат, — Они меня уже два раза избили, когда я за мамку вступился. И сожрали все за пять дней.

— Да мы и немецкого не понимаем, — покачала головой Леточка Нивинская, — мне Виолетта тройку по немецкому еле вывела.

— Эх ты! — пристыдил Ренат, — Вот теперь кудахтай! Как же людям-то помочь?

Вика уже обдумывала это давно. Она мягко подбиралась к капитану Клоссеру, пару раз проследила за ним, когда он утром шел на службу. Работал он в жандармерии, в правом крыле: Вика видела его в окне.

— Вот что, — задумчиво проговорила она, — а если напрямую разговор завести. Так, мол, и так, подружка… Может, знаете… Ну, подкупить там чем-нибудь…

Ренат и Саша Оношенко внимательно посмотрели на нее.

— Чем?

— Да, подкупать нечем. И опасно. Но я попробую поговорить.

— Скажи, что она тебе должна кольцо вернуть, тогда они быстрей согласятся, корыстные уж больно, сволочи.

Ренат не смотрел на нее, водил раскосыми глазами по другим ребятам. Его резкие восточные черты лица нравились Вике.

— Попробуй прикинуться этой… кочергой, — посоветовал Оношенко.

Капитан Клоссер пришел вечером позже своего подчиненного. Тот уже поужинал, мать бегала в их комнату с чугунками, немцам полюбилось ее жаркое. В доме вкусно пахло жаренным луком и салом, тушенным мясом. Вика грызла яблоко, притаившись за маленьким облезлым сараем. Никаких синих коров уже не было на его стене, только размывы от облаков и синие подтеки, пеекрасившие даже траву под досками.

Когда Клоссер показался над калиткой совсем стемнело. Пищали последние осенние цикады в ночных кронах. Белый воротничок немца фосфоресцировал над дорожкой.

— Дядечку начальник, дядечку начальник, — шепотом позвала Вика и перестроилась на немецкий, — Помогите мне, пожалуйста.

Она была довольна своим немецким, волшебной возможностью говорить на чужом языке так, чтобы было понятно. Но она ненавидела сам этот язык. Он казался ей источником жестокости и вероломства.

Когда Клоссер осторожно приблизился к сараю, она поняла, что влипла. Клоссер был пьян. Он шатаясь наклонился к ней и проговорил:

— А это ты, маленькая чертовка. Что тебе нужно?

Он потянулся к ней обеими руками, ухватил за плечи и стал притягивать к себе.

Отступать было некуда. Она увернулась и отскочила на безопасное расстояние.

— Ах, ты хочешь играть?

— Дядечко Клоссер, — пропела Вика заунывно, — У меня в школе одна девочка отобрала книгу, не отдала. А девочку ту куда-то забрали. Вы забрали. Неужели ничего нельзя сделать?

— Какую книгу? — насупил брови капитан, и повернулся, желая немедленно найти и наказать провинившуюся.

Вика судорожно подбирала названия, но все было не то. И вдруг она вспомнила о Вернере.

— «Фауст»! «Фауст» Гете, — почти прокричала она.

Пьяный капитан поднял перед ней указательный палец.

— Это нельзя! Гете запрещен. «Фауста» надо найти и уничтожить.

— Вот, вот, — подхватила Вика, — Найти. Надо найти прежде всего мою школьную подругу, господин капитан.

— Она сбежала? Она комсомолка? — взрычал Клоссер.

— Нет, она еврейка, и вы ее куда-то арестовали, — проговорила Вика спешно и добавила по-русски, — Баран неотесанный!

— А! Ист йорген! Пиф-паф!

Вика почувствовала, что еще одно мгновение — и она разможжит Клоссеру голову вот этой вот палкой от лопаты.

— Ком цу мир! Пойдем! — Клоссер сделал выпад в ее сторону, схватил ее за руку и потащил к калитке! Будем вместе искать твоя подруга и убивайт ее.

— Быстро же вы по-русски нахватались, — Вика попыталась высвободить руку, но Клоссер цепко впился, да еще за талию придерживал.

Они выкатились на дорогу, и Клоссер, который пьянел на глазах все больше и больше, потрусил вниз к жандармерии, не выпуская Викино запястье. Вика бежала за ним, и иногда ей приходилось подталкивать капитана, чтобы тот не завалился на нее.

— Какой хороший девочка! — кричал он, — Ты будешь умница! Пойдем со мной! Ком! Ком!

Ей на мгновение расхотелось искат Асю, вдруг почудилось, что никакой Аси Клоссер не покажет, а только поиздевается. Они съехали со склона, рядом с деревянной лестницей. Клоссер еле удерживался за перила со стороны земляного спуска.

Вика решила, что он ведет ее в комендатуру, попрощалась с жизнью, приготовилась к пыткам и избиениям. Да она спросила себя, готова ли она к боли, и прислушалась к себе. Не было в ней испуга. Свет в здании не горел. Только над входом мутно желтели лампочки и в кабинете дежурного светился ночник.

Пока она прощалась с жизнью, Клоссер дернул ее в другом направлении, в сторону дома Каменских. Вика, как воздушный шарик полетела за ним вниз. Они просеменили мимо Асиного дома и неожиданно Вика поняла, куда Клоссер ведет ее. Там, над ходжокским котлованом светилось небо. Поселок не спал, слышались звуки поезда, звякания в порту, там горели прожекторы. Из центра поселка выходил жесткий широкий столп света, он двигался по небу, и Вике показалось, что столп этот упирается в невидимый потолок, нависший над котлованом.

Вскоре показался мрачный призрак Успенской церкви. Перед ней горел огонь костра, тени прыгали по стенам, свет огня то расползался по всему облупленному боку церкви, то слизывал сам себя и сворачивался.

Вокруг церкви расположились фашисты. Двое сидели прямо на ступеньках крыльца, кто-то играл на губной гармошке.

— Стой здесь, — приказал Клоссер.

Он пошел покачиваясь к наряду, Вика смотрела, как пережимаются его женские ягодицы, открытые задравшимся мятым форменным пиджаком.

— У, стрельнуть бы по твоему толстому фашистскому заду!

Он открыл перед ней двери собора, просунул внутрь факел. Вика зашла в темноту, огненные блики пробегали по лицам спящих вповалку людей. Первой она узнала пожилую соседку, которая спасла ей жизнь неделей раньше.

Кто-то приподнял голову: папин завхоз, Вика узнала и его яйцеобразную голову с завитками по краям.

Ася спала в обнимку с матерью, обе они лежали возле амбразуры — на краю пропасти. Немцы, очевидно, понимали, что никто не побежит через этот лаз слишком отвесный, почти вертикальный склон вел в долину.

— Ну, нашла, — спросил Клоссер по-немецки?

Вика отрицательно покачала головой.

— Они все будут пиф-паф!

Немец прицелился пальцем и, произнося «паф, паф», стрелял в людей.

— За что? Что они сделали?

— Они предали Христа! — был ответ, — их всех расстреляют.

Стены надвигались на Вику, она четко различила фрагменты фресок, прикрытые грязной штукатуркой, раньше она не видела эти изображения над окнами, она еще раз взглянула на Каменских. Марк Семенович бережно укрыл головы своих женщин рукой, другой накрыл их, словно боялся проснуться уже без них.

Клоссер вынес из помещения факел и позвал Вику.

Она побежала домой, как только церковь скрылась за поворотом дороги. Клоссер не погнался за нею.

Павла Павловича Вика подстерегла в огороде, у туалета. Окликнув его, она рассказала о вчерашнем, о Каменских, о полусотне людей, томящихся в церкви неподалеку.

Павел Павлович заметно похудел за последнее время, кожа на нем висела, он был бледен и рассеян.

— Деточка, таких вещей больше не предпринимай, это ты не можешь, это ты не в силах.

— Павел Павлович, я в силах, в силах. Павел Павлович, здесь где-то должна быть библиотека, то есть церковные документы, монастырские…

— В поселке может и не быть, это же дела такие… А зачем?

— Ходы, понимаете. Ася рассказывала, что церковь эта была главной храмовой церковью монастыря, вы не видели, там на подъеме даже корни монастырской стены сохранились. Там лазы должны быть, дорогой, замечательный Павел Павлович!

Хирург закусил губу, закивал сам себе.

— Как же их искать?

Викин мозг работал виртуозно.

— Может, спросить у стареньких, кто здесь давно живет, кто до революции здесь жил?

— Ай, умница.

Стали искать старожилов Ходжока. Помог Саша Оношенко. Его семья жила в Ходжоке испокон веков, когда еще речка подходила к самому верхнему поселку, так говорила ему прабабка.

Он привел Вику к себе, в низкую покосившуюся хибарку, пол которой под ногами не только проминался, но и буквально шатался, как качели.

— Стой, а фрицы? — шепнула Вика, переступив было порог.

— Нет сейчас никого, все на выезде. Они что-то строят за садами, в той стороне, где старые шахты.

Саша Оношенко, за ним Ренат вошли в темный коридорчик, прошли вперед Вики в угол, где оказалась дверь.

— Они в том доме живут, — добавил Ренат, — Иди не бойся.

Прабабка Оношенко была действительно древняя, то, что надо. Саша приступил к ней от порога, не дав старухе разглядеть вошедших.

— Бабуля, вот монастырь был в верхнем поселке…

Старуха, тощая, чернолицая от старости, как стены дома, с гармошкой морщин и заметным пушком над верхней губой, пахнущая ветхим трухлявым деревом, посмотрела на Вику и вдруг быстро скороговоркой стала объяснять.

— На утесе, вона там, а как же, знаменитый Успенский монастырь, туда до революции со всего Кавказа и аж с Дона православные сходилися. Помню, был там настоятелем святой Филарет, лечил людей, люди к нему месяцами ждали черед. А он, батюшка, ласково посмотрит, с добрым сердцем выслушает, говорит, иди, матушка, домой, молись, все тебе воздастся. Сам Господь Бог через него чудеса творил, Филаретом его звали. Он и схоронен там, в пещерах.

Вика напрягла слух до боли в скулах, впилась в бабушку Оношенко глазами.

— А где же это?

— Не время сейчас к чудотворцу ходить, хотя оно то и надо ба.

Вика присела на корточки возле старушки, положила ей ладони на колени.

— Ишь черноглазая, твоя что ля, Санек?

Саша Оношенко смутился, сказал, что Вика его одноклассница, а Ренат Лавочкин ревниво следил за тем, как двигаются его влажные яркие губы.

— Бабушка, а ходы те можно найти? Вы сами там были?

— Ходили. Я-то перед революцией, в ампиралистическую, замуж вышла. Так ходила просить, чтобы мужа маво не убило на фронте. Тяжелая я была.

Бабушка Оношенко гладила руки Вики, похлопывала по ним.

— Помогла могилка старца Филарета. Заходили мы, помнится, через лаз, что на верхнем тракте.

— Это какой же такой верхний тракт?

— Что на село Верховье ведет. Там нонча лекарня.

Тут Вика уж и сама вспомнила, что видела — видела! она этот вход в пещеры.

— Знаю, знаю, где это! — уверенно сказала она, — Так что же, бабушка, от того хода можно и в сам монастырь пробиться?

— Не знаю, милок, не знаю. Мы-то пробивалися.

Павел Павлович лежал в овраге лицом к дороге, смешно высовывая голову.

Вика ползала по поляне, ухабами сходившей вниз, стараясь найти ту яму, в которую попала, убегая от фашистов. Парни искали в другой стороне.

Вот он, лаз: черный пахнущий черноземом вход, словно львиной гривой обрамленный сухой травой и корневищами.

Не дожидаясь Павла Павловича и ребят, Вика нацепила платок, нагнулась и палкой нащупала: ступени. Она присела и спустила ногу. Оказавшись внутри, она зажгла спичку. К ее удивлению, стены здесь были не земляные, а серые, похожие на цемент. То ли это побеленный песок, то ли белая глина. Сверху, с потолка свисали тонюсенькие корни трав. Мороз по коже пробегал от одиночества, вот она смогла встать в полный рост, зажгла свечу, предусмотрительно взятую из дома Оношенко, пошла вперед. Впереди и позади стояла непроглядная мгла.

Наверху все притихли: по дороге проезжали мотоциклисты. Павел Павлович понял, что те сбоку могли его заметить, овраг выходил прямо на боковой вид. Но немцы проехали, не обратив внимания на рыжий холм и прячущихся в его листве людей.

— Вичка! — позвал Ренат, — Вичка, ты где?

Но Вика не слышала, она была в этот миг как раз под ним, на глубине метров двадцати. Она шла по жесткому сухому полу, ледяной воздух обдавал ее дыханием потустороннего мира.

Пока ход был прямой, однолинейный, Вика представляла куда он ведет ее, что сейчас там над ней, и убеждалась в том, что ход соединяет эту часть холма с монастырем. Ей пришлось несколько раз спуститься по земляным ступеням, она оказывалась на просторных площадках и спускалась дальше, попадая снова в коридор. Вскоре пошли ответвления, кельи — она просовывала в темные проемы свечу, в шарообразных маленьких помещениях виднелись земляные нары. Пахло влажным гипсом, все кругом было пусто и жутко.

Страшнее было в узких простенках, чем нежели в больших сводах подземных ходов. Спустя длительный промежуток времени, сколько его прошло, она не понимала, ход неожиданно повел ее наверх. Она уже окоченела, голени ее и лодыжки в беленьких носках покрылись мурашками и не чувствовали прикосновения. Вика по ступеням поднялась вверх и обнаружила перед собой стену и дверь в ней. Дверь была деревянная, сквозь щели пробивался белый яркий свет и теплые струйки воздуха.

Она попыталась открыть ее, но дверь от легкого прикосновения подалась и стала падать на Вику. Оступившись, она сначала упала навзничь и покатилась по ступеням в темноту, дверь, догоняя ее, больно билась о ее бока.

Все кругом осветилось. Когда она подняла окровавленную голову, она увидела только небо. Ей показалось, что она на вершине самой невероятной по высоте горы, и обратного пути нет.

Разодраны были не только туфли, платье и косынка, но и ее коленки, из губы хлестала кровь.

Она вспомнила, что не встретила по дороге могилы чудотворца Филарета, иначе бы он помог ей найти подход к собору. Тихо ступая, она поднялась к отверстию, легла, высунула свои косички, подстегнутые ленточками к своему основанию, наружу и застыла от восторга и жути.

Это была ходжокская котловина. Туман простирался над рекой, значит, было еще утро. Вике казалось, что прошло много лет с тех пор, как она спустилась в пещеру, и вот он, результат. Под ней шла вниз совершенно прямая стена, вверху — она попыталась задрать голову — вверху гора заканчивалась метрах в двух от нее, но дотянуться до этого верха было невозможно. Вика ударила кулаком по земле и беспомощно заревела, растянув запекшуюся губу, губа треснула и она почувствовала солоноватый привкус крови во рту.

Ей показалось, что она услышала голоса. Она перестала шевелиться, да, это были звуки человеческого голоса. Вика еще прислушалась: нет, говорили по-русски.

Голоса, казалось, шли с неба, прямо над нею ворковали люди, голуби, духи… Она присмотрелась к потолку, к своду пещеры. По периметру помещения виднелись кирпичные основания какого-то строения. Какая-то белая полоска виднелась прямо над головой Вики. Она поднялась и увидела, что наверху, над ней, не земля, а доски. Поискав подставку, она нашла ящик, встала на него, просунула свой взгляд в щелку. Это была церковь. Она побежала к опасной голубой амбразуре.

— Эй, — шепотом прокричала она, снова высунувшись из проема, — Эй, слышите!

Голоса замолкли, что-то шмякнулось на траву. Она увидела лицо Софьи Евгеньевны.

— Вика! Что ты делаешь, как ты забралась? Ася! Ася!

Она увидела над собой бледное личико, неузнаваемое, обреченное.

— Тише! Ася! Вам надо спасаться. Всем. Здесь пещеры, ходы, помнишь?

— Марк, иди сюда, — зашептала Софья Евгеньевна, — нет, лучше иди сторожи, сторожи нас.

— А у нас тут утренний моцион, — грустно пошутила Ася, — Привет, подружка.

— Значит, так. Хватит болтать. Идите ищите вход в подпол. В крайнем случае разбирайте доски. Не сегодня — завтра вас поведут на расстрел!

— О-о, — зарычала Софья Евгеньевна, — Нет! Они сказали, что перевезут нас в другое место, типа общины, поселения…

— Я вам говорю. Вы Христа продали. Это я для ясности.

Софья Евгеньевна пожала плечами:

— Если бы мы продали Христа, мы бы были очень богатыми. Почему же мы живем в неволе? Марк, ты слышишь, что она говорит, надо разбирать пол.

Головы исчезли, слышно было, как Софья Евгеньевна пробирается через лаз обратно в церковь, ходит над головой Вики. На ее пробор полетел песок. Внезапно кто-то навалился на нее сзади и сердце ее ухнуло в пятки. В глазах стало темно и она потеряла сознание.

Прошло минут десять, пока Павел Павлович приводил ее в чувства.

— Как же ты так неосторожно, — укорял он Сашу, — Она столько натерпелась! А ты! Я, взрослый мужик, один бы побоялся, а она… как будто чувство опасности отсутствует!

— А так бывает? Вот здорово! — ахнул Ренат. — А чего же она Саню испугалась?

— Ну, во-первых, нервное перенапряжение, во-вторых, дело может быть и в Сашином облике, а потом, в усыпальнице настоящего святого, рядом с мощами, все чувства просыпаются!

На этих словах Вика стала приоткрывать глаза, и первое, что она увидела, был скелет, слегка прикрытый истлевшей парчой, на приступке за спиной Павла Павловича. Она теперь уже и не могла точно сказать, Саша ее напугал, или это был кто-то другой, кто-то еще…

С треском отломилась доска над головой Павла Павловича. Она присел на корточки, прикрыл голову ладонью. Над ними стояли люди.

— А где остальные, — вдруг спросила Вика, — Вас здесь ночью больше было.

Все молчали.

— А где тетя Тося? А где Лев Борисович?

Никто не ответил ей.

Быстро, по-одному спрыгивая в подпол, на мягкую мучную землю пещеры, люди проходили мимо них, мимо мощей святого чудотворца Филарета и исчезали в черном узком коридоре.

— Ася, где моя Ася, — настораживаясь все больше и больше, спрашивала Вика, все еще лежавшая на ступеньках, ведущих в небо.

Последним спрыгнул мальчик лет пятнадцати, которого Вика никогда раньше не видела. Он сказал:

— Бегите, ребята. Скоро нас хватятся. Ноги надо делать. А ту семью, которая утром по краю обрыва гуляла, сразу, как они про вас рассказали, забрали фрицы, вывели из церкви. Еще с ними несколько человек. Ну, не стойте, уведите же ее.

Вика еще долго боролась, пытаясь обратно поднять и отодвинуть доску, бросаясь в лаз, стараясь вылезти наружу через проем в стене. Выстрелы наверху прозвучали, когда она смирилась и дала себя увести.

Павел Павлович привел ее домой. Они шли открыто, по дороге, навстречу беспокойно проносившимся мимо грузовикам. Где-то со стороны Кубани, со стороны Краснодара ухали раскаты громовых орудий, Вике даже казалось, что ветер доносит многотысячное «Ура!», протяжное, остервенелое!

Она прошла мимо своего дома и направилась дальше, Павел Павлович решил, что она хочет к нему, посидеть в их доме, пока не отойдет от произошедших событий.

— Не боишься? Там большие чины, полковник ЭСЭС, адъютанты его.

— Мы незаметно.

— Ну, пойдем, моя хорошая, Лариса с малышкой нам чайку нальют, гренки испечем.

— Почему вы не уехали, может быть, Каменские бы с вами увязались бы. Теперь их нет. Софья Евгеньевна была хорошей учительницей, доброй. А Марк Семенович, он был хорошим врачом?

Павел Павлович кивнул и пошел во двор, оставив открытой калитку.

Вика машинально прошла мимо, остановилась только у последнего участка. Она надумала пойти вперед, к церкви, посмотреть, что там происходит.

Поскольку со времени побега заключенных прошло уже часа два, их, конечно, давно хватились, оцепили должно быть местечко. Она выглянула из-за боковых, самых дальних стволов, открывающих поляну, увидала, что поляна пуста. Значит, фашисты уехали отсюда. Нечего им больше здесь делать. Она подошла к церкви. Костер еще теплился, от него шел вонючий резиновый запах. Она стала обходить собор по краю холма, с трудом находя место, где можно бы поставить ступню, дошла до могильных крестов, легла на землю. Открытого отверстия на склоне видно не было. Она прочитала надпись на старом широком кресте. Поняла только имя и дату смерти: чдтв. Филарет, 1834.

Перепутала что-то бабушка. Не может же быть ей сто пятьдесят лет.

Она стала возвращаться, так же осторожно ступая на кочки, но тут взгляд ее упал вниз, и она закричала.

Внизу, на одном из уступов крутого отвесного склона лежало тело Аси. Тоненькое, легкое, оно как-то удерживалось на маленькой площадке, в то время как другие тела — тети Тоси, Льва Борисовича и Асиных родителей лежали у основания горы, далеко, так далеко, как будто они были уже не на земле, а где-то за пределами.

Вика закрыла рот ладонями, выдыхая, в них свои рыдания, не помня себя шагнула вперед. Мощная рука Павла Павловича подцепила ее предплечье, уволокла в безопасность.

— Уйдите! Мне больно! — кричала Вика. — Мне больно! Вот кровь на стенах. Кровь. Здесь в них стреляли, пускали пули. Здесь тащили. А ваш Бог на все это смотрел и радовался. Он любит мучеников. Он их не спасает. Он за людей решает, что тот свет прекраснее, чем этот. А он-то сам кто?! Изверг!!!

Вика орала, билась в истерике и пыталась стукнуть своим маленьким кулачком по красной кирпичной стене.

— Молчи, молчи, дочка, — сипел Павел Павлович, — Родная, сколько людей спасла. Молчи.

 

До свидания, девочки

Накануне вечером в поселок нагрянул отряд эйнзацкоманды, командиру подразделения доложили о неприятном инциденте с побегом арестованных местных евреев.

Вермахтом еще перед вторжением в Польшу был разработан план по освобождению восточных земель от коренного населения. Важная роль при этом отводилась карательным органам, в первую очередь СС. Руководство СС активно участвовало при разработке и внедрении планов экспансии, при захвате восточных территорий гитлеровцы ставили цель — обезлюдить пространства, освободить их от коренного населения для немецкой колонизации.

Основным документом планирования захвата чужих земель и порабощения местного населения был генеральный план «Ост» — «Восток»: архивный номер 484\173 — «Правовые, экономические и территориальные основы развития Востока». Разработан и утвержден этот план был в июне сорок второго. План содержал обзор предполагаемого экономического развития восточных территорий, отграничение колонизированных районов от остальных оккупированных земель, основные принципы их использования вплоть до создания колонизационных марок.

В марте 1942 года рейскомиссар оккупированных восточных областей, генеральный уполномоченный по использованию рабочей силы в телеграмме комиссарам областей настаивал на увеличении объема отсылки в Германию рабочей силы и форсировании этих задач любыми мерами, включая самые суровые принципы принудительности труда, с тем, чтобы в кратчайший срок утроить количество завербованных.

Вечером, капитан Клоссер снес калитку, распахнул дверь в дом, ворвался в комнату Вики и Елизаветы Степановны и стянул Вику с постели. Он с разлету влепил сонной девочке пощечину и еще, и еще — пока Елизавета Степановна, у которой не получалось оттащить его, впилась зубами в его плечо. Клоссер зажмурился, схватился за плечо, ударил Елизавету Степановну ослабевшей рукой и ушел.

Утром их разбудило тарахтение мотора.

— Матка, вставай.

В каморку втиснулись Клоссер, его адъютант, и какой-то переводчик.

— Собирайтесь, дочь едет на земляные работы.

Елизавета Семеновна, которая так и не допыталась ночью, за что ее бил Клоссер, поднялась, как призрак из-под земли, загородила дочь. Переводчик устало и презрительно попытался объяснить еще раз:

— Она у тебя крепкая девица. Надо погнать поработать на благо вашей новой страны Германии.

Переводчик был из тех, кто и в возрасте сорока, сорока пяти казался вьюношей-очкариком. Он безаппеляционно, но в то же время беспристрастно выговаривал слова.

— Там ждейт машин. Все молодые люди едут на десять дней — на пятнадцать дней на земляные работы.

Елизавета Степановна и Вика теперь стояли перед ними, забыв про свои ночнушки… Вика никак не могла проснуться, все кружилось в голове: Ася, Филарет, Павел Павлович.

И вдруг ее ударило молнией: увозят!

— Мамка, вещи зобирайт, два кофта, два белья, еда немного, — он хохотнул и хлопнул себя по животу, — остальное нам.

Вика перелезла через причитающую что-то невнятно мать и сволокла с комода чулочки, майку и халат. Сначала она надела на себя халат, потом посмотрела на Клоссера:

— Может, выйдете?

— Одевайся, одевайся, — пригрозил переводчик, перехватив слащавый взгляд Клоссера.

Мать встала и стянула с кровати простынь. Надменно глядя на офицеров, она загородила дочь.

— Зачем ты одеваешься. Они не могут тебя заставить.

У Елизаветы Степановны блуждали глаза по крепкому, холеному телу дочери, прыгающей на одной ноге и поочередно подвязывающей чулки. Она не понимала значения произносимых слов.

— Мама, у них оружие и они здесь. Они Каменских убили, мама, проговорила Вика.

— Ой, деточка моя! — Елизавета Степановна положила свою красивую тяжелую ладонь на грудь, — Как же это, а?

— Матка, тебе сказано: на два неделя. Ростов, Краснодар, может и ближе. Надо трудиться, пока молодой. Бистро, шнель.

— Клади, мама, нитки с иголкой, бумагу с карандашом, хлеб с салом, платье вот это, платье то — матросское. Пальто достань, я одену. Сапоги. На зиму пуховой платок и варежки. Штаны. Завяжи в большой платок, им прикрываться хорошо…

— То есть как, на зиму? — спросила Елизавета Степановна, повернувшись к Клоссеру.

Переводчик поднял на нее автомат, перекинув его вперед. Клоссер показал ему рукой притормозить.

— Она моя работница, — сказал по-немецки, — Я тут решаю.

Мать непонимающе посмотрела на дочь.

— Я, мама, это так… на всякий случай. Ну, вот и все. Прощай, единственная моя, любимая моя, добрая моя, мама. Если что, не поминай лихом. Ваня и батя отомстят.

Елизавета Степановна дрожащими руками обхватила голову дочери, сжав ее лицо, скомкав непереплетенные косички, больно сдавила ей виски, офицеры и солдат стали отдирать девушку от матери, но не в силах были победить материнскую силу, материнское горе.

Адъютант еще раз дернул за плечи Елизавету Степановну, потом отошел, сколько мог, и с разбегу ударил ее ребром ладони по шее. Елизавета Степановна обмякла и осела возле кровати. Из носа ее полилась кровь. Вику не пустили к матери, выгибающуюся вынесли из дома, как выносили недавно из этого дома мертвую Матрену Захаровну.

Закрытый грузовик, в который бросили Вику, покатился вниз, к вокзалу, по пути собирая юных, полных жизни, юношей и девушек поселка-порта Ходжок.

Они ехали в холодном, отсыревшем, темном вагоне. Кто-то в темноте предлагал разворотить пол и сбежать.

Ехали сутки. Состав шел медленно, иногда притормаживал, несколько раз, в основном ночью, останавливался на полустанках

Днем под крышей кто-то проделал большую расщелину, света немного прибавилось. Стали осматривать друг друга. Вика сидела в середине, прислонясь спиной к стене. Рядом с ней оказались незнакомые девушки. На платформе Ходжок большую толпу собранной молодежи рассортировали — парней отдельно, девочек отдельно. Потребовалось по два вагона на тех и на других. Вика не могла себе представить, что в поселке столько молодых людей ее возраста или чуть помладше. Те, кто постарше, да и многие ее ровесники успели уйти на фронт.

Лица у многих девчонок были заплаканы. Но были и такие, которые держались мужественно, не рыдали, не причитали.

— Это же сколько народу повывезут теперь отовсюду? — шептали одни.

— Не знаете, куда нас? — спрашивали другие.

— На десять дней.

— И вам сказали, что на десять дней?

— Да, видать, правда.

— Да окопы рыть везут. Окопы.

— Окопы? Против кого ж те окопы?

— Да против наших же.

— Выроем мы им окопы. Могилами станут те окопы. Не трусь, ребята…

— Выходит, уж теснят их наши-то, раз окопы…

Вика слушала те разговоры с жадностью, машинально высматривала знакомых. Но не она первая, а Саня Оношенко и Ренат Лавочкин первые увидели ее. К тому времени их уже развели и расставили в шеренгу, Вика метнулась, но это все, что она могла — метнуться к своим дорогим мальчишкам, горько пожимавшим веками, пытаясь поддержать ее, утешить.

Вика еще какое-то время смотрела из соломенной темноты на станцию и высившуюся за нею гору, на которой в рыжей хвое утопала ее родная хата. Так и не разглядев, не отыскав ее, Вика увидела, что в вагон запустили последнюю девушку, полненькую, с трудом закинувшую себя в эту ловушку — и дверь вагона, скрипуче проехав по рельсине, с грохотом закрылась за ней.

Когда глаза привыкли к темноте, девочки, молчавшие уже два часа, потихоньку разговорились.

— А я тебя знаю, — сказала та полненькая, что не могла вскарабкаться в вагон, — ты на районном конкурсе рисунка первое место заняла. Точно?

— Было дело, — кивнула Вика, — А ты откуда?

— Я с верхнего поселка, с улицы Радио. У нас в школе таких талантов нету. Меня соседка брала на конкурс посмотреть.

И тут Вика вспомнила, где она видела ее.

— Ася?

Девочка отшатнулась от стенки, посмотрела на Вику.

— А ты откуда знаешь?

— Это моя подруга. Я тоже с верхнего. Я тебя в огороде видела, и в магазине.

— А где же подруга твоя, увиливает от работы? — пошутила девочка, — Они хитрые, эти евреи.

Вику обожгло, злость физически ощутимо пробежала по ее жилам.

— Они, может, быть и хитрые, да вот только мы с тобой на немцев пахать едем, а она на дне котлована лежит, с пулей в сердце.

Вика замолчала, стараясь не дать волю слезам.

— Ты не сердись. Насчет евреев — это я за матерью повторяю. Мне Ася очень даже нравилась, — процедила девочка и вдруг стукнула кулаком по доскам пола, — Ненавижу! Этих гадов! Как бы их истребить всех, как их земля носит! Фашистов этих!

Она достала из мешка картошку, колбасу и огурцы. Расстелила перед Викой.

— Я когда нервничаю, должна поесть! Видишь, какая толстая, все поэтому. И засыпаю моментально. Мамаша меня доводит. А сама изводится, говорит, что мне все скандалы, как об стенку горох, мол, лягу и усну, а она всю ночь блох считает. А у меня реакция такая. Кушай, небось не успели картохи наварить.

Вика увидела, что место у белого глазка в досках освободилось и пошла, расставив руки, к противоположной стене.

Они проезжали красивый ровный пейзаж. Еще когда поезд тронулся, Вика поняла, что везут их в сторону Краснодара, Ростова, но никак не на юг. Она с тех пор, как привез их батя в Ходжок, помнила, с какой стороны пришел поезд, в какой стороне осталась Кубань, Темиргоевская, Плахов и Юрка Толстой.

Конечно, никто не мог знать, что там задумали немцы, что запланировали в своих железных фашистских мозгах, но приближение к замечательному городу Ростову радовало ее.

Крепкий немецкий состав бежал по краснодарской земле, огибая пушистые круглые деревья на коротких стволах, туманные луга, быстро перестукивал по мосточкам, по высоким насыпям над болотными топями, быстро просвистывал по широким лесным просекам и снова вырывался на равнину, где в утренней тяжелой дымке проступали сырые стога.

— Хоть бы нас разбомбило что ли по дороге, — вздохнул кто-то за спиной.

Другой голос отозвался:

— Чтобы не достались фашистам на растерзание. Я согласилась бы. Пусть бы наши налетели.

— Или партизаны бы поезд под откос пустили, — добавил третий голос, Глядишь бы и остались бы живы.

— Девчонки, а какой у нас по счету вагон?

— Шестой, чи седьмой.

— Уцелеем.

— А парни?

Все замолкли на минуту. Парни ехали в третьем и четвертом. В промежутке шли платформы с артилерией.

— Не, тогда не надо, — протянул первый голос.

— Ну, хватит, — раздалось над ухом Вики, — Дай другим посмотреть, подышать.

В вагоне, и правда, стоял затхлый воздух старой избы, который по мере потепления за пределами вагона, становился сухим и едким.

Девчонки просились в туалет, дубасили на полустанках в дверь, но никто не отвечал им. К вечеру многим пришлось делиться питьем и едой с соседками, которые не рассчитали провизии.

Все они уже рассказали друг другу по кругу, как их забирали, какие слезы лили матери, и Викечудился за поездом звук материнских рыданий.

Спать не хотелось. Вика полулежа сидела на прежнем месте, а Шура, Асина соседка, беспокойно посапывала, прислонясь головой к ее боку, подложив под ухо локоть.

Стало холодно, Вика давно уже надела свое старенькое фасонное пальто, накинула на себя поверх пальто шаль, укрыла ноги. На голову повязала другой платок, нащупав его в узле, тот стал маленьким: немного еды и валенки.

Она знала, чувствовала настолько, что чувство это можно было принять за достоверное знание, что зимовать в Ходжоке ей не придется.

Спустя два месяца она снова ехала в товарняке, набитом девичьими телами.

Поезд шел на Запад. Она стояла на ящике у маленького незастекленого окошка, что сиял белым светом неба, которое не подавало признаков жизни, как лицо умершего.

Обтрепавшаяся одежда ее была аккуратно заштопана: она одна из немногих догадалась взять с собой иголку и нитки.

Варежки она отдала Шуре еще в самом начале, когда их привезли в на окраину Ростова и выдали кирки и лопаты.

Сколько тут было народу!

Цепочки людей, молодых, угнетенных надзирающими стволами автоматов, долбили мерзлую землю. До самого горизонта уходили те цепочки. Кожа пристывала к стальным ломам, раздиралась неотесанными коренками лопат. Вика давно осознала, что она обречена опекать неповоротливую, неловкую, неприспособленную Шуру. Всякий раз, когда она внутренне возмущалась этой обузе, она вспоминала Асю. Она говорила себе, что это Ася послала к ней Шуру, и теперь она, Вика, обязана уберечь эту девочку от смертельных опасностей и тягот.

Их водили на окопы через весь город и однажды провели по улице, где они останавливались у отцовского брата. Улицы не было. От дома остался лишь первый этаж, точнее стена первого этажа с вывеской «Парикмахерская». Вике показалось, что она уловила тонкий запах одеколона, шедший из выбитых дверей и зияющих рам, но внутри дома не осталось ни намека на пакимакерский салон, там лежала груда обломков и щебня, отчего дом казался еще огромнее, еще мощнее, чем цельный.

Город стоял в руинах. Особенно заметно это было отсюда с окраины. Вика давно научилась смотреть на войну, как на данность, давно не переживала из-за собственной боли и постоянной близости человеческой трагедии.

Они с Шурой дружили молча, почти не разговаривали: обо всем уже было переговорено.

Вчера вечером им было велено быть наутро готовыми к отправке домой.

— Ну наконец-то.

Ликования их не было предела. Все они, человек пятьдесят, что уместились в этом помещении, в том числе и ростовчанки, так расшумелись, что в класс ворвалась надзирательница и гаркнула что-то по-немецки.

Шура в пылу восторга пошла на ту, уткнув кулаки в бока.

— Ты ж наша, ты ж русская, шо ж ты по-немецки гамкаешь?

Надзирательница, которая велела называть себя Эмма, беловолосая, короткостриженая, с ярко красными губами, сначала оторопела.

— Ты ж лучше смотри обратно учись по-русски, — продолжала Шура, которую уже одергивали сзади за платье, — А не то придут наши братья и батьки, незнамо шо с тобой сделають, так шоб ты хоть каялась по-русски.

Эмма ударила Шуру наотмашь, та откинулась назад, удержалась за парту.

— Сволочь продажная.

— Не трожьте ее, — попросили из передних рядов.

Вика не верила своим глазам, и что это нашло на ее тихую неуклюжую Шуру, что это нашло на нее? Она попыталась протиснуться к ней, обхватила за плечи, хотела увести подальше, к окну, но Эмма снова гаркнула:

— Ком цу мир! Одна! Цурюк!

Она отобрала девочку у подруги и вытолкала из класса.

Все оторопело смотрели на закрывавшуюся дверь, пока кто-то не выдохнул:

— Что это с ней? Не выдержала…

Заговорили о том, кто где живет, выяснилось, что половина девочек ростовчанки.

— Чтобы уж сегодня вас не отпустить… — задумчиво произнесла Вика, присевшим рядом на пол Лене и Вале. Они давно сбились в кружок, с самого приезда в эту школу. Ростовчанки уже жили в классе, иногда у школы, за оградой их поджидали родные: Валю Каталенко старшая сестра, Лену Красавину тетя.

У Вали никого не было на этом свете, кроме сестры, а у Лены все, кроме тети, имевшей еще двоих своих малышей, ушли на фронт. Валя была чем-то похожа на Шуру, тоже крупная, но ее крепкое тело не казалось таким рыхлым, наоборот, чувствовалась в нем физическая сила и энергия. Она и двигалась так живо, словно у нее в крови жил степной ветер. Лена была девочкой нежной, с длинными русыми косами, выгоревшими за лето, она была олицетворением женственности и наивности, однако в житейских вопросах оказывалась мудрее всех их вместе взятых.

На окопах их разбрасывало на сотни метров друг от друга, но после работы собирали их всегда в один и тот же отряд.

Девочки осунулись быстро, кормили их одной картошкой и капустой. Иногда родные ростовчанок успевали сунуть им кой какую провизию, но это с разрешения Эммы. Той приходилось приносить курево и самогонки. Эмма была главной в красном кирпичном доме, стоявшем в тени серой тополиной листвы, цепко держащейся на декабрьских ветрах. В этом доме еще сохранились парты и карты полушарий на стенах, на доске Вика поначалу рисовала своих новых подруг, пока не закончился мел, который они отыскали в столе учителя.

Необычно было приспосабливать под жилье класс, в котором кто-то писал контрольные, трясся из-за невыученного урока истории, метал самолетики и получал за это от географа.

Когда увели Шуру, Викторию охватило беспокойство. Для начала она собрала Шурины вещи, разложенные в их «квартире» — отгороженном партой углу класса, возле батареи и окна. Она сложила все в ее походную сумку, похожую скорее на конверт для картин и мольберта.

Скатала она Шурину телогрейку, на которой та спала, собрала ее бельишко, сушившееся на батарее, из-под батареи она достала корку хлеба, тоже сунула в сумку.

Над головой возникло круглое личико Вали, а за ней с парты свесилась Лена.

— Ты знаешь, Вик, — проговорила Валя, — послушай, что Ленка говорит. Она думает, Шурку больше не вернут.

Вика встала на колени, посмотрела сначала на одну, потом на другую. Она вдруг разозлилась на них, ей показалось, что они лезут не в свое дело, что мелят языком пустое, что не надо им каркать и ввергать в тоску, она, Вика, и без них знает, вернут или не вернут Шуру.

— Я вот что вам скажу, — неудержимо сухо сказала она, — вы-то сами… О себе позаботьтесь.

Она встала на ноги и громко произнесла:

— Ну, подумайте, с какой радости нас по домам распустят. Где вы видели честных фашистов, все ждете, чтобы они слово свое исполнили?

— Правда, девки, — вдруг обернулась Валя, — мы же здесь живем, куда это они нас «по домам» везти собираются?

Они бросились к двери и стали дубасить в нее. Но запоры в этой школе были крепкими. И главным была Эмма, представшая перед ними через пять минут. Она держала в руке пистолет, за спиной у нее стояли пятеро полицаев, сверкая сальными глазами.

— Ну!! — вскрикнула она, распахнув дверь, — Кто следующий?

Вика что-то недоброе почуяла, тихо напряженно спросила:

— Где Шура?

— Так ее Шурочкой кличут, — улыбнулся молодой распотрошенный мужик, подняв бровь на Вику, — А все признаваться мне не хотела.

Вика краем глаза увидела, как Лена зажала себе рот двумя ладонями и согнулась, точно ее тошнило.

— Так то, — крякнула Эмма, — И чтобы, суки, до завтрева молчком сидели! Отправят по этапу, хоть отдохну от вас, тварей.

С этими словами она захлопнула дверь.

Вагон покачивался на рельсах мирно, словно чокался со стыками рельс, словно не торопился никуда, а совершал прогулку.

— Скоро станция, — заметила Вика, — останавливаемся.

И правда, поезд вскоре остановился и через минуту дверь широко распахнулась. Вика все еще стояла у окошка, выходившего на рельсы, за которыми виднелся лес, заснеженные насыпи и домик стрелочника.

Она спрыгнула с ящика и выглянула в проем. Как раз в это время с другой стороны на платформу вагона впихнули нескольких девушек. Их на каждой остановке добавляли и добавляли, девчонки ворчали, но Вика повторяла, что так теплее.

Она поглядела вниз под ноги, девушки ползком пробирались в середину.

— Нюра!

Да это была Нюра, Нюра из Темиргоевской, соседка, подруженька, как же она сразу не узнала!

Нюра повзрослела, глядела так, словно комплиментов ожидала, видимо, знала о своей привлекательности. Вика была очарована ее крупными карими глазами, большим ртом, черными послушными волнами волос.

— Нюрочка! Этого же быть не может!

— Вика, подружка! — Нюра поднялась и обняла Вику, — Как же это?

Поезд тронулся, и девушки протиснулись к окошку, чтобы лучше разглядеть друг друга, за ними пробрались Лена и Валя.

— Откуда ты? Какая гарная стала!

Нюра не ответила встречными похвалами, перекинула косу на грудь.

— А у нас состав повредился в двух местах. Подорвался на минах. Да жаль, партизанам не удалось отбить. Всех нас измучили пока до этого переезда довели, тут сутки вас дожидались!

— Давно ты из станицы? Как там наши, как вы живете, как Иван Петрович, как ребята, ну ты рассказывай, рассказывай все по порядку.

Нюра жеманно поджала губы, завела глаза.

— Ну, во-первых, того… Фашисты у кажной хате понатыкались. Пришли, собрали всех, вот значит, пособирали всех, согнали, того, в правление. Мамка моя ходила. Мужиков, того, маловато осталось, все подчепылись и на фронт въихалы. Немцы, раз, и говорят, мол, колхоз распускаемо на вси четыре стороны, но далеко не вбегаты. Вот вам, так сказаты, норма, по скольку яиц, по скольку молоку сдаваты в комендатуру. Половину скота колхозного угнали в неизвестном направении — в райцентр. Говорят, чи увезли в Германию, чи съилы. Теперь так: остатнэ скотину раздали по дворам. На всех не хватило, так тем кур отдали, того самого, телеги там всякие… А шо? Кой-кому и понравилось. Твоя бабка была б, ей бы понравилось!

— Ни тебе об этом рассуждать, — отрезала Вика и увидела, как Нюра испугалась, — Ладно, не будем об этом.

Вика слушала и огорчалась, ей очень хотелось спросить Нюру, когда она последний раз читала хоть какую книгу, но не стала обижать дорогую подружку детства.

— А наши? Кто остался? Тимоша, Жихарев, Плахов…

— Наши осталися. Ага. Жихарев возглавляет партизанский отряд. Я его один раз на огородах у Тимофея Толстого видела. Тимофей и есть теперича главный — старостой назначили его, вот. А я так думаю, что нехай будет свой. Он, правда, стал злыдней, с кнутом ходит. Свора из десяти собак за ним тыркается по дворам.

— Откуда у него столько собак? — удивилась Вика.

— Та не, це я так. Прихлебатели, разумиишь? Так, про кого йще. Плахов? Ой, — вскрикнула Нюра, — так ты же ж ничего не знаешь! Он жеж як вы въихалы, он жеж обженился с горю. На физкультурше, помнишь? Дите уже спрацали, на фронт ушел. Они перед войной с Жихаревым друзьями закадычными стали.

Вике стало грустно, но не оттого, что ее Иван Петрович женился на той рыжей учительнице, а оттого, что из Нюриного рассказа выходило, что и правда, лишние были Сорины в станице. Мешались там. А вот уехали и даже Плахов помирился с Жихаревым, который выжил Сориных из Темиргоевской. А чувствовать себя и свою семью изгоями, ненавистым камнем преткновения: это вновь всплыло в ней и показалось невыносимым.

— Ну, а Юрка? Другие ребята? — осторожно спросила она, — Все целы?

— Не все, — ответила Нюра и опустила длинные ресницы. — Мы ж, того, пожениться решили.

Лена и Валя восхищенно вобрали в себя воздух:

— Ты — жениться?

— У нас многие рано выходят, мамка моя в четырнадцать замуж вышла.

— На ком, — не понимала Вика, — За кого ты замуж-то собралась?

— Да уже, видать, не выйду.

Нюра стала шлепать губами, сильно задрожала и заплакала:

— Сначала они Юру пытали. В райцентр увезли и пытали. Они хотели партизан найти и знали, что Юра знал… А Юра правда знал. Он случайно в станице задержался. Из-за меня. А они его и захватили.

— Родной отец? — вдруг спросила Вика, — Тимофей-то?

— Что ты? Что ты? Сказылась! Тимофей тут ни при чем. Война.

Она обмякла, зарделась, стала утираться. Потом оглядываться стала, ища своих землячек, но те были в дальнем углу вагона. Вагон качнуло, и Нюра упала на грудь Вики.

— Ну, хватит, хватит.

— Теперь продадут в рабство… — всхлипнула Нюра.

В вагоне стало тихо. Все прислушивались, это была первая информация. Все, как одна, почувствовали, что Нюра что-то знает.

— В какое рабство? — спросила Лена, — Говори, что слышала?

Нюра обернулась и заговорчески стала рассказывать.

— Когда нас везли в райцентр, полицаи все шутковали: продадут в рабство, продадут в рабство. Мамка моя пол дороги бегла за телегами. Нас ведь много забрали, да в разные составы запихнули.

— Ну! Они что же всю страну вывезти решили?

— Страсть сколько поездов идет, — подтвердила Нюра, — Везде люди, оборванные, больные. Ну, так вот, бачте, мы полицая пытаем, кажи, куда нас. Он каже, что в Берлин. Каже, что вже там есть немец како-то богатый, который наших девок скупает, так, девки?

С другого конца вагона подтвердили, все повернули головы к Нюриным землячкам.

— По пятнадцать фенигов, — добавила одна из них.

— Слухайте дальше. Вот тот немец, бюргер по-ихему, буде нас смотреть и распродавать.

— Как Чичиков — мертвые души, — ахнула Лена Красавина.

— Не, как на восточном базаре наложниц, — грубо пошутила Валя.

— Не, как обыкновенных рабов, — уточнила Нюра, — то есть рабынь. Ще те полицаи сказывали, что отправляют нас навсегда, чтобы породу их тамошних рабов улучшить, мы ж все рукатые, работящи, а ихние хлипкие — ну, разом, немци!

Не было им смешно. Они уселись на пол, как по команде, произнося только два слова: «Берлин» и «навсегда».

 

Юность Якоба

 

Нападение на Бельгию

Весной сорокового года основные силы армий Европы были приведены в полную боевую готовность и только ждали приказа своего командования. Армии были сосредоточены на франко-германской границе, вдоль которой с обеих сторон тянулись мощные укрепительные линии. Со стороны французов это была линия Можено, с немецкой — линия Зигфрида.

Линия Можено была возведена на стыке Франции, Германии, маленького гористого Люксембурга и отрезка границы Бельгии.

Хотя Бельгия причисляла себя к государствам, объявившем о своем нейтралитете, и всячески желала этот нейтралитет сохранить, Франция была уверена в том, что при развертывании наступления со стороны нацистской Германии, Бельгия выступит на стороне Франции, предоставив последней и свои немалые ресурсы вооружения, и себя самою в качестве плацдарма боевых действий.

Поэтому в северной части границы Бельгии оборонительных сооружений, именно в силу того, что Франция считала Бельгию своим союзником, а ее собственные укрепления на границе с Германией — продолжением линии Можено.

Линия Зигфрида, состоявшая из долговременных оборонительных фортификационных сооружений, противотанковых и противопехотных заграждений, пролегала от Ахена до Багеля.

Надо сказать, по техническому оснащению и количественному составу и техники и войск противостоящие стороны были равны. Но Германские войска имели превосходство в военной выучке. Подготовка германской армии велась на высшем уровне, предметно и целенаправленно.

Еще в тридцать девятом году одновременно с проведением операции по нападению и захвату Нидерландов, Немецкое командование начало подготовку операции, основной задачей которой был захват Франции и Бельгии.

Удар было решено нанести по центру союзных армий и уничтожить северную группировку противника. Этот удар планировалось провести через север линии Можено, южнее района развертывания франко-британских войск, предназначавшихся для выдвижения в Бельгию.

Бельгия — компактное государство с древней, пожалуй, одной из самобытнейших историй в Европе — была зажата со всех сторон плотным кольцом армий, намеревавшихся побороть друг друга. Справа, с восточной границы на бельгийский ринг готовилась выйти Германия, а с нею и Нидерланды, капитулировавшие годом ранее, снизу, с юга теснила Франция, слева — с запада, за Ла-Маншем — англичане.

К маю 1940 года вооруженные силы Германии на западном фронте полностью закончили стратегическое сосредоточение и развертывание на северном крыле линии Зигфрида, на всем протяжении от побережья Северного моря до Ахена. Здесь развернулись три армии группы армий «Б», которыми командовал Буко. При поддержке второго воздушного флота они должны были захватить Голландию, прорвать оборону противника на Бельгийской границе и отбросить его за линию Антверпен.

Группа армий «А» под командованием генерала Рунштедта должна была прорвать южную часть обороны противника, пройти Люксембург и вторгнуться в южные районы Бельгии, форсировать Маас между Денаном и Седаном и стремительно продвигаться к устью Соммы.

Надежды и планы Германии осуществились в точности. Быстротечная кампания, рассчитанная на то, что тактика выдвижения танковых войск в труднопрохидимые горные районы Люксембурга и лесные районы южной Бельгии, где нет ни железных дорог, ни шоссе, явится полной неожиданностью для противника, — завершилась полной капитуляцией этих стран.

Учитывались и такие факторы, как внутренние противоречия в Англии, Франции, Бельгии и Голландии. Значительное влияние капитулянтских элементов в правящих кругах этих стран. Консерватизм и шаблонность ведения военных действий привели военное командование войск союзников к краху.

Удар вермахта ожидался через Бельгийскую равнину во французскую Фландрию. Союзники, неверно просчитав стратегию противника, разработали операцию «Бель», задачей которой при вступлении Германии в Бельгию было выдвижение в ту же Бельгию двух французских и одной английской армии. Так же они ставили на то, что собственно бельгийская армия сумеет до прихода поддержки удержать противника на рубеже — канал Альберта — Льеж. Они же должны были совершить маневр в Бельгию и выйти в районе Антверпен, создать фронт на реке Маас. Таким образом союзное командование намеревалось создать прочную оборонительную полосу от Швейцарии до Северного моря. При этом, очевидно, на заклание отдавалась добрая половина южной Бельгии и Люксембург, не говоря уже о потерянной союзниками Голландии.

В Бельгии готовились к войне. Маленькой стране легче потерять свое будущее в войне больших держав. Поэтому бельгийское правительство не особенно шло на полное согласие с союзными державами, в обществе были популярны настроения самосохранения нации путем мирных уступок вермахту.

К моменту немецкого наступления союзникам так и не удалось полностью договориться с Бельгией и Голландией, тем не менее армии этих стран учитывались в планах Англии и Франции в качестве сил, противостоящих Германским войскам.

Бельгийская армия состояла из 22 дивизий, основные ее силы сосредотачивались на рубеже Льеж-Антверпен и Льеж-Намюр-Томаас.

10 мая 1940 года немецкая авиация совершила налеты на города, основные аэродромы и другие военно-стратегические объекты Бельгии и Голландии. Сухопутные войска вермахта перешли в наступление. Вермахт вероломно нарушил суверенитет еще не участвовавших в войне нейтральных государств.

Союзное командование приступило к осуществлению операции «Диль». Наиболее боеспособные соединения шли в Бельгию, ослабляя удар вермахта в том месте, где его и не думал наносить сам вермахт.

Шестая немецкая армия быстро прорвала бельгийские пограничные укрепления, форсировала Маас, а на следующий день завязала бои на канале Альберта. Одновременно, воздушно-десандные подразделения, высадившиеся на планерах и парашютисты полностью парализовали Льежские укрепления и за несколько дней боев прорвались к Антверпену.

Тринадцатого мая произошло несколько танковых стражений по всему фронту, бельгийская армия, поддерживаемая войками союзников, отступила за линию Антверпен.

Теперь на фронте от устья Шельды до Намюра наступали немецкие дивизии. Удачи немцев на южном фронте повергли союзников в бегство. 17 мая немцы заняли столицу Бельгии Брюссель.

В Бельгии была учреждена германская военная администрация. Бельгийский король Леопольд 3 пытался договорится с Гитлером о смягчении режима оккупации.

На юг по дорогам и рекам передвигались тысячи бельгийских беженцев со своим незамысловатым скарбом. В первый же день пути люди начали освобождаться от дорогих им вещей, нередко на обочинах дорог можно было увидеть чемоданы, швейные машинки, буханки хлеба и банки с тушенкой или вареньем. Выбившиеся из сил, беженцы жертвовали необходимым ради спасения жизни.

Регулярные авиационные налеты косили семьи, уносили жизни беженцев. Те, кто пришел к побережью, успел занять шхуны, переплыл на английские корабли, организующие эвакуацию, переплывал в Англию, если по пути не погибал от тех же фашистских авианалетов.

Люди кляли немцев, кляли правительство, кляли войска союзников и ползли, ползли под крыльями самолетов во Францию, в Англию, все дальше и дальше от своих домов, от своих разбомбленных деревушек и городов.

 

Как это было, как совпало?..

— Меня зовут Гретта, — сказала она и плюхнулась в кресло, — Скользкое сидение.

— Что делаем? — делово спросил мастер и добавил, — Гретта?

— Подровняйте сзади, а здесь покороче.

Ей не понравилось, что он не понял ее благожелательности. Ведь девушка представилась. Знал бы этот тютя, сколько минут она сидела в кафе напротив, а потом стояла за стеклом, наблюдая за ним и не решаясь войти.

Ей все-таки удалось придать себе беспечный вид, на ходу снять шляпку и протянуть ее мастеру:

— Меня зовут Гретта…

Он был чрезвычайно молод, может быть, моложе ее. Она знала всю его семью, так как окна ее квартиры выходили на его балкон. Жаль только это был балкон гостиной, а не его спальни.

— Почему у вас так темно? Разве свет неважен в вашей работе? У нас в шляпной мастерской нельзя без света. Мадам лично следит за этим.

— Пока светло на улице, мой хозяин бережет электроэнергию, — пояснил он, — Моем?

— Без шампуня мои тонкие волосы не уложишь, — открыто улыбнулась она.

— Зачем вы так говорите, у вас не самые ужасные волосы, мойте их желтком.

— Ну, спасибо, утешили. Значит, не самые ужасные? — она нервно рассмеялась, — А желтков, пива, прочей народной мудрости мои волосы не признают. Да. Им подавай химию. Я сама такая же — люблю силу.

Он отогнул ее голову назад, под кран, нанес холодный шампунь и взбил пену. У нее были недлинные волосы, каре, с перманентной завивкой. После соприкосновения с водой они стали жестче.

— У вас добрые руки. После вашей стрижки, наверняка, волосы быстро отрастают.

— О, да. Это очень выгодно для салона.

Он накрыл ее голову полотенцем и помог правильно сесть.

— Почему же?

— Клиенты чаще приходят, у них же отрастают шевелюры.

Он бросил взгляд на ее вырез: глубокая щель меж белых туго сжатых грудей так и примагничивала взгляд.

— Ну, что же, приступим.

— Как вас зовут, — спросила она.

— Якоб. Можно просто Жак. Я недавно здесь.

— А до войны где работали?

— До войны учился в колледже, потом на курсах парикмахеров, потом работал подмастерьем на том берегу Шельды, за собором.

У нее чуть было не вырвалось: «Так вот почему я никак не могла проследить, где вы работаете». На мосту ведущем от ратуши и Домского собора на левый берег был выставлен отсеивающий контрольный пункт. Зачем это делалось никто из жителей города не понимал, все равно по соседним мостам проход был неограничен. Но она сказала:

— Да, далековато от дома.

— Почему вы так решили? Откуда вы знаете, где мой дом?

Она очнулась, смутилась и сказала, что это было бы логично, работать поблизости с домом.

— Принимаю, — улыбнулся он своим большим ртом, похожим на клюв птенца, — Но может быть вы ответите еще: зачем вы так долго стояли перед витриной?

Она дернулась, и мастер чуть было не отрезал ей пол-уха, но вовремя раздвинул ножницы.

— Сидите, по возможности спокойно. Вот, дайте я поправлю салфетку. Видите ли, вас невозможно было не заметить, здесь действительно темновато этот режим экономии — а вы загораживали и последние остатки дневного света. Кроме того, здесь кругом зеркала…

Салон был маленький, продолговатый, предметы отбрасывали послеполуденные мягкие тени, никелированные приборы поблескивали в полумраке. Здесь было всего четыре рабочих места, но два мастера не так давно уехали из Антверпена к родственникам в деревню, спасаясь от приближавшихся немецких войск; с оставшимся Ролландом — сменщиком Жака — они пересекались только в обеденное время, а иногда и расходились, Жак торопился успеть на обед домой, а Ролланд старался приходить тютелька в тютельку к четырем, когда уже начиналась его смена.

Гретта казалась смешной. В ее разговоре промелькивала жестокая непосредственность, которая свойственна только отчаянным людям.

— Вот как? Почему вы, собственно меня допрашиваете? Хотела и стояла. Невежливо указывать девушке, как ей себя вести.

Жак посматривал на ее отражение в зеркале, а она отводила взгляд от его отражения.

— Между прочим, должен сделать вам комплимент, вы стриглись совсем недавно у очень хорошего мастера. Я бы с удовольствием поучился его технологии.

— Вы опять? — возмутилась она, — Вам нравиться подшучивать над людьми? Ну, допустим, я ищу себе другого мастера, — фыркнула Гретта, из-под кресла показалась ее туфелька, — А тот… тот очень дорог.

— Никогда не отказывайтесь от того, что вам дорого, милая Гретта.

— Его забрали немцы, он был то ли еврей, то ли коммунист. Вот вы такой молодой, а такой старый, — заметила она, начав серьезно, а под конец фразы рассмеявшись.

Он уложил ее локоны щипцами, предварительно вылив на них добрую чашку скрепляющего раствора, немного начесал понизу, так, что ее каре превратилось в маленький макет бального платья, с белесыми завитушками внизу.

— Угодили, — кокетливо сказала она, — Может быть, станете всегда делать мне такую прическу, не забудете, как это у вас получилось?

— Ну, насчет стрижки, мы с вами еще потолкуем, подберем вам что-нибудь потрясающее. А вы недалеко живете?

«Да я живу подле тебя!» — хотела она сказать ему, поднимая лицо для поцелуя, как это делают в кино, но вновь удержалась, сказала:

— Я живу не настолько далеко, чтобы заблудиться. Не провожайте меня…

А про себя она подумала: «Ну, что ж, это только пробный шар. Я еще не показала всей своей прыти. Ты будешь моим!»

Гретта расплатилась и вышла на свет. Странное, двоякое чувство поселилось в ней. С одной стороны, она ликовала от нового облика, от прикосновений этого высокого худого парикмахера, целый час занимавшегося ее прической, гладившего ее виски, поворачивавшего ее кресло и задевающего при этом ее коленки своими, с другой стороны, она видела по-новому и эти розово-голубые цветочки на окнах, и это небо в проеме крыш, и этих людей, куда-то спешащих по Антверпену, обычно пустому, молчаливому, а сегодня такому взъерошенному, словно у города зуд или озноб.

Ее настораживало то, что она не понимала, чего она добилась. Ведь для продолжения знакомства ей придется дожидаться, когда ее волосы снова отрастут, и уж во всяком случае, когда у нее появятся новые деньги на укладку.

Мадам Сентинен не давала ей заказов уже неделю. Гретта начинала думать, что чем-то не угодила ей — действием или бездействием. Она боялась, что опять не предусмотрела какого-нибудь обычного человеческого подхалимажа в том месте, где его надо было проявить.

Об этом она всегда забывала. Ей казалось, люди должны по определению относиться друг к другу благожелательно, а раз ты желаешь ближнему добра, значит, ты и делаешь его. Так она считала. Ее всякий раз поражали поучения Дацы, подруги по мастерской шляпок, которая постфактум объясняла ей, как надо жить и пробиваться в этой жизни.

— Плюнь ты на гордость и не говори ерунды, — наседала звонкоголосая Даце, — принеси ей коробку шоколадных конфет или устрой в мастерской праздник — день рождения, приручи ее, а потом требуй свое.

— Неужели из-за коробки конфет ко мне изменится отношение, неужели она так мелка, что только и ждет моих конфет, а без конфет я уже и не человек для нее. То есть я не так хотела сказать, ты не понимаешь. Я хочу сказать, неужели я могу выстроить отношения с человеком только после подношений.

— Ну, во-первых… да. Во-вторых, ты права в одном: коробкой конфет не отделаешься. Иногда мы и за шляпку денег не берем, пропускаем, так сказать. Иногда и дежурим за нее в конторе. Ой, только ты никому…

Дальше Даце рассказывала об очередных похождениях мадам Сентинен, которую Гретта никак не могла себе представить в объятиях мужчины. Ей казалось, что мадам была для этого слишком стара, разве мужчины могут любить сорокалетних, когда столько молоденьких незамужних красоток вокруг?

Она одернула костюмчик и зашагала по тротуару в сторону Лионского бульвара. Слава Господу, эта улица осталась цела после майских бомбардировок Антверпена. Северо-восточная часть города пострадала сильно. Там еще кое-где не разобрали завалы. Не доходя до самого бульвара, пересекающего ее маршрут, она вошла в свой подъезд и поднялась к себе.

Только тут, желая достать из сумочки ключи, она обнаружила, что забыла сумочку в парикмахерской. Пока она бежала обратно, ей почему-то стало стыдно. Она вдруг подумала, что если бы специально оставила эту сумочку в салоне, то со стороны это был бы уже перебор. Поэтому она ворвалась в парикмахерскую с обиженным и одновременно требовательным криком:

— Я ненарочно!

— Что не нарочно? — удивился и испугался Жак, несколько отступая к кабинету хозяина.

При этом его клиент попытался вскочить и нащупывал на боку портупею, которая лежала перед ним у зеркала.

— Сумочку забыла ненарочно.

— Кто же забывает что-нибудь — нарочно? Так не бывает. Нарочно оставляют. Но разве она здесь?

Они нашли ее на свободном кресле, у входа.

Жак вернулся к своему вспотевшему от стремительного вторжения девушки клиенту, а Гретта краснея и извиняясь, попятилась к выходу.

Среди ночи он услышал звук, похожий на скрежет каменных жерновов, какой он слышал однажды, гостя у тетушки на ферме. Она, точнее ее муж, отремонтировали водяную мельницу, там были такие жернова.

Скрежет — широкий, всеобъемлющий, сотрясающий стекла в рамах. Он выглянул в окно, но понял, что звук шел с бульвара, и что там двигалась огромная масса техники.

Он накинул халат поверх ночных брюк и вышел в гостиную, одновременно, из своих спален вышли мать с отцом и сестра с собакой Таксой. Собаку так звали — Такса, и на прогулках представляя ее другим собачникам, миловидная мадам Смейтс добавляла:

— Такса у нас не собака, а маленькая леди.

Та виляла половиной корпуса, увивалась вокруг ног, обвивала их поводком.

Собака Такса первая подбежала к балконной двери. Сонные, они высыпали на балкон, Жак перегнулся и увидел, как в свете фонарей по бульвару ползли бесконечной грязновато-травной гусеницей танки со свастикой на башнях.

Да это был скрежет гусениц танков о булыжник. Вот на их улицу вырулили мотоциклы, несколько машин проехало и умчалось в сторону ратуши.

— Что-то мне это не нравится, — сказала мама, — Уходите с балкона, не надо, чтобы вас заметили.

Она поежилась и, запахнув свой темно синий пеньюар, первой удалилась в дом. За ней ушла худенькая хрупкая Элизабет, хохотнув:

— Не упади, братишка.

Отец хотел было закурить, нервно похлопал себя по карману, но сигарет не нащупал, откуда они в пижаме? Ушел, нырнул в кабинет, закрылся там, боясь, как бы Барбара снова не стала назойливо просить его бросить курение. Только не сейчас. В кабинете висели литографии военной тематики, мундир подполковника, который Барбара отдавала в чистку каждые три месяца. Хендрик уже год был в запасе, королевская армия перед войной усохла на две трети из числа старой гвардии. Зато понабрали безусых, так называли молодых выпускников военной академии. Да еще и кураторов и специалистов из Франции к началу военных действий в армии было пруд пруди. Но это его уже не касалось. Хендрик считал это вредительством, особенно ругал огромные затраты на содержание отставников — дешевле было бы содержать большую армию, чем обеспечивать уволенных жильем, работой и приличным пожизненным содержанием. Результат всей этой безалаберности — скорая капитуляция Бельгии и сдача Антверпена.

Они сыпались с неба и вылезали из Шельды, как комары, эти немцы. Кругом грохотали взрывы, а летящие десантники прямо с воздуха расстреливали город. Сколько жителей погибло на улицах. Старый Хендрик с самого утра проверил подвал, обошел все квартиры на лестничной клетке, напомнив о том, что в случае артналета нужно спускаться вниз. К счастью дом не пострадал, но пока город сотрясался, люди в подвале судачили о том, что лучше бы уж правительство послушалось валлонов, которые провозглашали идеи германского национал-социализма совпадающими с национальными интересами Бельгии.

Якоб собирался было уйти с балкона, но вдруг увидел Гретту. Она стояла на противоположном балконе, ему показалось, что он сможет дотянуться до нее рукой. Она была не накрашена, похожа на маленькую фею, только что проснувшуюся. На ней было просвечивающееся домашнее платье из какой-то воздушной материи. Так и светилась вся, ореол пушистых волос сиял, подсвеченный комнатным светом.

Когда он остался один на один с ней, то вдруг почувствовал скованность и смущение.

— Ну, как укладка? Держится?

— Намертво. Не могу спать, — пошутила Гретта.

— Из-за танков?

— Нет, укладка слишком жесткая, неудобно.

Он, то ли от ночной прохлады и морского бриза, то ли от волнения, не смог засмеяться, а как-то судорожно улыбнулся.

— Что вы обо всем этом думаете? Как же наш король?

— Король? — Жак пожал плечами, — Король благополучно капитулировал. Вы же читаете газеты. Это должно было случиться. Но так или иначе…

— страшно, — кивнула Гретта.

— Вам страшно? Хотите, я буду стоять тут с вами всю ночь и ничего не случится?

— Лучше идите спать. И так ничего не случится. Я знаю нескольких немцев. Они приходят в нашу мастерскую, заказывают себе шляпы с вот такими полями, как будто они не наци, а ковбои. Они не звери. Они просто идиотически любят своего фюрера, строят свое государство, гуляя при этом по всей Европе.

— Вряд ли вы во всем правы, но в одном точно: сегодняшняя ночь и еще сколько-то ночей пройдут спокойно. Им не до нас. Но скоро начнется другая жизнь. Было бы хорошо, если бы этот вот сегодняшний сон, в котором вы появляетесь в моей жизни, сбылся, пусть даже приход немецкой армии обязательное условие для этого.

Гретта вильнула ступней в коротком беленьком носочке и убежала с балкона. Свет в ее окне погас. Жак вошел в теплую натопленную комнату, присел к столу.

«Странная девушка. Какая странная. Откуда она взялась? Никогда не замечал ее здесь. Может быть, она упала с неба?»

Собираясь в утреннюю смену он посматривал в окно Гретты. Жак рассчитал, что в ее квартире было два окна, выходящих на улицу. Та комната, что с балконом, очевидно, была гостиной, как и у них: уж больно тяжелые, судя по их непроницаемости, гардины висели на окне. Спальней была та комнатка, что слева от балкона, третья от угла фасада. Там на окнах висели белые жалюзи. Появления в такую рань Гретты он не дождался.

В одиннадцать часов в мастерскую начали приходить немецкие офицеры. Первые осмотрели помещение, выпили у хозяина по рюмке коньяку. Следующие пожелали побриться, а следующие за этими мыли голову, стриглись и брились все сразу. Приходили они по двое, по трое. Жак никогда так не уставал. Хозяин все время выходил к клиентам и повторял Жаку, что на нем лежит большая ответственность. Он благосклонно улыбался молодым людям в зеленовато-голубой форме, влюбленно смотрел на офицеров в возрасте, одетых в черное. Если б он не бросил практиковать лет семь назад, он конечно бы не доверил Жаку столь важных и дорогих клиентов.

Жаку казалось, что весь город кишит солдатами. Они часто мелькали мимо витрины, машин стало больше в пять раз. В кафе напротив играл немецкий марш. Все это походило на праздник — пир во время чумы.

По окончании смены он зашел в контору хозяина и попросил у него телефонную книгу. Жак пролистал все шляпные мастерские и выяснил, что в ближайших кварталах есть только одна шляпная мастерская — мастерская Буклера. Это как-то не вязалось с упомянутой Греттой мадам, начальницей всех шляпок, но Жак решил попытать счастья и показать ей, Гретте, что тоже умеет выслеживать.

Он прошел через площадь святого Павла и направился на узенькую темную улочку, поднимавшуюся круто вверх, да так круто, что казалось, если доберешься до вершины, обязательно свалишься обратно на площадь.

К счастью, забираться наверх и падать обратно ему не пришлось, мастерская Буклера находилась в начале улочки. Он оглянулся, до салона было рукой подать.

Сегодня мама просила Жака не опаздывать с работы. Она боялась и отпускать-то его в такое время, но Жак давно заслужил репутацию взрослого парня. Мадам Смейтс не осмелилась посоветовать сыну не ходить на службу. Теперь он чувствовал угрызения совести: она будет волноваться.

Жак открыл дверь, за которой висел колокольчик. В небольшой обитой темным деревом комнате горели тусклые лампы, из-за занавески под лестницей на второй этаж вышла крупная женщина лет сорока.

— Я хотел бы заказать шляпу, — сказал он встретившей его хозяйке, фетровую, на осень.

— Очень хорошо, молодой человек. Люблю оптимистов, — грустно улыбнулась та.

— Почему вы так говорите?

— Вы видели, что творится в городе? Даце, Карл, — позвала она, а когда сверху выглянули женщина и мужчина, очень похожие друг на друга, она обратилась к ним, — Этот симпатичный юноша хочет самую лучшую шляпу фасона «Британь» светло-коричневого тона размер, — она оценивающе взглянула на Жака, — размер шестьдесят один. Это на осень!

Шляпные мастера переглянулись, улыбнулись новому клиенту, мадам развернулась и поплыла за занавеску. На ходу она оглянулась и проговорила:

— Жизнь продолжается.

От Даце и Карла Жак узнал, что у них действительно работает некая Гретта, очень милая девушка, делает ленточные украшения на женские шляпы и обтягивает тесьмой мужские. Работу берет на дом, потому что здесь тесно. И действительно, кругом стояли деревянные формы с натянутыми на них заготовками, на стеллажах громоздилось несколько рулонов фетра и шелка.

Хоть и пахло какими-то специфическими растворами, в форточку прорывался прохладный ветер, такой ветер всегда приносил Жаку воспоминания детства. Он любил вспоминать годы ученичества, муштры, обязаловки, лихих друзей. Годы, проведенные в колледже, казались ему самыми яркими в его жизни. Но детство уходило все дальше и дальше. Теперь у него было меньше свободы, потому что он сам отвечал за свою жизнь.

Площадь святого Павла была обрамлена полукругом высокой металлической ограды городского парка. Главная аллея парка напрямую выходила к соборной площади, рядом с которой соседствовала городская ратуша. Ему очень хотелось пройти посмотреть, что происходит за этим большим лесным массивом, но он представил себе, как дома переживает мама, и что с ней будет, задержись он еще на два-три часа: аллея была очень длинной. Он решил отложить прогулку на вечер.

Мама встретила его виноватым взглядом:

— Приходила консьержка, сказала, что ей велели составить списки жильцов. Раздевайся. Сегодня луковый суп и горбуша в кляре.

— Идет. Я мою руки.

Такса процокала нестрижеными когтями по паркету, а затем по кафелю за Жаком. Любопытная.

Отец приходил с работы только вечером, сразу после ухода из военного департамента Антверпена он устроился на судоремонтный завод заместителем директора. Элизабет училась до шести. Отец теперь забирал ее из колледжа и приводил домой. Выходило даже немного позже. Мадам Смейтс привыкла уделять все свое внимание старшему сыну в середине дня. Ужин и весь вечер она посвящала дочери. Муж не требовал внимания, наоборот, всячески обособлялся по вечерам в будние дни. Но Барбара и ее дети знали, что отец любит их. Просто эта любовь даровалась им под условием сохранения суверенитета. Вот в выходные — другое дело. Выходные Хендрик Смейтс не представлял себе без домашних хлопот, прогулок по парку или пива на бульваре. В выходные жена и дети могли просить все, что хотели: они имели все права на него, особенно Элизабет.

— Так что ты говорила про Катарину?

Барбара в чепце и фартуке наливала сыну суп из белой овальной супницы.

— Да. Консьержка. Она приходила сказать, что немцы собирают списки жильцов.

— Разве в муниципалитете нет описей?

— Не знаю. Им нужны имена, профессии и возраст. Мне все это не нравится. Начинаются всякие сюрпризы. Пустили их по-хорошему, пусть и ведут себя деликатно.

— Ну, во-первых, наши ребята дали им жару в Льеже и на Маасе. Во-вторых, это же военная власть, мама. Ей не будешь диктовать. Мне недавно одна клиентка сказала: неприлично диктовать девушке, как ей себя вести. А тут не девушка, а целый великан Антигор. Ты сказала наши данные?

— А что мне оставалось? Нужно будет переговорить с соседями. Я давно не была у Полины. Как тебе суп? А что за клиентка?

— Нравится, — ответил Жак и, увидев, как напряглась мама, рассмеялся, Суп нравится. А клиентка… клиентка еще больше.

— Вот как? — Барбара потупилась, — И ты от меня скрыл. И давно это у вас? Кто она?

— Мама, мама, остановись. Я знаю только, что ее зовут Гретта, и она сейчас смотрит на тебя из того окна.

Мадам Смейтс встрепенулась и, резко обернувшись, действительно наткнулась взглядом на курносую куколку в окне напротив.

— Какая беспардонность! Она смотрит тебе прямо в рот!

— А чего плохого, что женщина смотрит в рот мужчине? Давай свою замечательную рыбу.

Она открыла жаровницу, по гостиной разлетелся запах настоящей горбуши в собственном соку и поджаренном луке. Сок, вылившийся из нее, еще булькал на дне посудины.

— О! Как вкусно!

— Не заговаривай мне зубы, пожалуйста! Тебе передалась скрытность от твоего отца. Кто она? Кто ее родители?

— Лучше бы я тебе о ней не упоминал, мама, — мягко заметил Жак, — я ее совсем не знаю, видел один раз.

— Но ты сказал, что она тебе нравится?

— Посмотри на нее. Разве она может не понравиться? Она же милашка!

Мама покачала головой. Жак улыбнулся, поняв, что ему удалось отвлечь маму на другую тему: теперь она не будет думать об оккупационных властях, а станет ревновать к незнакомке, о которой Жак, как ему казалось, знал все на свете.

Не дожидаясь возвращения сестры и отца, он пригрозил Таксе, чтобы та молчала, и выскользнул за дверь, не предупредив маму об уходе: так был шанс выйти на улицу еще засветло. Консъержка беседовала внизу с двумя солдатами. Они были в пилотках и, очевидно, просто клеились к дородной Катарине. Однако, когда Жак проходил мимо, один из них поправил висящий на груди автомат.

Жак вышел на улицу и увидел Гретту. Она вышла из своего подъезда и неторопливым шагом направилась в сторону площади святого Павла.

Он улыбнулся и не стал окликать ее. Вернулся и снова зашел в подъезд. Немцы замолчали и смотрели ему в затылок.

— Вас ист дас? — спросил один другого.

Жак, подходивший им по возрасту в приятели, не глядя на них, поднял руку, прося не мешать ему наблюдать через двойные стеклянные двери. Он с радостным возбуждением и азартом увидел, как Гретта обернулась, ища его глазами, потом и вовсе развернулась и обиженно расставила ноги на уровне плеч.

Один немец перегнулся через плечо Жака и заржал, подзывая своего напарника. Тот навалился сзади, ухватился на плечо первого и тоже загоготал, сотрясаясь и показывая пальцем на Гретту. Жаку было весело, но он прокручивал в голове: пристойно ли позволять им смеяться над упрямой Греттой. И смех-то у них был какой-то животный.

Он опустил свое плечо настолько, чтобы первый солдат отцепился от него, и вышел навстречу Гретте. Той некуда было деваться. Она позеленела, но улыбнулась розовыми губами и обнажила немного выдающиеся вперед белые зубки:

— Вот так встреча! Ну что, идем в парк?

Он был совершенно обескуражен ее прямотой и агрессивностью. Взяв ее под руку, он повел Гретту в парк, осыпая комплиментами ее ночной просвечивающий костюм и это довольно короткое цветастое платьице, так гармонирующее с бежевым пиджаком, шляпку, сумочку, которую она забыла вчера в салоне, мастерскую Буклера и вообще весь этот мир, подославший ему такое чудо в перьях.

Слава Богу, у нее было чувство юмора. Она довольно просто приняла его шутливый тон, и отвечала ему тем же. Они пошли по главной аллее парка, которая из-за своей прямизны и просвета в конце парка казалась более светлой, чем другие, узенькие аллейки, расходившиеся в стороны.

На каждом шагу здесь были закусочные, карусели встречались реже, кругом было много молодежи и немецких солдат, и те, и другие пришли в парк приглядеться друг к другу, понять от кого исходит большая опасность, и узнать, к чему готовиться в будущем. Слышалась немецкая речь, контрастирующая с мягким шелестением фламандского.

— Они не разграбят наши музеи? А они ведь католики?

— Нет, кажется, они не верующие вообще.

— Значит, они разграбят и костелы. Мне говорили, что им в обязательном порядке предписано каждую неделю посылать домой посылки с награбленным. Вот уже месяц они растаскивают несчастную маленькую Бельгию. Неужели это доставляет их женам радость?

Она заказывала ему мороженое, пирожное, тарталетки с грибами, билеты на карусели, а сама упивалась счастьем, о котором мечтала с детства. Именно о таком, когда много мороженного и каруселей, и все, о чем ни попросишь, исполняется. Она даже была уверена, что настоящему мужчине только этого и надо: беспрекословного подчинения женщине — ну хотя бы в таких безобидных мелочах.

Гретта была на седьмом небе.

— Посмотри, какой хорошенький очкарик, — говорила она Жаку, раскачивающему отдельно стоящие качели, и показывала маленьким розовым коготком, — Но зачем они так коротко стригутся. Словно готовятся к гильотине.

— Тише, Гретта. На тебя уже смотрят.

— Пусть они сами… катятся к чертям, у-у, — она состроила рожицу какому-то пялившемуся на нее офицеру.

— Мой брат всегда ходил с длинным хвостом, я не привыкла к таким бритоголовым.

— Ходил? А сейчас он где?

Она скривила губу, потом пожала плечом, словно сказала себе, наплюй на все, не тормоши себе душу, и очень сухо произнесла:

— Во время бомбежки — авиабомба попала в наш дом. Я в то время обжималась с одним пареньком на сеновале… шучу, шучу. Я была в школе. Заметно, что я закончила школу?

У нее забегали глаза, она зло выплескивала остроты:

— Так вот. Авиаснаряд — такой большой — с эту скамейку. Он упал на нашу ферму. Прямо в цель попал. Наверное, Гитлер ошибся. Не думал же он, что именно моя семья — его главный враг. Хотя, нет. В чем-то он был прав. В общем, все умерли — девять человек. Они обедали. А я была в школе исправляла двойку по пению. Я пела в это время.

— Как же ты пела в момент бомбежки? Гретта, остановись, успокойся.

Он придержал низкие надежные качели. Погладил ее волосы.

— Липкие.

— Еще бы, столько лака на них вылить! Я пела во время бомбежки! Я пела! Ха-ха-ха! — она взяла его за лацканы куртки, — я пела от страха.

— Как же ты одна? Как же ты устроилась в Антверпене?

— Все деньги хранились у отца в «сейфе»: я стала единственной наследницей. Ха! Гитлер позаботился обо мне, накрыв весь наш древний род одним ударом.

— Не говори так, молчи!

— Мы всегда бедно жили. Очень много ртов, — не унималась Гретта, — Не на что было купить гробы, заказать мессу. Мне помогали хоронить семью члены церковной общины: отца, мать, троих братьев с семьями, малютку Греттхен. Ее назвали в честь меня. Я принимала роды у свояченицы.

— Не может быть! Ты принимала роды? — он восхищенно посмотрел на нее, Какой ужас!

— Ужас был, не тогда. Ужас был, когда я укладывала в гробик это невинное дитя. А потом, разбирая оставшийся хлам, чтобы переселиться к подруге, я нашла у отца за сундуком чемоданчик. Там должны были храниться инструменты. Я удивилась: что они делают в спальне родителей? А там были серебряные монеты. Много денег. Это и был сейф. Похоже, отец копил на дом старшему сыну, Ливону. Я разозлилась, помню. Как я орала тогда, дубася по обломкам крыши, лежащим передо мной. Бомба была небольшая. Она разорвалась почему-то вверх. Сидевших за столом сначала просто пришибло крышей, а потом и поубивало взрывной волной и осколками. Я не хотела оставаться на этом свете. А потом подумала и решила бороться. Решила не сдаваться. И теперь хочу взять от жизни все. Если эти, — она слегка двинула скулой, — дадут. Вот и поехала в город. Могу не работать. Могу уехать в Англию — со средствами все дороги мне открыты. Могу выбрать себе парня и украсть его у родных. Могу убить кого-нибудь.

Только тут он заметил, КАК она смотрит на немецких парней. Сколько скрытой ненависти и издевки было в этом зеленом прищуренном взгляде. Ее маленькое остренькое личико казалось в тени деревьев бледным. Ей совсем не было весело. Она очень хотела поделиться с ним, она хотела сострадания.

— Так у тебя никого нет на свете? — Жак кивнул ей и придвинул к ней свое остроскулое лицо.

— Никого, кроме тебя, — вдруг лукаво улыбнулась она, чертенята в глазах ее снова запрыгали, и она побежала вперед по аллее.

Она знала, что ею движет желание устроиться в этой жизни. Она культивировала в себе это желание, ища наилучший способ его реализации. Это стало идеей-фикс. Она все бы отдала за то, чтобы свить свое гнездо, чтобы был муж, который возьмет на себя ответственность за нее и ее благополучие. Гретта мечтала иметь свой дом, она хотела, чтобы у нее был свой семейный очаг, заботливый муж…

Он не успел сообразить, как дорогу ей преградили два немецких солдата, перешагивая туда же, куда она в надежде обойти их. Она крикнула Жаку. Он ужаснулся мысли, что она может нагрубить им.

Это были те же солдаты, которые заигрывали днем с консьержкой в его доме. Они приветствовали его дружным «О!», похлопали по плечу, и заинтересованно о чем-то спрашивали, показывая на Гретту. Потихоньку они все вместе двинулись к Соборной площади.

Гретта, как сонная рыба, не понимая, откуда у него такие знакомства, бросала презрительные взгляды на Жака. Не мог же он ей объяснить, что произошло в подъезде, когда он наблюдал, как она запуталась в собственных сетях.

 

Ревность в крови

Пили вечерний кофе. Это не было традицией, но все неизменно собирались у круглого семейного стола в гостиной к девяти вечера. Барбара, невысокая, хоть и широкой кости, но юркая, женщина, с короткими каштановыми кудряшками, которые хозяин салона разрешал Жаку постригать два раза в месяц бесплатно, все таки — мать, с несколько потерявшим свою четкость овалом лица, разносила чашки: мужу в кресло, Элизабет на диванчик стиля ампир, который Барбара так выгодно приобрела еще до денежной реформы тридцать шестого, Жак пил кофе за столом вместе с мамой, он очень любил сладкое, а трюфеля и печенье находились на столе.

— Что слышно? В доках уже командуют немцы? — спросила отца Элизабет, Отвлекись от вчерашней газеты. Неужели то, что там пишут еще актуально?

Отец поднял узкое лицо на дочь, обвел аудиторию взглядом:

— Вот что я вам скажу. Не только командуют, они выставили в каждом цеху свои посты, по пять человек, отпустили домой директора, пригрозив ему гестапо, со мной беседовал два часа офицер, тоже гестаповец. Не только об устройстве судоремонтных цехов, не только о кадрах, которые, как вы, быть может, знаете, я курирую, — в глазах Хендрика промелькнула усмешка, — но и об их планах. Я вызвал его на доверительный разговор, спросил, как они планируют организовать управление своей новой колонией.

— Матерь Божья! — всплеснула руками Барбара, — Тебя же могли арестовать за ерничание! Хендрик, Хендрик!

— Прекрати, Барбара! Никогда не ужасайся тому, что уже в прошлом!

Отец стал передавать почти дословно беседу с гестаповцем, которого поставили для начала командовать судоремонтным, о том, что половину рабочих планируется отправить в Германию, а он, Хендрик Смейтс, не может этого позволить, это для него — предательство интересов бельгийцев, никто не даст гарантии, каково там будет этим людям, как с ними будут обращаться. А кто поможет их семьям?

— Хотя они гарантируют помощь. Поговаривают о введении новых денег, о перерегистрации населения, об отмене комендантского часа.

— Ну, это вряд ли, отец, — отстранено произнес Жак, — В режиме чрезвычайщины не могут отменить комендантский час.

Отец и мать начали обсуждать перепись, обмен денег, отец по обыкновению начал спорить об очевидных вещах, настаивать на своей правоте.

Жак и слушал и не слушал его. Он сидел лицом к окну, смотрел на ее окна и мечтал. Мечтал о том, что в следующий раз, он не позволит Гретте так неосторожно дразнить немцев, которые даже и не понимали всю дорогу, какие оскорбления в их адрес она произносила по-фламандски, любезно улыбаясь им и давая брать себя под руку. Ведь они могли принять это за заигрывание. На обратном пути, когда они уже научились объясняться мимикой и жестами, немцы перестали обращать внимание на Жака, взяли Гретту под руки с обеих сторон, и она пару раз даже подпрыгнула, подтягиваясь на их руках.

Якоб плелся следом и чувствовал себя оскорбленным. Он пылил мелким гравием, специально врезаясь в него мыском ботинка. Камешки пару раз набивались в ее туфельки и она снимала их и вытряхивала мусор, держась за руку Фридриха или Альберта.

— Но ведь тебя не уволят с работы, Хендрик? — беспокойно спрашивала Барбара, — Ведь на пособие нам не прожить.

— Мама, какое пособие, откуда? — вспыхнула Элизабет, — Он же служил в Бельгийской королевской армии, а не у этих отморозков.

— Эльза, что ты себе позволяешь? — Барбара растерянно посмотрела на мужа, — Но тогда нам не на что надеяться? Да? А твой сын хочет жениться! Вот и думайте сами!

Якоб очнулся и уморительно посмотрел на матушку.

— Жак, как ты можешь? — искусственно сгущая краски, передразнила Элизабет, — Мама не переживет этой трагедии!

— Лиз! Жак, о чем это они?

— Пустяки. От мамы нельзя утаить даже предчувствие, даже… даже взгляд… Она из всего делает светопреставление!

Вечер закончился уходом мамы в спальню, куда она не захотела впускать никого, кроме Таксы, заскулившей было под дверью и расцарапавшей ее коготками.

— Живите, как знаете, — проговорила Барбара, чеканя слова, когда запускала к себе милосердную собаку.

Элизабет была хорошенькая. Правда, из-за худобы ее часто дразнили в колледже. Она имела резкие черты лица, но это делало ее необыкновенной, яркой, Жак всегда говорил, что на ее фоне все ее подружки выглядят серенькими мышками. У нее был только один недостаток: она была рослая, и стесняясь этого, все время сутулилась.

Вот ее треугольная мордашка с острым подбородком, черными бровями и коротким вздернутым вверх носиком просунулась в его комнату, улыбка создала на ее щечках и подбородке глубокие ровные воронки, чего обычно не бывает у худых людей:

— Так кому подвалило счастье?

Ночью по всему городу стояла мертвая тишина, нарушаемая редкими короткими выстрелами. Изредка проходили по улице немецкие патрули, переговариваясь, издавая смешки. Жак не мог спать, вытягивал шею, чтобы доглядеться до окна Гретты. Ему казалось, что у нее в спальне горит свет, что сквозь жалюзи протискиваются скупые лучики.

Часа через два, пролежав в каком-то забытьи, в полудреме, он снова взглянул на ее окна и удивился: свет в гостиной был зажжен, плотные гардины наподобие пальцев, когда сквозь них смотришь на лампу, просвечивали розовым. Он прихватил сигареты и пошел на балкон. Якоб долго прислушивался, пуская в зябкий воздух сладковатый дымок. Кто-то передвигался там, за гардинами, туда-сюда, словно собирал вещи в чемодан.

«Что бы это могло быть? Неужели наша встреча разочаровала ее, и теперь она уезжает? Или она убирается? В три часа ночи? Впрочем, от нее можно всякого ожидать, сумасшедшая девушка. Она совсем не похожа на размеренную, живущую по правилам, маму, не похожа и на Элизабет, с ее грубыми словечками, с угловатостью и мальчишеской самоуверенностью. Элизабет все равно маменькина дочка. Просто у нее другие правила и другой лексикон. Но и она воспитана на традициях. Иногда даже ходит по воскресеньям к мессе. Это не мешает ей называть местного священника лысым херувимом. Лиз умеет залезть в душу, но редко обнажает свою. Как мама, точь в точь. Ей до всего есть дело, но для чего ей знать, кто мне понравился, будет ли у меня надбавка, свожу ли я ее на танцы — только для нее самой.

Гретта другая. У нее вся душа навыворот — вся обнажена. Она боится сквернословить, всегда подбирает другие более благозвучные, хоть и резкие, но всегда смешные выражения. Она упорная. Она не разбрасывается по мелочам. И если мне надо будет выбирать, я выберу ее, она даст мне самого меня. Она поможет мне познать свои возможности, подняться, обрести истинную свободу. От нее так и исходит желание жить».

Вскоре, Жаку почудилось, что с той стороны раздался хохоток. Сердце ухнуло. Но его обнаженные нервы сказали, что это слуховая фантазия, а ночной вздох реки только подтвердил это. Он взялся за вторую сигарету, когда свет у Гретты погас. А через две минуты внизу хлопнула дверь парадного. Кто-то вышел на улицу. Но это была не Гретта. Людей было двое и они были в немецкой форме.

С утра он решил направиться к ней и все выяснить. Якоб не спал всю ночь, уговаривая себя, что он не имеет на нее никаких прав, что неправильно понял ее дружелюбное к себе отношение, что она даже нравится ему не может, потому что она из глухой валлонской провинции, и тому подобное. Он решил, что те двое были ночью у нее. Что она договорилась с ними по дороге, в парке, пока его посылали за фруктовой водой.

Жак встал спозаранку, долго брился в ванной, долго подстригал челку, душился и чистил ботинки.

День был солнечный, подражающий весеннему, апрельскому, все кругом было еще ненагретым, влажным, а солнце уже шпарило во всю, ударялось о холодный булыжник, стояло прямо над ущельем, так что ни та, ни эта сторона не отбрасывали тени.

В доме напротив не было консъержки, очевидно, Катарина прирабатывала на два подъезда. Это была взрослая женщина лет тридцати, бесстыдно полная, не берегущая фигуры, почему-то не желающая причесываться, хотя и прилежно, чистенько одевающаяся.

— Катарина, заходите ко мне в салон, я сделаю вам прическу «А ля Третий Рейх!» — бросил он ей на ходу, — И возьму недорого — только восточную Пруссию.

Катарина выгнулась через открытое окошко своей сторожки, выложив на прилавок пышную грудь, спросила вдогонку, правда ли есть такая прическа. Но Жак уже переходил улицу, дверь за ним медленно, нехотя закрывалась.

Проворот ключа в замочной скважине раздался нескоро, еще бы так поздно лечь спать. Ну, ничего пусть знает, как играть с ним в такие шутки. Пока она шла открывать, а он жал на кнопку, Жак вдруг понял, что не имеет ничего ей предъявить! Он с ужасом отходил от ее двери, и вдруг рванул наверх, еще вверх, прибился к противоположной стене, скрывшись за выступом лестничного пролета. Гретта приоткрыла дверь, спросив слабым сиплым голосом «кто здесь? есть кто-нибудь?», вышла на площадку, прошла по ней, заглянула вниз и забежала в квартиру, хлопнув дверью.

«Побежала смотреть в окно».

Он осторожно спустился, прошел вдоль стены и завернул за угол, на бульвар. Он уже знал, почему в последний момент не решился ворваться к Гретте, выяснять, кто у нее был ночью, накричать на нее, порвать: он никогда бы не стал рисковать поссориться с ней, он знал, что она ему ответит, как выпутается и каким он окажется мерзавцем после ее торопливого:

— Ты что — маленький? Какие немцы?

Он долго сидел на скамейке, в сквере, что начинался немного выше, глядел на суетливо перебегающие волны листвы, перебирающие воздух пальчики каштанов, ни о чем не думал, вдыхал морской бриз. Там где начинался Лионский бульвар, стояли высокие здания, выложенные изразцами, с красными конусообразными крышами, то ли похожие на старинные замки, то ли на городские ворота. Хорошо, что они остались целы.

Если это были те немцы, а это наверняка были они, Фридрих и Альберт, одинаковые, рослые, крепкие, с лицами цезарей, расхолаженные отпрыски старых прусских семейств, значит — значит им подсказала адрес Гретты Катарина, их давняя знакомая.

Нужно бы спросить, не узнавали ли у нее немецкие солдаты, в какой квартире живет Гретта, девушка из того дома. Они могли обидеть ее, ворваться в дом и сделать все, что угодно. Но он по-прежнему сидел на скамейке и подставлял лицо прыгающим солнечным бликам, делающим ему точечный солнечный массаж.

Он вернулся домой к обеду. Прошел мимо консъержки, с готовностью ему улыбнувшейся, забыв о своем намерении.

— Что-то ты блеклый какой-то, — заметила мама, открывая дверь, — а у меня сегодня целый день болит сердце. Все из-за вчерашнего. Любите вы меня обижать, навалятся втроем и делают из меня куклу для битья.

— Я люблю тебя, ма, не угнетай.

Он прошел в свою комнату и бухнулся на кровать. Досада на себя, неуверенность, неопределенность!

И все-таки он сделал это. Он спустился вниз, в подъезд, вытянул указательный палец и постучал им о раму открытого окошка Катарины.

— Милая барышня. Вчера поздно вечером два симпатичных наци были в том доме, — он показал на окна Гретты, — Это вы подсказали им адрес живущей там девушки?

— Нет, сударь, — оживилась она и затараторила, — Гретта моя подруга, я проводила их к ней, но они не захотели меня отпускать. Мы прекрасно повеселились. Но вы не подумайте ничего такого. Они очень корректно вели себя. А что? Я имею право на личное время?

Ему в этот день попались некачественные ножницы, их лезвия были неровные и цепляли клиентов за волоски, выдирая их с болью. Хозяин выскакивал на ойкания и грозил Жаку увольнением. Но к вечеру и проблемы с ножницами ушли сами собой.

Последний клиент пришел в семь вечера. В девять начинался комендантский час, нужно было управиться за час. Но, как назло, немец попался разговорчивый, да еще и разговаривающий по-французски. Поскольку Жак учил французский в колледже, да и на курсах, среди его друзей было много разговаривающих на валлонском диалекте французского, он неплохо понимал суть речей толстяка.

Немец был в офицерском звании, насколько мог разобрать Жак, в звании майора. Он был похож на постаревшего цыпленка, с желтыми волосами и черными блестящими клопами вместо глаз.

— Вот вы бельгиец, вы педант, вы увалень, который зарабатывает скрупулезным трудом на лекарства матери, на обучение братца, содержание дома, или собственную свадьбу. Скажите, а не хотели бы вы переменить жизнь? Попутешествовать?

— Можно, — пожимал бровями Жак, — но война…

— Значит, вы согласились бы поехать в Германию, переселится туда на какое-то время? А понравится, так и навсегда?

— Зачем?

— Вам дадут работу — ведь это не дело: молодой красивый парень бряцает ножницами целый день, пудрит дамочкам мозги, вам бы кирку да лопату в руки, облагораживать землю, строить города, машины!

Он говорил довольно-таки увлеченно. Немец начинал нравиться Жаку. От него исходила человеческая энергия, которая была и у Гретты. Эта энергия не то, чтобы заражает, не то, чтобы вдохновляет тебя на великие дела, она — эта энергия — их личная собственность, они ею не делятся, но ты постепенно начинаешь завидовать их умению оборачивать дела, хочешь научиться, перенять у них эту напористость и хватку.

— Вот я произвожу набор молодых ребят для отправки в мой город, я оттуда родом. Там живут мои дочери, у старшей уже своя семья. А младшая — да здешние девицы ей в подметки не годятся. И там все такие! Все! Конечно, какое-то время нужно будет пожить в лагере для переселенцев, пока оформляются паспорта, вы понимаете?

— А какая работа?

— О, работа великая — работа по созданию самого грандиозного государства, объединяющего всех нас в одну большую семью. Третий Рейх! — он восхищенно вздохнул, — У каждого свои функции. Русские — прирожденные холопы. Французы — другое дело, эти могут сослужить интеллектуальную службу — ха-ха, скажем, варить вино, ха-ха. С бельгийцами разговор особый — ваши мозги, ваше трудолюбие нужно вам самим. Все зависит от вас. Приходите, молодой человек. Записывайтесь и бегите от этой нудной засасывающей вас меланхолии, вы погибните, если не от скуки, так от радикулита или подагры.

Округлый живот майора торчал мячиком, сразу под плоской худой грудиной. Он был похож на человека, который выбалтывает новый способ легкой жизни, сам того не сознавая.

Жак ни разу за весь вечер, пока пили кофе, ни потом, перед сном, не смотрел в ее окна. За кофе выяснилось, что отец больше не будет ходить на службу. Он не пожалел на сообщение целых трех слов. Больше никто ничего от него не добился. Его впалые щеки и почерневшие мешки под глазами досказали за него все остальное.

К пяти часам следующего дня Жак прибыл к муниципалитету, нашел кабинет полковника Блюма, оказалось, что к нему очередь человек двадцать, и Жак вернулся домой ровно в девять, когда Барбара Смейтс уже выглядывала его, стоя в дверях подъезда.

Он подошел к ней и бережно обнял за плечи:

— Все хорошо.

В ту же минуту за спиной раздался оклик:

— Жак, — это была Гретта, она стояла у противоположной стороны улицы, Жак, ты должен выслушать меня! Или мы навсегда расстанемся!

Жака ударило током, и он зашагал к ней, переходя улицу. Теперь мама звала его, но он, не оборачиваясь, крикнул:

— Приду, все расскажу.

— Что ты расскажешь, — спросила Гретта, соблазнительно цепляясь каблуком за выступ фундамента, — Обо мне?

— Нет, о тебе рассказывать я не буду, — сквозь зубы произнес Жак, Нечего.

— Почему же, а я чуть было не познакомилась с твоей сестричкой в бакалее. Она любит конфеты, твоя сестричка.

Жак неожиданно осознал, как она далека от него. Она не знает, не может знать, например, что Эльза не есть конфет, покупает для него, конечно, откуда знать о таком совершенно чужому человеку.

Гретта поняла, что его разговорить не удается, пришлось поменять тактику и пойти напрямую:

— Катарина все неправильно тебе преподнесла. Никакой вечеринки у меня не было, я вытурила их троих сразу, как только они пришли. Ишь, моду взяли! А ты тоже, такой бестолковый, мог бы и сам дать им отпор, если бы был пошустрее. И нехорошо подсматривать в окна молодой незамужней, то есть абсолютно свободной — девушке.

Жак взял ее за запястье и завел в подъезд.

— Откуда ты взялась такая?

— Из поместья Шармолен, — наивно ответила она, покачав своими пружинящими завитушками.

 

Германская колония

В первые месяцы после капитуляции бельгийское общество находилось в состоянии нервозной заторможенности. С приходом немцев в Антверпен, в другие города, активизировались пронацистские группировки, теперь они отвечали перед вермахтом за настроения в обществе. А люди, большая часть оставшихся в населенных пунктах людей, все никак не проявляли радушия по отношению к агрессорам.

Кое-где отряды Солидарности проводили антифашистские вылазки, взрывали составы, мосты, освобождали из тюрем захваченных немцами бельгийских коммунистов, перехватывали на пустых дорогах офицерские автомобили и провизию.

В основном к концу лета 1940 года немцы создали свой порядок управления, ввели новые марки, заменили старые руководящие кадры на государственных предприятиях на свои, военные кадры. Население стало привыкать жить по команде, под неусыпным оком фашисткой тайной полиции, в режиме военного времени. Это время не собиралось заканчиваться и этот порядок тоже.

Старый Хендрик просиживал сутками в своем кабинете, а когда выходил, то выходил на улицу. Шел в таверну или в доки, к своим старым приятелям.

— Хотел защищать их, имею в виду рабочих, от узурпаторов, а меня выгнали, и что я теперь, что я могу? — рассуждал он в компании таких же, как он, выброшенных на улицу пожилых людей.

Они дружно поднимали свои торчащие по-капитански короткие бородки, давали размеренные пустые назидания.

— Я ведь и сам понимаю, всю несогласованность мироздания, — продолжал Хендрик, — зачем я нужен немцам: мешать им угонять рабочих на работу в Германию? давать свои рекомендации по набору персонала? или помогать им ремонтировать военные катера с этой ужасной свастикой на корме. Это же не эмблема, а способ массового гипноза!

В таверне было дымно, не разглядишь, кто там за твоей спиной, тепло, уютно. Хендрик приходил в спальню, пропахший потом, запахом табака и спирта одновременно.

Однажды, он застал свою жену еще одетой. Она сидела в углу маленькой пустой белой спальни в низком стуле, запахнув домашний халат и покачивая шлепанцем.

— Ты не спишь? Что, ждешь меня? Солидарность? — спросил он слегка заплетающимся языком, на ходу снимая свитер и рубашку.

— Хендрик! — она неожиданно встала и бросилась к нему, — Хендрик, снова приходили, спрашивали тебя!

— Кто снова? — не понял муж.

— Хендрик, немецкий офицер. В такой… ну, такой темной форме, он сказал, что зайдет завтра. Зачем они тебя ищут, Хендрик? У нас сроду не было отношений с военными.

Хендрик поднял бровь и долго не мог уяснить: что-то несуразное сейчас сказала жена, но что?

— Подожди, подожди! А я кто? Ты уже забыла, что я-то, я-то — военный. И все мои друзья — военные! Э-ээ!

— Я не хотела тебя обидеть, но немецкие военные, это не просто военные. Это не те военные, которые только готовят оборону своего государства, эти каждый из них — убийцы. Вот иду я по улице, вижу немцев и думаю, сколько этот убил, и этот нежный мальчик, и этот бюргер, похожий на нашу Таксу, ой, нет!

Она стояла близко, как всегда высоко задрав голову, чтобы смотреть в лицо своего высокого статного мужа, боясь дотронуться до него.

— Ну, полно, — смягчился Хендрик, одной рукой обхватил жену за крепкую шею и притянул к себе, — полно. Это с завода, наверняка. Какие-то вопросы.

— А ты не болтаешь лишнего на улицах?

Было темно уже в городе, темно в подъезде, летняя ночь изо всех сил нагоняла мрачные тона, но где-то там, над Лионским бульваром, над домом-башенкой небо по-дневному белело, как лицо узницы во мраке.

Жак сегодня впервые пришел в квартиру Гретты. Почти два месяца он лишь отвечал на ее инициативу, сам старался «надувать щеки» и ни в коем случае не показывать, как он дорожит ею.

— Пошли в кино, — предлагала она, и он отвечал:

— Возможно.

— Сегодня — в парк? — заискивающе спрашивала Гретта, и он отвечал:

— Посмотрим.

Сегодня он не выдержал. Они сидели в кафе. Решали, как провести вечер. Гретта одела сегодня открытое белое платье, ослепительное платье на узеньких бретельках, ее плечи сверкали на солнце, осветленная челка колыхалась, она была прекрасна. Гретта смотрела на него смеющимися глазами, и в глазах ее читалось умиление его мальчишеской тактикой.

— У, бука, — сказала она в очередной раз.

— Не подлизывайся, знаешь ли. Ты опять разговаривала с этой Катариной. Что у тебя с ней общего?

— А ты по ночам по-прежнему меня караулишь? — щурилась она и добавляла, — закажи мне кофе и бутерброд, я проголодалась. Хозяйка продержала меня в мастерской весь день. Она неожиданно полюбила меня, прямо не отпускает от себя. Сегодня было много посетителей: целых двое, так она нарочно вызывала меня, усаживала рядом, поила чаем, как важную персону.

— А кто к вам приходил?

— Посетители, я же говорю. Одна дама смотрела свой заказ: летнюю шляпу для пляжа, живут же люди!

— А второй? Кто второй?

— А? Второй полковник, или генерал, я ничего не понимаю в нацистских знаках отличия. Но в мужской красоте — кое-что смыслю…

Она затаивала дыхание и ждала, пока первый прилив обиды и подозрения спадет с него.

— Так вот, скажу я тебе, этот господин никакого отношения к мужской красоте не имеет. Просто хряк здоровенный.

И видя, как постепенно расслабляется Жак, она заливалась громким смехом.

— Ты, Гретта, легкомысленный человек. Тебе на всех наплевать. Можешь смертельно обидеть и незаслуженно оскорбить. Можешь плюнуть на живого человека и сделать все на благо себе любимой. Другие как-то стесняются быть эгоистами, а ты прямо экстремистка от эгоизма!

— Кто это другие? — улыбалась она на его тираду, не обращая внимания на те укоры, которые могли бы испортить ее планы построения счастья в отдельно взятой жизни.

И вот сегодня, после долгой прогулки по набережной канала, Гретта пригласила его к себе.

— Да пошли, чего ты? — потянула она его за руку, когда они стояли у подъезда, — Промерз весь. А до дома…пока доберешься!

Он усмехнулся. Посмотрел на окна своей квартиры. Света уже не было. Мама привыкла, что он приходит поздно: всего-то перебежать дорогу, улучив момент, когда улица пустынна. Но все это время он опаздывал минут на двадцать, да и те двадцать минут проводил в подъезде, целуясь с Греттой в просторном холле за лестницей.

Сегодня он пошел к ней. Они поднялись на четвертый этаж. Она взволнованно звякнула связкой ключей.

Квартира была просторная. Две комнаты, обе прибранные. Одна начиналась прямо за выступом у входной двери, в ней все было устроено, как может быть устроено у девушки, любящей изящные мелочи: ленты, флакончики, статуэтки, скатерки, цветы в кадках, цепляющиеся за тканый коврик с оленем на горном склоне. Уютненько.

Дальше шел короткий коридорчик в спальню. Да, так он и рисовал себе планировку. Кухня, как и во многих городских домах практически отсутствовала. За спальней шла комната, похожая на кухню, так как в ней стояла маленькая плита, но там же стояла и ванная. Кухня была замызганная, темная, без окон и двери.

Гретта поставила чайник и вернулась в комнату. Жак рассматривал посуду и фигурки в серванте, поскольку больше рассматривать было нечего.

Она обняла его сзади, сжала сильными своевольными руками.

— А сколько тебе лет? — спросила она.

— Двадцать два года.

— Боже мой, какой ты молоденький мальчик!

Ему вдруг почудилось, что она намного старше его, раз так говорит. Он спросил ее.

— Двадцать, — ответила Гретта и повернула его к себе.

В дверь постучали. Она испуганно посмотрела на Жака, он увидел, как ей страшно.

— Ты ждешь кого-нибудь?

Вместо ответа Гретта бросилась открывать. Первой вошла в комнату Катарина. В руке у нее была бутылка пива. Шедшие следом Фридрих и Альберт, держали по две бутылки.

— Как вам удается блуждать по гостям в комендантский час? — всплеснула руками хозяйка и, сама не своя, показала ладонью на Жака, — вы знакомы?

— А он что тут делает?

— А он тут женихается, — фыркнула Катарина, став еще больше походить на взрослую свиноматку, — Проходите, чего встали.

Парни почему-то сочувственно посмотрели на Жака, взгромоздились на стулья, поставив их спинками к столу.

— А мы смотрим, у тебя свет горит, — громыхала Катарина, — Сидели у меня в каморке. Парни в увольнении, соскучились по женскому телу.

— Катарина, мне-то что? — Гретта довольно радушно улыбалась немцам.

Жаку было непонятно, откуда они взялись, зачем они пришли к ней после столь долгого перерыва, и он уже стал догадываться, что никакого перерыва и не было. Очевидно, компания собиралась у Катарины, пока Жак смотрел на темные окна Гретты по ночам.

— Можно тебя на кухню, Жак?

Они вошли не в кухню, а в спальню. Гретта затянула его туда, схватив за манжет. Спальня была тесная с огромной кроватью и стоящим к ней почти вплотную шифоньером.

— Я клянусь, Жак!

— Ты могла их не впускать!

— Да ладно тебе, посидят и уйдут. Не дергайся.

— Ты иногда бываешь очень грубой.

— Я буду еще грубее, если ты нарушишь мои планы, — Жак ужаснулся ее взгляду, в нем было что-то волчье, она смотрела мимо него, — Мне нужно, чтобы они были здесь. Ты меня понял, мальчик?

Он проникся неясным пониманием: здесь была какая-то тайна, какой-то замысел. Это дало ему и облегчение, и тревогу. Что она там задумала? Что она собралась сделать?

— Гретта, господин Смейтс, вы идете? — Катарина прошла в спальню, не заметив двери, — Ребята ревнуют. Особенно Альберт, малышка!

— Катарина, вам кто-нибудь говорил, что вы животное?..

— Сегодня на завтрак чай и молоко, выбирайте.

Мама поставила на стол тарелку с хлебом и масленку.

— У меня нет денег на продукты.

Хендрик опустил глаза. На его продолговатое, раньше времени ссохшееся лицо упала седая прядь со лба.

— Я могу сходить в муниципалитет, узнать про продовольственные талоны.

— Никогда. Я запрещаю кормиться из рук убийц, — Барбара впервые повысила голос на мужа, — Или найди работу, или я пойду в какую-нибудь контору, или… или

— Я только узнаю.

Хендрик встал и направился в кабинет, но когда он вышел в коридор, в дверь позвонили. До гостиной донесся звук отпираемого замка, нарастающий топот не одной пары ног, сдавленный стон.

Барбара и дети рванулись к двери, но та распахнулась и перед ними выросла стена военных, за которыми они увидели отца. Хендрик стоял в неестественной позе, согнувшись и пытаясь обернуться к ним, руки его были заломлены за спину.

— Мадам, ваш муж арестован.

Кто это сказал? Барбара поискала глазами, вот этот, наверняка, этот, стоящий в середине, зацепившийся пальцем за собственный ремень. Что он сказал? Почему Хендрик не подойдет к ним? Не растолкает, не протиснется к жене, чтобы встать лицом к этому самодовольному жеребцу, и не выяснит, по какому праву…

— Мадам, вы меня слышите?

— В чем?

— Мама!

— Что в чем? — офицер посмотрел на нее, как смотрят на надоевшего неуча, простака, — Обвиняется в чем? Это, мадам, не ваше дело. Пройдите и сядьте с детьми на диван. Это ваши дети? Так вот и сядьте. Мы проведем обыск.

Солдат без особых команд обошел офицера и загородил балконную дверь, другой прошел в спальню родителей.

— Где кабинет Хендрика Смейтса?

— Найдете.

Жак и Эльза последний раз посмотрели на отца, который уже с лестничной клетки кричал им что-то.

Отца поместили в тюрьму при гестапо. Предположения Барбары не оправдались. Не излишняя болтовня в таверне, не ерничание в доках послужили причиной ареста. В полдень она ходила к жене бывшего главного инженера судоремонтных цехов, та тоже осталась одна. Ее мужа, как и Хендрика Смейтса, забрали только за то, что он мог сделать, а не за то, что он уже сделал. А они, бывшая администрация Антверпенских судоремонтных цехов, могли проводить диверсии в своих бывших владениях. Кроме того, после освобождения их с должности из канцелярии цехов исчезла вся документация. Свидания с мужьями им не дали, передачи с едой и вещами приняли безоговорочно.

Жак понимал, что он стал спасением семьи. Да-да, единственной опорой. И холодным потом обдавало его при мысли, что мать и сестра будут делать без него: ведь сегодня, когда мама с Элизабет ушла на поиски отца, он ходил к полковнику Блюму, просил его отменить подготовку отсылки в Германию, говорил, что подал заявление сгоряча, но тот качал головой, безразлично отвечал, что этот процесс необратим.

— Вы остались без отца. Вам нужно обеспечивать родных. Вы сможете посылать больше денег из Германии, чем зарабатываете теперь. О, вы станете очень богатым человеком, немцы умеют ценить хорошую работу! Вы нужны вермахту и теперь ваше желание мало что значит. Главное, вы заявили о себе.

Жак не знал, сколько еще продлится подготовка документов, подготовка переселенческого лагеря там, в Германии, но он знал, что будет с мамой, когда за ним приедут.

Этот субботний, клонящийся к закату день был коричневым, сгущались тучи грязновато-болотного цвета, откуда-то еще пробивался оранжевый солнечный цвет, солнце, как увядающий цветок издавало последний аромат жизни.

Он плелся домой, размышляя, откуда взять средства на дальнейшее существование и откуда взять связи, чтобы освободить отца.

Полковник Блюм обещал сделать запрос, но он — и Жак теперь понимал это — готов был пообещать все, что угодно, лишь бы выполнить план доставки рабочей силы с оккупированных территорий.

 

До свидания, мальчики

— Видела твою самочку в аптеке, — сказала за обедом Эльза, она теперь не училась, колледж временно распустили на лето, — Покупала специальные порошки. Видно, так боится стать мамой? Уа-уа….

Барбара не выдержала и треснула дочь по спине.

— Ты забываешься. Какая ты стала жестокая, Элизабет. Сколько в тебе грязи намешано.

— Оставь ее, мама, разве она виновата, что грязи в этом мире хватило и на нее. А про Гретту… Можешь успокоиться, она приличная девушка.

— Очень приличная, — буркнула Эльза, — Солдатню вонючую толпами принимает.

— Эльза! — крикнула Барбара и вдруг осеклась, — Что тебе известно?

— Я ходила к Петерсам на днях, позавчера, видела, как они шли по бульвару в направлении дома, и прежде, и прежде. И как ты, Жак, путаешься с такой… порядочной.

Барбара молчала. Жаку тоже нечего было сказать. Гретта принимала немецких солдат в открытую, и он ничего не мог сделать, она примагничивала его все больше и больше, он верил ей, как дурак. Вот и вчера она заставила его просидеть до часу, а потом элементарно выставила его. Эти парни уже начали говорить по-фламандски! Один из них все время играл на губной гармошке, да так трогательно, что и Жаку нравилось. Другой, попроще и пониже ростом, Фридрих, со щетиной на щеках, все время желал общаться с Греттой, при этом не переставая лапал Катарину. Он тискал ее одной рукой, а Гретту то и дело спрашивал: где ее родители? как ее шляпки? боится ли она немцев? Рассказывал про фюрера и своего командира, который брал Нормандию и Норвегию.

Жак долго молчал, пережевывая пустой лапшовый суп, вспоминая, что уходил он совсем пьяным, впервые позволив себе опьянеть от пива.

— Это просто приятели, — задумчиво сказал он, не замечая, как мать сотрясается от негодования.

— Такие вот приятели истязают сейчас в застенках твоего отца, — с трудом выговорила мать, — Или я, или она. Выбирай.

— И правильно, мама. Нужно ему помочь, если он сам бесхарактерный.

Возникла пауза. Все трое перестали есть, словно обед был лишь предлогом для того, чтобы решить жизненно важный вопрос.

Жак судорожно обдумывал, что ему ответить, как и что сделать, чтобы его не лишали возможности любить, любить девушку, посланную ему судьбой, девушку, взявшую его в плен своей лаской и веселым нравом, своей беззащитностью и сумасшествинкой. Да, она своевольная. Она может разговориться с любым лавочником, может свести знакомство с любым чинушей, если ей надо пробить какой-нибудь вопрос. Но он не верил, не верил, что она равняет его с другими. Его-то она любит.

— Господи, девочки, — вдруг выпалил он отчаянно, — Отец в тюрьме, вас только двое, неужели вы не боитесь и меня потерять?

Он вдруг вспомнил о трудовом наборе в Германию, как о выходе, как о единственной возможности сбежать от тяжелых проблем, материнского давления и взбалмошной кокетки, которую на свое несчастье он полюбил.

Мать и сестра ошарашенно смотрели на него.

— Так ты эту выбираешь?

— А если нет, если вообще — вообще — вы не боитесь меня потерять? Ну, нет меня, нет, представьте!

— Да, мама! — Эльза вдруг вспомнила что-то, обернулась к матери, словно и не было его в комнате, — Я ведь что в аптеку-то ходила. Аптекарь согласен взять меня в курьеры. Я буду развозить лекарства его больным клиентам. Наценка на лекарства и чаевые — мои. Так что, если мужчины думают, что без них мы не обойдемся, то они очень ошибаются.

Жак вскочил и выбежал из квартиры. Ему казалось, что он сделал выбор. Но и с Греттой еще предстоит разбираться и разбираться. Он и не заметил, что в ущелье улицы стеной льется сильнейший вечерний ливень. Катарина вылезла в окошко, она была настолько глупа, что даже не понимала его презрения.

— Не ходите без зонта, господин Смейтс. А что-то Гретта не высовывается, пора, пора ее будить. Да и батюшку вашего не видно.

— Так тебя не было утром на месте?

— Я проснулась в своей каморке в половине первого. Вы не помните, как я до нее добралась?

— Вы ушли еще до моего ухода. На Фридриха обиделись, — нехотя ответил он, приготовившись к прыжку в воду.

Он промок до нитки, пока перебегал улицу.

Гретта выскочила из дверей, как кошка, бросилась ему на грудь, вцепилась коготками в его рубашку. Всю ее трясло, она никак не хотела сдвинуться с места и зайти в квартиру. Переведя взгляд от ее волос туда, в комнату, он вдруг увидел, что за столом сидят немцы. Альберт и Фридрих. Точнее не сидят, а лежат ничком на своих тарелках, спят.

— Они что, с вечера не уходили?

— С ночи.

— Да у тебя зуб на зуб не попадает.

Он заметил, что она со вчерашнего вечера не переодевалась.

— Их скоро будут искать, — сказала она, позволив ввести себя в квартиру, — Помоги мне.

Она не плакала, она даже была очень собрана, только очень бледна и сосредоточена, без маски апломба, без кокетства. Она была похожа на обремененную большой семьей женщину, у которой еще очень много работы.

Жаку показалось, что немцы мертвы. И он вдруг даже представил, что находиться в одной комнате с двумя мертвецами. А он еще никогда не видел мертвецов. В разбомбленные кварталы посторонних горожан не пускали, а из его родственников или близких еще, слава богу, никто не умирал. Ему стало не по себе. Сразу космос возник во всей своей холодности и бесконечности: потеряться можно.

— Ну, знаешь, буди их и выпроваживай. Нам нужно остаться наедине. Я хочу сказать тебе кое-что.

Она молчала, потом отстранилась от Жака и внимательно посмотрела на него. Он почуял неладное.

— А почему ты не уложила их на тахте?

— Я сделала это. Помоги мне.

— Что, что ты сделала?!

Жак медленно подходил к столу, уже зная, что тела бездыханны, но боясь, что немцы встанут и, словно зомбированные, пойдут на него. Первое, что пришло ему в голову, это желание спасти Гретту.

— Что ты наделала! Чудовище! Ты ненормальная, ты понимаешь? Ты погубила все! Кто тебе позволил вершить суд за Бога? Порошки! Ведь тебя все видели! Катарина! Она скажет, что…

— Они убили девять ни в чем не повинных людей! — твердо выговорила она. — Я убью столько же и никто меня не остановит. Вот тебя дожидалась. Я уезжаю. Вот чемодан. Собран. Еду к себе в деревню. Меня не найдут, а ты приедешь ко мне. Я там присмотрела один дом, он прода…

— Гретта! Ты убила этих людей!

— Ненавижу! — она бросилась на него и занесла над ним кулаки.

Жаку пришлось снова прижать ее к себе и держать, пока она не успокоится. Он почувствовал всем своим телом ее близость, ее твердую грудь, ее бедра и живот, застывшие на высоте какого-то бесконечного вздоха.

— Консьержка видела тебя сейчас? — спросила она, наконец, сиплым голосом.

Гретта впервые назвала Катарину отвлеченным словом «консьержка», и Жак понял, что все, что произошло, планировалось ею с самого начала.

— Да. Я сказал ей, что вчера она ушла раньше, чем я.

— Зачем? — с досадой простонала Гретта, — Теперь она и тебя выдаст. Тебя арестуют, если я исчезну.

— Я тоже исчезну. Мы поедем вместе. На какое-то время. Мне нужно будет вернуться. Я не могу бросить семью.

— Но тебя заберут и расстреляют. Боже!

— Сегодня утром арестовали моего отца.

Гретта села на чемодан, стоящий возле вешалки. Плечи ее опустились. Она была совсем не такой, какой он привык ее видеть. Он все еще посматривал в сторону стола. Шторы были плотно завешаны, в комнате горел свет, а за окном шумел сильный требовательный ливень, стучал в окна и в карнизы.

Как она провела эту ночь в одном помещении с мертвыми солдатами?

— Чем ты их отравила?

— Ну, иди. Иди, пожалуйста. Возвращайся поскорее. Я пойду на бульвар к кольцу трамвая. Подходи к остановке. Там рядом какой-то дом. Я буду ждать тебя в подъезде. Мы поедем на вокзал. Хорошо?

Он бросился к двери, потом вернулся, взял в ладони ее маленькое, такое маленькое личико и расцеловал его. Она же совсем ребенок, она не понимает, что натворила. Может быть, она и вправду сумасшедшая, но это — трагедия войны.

Жак вихрем ворвался в подъезд и наткнулся на вопросительный взгляд Катарины. Ничего не сказав ей, рванул наверх.

— Что-то ты рано? Смотри, не просчитайся с выбором.

— Мама, мама, — Жак схватился за голову и стал раскачиваться, потом побежал к себе, снова выскочил, — я уезжаю. Иди сюда, сядь.

Эльза выползла из своей комнаты. Было около пяти часов вечера, она собиралась провести его за чтением.

— Мама, Элиз, я должен вам все рассказать, иначе вы не поймете того, что я собираюсь сделать.

— Что же тут понимать, сын. Просто ты повзрослел…

— И влюбился, — улыбнулась сестра.

— Гретта… Она из деревушки близ Дендермонде. Когда немецкая армия пошла в наступление, их бомбили. Ее не было в доме, когда убило всех ее родных. Она поэтому странная, у нее, конечно, психика и все такое… Это была бомба. Авиабомба. Она их всех хоронила. Я должен торопиться, — он говорил сбивчиво и ходил перед ними по комнате, — У нее никого нет, кроме меня. Она убила тех двоих немцев, которых ты видела, Элиз. Этой ночью.

Мать, только теперь начинавшая понимать, что сын ее вырос и возмужал, что эти жестокие немилосердные времена ворвались и в его судьбу, и в его жизнь, в жизнь чужих детей, и теперь она уже не может уберечь своего мальчика от войны и страдания, думала, глядя на него, чем она может искупить ту вину, которую она должна была взять за весь мир, в который она впустила своего первенца. Она встала и протянула к нему свои маленькие дрожащие руки.

— Где, где эта несчастная девочка? Где это бедное дитя? Мы спрячем ее, — сказала она, впервые позволяя сыну целовать свои руки, — приведи ее к нам.

Если бы она знала раньше, несчастья можно было избежать. Она нашла бы те слова, которые изгладили в сердце девочки ненависть и жажду мести. А теперь Барбара и не знала, как эта былинка будет жить на свете, и как она, Барбара, будет смотреть ей в глаза: ведь та может потягаться с нею жизненными тяготами, выпавшими на ее юные плечи.

— Мама, но ведь им нужно скорее удирать, — Элизабет, как всегда, сохраняла холодность рассудка и быстроту реакции, — Ты что, не понимаешь, что с минуты на минуту к нам заявится гестапо. И не реви.

— Да, да. Гретта уже ушла из дома, она ждет меня на остановке. Там ливень, и ей холодно.

— Там ливень, там ливень, — ворчала Элизабет, помогающая собирать вещи, — Везде ливень, не только над твоей чокнутой сиротой. Теперь действительно придется идти к аптекарю, а я не выношу запах лекарств.

Она первой услышала скрип тормозов у подъезда. Крикнув Жаку, она открыла балконную дверь, соленое теплое дыхание летнего ливня дыхнуло в проем. Жак бросился на балкон, отстранив ее. Это был грузовик, крытый грузовик, и он остановился у их подъезда, а не напротив. Немного отлегло от сердца.

— Пошли, это не к нам.

— Вот, вроде все положила, донесешь? Как вас искать? — очень тихо проговорила мама.

— Я передам с кем-нибудь весточку, напишу или приеду, когда все выяснится.

— Не вздумай отсылать с местной почты. И не пиши ни о чем подробно. Если все хорошо, напиши, что погода хорошая, если возвращаешься, напиши, что постоянные дожди…

— Ладно, ладно, конспиратор, — Жак поцеловал сестричку в макушку.

Когда позвонили в дверь, они находились в прихожей.

— Это Гретта, — Жак подошел к двери.

Мать глядела ему в спину и уже знала, что это пришли за его единственным еще не жившим и не познавшим любви мальчиком.

— Якоб Смейтс, двадцати двух лет, парикмахер здесь проживает?

На лестничной клетке стоял человек в штатском, в сером плаще, с которого стекала вода. В руках его была трость и планшет, по которому он сверялся с адресом и фамилией Якоба.

Пришлось снять с двери цепочку и открыть ее нараспашку:

— Входите.

За мужчиной показались два молодых человека, оба тоже в штатском.

— Что вам угодно, — спросила заплаканная Барбара, — Якоб Смейтс — мой сын.

— Собирайтесь, молодой человек. Ваш час настал. Вы едете в Германию. Вот оформленные документы.

С этими словами человек в плаще, все еще заливающем пол, показал издали Жаку какие-то бумаги и снова убрал их в карман.

— Я ничего не понимаю, — прошептала Барбара, — Это какая-то ошибка. Зачем ему в Германию?

— Стричь ихнего усача, — съязвила Элизабет на фламандском, за что и была вытолкана матерью в кабинет, Барбара даже немного разрядилась.

— Простите мою дочь, — поспешила оправдаться она.

— Сколько ей лет? — как-то заинтересованно спросил мужчина.

— Она мала, ей только четырнадцать.

Мужчина приказал своим помощникам что-то записать в блокнот.

— Мы приехали за вами, молодой человек, — он снова перешел на ломанный французский, — вы едете на трудовой подвиг во имя великой Германии, во имя победы над большевизмом, во имя единой и свободной Европы, черт возьми! О, да я вижу, ваши вещи уже собраны?!

Мать переводила взгляд с незнакомца на сына и все еще не понимала, что происходит.

— Мне нужно проститься с семьей. Вы не могли бы подождать меня внизу? спокойно, даже смиренно спросил Жак.

— Нет, нет, состав отходит с Восточного вокзала в восемь ноль-ноль. А еще инструктаж и митинг. Вас не будут ждать три тысячи человек.

— А может быть, пусть не ждут, а?

— Мадам Смейтс, у вас есть пять минут, мы подождем здесь.

Прежде чем проводить маму в гостиную, Жак обернулся и спросил:

— Почему такая честь и такая неожиданная отправка, нельзя перенести?

— Личное указание полковника Блюма, — мужчина надел шляпу и закурил.

Элизабет тоже пришла в комнату. Глаза ее были растерты, но больше ничего не выдавало, что она плакала.

— Я схожу к ней. Попозже, — сказала она обиженно и шмыгнула носом.

Барбара была на грани обморока, она ухватилась за сына и простонала:

— Не пущу.

— Ты же видишь, мама.

— Ты можешь мне объяснить?

Ну, что тут объяснять, как было объяснить матери за пять минут, что война, вторгшаяся в сознание, затмившая его, как затмевает сознание усталость или бессонница, одурачила, окрутила ее милого Жака. Что он попался, что он не от нее, не от матери хотел убежать, что не думал в тот момент, когда подавал заявление в комиссариате, о ней, но тогда последним, что она запомнит станет то, что сын предал ее. Но это не так!

— Видишь, как быстро меняются события, мама. Они забирают меня в Германию, я буду присылать вам деньги и посылки. Так получилось, я обо всем тебе напишу.

— Так ты знал?

— Не надо об этом. Вы здесь держитесь. Слушайся Элиз, она в нашей семье самая умная и самая сильная. Позаботьтесь о Греттхен. Лиз, найди ее. Объясни все. Давайте прощаться.

Грузовик выехал на площадь в окончании бульвара, там делал круг трамвай. Гретта видела его из-за стеклянных дверей темного, заброшенного здания, в который попал снаряд в самом начале войны, еще в мае. А теперь наступала осень. Кому, как не ей, дочери природы, знать это. Первый осенний ливень — он и пахнет по-особому: землей, а не морем.

Вояж в счастливую жизнь не удался. Теперь необходимо было сматывать удочки, как говорили деревенские рыбаки. Очевидно, одновременно две молитвы — о счастье себе и о несчастье врагу — Господом Богом не удовлетворяются. Хотя ей, Гретте, Он мог бы открыть кредит.

На вокзале, в зале ожидания, прямо на рядах кресел стояли толпы молодых людей, одетых по погоде, в куртки и плащи, в картузах и кепках, в гетрах и осенних ботинках. Они стояли вытянув шеи, держась за лямки своих заплечных рюкзаков, набитых рыбными консервами, сушеными кальмарами, флаконами с одеколоном, бритвами, фотографиями любимых, бельем, талисманами и амулетами, Евангелиями и томиками Шарля де Костера и Камиля Лемонье.

Впереди кресла заканчивались, там люди стояли уровнем ниже, и так до трибуны. С нее кто-то маленький размахивал ручками и кричал о победе великой Германии. Это был Блюм. Он был так далеко от Жака, что казался необязательным условием жизни. Но сзади в дверях стояли солдаты. Поэтому тот далекий маленький Блюм властвовал над судьбою Жака и всех этих людей, как бы далек и смешон он не был.

По огромному куполу вокзала грохотал ливень.

— Зарядил, — сказал кто-то по-французски, — Хорошо, что не печет солнце. Легче теплые вещи везти на себе, чем в сумке.

Парень был с красной нацистской повязкой на рукаве. Жак только сейчас увидел, что у многих здесь такие повязки.

— Сегодняшнее событие требует от вас спокойствия и собранности. Но вы должны гордится тем, что вам выпала честь служить фюреру, служить делу нацизма. Ваши братья сражаются на фронте, чтобы стереть коммунистическую нечисть с лица земли, а вы — вы едете строить новую жизнь для себя и для тех, кто принесет вам победу.

«Как я могу ехать?» — не переставая спрашивал себя Жак. Парень, стоявший рядом с ним, то и дело выбрасывал вперед руку, горланил «Хайль, Гитлер!» Он был похож на маленького чертенка, забавляющегося общим идиотизмом. Ну, не всерьез же он верил в могущество идей о высших и низших расах.

Вскоре открылись боковые двери, за ними показался перрон. В сизом дыму, блестящий от невидимого белого света стоял состав. Голубые корпуса вагонов покачивались в нетерпении.

«Что же, может быть все это и к лучшему. Никто не сможет меня удержать от возвращения домой, если я наконец-то разберусь в собственной жизни».

Их очень быстро сформировали в отряды, выкрикивая фамилии. Развели по вагонам. На сердце было горько и пусто. Ощущение неправильности, несправедливости происходящего, чувство потери той счастливой жизни и всего, что составляло его, Якоба Смейтса, разрывало грудь. У него отбирали страну, семью, работу, любимую — все ради чего он жил, не оценивая этого. Он не понимал раньше, что этим нужно дорожить.

К окнам вагонов были припаяны решетки. В остальном обычные вагоны общего класса, с жесткими полками вдоль и поперек.

Жак подсел к окну и положил на колени свой мешок. Когда состав вздохнул и тронулся, по вагону прошелся радостный ропот. Да и Жаку на миг показалось, что юношеская тяга к путешествиям всплыла в нем и затмила саднящие думы об оставленных в слезах матери и сестре. О Гретте.

Человеческий мозг, как те горные ручьи, которые всегда находят себе дорогу, начал пристраиваться к новому порядку мироздания.

 

Часть вторая

 

За колючей проволокой

 

Восточная рабочая сила

Пахло чистым бельем и женщиной. Да-да, Эрих давно не чувствовал запах утреннего женского дыхания и женского пота, и сейчас особенно остро обонял все, что ему давало это летнее утро. Штандартенфюрер дал ему увольнительную до послезавтра. Он, как и советовал Поппер, отправился прямиком на станцию, доехал до города на маленьком допотопном паровозике и заявился к Розе.

Ему были рады настолько, что показалось, будто она абсолютно не надеялась на его приезд и даже настроилась на скучный вечер с сестрой и ее выхолощенным муженьком.

Знакомство, однако, оказалось полезным. Герберт Аушентарг служил на заводе. Он не просто служил на заводе, но и был вице-президентом одного из концернов, входивших в холдинг. Был самым молодым начальником. Его взяли на завод сначала управляющим одним из цехов, по рекомендации самого рейхсфюрера, а потом быстро повысили и позволили купить часть акций.

— Ведь этого монстра, а иначе не назовешь предприятие, занимающее двадцать квадратных километров, строили англичане.

— Неужели? — Эрих вел себя развязно, чем и покорил и Марту и ее мужа, Скажите пожалуйста, то-то я смотрю, что их самолеты пролетают все время мимо. Теперь я не буду ползти ближе к сортиру, когда услышу звуки бомбежки.

— Эрих шутит, — сглаживающе улыбалась своими крепкими щечками Роза, — А помнишь Марта, как мы детьми еще наблюдали необычные зарева в стороне заводов, все небо полыхало. Однажды ночью, сидим мы на крыльце со стороны двора, и вдруг такой всполох — что это? Наверное, взрыв, но звука не было.

— Милая Роза, не рассказывайте никому ваших детских воспоминаний.

— Мой шурин очень заботлив, но какую опасность могут содержать мои рассказы, там все равно все оцеплено солдатами. С тех самых пор и оцеплено. Идешь бывало по лесу, вдруг, как из-под земли, выныривают люди в маскировочных формах — жуть. Фроляйн, сюда ходить не следует. Все местные жители об этом знают. Они же там и работали на стройке, только делали вид, что строят кондитерскую фабрику. Да все присутствующие здесь, кроме Марты, и работают там, какие уж тайны…

Она была умиротворена тем, что вся семья, не считая троих детей сестры, а также отца, полковника Блюма, собралась в ее доме.

— А вы в каком ангаре обычно бываете, Герберт?

— В административном корпусе, мой друг, — Герберт был, конечно, кровей благородных, как он оказался среди этого простого люда, Эрих не предполагал.

— А я привожу своих подопечных в цех полировки, в химическую лабораторию двадцать третьего цеха, бывает поступают разнарядки в цех штамповки, но туда берут в основном европеек.

— О! Так вы еще и на работе видитесь с Розой! — всплескивала руками Марта.

Марта ждала четвертого. Ее маленький торчащий из-под платья, как гриб для штопки, живот не позволял ей сидеть за столом прямо, и она сидела боком на краешке стула. Она казалась немолодой и полностью отдавшей свою красоту, яркость, свежесть кожи своей младшей сестре. Она даже одета была в серое, серым было и ее лицо и ее волосы. Впрочем, личико у нее было интеллигентное. Смиренное такое личико. Она покорно и ласково смотрела на мужа, и всякий раз улыбалась Эриху, когда обращалась к нему.

С пирогом было покончено и остатки Роза завернула детишкам. Ауфенштарги предложили Эриху подвезти его до станции или поближе к лагерю, к ферме Ротвиль, но Роза вдруг вспомнила, что хотела попросить Эриха посмотреть одну из ставен наверху, она того гляди должна была слететь с петель.

— О! Осторожно, Эрих! Там наверху у них спальня! — хохотнул чем-то раздраженный Герберт, и Эрих сразу же понял, как тот оказался в ловушке семейства Блюм.

— Я буду осторожен, — ответил он, — Надеюсь, мы увидимся в скором времени.

— И мы надеемся. Папа был бы рад, знай он, как повезло Розе. Это будет прелестное торжество! — произнесла Марта, неправильно истолковав слова Тоггарда.

И вот теперь он проснулся в розовых одеялах и подушках и почувствовал, что его купили с потрохами. Солнечные зайчики скакали по толстой руке Розы с ямочками в локте. Он и не заметил, когда она успела подкрутить на ночь свои белые локоны, ведь угомонились они с ней не раньше рассвета.

Он встал и, прихватив свои вещички, шмыгнул из мансарды вниз. Эрих вдруг почувствовал голод и решил пройтись по сусекам Розы.

Когда она вышла из комнаты, внизу в зале сидел ее Эрих, в своей выцветшей гимнастерке, уплетал большой ломоть белого хлеба с вареньем и запивал молоком.

— Пожалуй, я погощу тут у тебя годков двадцать-тридцать, — пошутил он и широко самодовольно улыбнулся, — придется вызывать нашего папочку на «прелестное торжество».

Практически с начала войны немецко-фашистское командование разработало план использования порабощенных народов Восточной Европы на благо вермахта. В циркулярном письме директора фабрики Крупп говорилось, что восточными рабочими считаются те, кто не принадлежит к германской этнической группе и захвачены в России, на Украине, в Белоруссии, а также в Латвии и Эстонии и привезены в Германию.

Вермахт изначально определил эту группу как низкоразвитый подсобный материал, нечто вроде неодушевленных орудий труда, безжалостное отношение к которым только приветствовалось. Ведь любое простейшее орудие труда быстро изнашивается и приходит в негодность. Тогда его выбрасывают и берут новое.

Индивидуальное использование восточного рабочего должно было быть согласовано с германской разведкой. Они не должны соприкасаться с рабочими других национальностей, их должна всегда сопровождать к месту отбывания трудовой повинности охрана. На правой стороне груди они должны носить знак с надписью «Ост» — «Восток».

Для содержания этих рабочих в Германии, на территории других, перешедших под управление вермахта земель, организовывались лагеря нескольких типов. В их числе лагеря для лиц в возрасте до двадцати лет, трудовые исправительные лагеря, лагеря для военнопленных, гетто и другие.

В памятках об обращении с восточными рабочими предписывалось «содержать восточных рабочих в закрытых лагерях, обособленных по поло-возрастному принципу, при производстве работ рабочие всех групп должны находиться под охраной часовых, всякая связь с местным населением им запрещается, покидание рабочего места строго карается».

Каждое утро после завтрака надзиратель Хофке зачитывал им требования «дойчедисциплин», а его двойник, чахоточный Клаус, переводчик, также гавкающе повторял правила на русском. Зачем им это надо было, никто не понимал. Ну, ладно заключенные встают в пять, но чтобы себя так мучить?..

Прошел уже год, как Вика находилась лагере «Фогельгезам» недалеко от Торгау.

Сначала поговаривали, что их везут в Берлин. По дороге в вагон набили сто человек, а может и больше. Сейчас она не понимала, как они там все умещались. Ехали долго, несколько раз обстреливали, бомбили, на третьи сутки кто-то стал подозрительно дохать всеми легкими, как будто хотел вывернуть их наружу. Они спали в два слоя. Ложились на ноги друг друга. Так и лежали в пять рядов по двадцать человек. Там под окошком, спала Нюра, односельчанка. Ее рыжие завитушки освещало окошечко под потолком, и Вике грело душу это рыжее пятнышко в темном душном вагоне: Нюра была частью ее жизни, и значит, жизнь еще теплилась и в ней, в Вике Сориной, увозимой из родной растерзанной страны в зловонную варварскую Германию.

Кашель раздавался из того же угла, но Виктория посматривала: нет, это не Нюра, ее макушка даже не шевелиться, когда раздается этот раздирающий кашель. Валя Каталенко и Лена Красавина спали рядом с Викой, затылок в затылок. Им было тяжелее, чем остальным. Их обманули злее, вероломнее. Им, можно сказать, двух шагов до дому не дали сделать. Вика не могла заснуть всю первую ночь, вторую, а на третью, заледеневшие от ударивших морозов, они не встали и днем. Так и пролежали обессиленные без еды и воды, потом Вика, наконец, заснула. Она чувствовала, что состав заскрежетал и остановился на какой-то станции, она слышала, как солдаты скинули внешние задвижки и дверь поехала вправо, загородив окошко, под которым спала Нюра. Кто-то забрался в теплушку, пошел по ногам, по головам, вот и Вику кто-то развернул, потрепал по плечу. Она приоткрыла глаза.

Над ней склонился солдат в металлической каске. У него были красные уши, они торчали и светились на ярком свету, Вика улыбнулась.

— Живая? — спросил он по-немецки и отбросил ее плечо, пошел дальше.

Ей пришлось долго расшевеливать собственные пальцы, потом суставы ног и рук, потом оттирать щеки. Она не чувствовала собственных щек и это пугало ее. Она вспомнила бабушку, или ей только показалось, что она ее вспомнила. Один лишь этот золотой светящийся затылок Нюры вдалеке грел ее снова, как может согревать лишь близость земляка в несчастье.

Когда состав стал снова тормозить, она почувствовала в себе силы, чтобы встать и поглядеть в оконце. Окликнула Валю и Лену. Лена сразу открыла глаза, брызнула на Вику своим синим взглядом. Валю пришлось будить подольше. Та размякла в дороге, опухла, приоткрыв глаза, снова заплакала, как будто только лишь прерывалась на сон среди этого молчаливого слезоточения.

Виктория, расставив руки, попыталась встать, но это оказалось делом сложным, ноги не держали ее, все тело тряслось от слабости. Поползла по лежащим девичьим телам к Нюре, к окошку.

— Если им нужна рабочая сила, так ее ж в норме держать надо, а то падеж начнется, — рассуждала она тихонько и вдруг замерла и прошептала только, Но это не моя Нюра!

Еще через минуту в вагоне раздался ее бессмысленный, утиный резкий крик:

— Где моя Нюра! Нюра!

Страшная догадка оправдалась. Нюра умерла в дороге от скоротечного туберкулеза, очевидно, уже разъедавшего ее внутренности, когда состоялась их невероятная встреча в этом вагоне. Ее вынесли на одной из станций, пока Вика была в беспамятстве. На ее месте лежала другая рыжеволосая девочка, с белыми обветренными губами и раскосыми глазами. Вика смотрела на нее, как на что-то внеземное. Той даже стало не по себе.

— Но для чего же нужно так испытывать мое сердце! — вырвалось у Вики, и ей снова захотелось показать потолку кулак, плюнуть в него, запустить чем нибудь, и крикнуть «ненавижу!»

 

Жизнь в безжизненном пространстве

Рано утром — Вика уже привыкла просыпаться за пять минут до побудки и бежать к кранам, — рано утром длинный протяжный крик будил лагерь: «Подъем!»

Крик повторялся еще два раза, пока дежурный ефрейтор не проходил весь лагерь. Тогда в барак входил надзиратель Хофке и громко повторял «Подъем!»

Новенькие вставали не сразу. Они пробуждались долго, стонали от ломоты в суставах. Вика и ее соседки, с которыми она была неразлучна — ростовчанки Валя и Лена — вскакивали сначала с криком Хофке, потом слух их научился ловить первый петушиный крик дежурного, когда тот был еще на задах, вскоре Вика сама собой стала просыпаться за пять минут до побудки.

Она судорожно натягивала на себя чистое белье и лишь потом будила соседок, стеснялась переодеваться при них. Барак был огромный, высокий, нары стояли в два яруса, на них лежали тонкие подстилки. Старожилы догадывались собирать траву и набивать ею эти подстилки. Всю первую зиму Вика и ее соседки проспали на голых досках. Накрывались тонкими тканевыми покрывалами и своими же ватниками. Верхнюю одежду у девушек отобрали сразу по приезду.

После дезобработки они вышли коротко стриженными, худенькими, впервые за два месяца помывшимися в бане. Им выдали сероватое нательное белье и льняные бежевые робы. Впрочем, их обычную одежду, кроме пальто, не отобрали. Только предупредили, что одевать гражданское можно лишь в воскресенье.

Когда Вика впервые увидела немецкую землю, немецкие поля, распаханные, ровные, безмолвные; статные степенные хутора, деревеньки, которые они проходили мертвенно-печальной процессией, она была удивлена новому ощущению: ей, с одной стороны и нравился этот упорядоченный, почти симметричный, пропорциональный мир немецкой природы, с другой, она даже рулоны сена в поле, даже золотые шары деревьев и туманистые перелески ненавидела, как только два антагонистических класса могут ненавидеть друг друга.

И если она рычать готова была от звука немецкой речи, то и на эту местность — поняла она — глаза ее вскоре смотреть не смогут без рези.

Самостоятельно им разрешалось только совершать утренний моцион и выходить после пяти из барака для того, чтобы пройти по аллее к площадке. Около каждого барака, человек на триста каждый, были свои туалеты и низкие на уровне пояса — трубы с дырками, из которых текли струйки воды. Девушкам приходилось набирать воду в кружки и бежать с ними за ширму.

Все это делалось в такой панике и толкотне, что половина девушек, одеваясь, сразу шла на построение. Мылись они уже по возвращении с работы.

— Дай зеркало, да скорее же, — торопила Валя Лену.

— С собой возьми. Поправь воротник. Вика уже дожидается. Иди, Вика, не жди нас.

Очень скоро они поняли, что лагерные законы несколько отличаются от законов человеческого общества. Здесь просто преступно требовать от другого делать все компанией и за компанию. Здесь это могло стоить жизни.

— Вчера увели Курочкину из зеленого барака, — шепнула Валя за завтраком.

Зеленым называли барак, на которым буква «В» была выведена зеленым цветом, чтобы не путаться называть ли этот барак буквой «В» или на немецкий лад буквой «Б». Они ели по утрам хлеб, иногда размоченное просо, иногда отваренный овес. На утро полагалась кипяченая вода. Иногда кому-то удавалось добыть на заводе морковный чай или даже настойку цикория.

С завтрака выходили строиться на поверку. Все бараки строились на плацу перед административным зданием, и ряды девушек растягивались по аллее до последнего барака. На плацу, в котором находились казематы, служебная квартира начальника лагеря и другие административные помещения, умещалось лишь два первых корпуса. Правда, административное здание это стояло вдалеке, так что штандартенфюрер Поппер, глядя в окно, справа от его рабочего стола, лишь в проеме между столовой и дальним в том ряду бараком мог наблюдать начало строя.

Заключенных строили в колонну по пять человек и выводили за ворота.

Поскольку лагерная охрана напрямую не подчинялась начальнику лагеря, часовые повторно пересчитывали девушек по головам, так несли за них самостоятельную ответственность.

— Так вот, Курочкина обругала фюрера. Еще на заводе. Слышала проходившая мимо девица. Сучка, доложила. Курочкину увели и, говорят, ночью расстреляли, — дорассказала по дороге Валя.

— Это какая Курочкина? Худая, со вздернутым носом?

— Не знаю, как тебе объяснить, у нее по-моему такие светло-пепельные волосы, вот так она подвязывала. Помнишь, я тебе еще говорила, чтоб ты мне так сделала, показывала ее.

— А да! Жалко. А может не расстреляли, может, наказали только.

— А чего ж тогда стреляли?

— Ну, мало ли!

Они, сами того не понимая, жили надеждой. И надежда — подсознательная врожденная надежда — заставляла их и там верить, что все это не навсегда. Что надо ждать. Война закончится. Так не будет вечно. Ведь когда-то все войны заканчиваются, и люди приобретают человечески облик.

— Девчонки, сегодня приведут обратно рано — суббота — вы идете на площадку? — Лена успела отрастить новые белые смешные хвостики, которые торчали из-под ее голубой беретки, — Вик, может и ты с нами? Весна, неужели не наскучило в бараке сидеть.

— Нет, неохота.

— Заохотится — скажи. А я вот со своим Лионом договорилась. Он меня ждать будет. И Мишель.

— Ну, и шалава же ты, Ленка. И откуда такая выросла! — смеялась Валя.

По обочинам асфальтированной дороги, в тяжелых кирзовых сапогах шли солдаты, покрикивая по-немецки. Сначала не все понимали эти команды. Но когда застрелили одну девочку, просто споткнувшуюся и полетевшую носом вперед из строя, команды эти начали воздействовать и без перевода.

— Посмотрите на нее, — снизив голос, подковыривала Лена, — Лялька, а что ты ныла вот на этой же дороге год назад? Я самая невезучая, я самая несчастная. Теперь ожила, ругается!

Так у них повелось не сразу, ближе к весне, когда девчонки стали бегать на площадку. Лену стали называть Лелей, а Валю — Лялей. Это, кажется, французы придумали.

— А я и сейчас так думаю, Ляля, — вздыхала крупная запыхавшаяся Валя, Вот смотри, сколько я на площадку с тобой хожу, а чтобы кто нибудь на меня запал. Даже места приткнуться не находишь порой. Ой, как же есть охота!

Охранники делали привал посередине дороги, когда колонна проходила два с половиной километра. Лагерь делили на три части и вели к заводу по разным дорогам. Девушек из Викиного барака и соседей, единственный в лагере барак с нидерландками и норвежками, вели по грунтовке до поворота на хутор Ротвиль, потом справа от леса они шли к этому большому ухоженному, как дом пастора, населенному пункту, который не был похож ни на деревню, ни на городок — они проходили его стороной, лишь начало домов и местный белый костел выходили к их пути, потом дорога резко выскакивала на шоссе, а вот уже по шоссе вели их километра полтора до поля, на котором делали привал.

— У вас мысли только об одном, — замечала Вика и, кряхтя, падала в траву.

Через пять минут девушек поднимали и вели дальше.

Той зимой, когда их первый раз привели на завод, они устали уже в дороге. Идти было скользко, они не чувствовали голеней, по ним можно было стучать, как по дереву — звук был похожий. В дороге молчали, глазея по сторонам и стараясь не поскользнуться на покрытом наледью асфальте. Все думали о предстоящей работе, страшась — выдюжат ли. А что если работа окажется непосильной?

Они подходили к какой-то непонятной насыпи, присыпанной снегом. Вниз спускалась дорога. Оказалось, завод был подземным, огромные двери ангара заглотнули их, как рыба-кит. Их остановили в первом же зале, разбили на отряды и развели по цехам. Вику и еще человек тридцать, отобранных молодым человеком в спецовке, долго вели по узким еле освещенным коридорам, пока не привели в такой же темный цех. Там уже работали женщины. Принимали по конвейеру из соседнего зала металлические полые цилиндры и складывали их в ящики.

В цеху было натоплено и пахло масляными красками, резиной и механическими маслами.

Вика не заметила, как отогрелась. Оказалось, что Лены и Вали в ее группе не было. Валя последнее время не давала им с Леной покоя. Начиная с прибытия в распределительный лагерь, она давила своей апатией, нежеланием жить, кляла судьбу и все время спрашивала: «Ну, почему я? Почему я родилась в Ростове, а не на Урале, почему я оказалась дома, когда они за мной пришли, почему я не сбежала по дороге?»…

Им показали, что они должны делать. Тряпками, смоченными в масле, они должны были протирать эти цилиндры и лишь потом складывать в ящики, другим поручили покрывать эмалью какие-то непонятные металлические крышки, похожие на крышки банок с технической масляной краской, которые Вика когда-то покупала для покраски своего старого сарая.

Она взяла в руки кисть и окунула ее в таз с краской. Тягучая густая масса потекла обратно, резкий запах разнесся кругом — Вика надышаться не могла.

Немецких женщин увели из цеха. Солдаты из охраны сели к стенкам, по двое. Цех был большой, кубический, сверху свешивались какие-то провода, по стенам шли трубы, собираясь в узлы над самым полом. Под конвейером шли другие трубы и другие провода, над самыми головами девушек светились трубчатые неоновые лампы, от которых быстро слепли глаза.

Вика была в азарте. Глаза ее горели. Она не то, чтобы очень хотела перевыполнить план фашистского командования по крышечкам, не то, чтобы истосковалась по работе на фашистскую победу, просто она сжимала в пальцах кисть и знала, как облегчить и упростить свою работу, чтобы ни одна капелька не измазала пальцы, а эмаль бы ложилась ровным гладким слоем.

— Красивый цвет…

Круглолицый нагловато улыбающийся офицер стоял рядом и, перекрикивая гул конвейера, показывал на тазик с эмалью.

— Красивый, — согласилась Вика, ответив по-русски.

— Вы из какого барака?

— Из первого.

— Хорошо. Гут.

Так она впервые увидела Тоггарда. Он посмотрел на нее, словно зацепился взглядом, как крючком, начал уже отворачиваться, а взгляд еще не переводил, повторил:

— Гут.

Вика, приспустив веки, чувствовала, что ее лицо изучают, и ей это было неприятно. «Не трогали бы уж меня», — говорила она про себя кому-то, очевидно, духу святому, в этих обстоятельствах и этот вздох мог сойти за что-то вроде молитвы. Перед уходом, когда уже кончалось терпение выполнять монотонную работу, их собрали и повели в общий зал, где стояла плита и столик с грудой мисок. Им налили похлебку и бухнули туда по одной нечищеной картофелине. Обед показался спасением и поднял дух.

— Если так будут кормить, я тут с вами довоенный вес нагоню, — пошутила Валя, заглядывая в миску Вики.

— Молчи, подруга, у самой наступает ожирение.

Они только растравили себя сытным по сравнению с лагерным завтраком кушаньем, но через полчаса голод утих, в желудке что-то по-кошачьи заурчало.

На обратном пути Вика с подругами шли молча. Валя больше не причитала. Ушла в себя и была мрачнее тучи. Да и Лена злилась на кого-то, поджимая свои тонкие чувственные губы.

— Это что же, мы тут будем на их заводах ишачить, те самые бомбы делать, которые на наши же города полетят?

— С чего ты взяла, что бомбы? Мы крышки какие-то красим, цилиндры такие, тоже вроде банок, мажем маслом и все.

— У нас по химии и физике — пятерка! — Лена показала пальцы.

— На двоих? — пошутила Вика и улыбнулась, видя, как Лена лукаво покосилась на нее.

— На каждую! У них в химлаборатории порошки. Они их смешивают, а мы стекло моем. Девок там хватает и ихних, за это я спокойна. Но вот они там за столами сидят, в микроскопы глядят, может даже биологическое оружие делают, слыхали про такое? А мы, — она повернулась к Вике, — а мы их мусор, пробирки, тряпки и приборы — все там чистим голыми руками. Это ладно, но они же на наши города…

Мимо них проехал небольшой автомобиль на высоких колесах.

— Гляди, как он на тебя шею вывернул, Вичка, — зашипели сразу со всех сторон, и Вика только и успела увидеть того же мужчину, что приставал к ней на заводе.

Они устроились на новом месте с поглощающим все невзгоды желанием создавать уют, вить гнездо, свойственным всем женщинам.

Их ряд нар шел вдоль стены: голова в ноги. Три их верхние койки располагались одна за другой вплотную. Внизу спали старожилы, три взрослые девушки, маленькая Жанна, Татьяна из Москвы и Фаина, татарка. Они были старше, гораздо старше новеньких, еще не оформившихся малолеток. Жанне было двадцать, а двум другим по двадцать четыре. Они казались прошедшими огонь и воду, всезнающими и чувствовалось, как они боятся, что новенькие вторгнуться в их уклад, создадут сложности, и что особенно опасно, оттеснят их на площадке.

Поэтому Жанна в первый же вечер по прибытии в лагерь, когда изнемогавшие от усталости, разбитые, вялые, девочки присели на нижние нары, не в силах забраться к себе наверх, развалившись на средней койке, объяснила, обращаясь почему-то именно к Вике, что там, на задах, у колючей проволоки можно гулять и разговаривать с парнями из соседнего лагеря.

— Мы сейчас отлежимся и часам к семи туда, — добавила Татьяна-московская.

— Только без нас не ходите, можете нарваться на пулеметик, — поспешила сказать Жанна, — В темноте-то. Мы вас представим по всем правилам.

— С какими парнями? — не поняла Лена, хотя глаза ее уже загорелись, щеки вспыхнули, усталость как рукой сняло, — С нашими?

— Да, нет, — ответила Жанна, — там в соседнем лагере пацаны французские сидят, так нам разрешается подходить к забору и с ними разговаривать.

— Ух, ты! А они что же знают русский?

— Разбежалась. Девки, вы гляньте, деваха-то какая шустрая. Уже намылилась!

— А что! Я у нас в Ростове никогда живых французов не видела!

— И не увидишь! Они уже все разобраны, это раз. А два — они все-таки какие-то полудохлые там, — проговорила Фая, из-за своей мягкотелости, очевидно, менее выносливая, лежащая за спиной Лены.

— Да, хорьки еще те.

— Не скажи, Жанетт, — вставила Татьяна, — французы что надо!

Девочки смущенно улыбались, слушая о невероятной близости загадочных французов. Валя и Лена сразу же обрели силы, чтобы забраться наверх и перестелить постели. Вика тоже забралась на свою полку, легла на спину, почувствовав томительную, тянущую боль в пояснице, в позвоночнике, а затем и в ногах.

Она не заметила, как заснула. В первый вечер их не стали будить, ушли на площадку без них: поняв, что еще долгое время новенькие будут предпочитать легкий — до завтрака — сон прогулкам под Луной: не до того.

Так оно и вышло. Привычка дело наживное. К началу весны сорок четвертого года девочки освоились в лагере, и хотя им открылись все тяготы несвободы, жизни впроголодь, частых проверок, побоев, ночных рейдов администрации, окриков и постоянно направленных на них дул пулеметов и автоматов охраны, они выстояли в холодные зимние ночи, привыкли к скудной пище два раза в сутки — в лагере утром и на заводе перед уходом, они научились не уставать, или по крайней мере привыкли жить с этой непреходящей усталостью, а монотонность существования наконец-то нарушила весна. Только к голоду нельзя было привыкнуть, хотя и много им не надо было: только снился им обыкновенный магазинный хлеб, мясо и фрукты.

Как и на родине, о которой они вспоминали по ночам, весна пришла запахами. Пахнуло из-за колючей проволоки талым снегом, ручьями, свежестью, и захотелось ласки и тепла.

— Ой, девчонки, скоро на солнышке погреемся, — то и дело слышалось вокруг, — Вика, Вика, твой по аллее прется!

Опять они ее подначивают.

Помощник начальника лагеря фельдфебель Тоггард чаще подходил к другим девушкам. Это случалось и в столовой и на построении и в свободные часы. В особенности он любил блуждать по цехам, пока заключенные работали. Но где бы он не привязывался к девушкам, он пытливо смотрел в сторону Вики. Заметили это не сразу, но со временем девушки поняли, что к ней он относится по-особому. Мог надолго уставиться на какую-нибудь молоденькую зависимую от всех на свете девчурку, подмигнуть ей, увиливающей от его взгляда, кивнуть в сторону казарм, мол, не хотела бы?..

Но Тоггард никогда еще не подшучивал над Викой.

— Гляди, как пялится на наш барак! — комментировала Жанна, возле койки которой было пространство для стола, а стол стоял у небольшого, зарешеченного окна, впрочем, единственного в бараке.

Вику бесили эти разговорчики, она зло, исподлобья смотрела на Тоггарда, не понимая, что в нем ее так бесило. Раздражение это было чисто женским, не относящимся ни к войне, ни к фашистам вообще, ни к наглому поведению самого Тоггарда. Нет, что-то в нем было отвращающее, как в мужчине. Вика никак не могла определить в нем то, что делало его недочеловеком.

Говорили, что он таскает к себе девушек из других бараков.

— Вика, между прочим тебе обязаны спокойствием, — сказала как-то умная Татьяна снизу, — он к нам не ходит, потому что тебя боится.

— Ой, я тебя умоляю, — взвилась Фаина, которая обладала способностью всем во всем завидовать, но не пакостить при этом, а завидовать на словах, в мимике, в подергивании плечиком, — да ему надо будет, он приведет двух охранников и уведет, кого захочет.

— Видно, с ней, он так как раз не хочет. Выжидает. Пасет.

— Так. Прекратите! — требовала Вика, и ее слушались.

Последнее время она заметила, что ее слушались. С ней стремились поговорить, ей улыбались, словно будущему объекту жертвоприношения.

— Какие же вы дурочки! Ведь и у него есть начальство. Можно настучать!

— Все, Вичка, сегодня идешь с нами на площадку. Мы ребятам про тебя все уши прожужжали. Они хотят познакомится.

Валя снова приобрела вкус к жизни. С весной это стало особенно заметно. Вике даже стало казаться, что Валя влюбилась. Однажды, та плакала ночью, Вика перелезла к ее изголовью, покачала ее плечо.

— Валя, ты что?

— Не могу так больше, поскорее бы сдохнуть, — вдруг прошелестела Валя, и от нее пахнуло ржавым запахом слез, — Я жить хочу, любить. Я замуж хочу, Вичка, детей. Мне больше ничего не надо. Я на все согласна, только бы меня приласкали, отогрели. У-у-у…

Тогда Вика поняла, как несбыточна эта чужая, чуждая ей мечта. Она и не задумывалась о таком, ей не надо было, не желалось, не хотелось того, чему не дано было исполниться. Она все свои силы направляла только на то, чтобы прорваться через тернии, выжить, наплевав на фашистов, на этих сильных вооруженных людей, которых она может не впустить в свою душу и не дать побороть свою волю.

— Ладно, я пойду с вами, посмотрю, что это за французы такие. С чем их едят.

Темнело часам к семи. Была суббота и девушек привели с завода пораньше. В шесть они уже были в бараке.

— Вика, хочешь бусики? У меня сохранились.

— Вика, заплести тебя?

— Вика, потри вот так щеки, бледная.

Они впятером: Жанна, Фаина, Татьяна, Леля и Ляля, собирали ее на смотрины.

— Ужасно все это, — потупясь, ворчала Вика, — Гадость. Выставляться идем, как куклы. Можеть быть, мне шарфик надеть, Лена, шарфик?

В воздухе пахло елью. Они вышли в сумрак вечера, втроем взяли друг друга под руки, пошли, побежали почти по аллее, мимо бараков, до конца освещенного фонариками пути было далеко.

— Стойте. А как с ними объясняться?

— Сама поймешь, — Лена была все-таки красавица.

Вика почувствовала маленький укус зависти: иметь такие белые локоны, такие огромные глаза.

— И как же природа создает таких красоток, Ленка! А о чем с ними говорить?

Со всех бараков вытекали струйками беспокойные девичьи компании и там, впереди, уже толпа шла к забору, не дойдя и ста метров, они наткнулись на эту толпу: куда там пробраться к проволоке.

— Иди сюда, Вичка, — Ляля дернула Вику за руку, — Мы справа встречаемся, ближе к лесу, почти у вышки.

Они и впрямь пришли к наблюдательной вышке, невысокой, с домиком вверху. Там на подставке перед часовым стоял пулемет. Он смотрел на Вику своим вздернутым, как у носорога, носом, ждал, когда она нарушит что-нибудь, вылезет из строя, рванет в лес, плюнет на него, бросит в него проклятья. И тогда он убьет ее, уложит в жидкую хлябь разверзшейся земли, в грязные проталины, в серый снег.

— О! Бонсуар, мадемуазель! Лили! Лили!

Вика увидела перед собой, перед самым лицом колючую проволоку, острые, сверкающие закорючки того гляди поцарапают щеку.

Там впереди тоже столб и нити колючей проволоки. За ними стена людей, это молодые широко и восторженно улыбающиеся парни, молодые мужчины, лохматые, так показалось Вике, кучерявые, в куртках, в темных костюмах. Они машут кому-то, ей что ли?

— Вик, Вик, — вот тот, что в шарфе и так его закинул на плечо, это Мишель. Это Мишель, по-нашему Миша, которому можешь не улыбаться и не отвечать, — объясняла Лена, — потому что тогда я тебя убью.

— А это Луи, — тихо вторила ей Валя и махала рукой широкоскулому мужчине, показывающему им свою маленькую ладошку, — Не надо его очаровывать.

— Ну, ты, Лялька, тихоня! — неожиданно процедила Лена, — В тихом омуте!

— Это ты по нему страдаешь по ночам? — спросила Вика серьезным родительским тоном, — Ничего, но он же старый.

— А у меня тяга к стареньким папочкам. Своего-то не было!

— Да что вы девчонки с ума посходили, я пойду, ну вас.

— Мадемуазель, мадемуазель! Виктория! — услышала она. Раздалось несколько курлыкающих голосов, французы были возбуждены ее появлением и, в конце концов, начали скандировать «вива, Виктория». Их остановил окрик часового.

— Они оустербайтеры, — пояснила Лена, — Ой, привет, Лион! Салью!

— Салю! — крикнул немного осипший Лион в очках и одной жилетке, и добавил — Я пришел увидеть тебя, Лена, я очень болен и должен лежать в кровати.

Он закашлялся, а Лена сказала Вике, что ничего не поняла, кроме своего имени.

— Мадемуазель Вики! Сильвупле, сет Роман, сет Лион, Луи, Мишель, кричали ей, а у Вики шла кругом голова, она смотрела то на ту сторону, то на подруг, натянуто улыбалась и не могла понять, что за ад она посетила!

Шквал голосов стоял почище, чем на птичьем базаре. Сколько криков, карканий, хохота вырывалось над общим гвалтом и достигало ушей часовых. Вика всем своим маленьким телом ощущала неловкость, ей не нравилось здесь, она не понимала, как и зачем она сюда попала, ей съежиться хотелось, закрыться руками, зажмуриться, чтобы не летели в нее, эти стремительные взгляды, вспыхивающие во тьме.

— Девоньки, что-то мне тошно тут у вас! — проговорила она и попятилась.

Лена и Валя расступились, не отрываясь от своих знакомцев, а Лион в одной жилетке поверх белой сияющей во тьме рубашки все еще стоял на той стороне.

— Нет, нет, гадость! — цедила Вика, выбираясь из толпы, проходя в центр к аллее, припустившись к бараку со сжатыми до боли кулаками, — Это противно и стыдно, стыдно!

Она не заметила, как перед ней выросла фигура помощника начальника лагеря. Она налетела на него со всего маху, как волна на скалу. Он тотчас схватил ее за запястье и отвел на шаг от себя, запястье при этом не отпуская.

— Я что похож на кусок пространства? Виктория из барака «А», — произнес он по-немецки, — Почему ты одна разгуливаешь по лагерю?

— Я не права, — произнесла Виктория тоже на немецком и опустила глаза, она умела держать себя в руках.

Сейчас Тоггард был опасен. У него были темные мысли, а в руках его была непредсказуемость, вот что пугало ее больше всего. Нет, нет, и все-таки что-то еще отталкивающее было в его круглой физиономии.

На вид ему было лет тридцать, он был из породы поджарых, одновременно, ширококостных мужчин, которые знают о своей мужской силе и умеют очаровывать. Но что-то в нем доводило ее до тошноты.

— Я провожу вас, — неожиданно сказал он и провел рукой по ее спине.

Вика дернулась и, сглотнув комок страха, повела лопаткой. Медленно пошла вперед. Что подумают, Тоггард провожает ее через весь лагерь.

— Ты боишься меня? — спросил Тоггард, — Но я не зверь! Наверное, обо мне тут черт знает что говорят! Но я просто люблю баб, что поделаешь! Ты мне нравишься! Я бы хотел тебе помочь! Но я подожду, когда ты сама дашь мне знать! Не хочу мять тебя, как незабудку. Ты возбуждаешь меня как раз своей независимостью и, кажется, ты умна. Ты умна, — он остановился и посмотрел на нее, — Ты, конечно, тоже славянская самка, и если тебя правильно взять, ты будешь слюной истекать по мужику. Но я подожду, пока ты сама созреешь. Так будет правильнее. Ишь, как ты дышишь, как разъяренная львица! А можно подумать, ты что нибудь поняла.

Они дошли до барака. Вика по-прежнему притворялась, что слушает незнакомую речь и ничего не понимает.

— Не хочешь ли ты, чтобы тебя перевели на работу в столовую или в химическую лабораторию?

Вика помотала головой.

— Может быть, тебе выдать дополнительное одеяло? Нет? Тогда вот, возьми семечек.

Подсолнечный запах разбудил в ней голод. Он взял ее руку и насильно всыпал туда горсть семечек, но Вика вырвала руку и семечки просыпались.

— Вот за это тебя уже можно отстегать по голому месту.

С этими словами он притянул ее к себе, но Вика вырвалась и юркнула в дверь барака. В бараке была одна маленькая лампочка посередине потолка, свет которой не доходил и до второй от центра кровати. Вика пробежала по рядам и шмыгнула под первую попавшуюся кровать. Она вылезла оттуда только через два часа, когда на кровать уселась хозяйка. Напугав человек пять, находившихся поблизости, Вика побрела вокруг рядов к своим.

— Вичка, так ты где была? Мы думали ты спишь давно?

— Я и спала, только там, — рассеянно махнула рукой Вика.

 

Завод

Она всю ночь звала маму.

Никто не слышал, спали молодые организмы крепко. А Вике снилось, что она осталась одна на свете и чувство опустошенности и вселенского одиночества разъедало ее мозг, взрывалось в ее жилах непомерным ужасом. И причиной этого одиночества была мама. Вика не видела ее и каким-то пятым сновидческим подсознанием ощущала, что мамы нет вообще.

Сон довел ее до помешательства, тоска в груди ее увеличивалась и увеличивалась. Тоска теснила грудь, шла к своей кульминации. Вика вскочила в слезах, пытаясь закричать что-то, и услышала, что она все еще стонет — но уже наяву.

В окне было темно. Все кругом спали. Она потянулась к ноге Лены, потолкала. Когда та зашевелилась, Вика цикнула той, чтобы не шумела и позвала к себе.

— Ты что, Вичка?

— Бежать надо.

— Дурочка, молчи. Куда бежать!

— Добром это не кончится, помрем мы здесь. Прибьют!

— Ты что это надумала? — шептала Лена, — Как? А поймают?

— Продумать все надо! Я уже кое-что наметила. Еду экономить надо, а можно и без еды. Нужно по пути на завод места приметить и так далее. Давай, подруга.

— А Валька? Как ее-то потащим, у нее же ноги.

Вика перевернулась на койке, погладила Валю по голове. Та проснулась от непривычной ласки, мягко потягиваясь:

— Подъем?

— Валя, Ляля, ползи сюда.

— А полка не рухнет?

— А и рухнет, — шепнула Лена, — Файка-фуфайка, к немцам в казармы бегает, хоть пришибет ее, шлюху.

— Молчи, молчи, Леля, — заморгала Валя глазами, — потому как если не пришибет, она тебе за такие слова красивую жизнь и экскурсию в ту же казарму устроит.

— Вот именно, — сказала Вика, — Ко мне вчера Тоггард цеплялся. Насилу ушла.

— Да ты что?

— Он по-немецки трепался, думал я не все понимаю, такое говорил, что я его чуть не долбанула.

— Вика, что ж теперь будет?

— Бежать надо. Ты как, Валек?

— А Луи? — первое, что ответила Валя, подтвердило Викины подозрения, Валя не на шутку привязалась к этому болшеголовому французу.

— А ты у него адрес возьмешь и из Советского Союза письма писать будешь.

— Куда, в лагерь?

— Дуреха, во Францию.

Валя задумалась, пока Лена и Вика стали прикидывать, с чего начать.

— Хорошо бы у немок на заводе еды выпросить.

— Да выспросить, в какой стороне, скажем Берлин, а в какой Париж.

— Сможешь, Ленка?

— Я немецкого не знаю.

— А у нас из цеха всех немок убрали. Химики, лучше бы у вас по-немецкому были пятерки.

— Мы английский учили, — вновь заговорила Валя, — А знаешь, Лелька, Вика права, я тут больше не могу. Надо бежать. А немок будешь ты, Вика, спрашивать. Попросись к нам в химлабораторию.

Если бы они знали, чего ей это будет стоить. Да нет, это вовсе невозможно. Этот орангутанг Тоггард только и ждет, чтобы я его попросила об услуге…

— Ладно, я попытаюсь.

Тоггард долго трепался с немцем-бригадиром. Они пристроились на ящиках возле высокой, метров пятнадцать, стены и гоготали, посматривая на девушек. Солдат, стоявший невдалеке, слыша их ухмылялся одной половиной лица, еле сдерживаясь, чтобы не рассмеяться.

Вика красила вторую сотню крышек, которые подсыхали очень быстро, их практически сразу можно было ставить в стопки.

Тоггард проходил мимо нее в следующий зал, когда она посмотрела ему прямо в глаза.

— Господин фельдфебель, — произнесла она, и Фаина, стоявшая рядом, зыркнула на нее, словно хотела остановить, — нельзя мне попроситься к своим подругам в лабораторию?

С лица Тоггарда слетела черствость и укор, он, помешкав, вздохнул и совершенно неожиданно смягчился:

— Ну, вот, девочка, давно бы так.

Со следующего дня Вику распределяли в лабораторию вместе с Леной и Валей. Тоггард крутился в лаборатории целый день. Это был большой светлый зал, разделенный пополам стеклянной стеной, за которой ворочался какой-то большой конусообразный механизм, вроде раковины. Там ходили люди в голубых спецовках и перчатках.

В этой половине стояли шесть длиннющих рядов двойных столов, за каждым сидели работницы и собирали небольшие механизмики с помощью пинцетов и микроскопов.

Тоггард крутился в основном у стола приемщицы, которой остальные то и дело приносили на подносах собранные механизмы, и забирали новые детали.

Вика ходила между рядами с веником, потом промывала приборы, потом подносила в саму лабораторию порошки вместе с остальными. Порошки в тяжелых полиэтиленовых пакетах приходилось таскать из подсобного помещения, что располагалось еще ниже уровнем, покатый подъем куда было особенно трудно преодолевать.

— Фроляйн Роза, неужели вы ездите в такую даль из города? — Тоггард играл роль самой пристойности, опуская ресницы и проводя лишь кончиками пальцев по руке девушки, сидевшей перед ним.

Одновременно, он косился на Вику, но ее в тот момент послали замести мусор в другом углу зала. Впрочем, Эриху Тоггарду впервые пришло в голову попробовать и немочку. Она казалась той самой овечкой, которая только и ждет, чтобы ее сцапали и уволокли в кусты.

— Здесь очень много городских жителей, нас привозит автобус.

Она смущенно улыбалась, раздувая ноздри и покачивая головой, как индийская танцовщица.

— Как же вас зовут, ничего что я спрашиваю?

— Роза, а вас?

— А меня зовут Эрих, Эрих Тоггард. Я пастух — пасу, как Господь Бог вот этих заблудших овечек, забочусь о них, защищаю о искушения.

— Они такие молоденькие, — вздыхала Роза, — ну, посмотрите, вот эта девочка, она очень похожа на арийку, не правда ли.

По проходу на них шла Вика, катя тележку с новыми мешками. Она видела, как Тоггард заигрывает с блондинкой в рюшках, радовалась этому зрелищу и благодарила своего ангела-хранителя, наконец-то взявшегося за свои прямые обязанности.

— Так где вас можно увидеть милая Роза?

— Вы хотите меня увидеть?

— С первого же дня. Я боялся подойти к вам.

На обратной дороге во время привала Вика оглянула местность. Сидеть на земле пока еще было невозможно. Туда, куда девушки бегали по нужде прошлым летом и даже зимой — теперь пробраться было невозможно. С земли как раз сошла вся влага и пропитала ее, как вату. За этим холмиком шло поле, уже пропаханное разочек трактором. За ним в легкой сиреневой дымке стоял голый лесок, просматриваемый далеко, в глубине его виднелись березы.

— Да, как раз все, — заключила Вика, — пока подготовимся, все высохнет. Давайте планировать на май. Валя нам наберет целлофана. Мы в него сложим теплую одежду и спрячем ее там, за горкой. Зароем в землю.

— В мае уже тепло будет. И трава по пояс.

— А ночью? Я беру на себя ориентировку по сторонам света. Лена, у тебя сила воли — ты отвечаешь за провизию. Мы тебе будем сдавать, а ты прячь, чтобы мы не знали, копи сухарики, тоже спрячем здесь в тайнике. И смотрите ни гу-гу своим французам, все-таки капиталисты, кто их знает…

Весна — душа нараспашку — весна в неволе — все равно весна, врывается, прочищает застоявшуюся кровь, вселяет беспричинную радость, приближает свободу, поднимает вверх — в облака!

Во всем живет весна, ее лечебный ветер холодит виски, остужает раны, передает привет с родной Кубани, с реки Белой, с родины. А по ночам поют птицы. Они заглушают лагерную тишину, они тоже антифашисты — эти милые грачи или как их там по-немецки. Они поют над лагерной дырой, в которую уже ушли, как в кратер вулкана десятки молодых жизней, они настойчиво вызывают их из небытия своим «сьюить-сьюить», они говорят им на своем ласковом языке: «жить-жить!»

А девчонки не спят по ночам, они вздыхают, они спрашивают друг у друга зеркальце и забывают возвратить, потому что наконец-то их отражения начинают им нравиться, наконец-то они узнают себя там, в серебряном осколочке, который привез их детские веснушчатые мордашки, курносые носики и ждущие любви губы с родины от родимых хат и со столичных площадей. Там, в тех зеркальцах остались они юными беззаботными комсомолками, готовящими стенгазеты и разглаживающими широкие белые ленты для утренника. Там остались их комнаты с глобусами и куклами, их учебники, их братишки, сестренки и старые няни, их города, смятые под пятой немчуры, но вот они видят себя, расцветших, как почки в соседнем лесу, как трава по бокам бетонной аллеи, и им снова мила жизнь, в них снова зарождается способность любить и желание любви. И мощное предощущение, предчувствие любви кажется им самым верным доказательством их молодости и возможности счастья.

Гости собрались к трем. У Ауфенштаргов был милый дом, хотя и напоминал снаружи хлев. Это был большой белый дом, на выпуклом холме, окруженный низкими деревьями и кустарником. К дому вела буковая аллея, вокруг раскинулись поля, уже выпустившие маленькие всходы. Словно зеленая роса на черной сочной земле, прозрачная зеленая пленочка — устилали землю эти ростки.

Франц Поппер был приглашен молодым Ауфенштаргом в числе других начальников второго уровня на крестины младшего, третьего ребенка. Впрочем, слегка изогнутая спина его невзрачной женушки выдавали их причастность к кроличьему роду. Плодовитая оказалась парочка.

Крестины состоялись утром. Младенца давно унесли, да и в нем ли, собственно, дело. Поппер пытался напрячь извилины и выудить, ну в крайнем случае выдавить из них ответ: что это взбрело в голову вице-президенту второго по величине концерна в Германии. Он всегда казался Попперу чудаковатым, теперь вот это приглашение, в этот несуразный дом.

Хозяева встречали на пороге дома. Внутри дом оказался модернизированным по последнему слову, здесь был даже автоматический лифт в гараж и столовую, находящуюся в подвале. Поппер поставлял на ферму Ауфенштарга рабочую силу. Но хозяйством здесь заведовала фрау Марта.

Стол в большой зале был накрыт, за стеклянными дверьми он посверкивал множеством бутылей и бокалами.

В салоне уже было несколько гостей, девушка в прямом, обтянутом лиловой лентой на бедре, платье и с такой же лиловой повязкой на лбу развлекала пожилого господина. Это был первый вице-президент Вильгельм фон Ларке, ставленник самого фюрера.

Франц Поппер подвел жену и дочь, юную особу с пластиной на зубах к Розе. Она была тем лакомым кусочком, на которое позарился фон Ларке. Старик был превосходен. Белая — волосок к волоску — ровным кустом обрамляющая нижнюю челюсть и щеки, бородка, смуглая кожа, покрытая старческими пятнами, а выправка.

— Здравствуйте, штандартенфюрер, — бросил старик, покосившись на Поппера, — фрау!

— Приятный повод, молодец Ауфенштарг! Не правда ли?

— Почему вы его хвалите? Крестить ребенка в наше время — опасно? Верить в иудея тоже?

— Господин фон Ларке, ваши шутки! — Роза прикрылась перчаткой и засмеялась, отклоняя назад голову, — Но сегодня такой день! Вы знаете гер Поппер, Герберт назвал сына Адольфом в честь вы сами понимаете кого… Сегодня двойной праздник — день рождения фюрера и крестины его маленького тезки!

— Мило, мило. Мы еще увидим нашего вождя на вершине славы! — Поппер отсалютовал, держа в левой руке аперитив, вспомнил о жене и дочери, стоявших за его спиной, — Магда, наверное, ваша ровесница, фроляйн Роза, это мило, что у нее будет компания.

— А я познакомилась с вашим подчиненным. Он привозит на завод рабочих. Кажется, неплохой человек, — заметила Роза, когда к ним подходил Герберт.

Поппер расплылся и склонил голову.

— О, он так добр к этим простачкам с востока. Он строг, но справедлив. Он похож на пастыря, ведущего агнцев своих.

— Я много раз предлагал своей свояченице работу в канцелярии, впрочем, если она вообще желает работать, но теперь я понимаю почему она так держится за свое место, — улыбнулся Герберт.

Сегодня он выглядел элегантным, словно только что из модного салона. Он выглядел человеком, у которого новая любовница. До Розы доходили слухи, что это не далеко от истины. Но откуда на заводе взяться достойным Герберта женщинам?

— О ком вы говорите, милая Роза, — все еще несколько склонив голову, спрашивал Поппер, — Из офицеров на заводе бывают лишь несколько. Наше «птичье гнездышко» не такое уж и большое: как у ласточки!

— Прелестное сравнение, штандартенфюрер, — вмешался старый Ларке, только похоже, что ваше гнездо сплетено из колючей проволоки. Ну, пошли пить за Адольфов!

Его побаивались, этого Ларке, он был великим провокатором-любителем, который провоцировал людей ради их же удовольствия.

На следующий день Вика порезала руку. Она уминала бумагу в корзине для мусора и не заметила осколков лаборантской пробирки. Держа палец у губ, она подбежала к светловолосой приемщице и произнесла по-немецки:

— Фроляйн, не имеете ли вы лекарства?

Роза быстро поняла, что имела в виду русская девушка, внешность которой ей так импонировала с самого начала, она открыла ящик стола и достала бинт. Протянула Вике.

— Вы научились немецкому в «Птичьем гнезде?»

— Нет, дома, в школе.

— Вы закончили школу?

— Почти, — Вика была смущена тем, что впервые разговаривала с человеком немецкой национальности, не чувствуя ненависти и не желая ничего дурного, Спасибо вам, фроляйн. Извините.

Этот маленький случай запомнился Розе, поменял ее отношение к этим русским зверькам, так не похожим на ухоженных, чистых немок, работавших в лаборатории. Она тогда еще окликнула девушку, зачем — сама не поняла, поддалась импульсу:

— Эй. Могу я чем-нибудь еще помочь? Иди, я забинтую.

Вика, велевшая девчонкам не высовываться из-за дальних рядов что бы ни случилось, с удовольствием позволила дамочке, как она про себя называла Розу, забинтовать себе палец.

— Красивый город, — показала она на открытку, прикрепленную у стене над столом, — это Берлин?

— Торгау, — Роза кивнула головой, показывая, что этот тот самый город, от которого шли девушки по прибытии на немецкую землю в свой лагерь.

— Там? А Берлин?

— Я из… из Москвы, — соврала она для ясности и показала рукой, — это там.

— Нет, нет, — засмеялась Роза белыми широкими зубами, — глупая, это там. Как же вас там учат в школе?

— Зато я умею рисовать, — похвасталась Вика, — могу нарисовать вас, фроляйн.

— О! Я знала, русским неплохо дается рисование, но разве может заниматься интеллектуальным трудом тот, кто создан для труда физического? Нет, нет, — она совсем зашлась мелким, как горох, хихиканьем, — не надо тебе меня рисовать. Хочешь, я дам тебе бумагу, грифель, рисуй… рисуй ласточек!

 

Несвобода бесконечности

Валя пришла вечером с площадки и бухнулась на свободную койку под Викой. Фаина ночевала у своего Хофке, тот вызвал ее сразу после прихода. Наверное, снова уехал начальник. Вика позвала:

— Ты что там? Ляля! Обидели тебя?

Валя перевернулась на спину, лицо ее сияло, как начищенная сковорода в день восьмого марта!

— Какая я счастливая, Викочка! Ты не поймешь, у тебя одна писанина на уме, одни книжки. Собрала со всех девчонок, у кого что было и вот сидишь, света белого не видишь. А он вона какой, свет-то!

Она показала руку, перед глазами Вики мелькнули буквы чуть повыше Лялиного запястья: Луи Франсуа Корден — Сен-Фаржо, рю Медичи, 7.

В эту секунду Вике захотелось зареветь. Она не завидовала Вале, она не страшилась предстоящего завтра побега, она только очень хотела, чтобы и ее кто нибудь, — ну, хоть кто нибудь на этом свете — еще полюбил.

Она решила сегодня сделать самодовольной Розе добро. Как бы та не была нашпигована глупой нацистской пропагандой — Вика даже не обращала внимания на ее снисходительный тон — она все таки дала ей тогда бинт.

Вика правильно рассчитала с порезом, они сошлись, Роза принесла Вике старые открытки, несколько листов бумаги и карандаш. Вика видела, как Роза упрашивает своего Тоггарда разрешить передать это девушкам.

Сначала Вика радовалась столь обильному вниманию Тоггарда к Розе. Но теперь-то что оставлять эту пустую, но напористую дамочку в неведении. Пусть напирает на кого-нибудь другого, зачем ей этот грязный тип, еще дети родятся. Нет, разновидность таких ублюдков нельзя продолжать. Думая об этом по дороге на завод, Вика вдруг наконец-то поняла, что ее так отвращало во внешности Тоггарда. Он был похож на хорошенького, но психованного мальчика, который мог задушить кошку. Однажды, в станице Вика видела, как мальчишки волокли по земле полудохлую кошку, а потом еще долго стоял ее дикий вопль по степи. Там тоже был такой симпатяга — самый настоящий маленький садист. Тоггард напоминал его. В нем было что-то от психически ненормального.

Они подошли к привалу. Поле уже заросло высокой светло-зеленой травой, им повезло, что и в этом году поле оставили под парами.

Они уходили из-за горки последними. Валя вынула из-под юбки последние вещи, а Лена вырыла ямку. Зарыли повыше, чтобы никто не забрался и не удобрил их пожитки на обратном пути. Вика обернулась на поле, сидя на корточках. Да, если ползти по полю, вряд ли кто нибудь заметит. Проползти метров десять, дальше поле немного спускается — нырнув в эту ложбинку, можно будет дернуть в лес. А там лесами — вдоль реки к морю, и по берегу в сторону Польши. В Голландию, конечно, тоже можно, там Бельгия, Франция. Но лучше прямо в Польшу. Это они еще не решили. В Польше по крайней мере можно будет проситься на ночлег к полякам, они у Вики вызывали доверие, само звучание Польша! Вроде «пушок», «пышка», «пшено»! Но Валя была за Францию.

Вика нарисовала план местности. В противоположную сторону от завода Торгау. На восток — Москва — в той стороне, где ферма, которую они все время проходят недалеко от лагеря. Но и к Польше пробираться через всю Германию.

Ее с утра трясло, и казалось, что лысоватый потный Хофке мог легко ее уличить в подготовке побега, ей казалось, что у нее на лбу написано: сегодня я совершу побег.

На заводе все валилось из рук. Она особенно чутко следила за командами бригадира, кротко выполняла приказания. В перерыве Роза стала искать ее глазами.

Вика подошла к ней и протянула сложенный в несколько раз листок.

— Прочтите вечером, хорошо?

Роза усмехнулась, словно Вика сделала что-то нелепое, положила записку на стол.

— И еще — вот я нарисовала открытку. Это — роза.

Роза подняла бровь и, как учительница, которой положено быть недовольной, изучила рисунок.

— Ничего, — одобрительно кивнула она, — только тощенький у тебя получился цветочек. А вода в склянке — это хорошо. Видишь, если постараться…

Вика жалела эту высокую холеную дамочку, которую на ее глазах опутывал грубый мужлан с патологией во взгляде.

Тоггард уехал сегодня с завода рано. Во всяком случае перестал маячить еще часов в одиннадцать. Последнее время он часто отлучался в это время, и Вика видела, как Роза томится и ищет его глазами, хотя и делает вид, что она здесь королева бала.

Тоггарда все больше привечал штандартенфюрер, приближал его к себе, делая вид, что присматривается. Поппер обладал чутьем старого канцеляриста, мальчик мог окрутить свояченицу Ауфенштарга, ему нужно помочь.

Они вышли строем, подровнялись перед ангаром. Солнце светило вовсю. В воздухе уже кружилась мошкара, от земли исходил прелый запах подсыхающего грунта.

Вика оглянулась на подруг. Лена была возбуждена до предела, нервно улыбалась и кусала губы, Валя, наоборот, была в полной апатии, мутно смотрела на пейзаж, Вике пришлось приводить их в чувства.

— Сосредоточьтесь, девочки. Ляля, ты отдала обед Лельке?

— Она его уплела! — ехидно пожаловалась Лена, подтягивая хвостик.

— Это ничего. Как действовать, вы знаете.

Путь до привала показался им дорогой через Вселенную. Глаз радовался, глядя на мохнатые ветки тополей и осин. Все было ярким и свежим, словно стекло промыли.

Наконец показался за поворотом тот участок поля, где они делали привал. В этот лес они побегут. Сегодня они встали в хвост колонны, чтобы последними пойти, якобы, по малой нужде. Голова колонны уже подходила к месту привала. Правильно ли они все рассчитали?

Колонну распустили и девочки медленно пошли за всеми в поле, в траву. Солдаты, их было десять, Вика по дороге изучила всех до одного, выстроились на дороге, направив автоматы в сторону холма. Холм этот был совсем небольшим, таким, что когда девушки приседали, иногда видно было их макушки. Вика, Лена и Валя отошли подальше, туда, где было свободное место — на поле. Видя, что к спрятанным ими вещам не подобраться, Вика шепнула своим подругам:

— … отползаем, они не заметят.

И действительно, все остальные девочки сидели к ним спиной. Не составило труда шмыгнуть в высокую траву, пятясь удалиться метров на пять, потом скатиться в ложбинку, еще сырую, голую, и пробраться ближе к лесу.

— Тихо?

— Пошевеливайтесь.

Светловолосая Лена осторожно высунула голову из травы: оказалось, что отхожее место, дорога и солдаты уже довольно таки далеко и в стороне.

— Уже строятся, — сообщила она.

— Ой, мамочки! — зашипела Валя, страх которой передался и Вике, но она усмирила его.

Теперь — она оглянулась — спасительный лес был в десяти метрах. Она легла и пополза в траве. Девочки последовали за ней.

Солдаты начали всматриваться и считать своих пленниц только в конце поля, а закончили — у фермы Ротвиль.

В это время Вика, Лена и Валя неслись, не помня себя от ужаса, по сырому холодому еще перелеску, подальше от места привала, не разбирая ни дороги, ни сторон света, ни местоположения Москвы и Польши.

Уже заложило грудь, горло пересохло и не хватало дыхания, чтобы наполнить бешено мчащуюся по жилам кровь, а они все бежали. В лесу отыскалась старая тропинка, по которой они теперь неслись, то соскальзывая вниз, то по кочкам взбираясь вверх, то падая, то разъезжаясь на влажной земле.

День был солнечным, и сюда вниз проникали яркие лучи мощными перламутровыми столпами.

— Ну, ладно, хватит, — прохрипела Вика, — вон просвет уж в просеке, прятаться надо.

И действительно, впереди показался проем между деревьями, за которым, видимо, шло поле. Они свернули в заросли, забрались в густые и такие упругие елочки, создающие настоящую берлогу, упали на небольшую полянку в середине. Едва уместились между нижними широкими лапами елок, но вдруг почувствовали себя в безопасности.

— А ведь мы на свободе, девчонки, — как-то неуверенно произнесла Лена, — куда хошь, туда и иди.

— Ага, иди, — засомневалась Валя, — Тут у германцев вся страна для нас лагерь. Куда бы ни пошла.

Вика лежала на спине, снова ломило в пояснице, но как сладостна была эта ломота. Она смотрела на салатовые кроны деревьев в ярко синем небе. Ватные облака стремительно неслись над землей. А ведь Лена права, это свобода. Над тобой нет никого, кроме этого синего неба, кто бы держал тебя на поводке и определял твою жизнь. Нет пулеметов, направленных на тебя, нет немцев, которые хотят выжать из тебя все силы и убить.

— Отдыхаем. Потом определяемся. Нужно сходить на разведку. Я пойду, а вы сидите здесь и ни гу-гу. Если в час не вернусь, идите в глубь, напролом.

— Не надо, Вика, — прошептала Валя, — лучше вместе.

Она все-таки пошла, сказав, что только глянет, что там в конце просеки. Пошла она кустами, за двумя рядами деревьев. Очень скоро перелесок закончился и она подошла к окраине поля. Невдалеке шла белая дорога, на взгорке виднелась деревенька. Здесь было опасно. Но девочки должны были поесть, по крайней мере выпить воды. У них не было даже кружки или фляги. Перед ней простирались огромные пространства полей, но лес шел вправо, спускался вместе с полем в долину и не думал заканчиваться.

Вернувшись назад, Вика сказала, что главное, найти, чем подкрепиться, а лесом можно добраться хоть до Америки.

На самом деле есть пока не хотелось. Вика достала из кармана кусок хлеба, припасенный с заводского обеда, Лена достала свой. Они поделились с Валюшкой, съели свои доли и стали пробираться все дальше и дальше от просеки вниз, упиваясь свободой, свежим лесным воздухом и тем чудом, которое происходило с ними. Длинные рукава рабочих роб их спасали от колючих ветвей, но когда стало темнеть, они почувствовали приближающийся мороз обманчивой весенней ночи.

— Надо бы и о ночлеге подумать, — предложила Лена, которая вдруг почувствовала необъятный прилив сил и интенсивную работы мысли, — Вика, давай елок наберем, веток, постелем, укроемся, поспим. Заодно, может, немного придем в себя. Что-то у меня голова от всего этого кругом идет.

— Вроде собака лает, — вдруг сказала Валя, и все они почувствовали, как волосы их зашевелились от нервного озноба.

— Тут впору на дерево забираться, чтобы не сожрали.

— Говорят, в лесу ночевать — с ума можно сойти.

Они прислушались. Не было никакого лая, только беспокойный вечерний лес шумел.

— Достаточно ли мы ушли? Может, лучше всю ночь идти? — размышляла вслух Вика, — Чтобы подальше пробраться. Но тогда мы захотим спать днем. А днем спать опасно, на нас могут нарваться, а мы и не услышим. Ночью-то вряд ли будут искать. Если только с собаками.

— Собак еще привезти надо. Я что-то не видела ни у нас в лагере, ни на заводе собак. Они бы уж давно нас отыскали, — рассудила Лена.

Они сидели под сваленным большим деревом в лесной чащобе, где, очевидно, долгие столетия не ступала нога человека.

— Решать надо быстрее, не то стемнеет сейчас, ни веток не наберем, ни дорогу не наметим.

— Решено. Кто ж ночью плутать по лесу будет? Спим, товарищи, заключила Вика. Собирайте ельник. Да и ветки можно, а то застудимся.

Но ни одна из них не смогла уснуть. Когда они натаскали гору веток и сделали весьма уютное логово, легли, прижавшись друг к другу холодными носами, тут-то и поняли они, что предоставлены сами себе. Первой заговорила Лена.

— А знаете, девочки, мне мама в пионеры вступать запрещала. Ага, пришла в школу и сказала учительнице, что Лена Красавина пионеркой в первом потоке быть недостойна, потому что по дому не помогает. У меня мама сама заведующей детским садом была. Когда война началась оставила меня тете, сама ушла с эшелоном медицинским. Она думала эшелон так и будет курсировать от Ростова до границы. А вышло, что укатила моя мамочка так же далеко, как и папочка…

— Погибла что ли?

— Нет, что ты, Валя. Батя у меня не погиб, он из-за меня маму бросил, детей не хотел. Вот так-то бывает. А мама его из жизни вычеркнула и из партии исключила. Пошла в партком и все рассказала. Папочку куда-то командировали. Остались мы жить у тетки, в доме, который еще мои бабка с дедом построили. Мать ожесточилась, конечно. Мы всегда с нею спорили: как же так, говорю, ты на целый мир за свои несчастья ополчилась? Никому не веришь? Никого не любишь.

— А она?

— А она говорит: верю и люблю. У меня говорит занятие есть: строить жизнь для людей хорошую, а люблю я, говорит, Сталина, партию и правительство.

— А тебя?

— И меня, — Лена улыбнулась, — только чтобы ей стоило мне об том сразу сказать, а не в письмах с фронта.

— А у меня и не было мамы. Меня сестра отспорила. Когда мама умерла, мне было пять лет, а сестре пятнадцать. Отец наш попивал, словом, буянил. Вот сестра меня и отспорила. Даже прятала меня на чердаке и в подполе, а пока прятала, так ей шестнадцать исполнилось. Нашелся добрый человек, учитель нашей школы, упросил местные власти мою сестру опекуншей сделать. Я отца только на окопах первый раз с тех пор и увидела. Его тоже, бедного, пригоняли. Испился весь.

— Как же ты его узнала? Сколько лет прошло?

— Сердце подсказало, да и фотокарточка есть у нас. А может и не он был, но что же он тогда мне крикнул: «доченька?»

— Наверное, он знал, что это ты. Приходил, может, к школе, к дому, прошептала уже совсем тихо Вика, — спите, мои родные, спокойной ночи.

Есть хотелось нестерпимо. Голод приходил не с мыслью о еде, а с болью в желудке, перемалывающем тяжелыми жерновами самое себя. Они уже не то, чтобы хотели есть, а теряли сознание от голода, от чего лучшим лечением был бы сон. Но им нужно было идти.

Пару раз они набредали на колючую проволоку, хотя за ней шел такой же лес, потом выходили на свалки близлежащих хуторов. Прибарахлились пустой консервной банкой, у которой оказалось острая неоторванная крышка. Сделали надрез на березе, Лена как-то ухитрилась ту банку вставить в ствол. Собрали горчащего сока. Шли по лесу теперь спокойно, не торопясь, не зная, что будут делать дальше, когда лес закончится.

— Может, попроситься к кому-нибудь? Присмотреть старичков каких…предлагала Валя, — А вдруг не прогонят.

— А вдруг они родители убитых нашими фрицев?

— Что же делать?

К концу второго дня и весь третий они напрягали слух от каждого слабого треска, по часу готовились, чтобы перебежать лесную ли дорогу, поляну ли, небольшое поле, поросшее травой. Где-то невдалеке слышалось тарахтение то ли молотилки, то ли мотоциклетов, долетали до них и звуки железной дороги. Они пошли на звук поезда и вскоре наткнулись на железнодорожную насыпь. Впереди увидели небольшой мосток через реку. Мосток не охранялся, и девочки, пересилив себя, перебежали по нему через речку, пока было тихо. С той стороны, крепкого, как боровик, мостка, когда она его пробегала, Вика заметила угол леса и поле, на котором, по краю, расположилось несколько сельских домов. Они перебрались через насыпь и долго наблюдали за деревенькой.

— Во-первых, вот бегает кура, — шепнула Валя, — беги сюда, дурочка.

— Во-вторых, на самом конце улицы — водокачка, — углядела Лена.

— У тебя вода под боком, про речку забыла?

Тут только они опомнились, рванули обратно к реке, спустились к воде и напились. Потом они скинули с себя одежду и немного ополоснулись, радуясь, что солнце пекло все жарче и жарче. К счастью, поездов долго не было, они успели собраться и убежать в кусты перед самым носом одинокого дизеля.

— Теперь о еде. Нужно дождаться ночи, обойдем деревню с той стороны, с задов проберемся в огороды. Может и повезет.

Девушки снова спустились к речке и пробрались в ту часть леса, которая простиралась за деревней. Речка ушла прямо в глубь леса, девочки свернули влево и вскоре, действительно, вышли к огородам.

Огороды были еще черны — никакой провизии на них и духу не было. Во дворах ходили люди, не замечая, как из дальнего леса за мелкой сеткой общей ограды на них устремились взгляды голодных, излохмаченных и осунувшихся девушек.

Один раз из-за кустов на дорожке, идущей за участками, отстоящими друг от друга метров на десять, они увидели двоих людей, женщину годов пятидесяти и, видимо, ее дочь. Те шли в лес с котомками и сумками.

— Никто не видел, из какого дома они вышли? — спросила Вика.

— Я видела, вон из того, что ближе с дорожке.

Дом и впрямь глубже других вдавался в лес, но его отделяли от девчат густые ряды елок, прямо непроходимые заросли. Пришлось протискиваться через них вслепую.

Они долго присматривались к дому, и когда убедились, что дом точно пуст, решились на вылазку.

— Валя, будешь следить за соседними домами, Лена за дорогой. Я за домом, ползем очень медленно, не привлекая внимания. Нашу одежду, правда, и так уже от земли трудно отличить.

Крыльцо выходило во двор. Это был кирпичный дом, с высокой острой, словно обрезанной в самом верху, черепичной крышей, дверь была стеклянная, а к дому, на одном уровне с крыльцом прилегал небольшой сарай.

— Сразу в сараюшку тыркаемся. Оттуда легче в жилище пройти.

За счет того, что дом стоял не на одном уровне с другими хуторками, из окон окружающих домов сарай был не виден, но огород и дорога к нему, а тем более оградительная сетка участков… Они подползли под ней медленно, придерживая ее друг для друга и медленно перебежали дорогу. Потом перебежками от дерева к другому дереву, приблизились к участку, прилипли к калитке, которая полностью скрыла их от соседних домов. Калитка оказалась добротной, металлической и запертой на настоящий английский замок. Низкий стриженый кустарник вдоль забора они преодолели отчаянно. Дверь сарая оказалась лишь припертой доской, девочки забежали в него. В ту же секунду раздалось бурное кудахтанье.

— Ну, что, как, Валя? Никого?

— Никого. Пошли в дом.

— Погоди, приоткройте-ка дверь.

В сарае они нашли старую куртку большого размера и несколько яиц, которые мгновенно выпили. Дом был заперт, но девочкам повезло, под ковриком они нашли ключи.

Вторую ночь девочки ночевали в стогу, под открытым небом. Они два года не были так сыты. Сумка их была набита колбасой, хлебом и медом, бутыль с водой торчала у Валюши из-за пазухи. Прихватили одежду.

— А видали в доме фотографии на комоде? Их-то мужики сейчас людей убивают, душат, а этим хоть бы хны, живут припеваючи и радуются, — сказала Вика.

— Далеко мы ушли, как думаешь? — спросила Валя той ночью, зарывшись в стогу, как в сугробе, — Может, и искать перестали?

— То-то по дороге фрицы шастали, когда мы в доме сидели, — вставила Лена.

— Может, обычный объезд?

— Еда у нас есть. Одежда городская. Очень даже ничего одежда. Завтра пойдем вдоль путей, придем в какой-нибудь город, а там и затеряемся. Найдем выход. Найдем.

— Звезды-то, девочки, как на Дону, — вздохнула Валя, — Неужели он еще есть где-то, Дон, Ростов, сестра и батя…

— А вот девочки, если б вам сказали, что все так будет, и что Советский Союз враги захватят, и вас в плен возьмут, вы б заранее согласились бы в нашей стране жить? — прошелестела Лена через солому,

— Да ты что Лелька? — зашевелилась Вика, — Кто же это нашу страну захватил, ты погляди, какая она большая, что с ней можно сделать. Мы, конечно, не знаем, что там со Сталиным, с Москвой сделали, но хоронить СССР рано. Ты ж видишь, на днях бомбили где-то невдалеке. И на той неделе. Значит, кто-то еще борется.

— А вот я бы согласилась, если бы только нас не считали виноватыми в том, что мы в плен попались. А то, думаю я, не всякий поверит, что мы сами из плена убежали, и что мы снесли, а то устроят и нам командировку…

— Хватит дурь нести, совсем ополоумели с непривычки, спите, Лили, Вика вспомнила, как это имя выкрикивали французы на площадке.

— А Луи сейчас в лагере, — проговорила Валя, — ждет меня.

И вдруг им одновременно захотелось петь. Они словно только что вспомнили, открыли в себе эту способность.

Первой запела Вика, тихонько, глядя на огромный звездный купол:

Крутится-вертится шар голубой, Крутится-вертится над головой, Крутится-вертится, хочет упасть, Кавалер барышню хочет украсть.

…Они шли по лесу с рассвета. Вика, как всегда, встала без пяти пять утра, огромное красное солнце вставало слева над полем. Перед стогом темнел багряно-бурый лес, казавшийся осенним в этот час. По дороге из-под горки выезжал военный грузовик, из него раздался короткий собачий лай, Вика подождала, пока он проедет, не шелохнувшись и боясь, что девочки станут просыпаться. Она проводила грузовик взглядом, разбудила подруг и уволокла их в лес.

Солнце вставало слева, значит там восток. Восток — восход. Запад закат. Так Вика запоминала, где какая часть света. И еще бабушка объясняла, что выход из церкви — на запад, а алтарь в восточной части. Выходит, даже церковники запад считали дьявольским. Но здесь не было церквей. Солнце катилось на них по полю, пока они перебегали его, солнце заливало алым светом все вокруг.

— Ищут нас. Привезли собак. Я видела машину, пока вы спали.

Они быстро пробрались в глубь леса, и долго шли молча, боясь дышать и жалея, что их изможденные легонькие тела все-таки имеют вес и под ногами их трещат ветки и шуршит прошлогодняя листва и сухая трава. По лицу проводила своей цепкой пряжей толстая паутина, Вика то и дело нагибалась, чтобы не напороться на нижние ветки.

Передых устроили только часов в одиннадцать. Ветер гулял по вершинам осин, никаких звуков не раздавалось более.

Восток был там. Слева. Значит, там Польша, там — вся Германия и они идут на юг, вглубь страны.

— Нам вдоль этой лесополосы надо чесать. Кто бы на дерево слазил?

Слазили и на дерево. Вика и полезла. Это была гладкая, но ветвистая осина, высокая, но старая, крепкая. Она стояла на возвышении и у Вика был шанс увидеть, что делалось в долине.

— Лес заканчивается в сотне метров, — крикнула она сдавленно, — Дальше поля, справа речка, замок вдалеке, а внизу город. Большой. Туда дорога ведет. Только нам она заказана.

Она спустилась и долго молчала. Поели. Выбора не было. По открытой местности они идти не могли. Хоть в землю зарывайся. Пошли в обратную сторону, на запад. Солнце клонилось к зениту, когда запаренные они снова наткнулись на колючую проволоку. На их счастье, они не выбежали из леса, увидели ограждение и вышку еще из кустов. На вышке стоял часовой. Невдалеке виднелся пропускной пункт. Даже немецкая речь долетала. В ворота как раз проезжала небольшая черная машинка. Часовые — даже на вышках — отдали честь. За проволокой был луг, по нему шла асфальтированная дорога, скрываясь в лесу.

— Какой-то объект. Только с какой стороны проволоки?

— Чесать отсюда надо, Вика.

— Невезуха, — Лена поджала губы и сощурилась.

Они действительно были похожи на странниц, которые ищут встречи с удачей. Мысль их металась и не находила выхода: что было, что могло быть их спасением, если встреча с людьми была для них смерти подобна? Добрый волшебник в лесном домике их не устраивал, теперь им надо было на родину, к своим.

Под вечер Валя начала поскуливать, она старалась плакать втихомолку, но приходилось шмыгать носом. Вика решилась на что-то и подняла руку.

— Вы остаетесь здесь. Мы абсолютно запутались и не знаем, куда идти. Восток, Запад — что-то мы не так делаем. Ждите меня до победного. Если не вернусь, пойдете вперед, найдете железную дорогу, попробуйте пристроиться на платформу, доехать поближе к городу. Там разберетесь.

— Я уже готова проситься к кому-нибудь на ферму, работницей, а? простонала Валя.

На ней лица не было, она выбилась из сил и сидела теперь на траве, тупо уставясь в никуда.

— Иди, иди в служанки, в работницы. Только не думай, что тебе попадется добрый хозяин, который будет относиться к тебе, как к доченьке.

Впрочем, Лена без зла говорила. И у нее на злость сил не осталось.

Вика снова залезла на дерево и стала вглядываться вперед. Лес был большой. Кругом виднелись плеши — лужайки и небольшие поля, между ними проходили аллеи, в которых прятались дороги. Впереди, в ранних сумерках уже горели огоньки поселения, втиснутого в дальнюю кромку леса.

Вика вернулась под утро. Как уж она нашла дорогу, она и сама не знала.

— А на вас не трудно наткнуться. Значит так, идем вправо, там ровный такой канал идет, его даже сверху не видно. Канал открытый, но в двух километрах мост. За мостом станция. Городок какой-то. А мы реку переплывем в узком месте, за поворотом. Вы уже ели?

Они не оставили ей колбасы. Так уж получилось, она простила их. Девочки были измучены неведением и холодом, а главное, в глазах их читалась паника.

Они взяли вправо, шли долго, но реки никакой не было на их пути. Выходили они к отдельным фермам, к шоссейной дороге, шли вдоль нее, и перебегали в другой лес. Река мелькала где-то впереди далекой сверкающей на солнце саблей. Они снова выходили к полю, снова натыкались на фермы. Они меняли направление и кружили, кружили, боясь выйти к людям. Река убегала от них.

Ближе к вечеру, допив последний глоток воды, они пустились в очередной пробег, уже темнело, воздух сгущался и стремительно холодел. Девушки оказались у подножия большого холма, на вершине которого, в кронах деревьев виднелся огромный особняк. Они переглянулись и стали вскарабкиваться вверх, параллельно дороге ведущей в гору.

Солдаты в маскхалатах возникли неожиданно, прямо в лесной чаще.

— Хенде хох! Стоять на месте!

— Так, еще одна, — несколько пар женских рук подхватило Вику и поволокло по проходу, ноги ее волочились, как мертвые.

— Где ее койка?

— Да там же.

Это был голос Татьяны из Москвы.

— Ну, вы, девки, очертенели совсем, куда это вы бежали, хоть бы знать! Нам тут за вас все задницы исполосовали. Да ладно, затянется.

Звуки доносились до нее, как если бы она была на дне железного колодца, все гудело, давило, калечило ее. Вика ничего не чувствовала, она не чувствовала боли, не чувствовала рук, ног, но обиду — обиду она чувствовала, как чувствуют боль.

У нее были разбиты губы, истерзаны наручниками руки, изодраны ноги, и почему-то совсем не болел живот, а ведь они били ногами.

Перед ней стоял Тоггард, нет это Татьяна… или снова он… Вика отмахивалась, Тоггард улыбался, оглаживал и бил, оглаживал и бил, она куда-то снова свалилась, удары ног снова пришлись по груди.

— Нет! — вскричала она, и девушки вознесли ее на верхнюю полку.

Она продолжала увиваться от ударов, которых больше не было, потом снова потеряла сознание и пролежала мертвяком всю ночь.

Лену привели первой. Никто не ожидал ее увидеть, никто еще не знал в бараке, что их поймали. Раздался дружный возглас, некоторые женщины, встали и подошли к ней. Она улыбалась, так ошалело улыбалась, что женщины не сразу поняли, что у нее разодрана губа, Лена сама дошла до своего ряда и упала. И лежала так, пока до нее не добежали самые сердобольные. Очнулась она на своей полке, стала истерически смеяться и мотать головой. Кто-то — она не видела кто: глаза заплыли кровянистой поволокой — стал хлестать ее по щекам. Удары больно сыпались на нее, она прикрывала голову и уворачивалась.

— Да ты осатанела что ли, Файка! Оставь человека.

— Падаль! — процедила Фаина, — Через нее меня Хофке за мажай загнал. Кому потом ковыряться — ей?

— Да, пошла ты к черту, оставь, я сказала, — прикрикнула Татьяна, — От чего они сбежали, мы все знаем, а от чего ты к надзирателю в штаны полезла непонятно, ты уж прости.

Фаина смолкла, ухнулась на свой лежак, заскрипела зубами.

Вика проснулась рано, лежала с открытыми глазами, боясь начать шевелиться. Хофке вчера, избивая ее, крикнул:

— В следующий раз — застрелю!

Их били по очереди, Вику били на глазах Вали, Лену на глазах Вали и Лены. Голова тяжелой кадушкой гудела и сотрясалась. Вика сглотнула: горлу было больно, она жутко орала вчера, не то, что Лена. Неожиданно заныл левый бок, и пошло скручивать все внутри разными болями: на все лады. Жгло в желудке, ниже боль трансформировалась в раздирающие кишки пузыри, какие-то тупые покалывания и ноющую боль в самом низу живота. Болело все, но болело не смертельно. Больнее были вчерашние удары, чем сегодняшняя боль. Она нашла в себе силы приподняться, боль утихла на мгновение и разошлась новым потоком по внутренностям.

— Ничего, не умру, — проговорила она басом.

Только когда она, покачиваясь и придерживаясь за металлические столбы, на которых стояли верхние нары, дошла до угла, она поняла, что кровать Вали пуста. Она оглянулась и присмотрелась. Отсюда уже не было видно.

Вика вышла на улицу, пошла в туалет, за ширму, Валя лежала там, у одной из ям, скрючившись и воткнув руки между ног, словно хотела выдавить себя из себя.

Вике показалось, что Валя уже окоченелая. Но плечи девочки затряслись и она попыталась подползти к дыре. Ее начало рвать. Вика встала на колени рядом с подругой и обхватила ее голову, положила повыше ее плечи, Валя, мрачно смотрела перед собой, и взгляд ее не понравился Вике. В нем не было жизни.

— Что они с тобой сделали?

Валя пожала уголком губы:

— Ничего, они мне за все ответят!

У нее не было сил даже моргать. Вика повела ее в барак. К ее удивлению Валя могла идти, только переставляла ноги с трудом, ковыляя на обе сразу.

В этот же день их выгнали на работу.

Так закончился их неудачный побег.

 

Многоликость насилия

Шел июль, лето было дождливое, дожди перемежались сорокаградусной жарой. У Лены начала гноиться разодранная щека, синяки от побоев не проходили, а становились черными. Иногда прилетал морской ветерок, пахло соленым морем и дальними странами. Лена отошла быстрее, чем остальные. Вика видела, что с Валей творится что-то неладное, она все время молчит, на площадку не ходит, но, оставаясь в бараке вместе с Викой, не разговаривает с ней, а лежит и смотрит в потолок или стенку. Лена виновато целовала ее в щеку и каждый вечер убегала на площадку. Приходя, передавала привет Вале от «известного человека».

— А вам, мадемуазель, общий физкультсалют! — говорила она Вике.

Ей казалось, что Лена стала гораздо холоднее и поверхностнее. Она даже смотрела как-то по-другому, не то, чтобы виня, а словно бы говорила: послушалась я чужих советов, а теперь буду своим умом жить — выживать.

Вика никак не могла поймать ее взгляда, ее прежней теплоты и искренности. Впрочем, внешне Леля была внимательна, общительна и игрива даже больше, чем прежде.

В тот день, когда она впервые появились на заводе после побега, напрягая все свои силы прошли пять километров и целый день пробыли на ногах, случился еще один инцидент. Фрау Роза увидела их и, выйдя из-за стола, подошла к Вике. Она долго надменно глядела на девушку, пружиня бедром и сложив руки на груди, потом со всего размаху ударила ее по щеке. Только тогда Вика вспомнила про записку, которую она передала Розе перед побегом. В ней она писала, что Тоггард насилует в лагере заключенных, бьет их и насилует, и приставал к ней лично, но почему-то не тронул, а ей, Розе, надо беречься его, потому что у него нет ничего святого за душой.

Теперь к Розе подскочил бригадир и с размаху оттолкнул Вику к стене. Но Роза остановила его и сказав «это личное» развернулась и ушла на рабочее место.

Когда во время привала на обратном пути они упали на обочину дороги и в изнеможении растянулись на траве, мимо показалась машина начальника лагеря. Проезжая мимо девушек, автомобиль сбавил ход и водитель выгнулся и посмотрел в окошко. Это был Тоггард. Валя как-то тихо зарычала и разразилась диким хохотом, к ней подбежал охранник и ударил ее ногой. Но Валя еще долго трясла подбородком и плечами, в глазах ее стояла запоздалая мольба о пощаде.

— А знаешь, Валя, — говорила ей Вика вечером, — сколько бы не продолжалось наше заточение, даже, если представить всю жизнь вот такою — я никогда в жизни не забуду этих четырех дней свободы, которые только и открыли мне, какое это счастье — свобода. Какая это райская жизнь — спать в стогу и петь песни.

Валя улыбнулась, лежа спиной к стене. Вика не видела ее улыбки.

— Вот представляешь, Валя, придут наши, откроют ворота, прибежит к тебе твой Луи, и все гадкое и ужасное как рукой снимет.

Валя медленно села и повернулась к Вике. Лицо ее было мрачным.

— Какой Луи?! Ну, какой теперь может быть Луи там, где побывал фельдфебель Тоггард!

И она снова закатилась истерическим смехом.

Валя перестала следить за собой, она не причесывалась и большей частью держалась в сторонке от Вики, после того, что сказала ей в тот вечер. Лена, заметившая это, наоборот прибилась к подружке, всегда крепко подцепляла ее под руку и тащила в столовую, на построение, даже умываться перед сном. Но Валя чахла на глазах. Лена все чаще с беспокойством поглядывала на нее и взглядом советовалась с Викой. Но Вика и сама изменилась за это время.

Все теперь ей казалось бессмысленным, как будто это ее садистски изнасиловали и изувечили той ночью, после поимки. Она впала в глубокую депрессию и начинала понимать, что этот лагерь — навсегда. Здесь они и состарятся, здесь и умрут лет через пять-семь. Но ей не хотелось ждать эти пять-семь лет. Ей хотелось протестовать, ей хотелось протестовать своей смертью. Никто не видел ее слез, она уходила из барака и садилась прямо во дворе на траву, выла, пока не начинали возвращаться с прогулки эти маньячки, эти извращенки бегающие к тем пошлым жеребцам, которых им не дано достать в этой жизни ни мизинцем.

Однажды ее увидел Тоггард. Она не заметила, как он направился к ней, увидела только его начищенные кожаные ботинки, отразившие свет фонаря.

— Это вы, мистер насильник!

— Встать! — заорал Тоггард. — Тебе не известны правила поведения заключенных? Неповиновение карается. Опусти глаза! Выход из строя или из барака после двенадцати — расстрел на месте. Грубость по отношению к начальникам лагеря или нацистской символике — от ста палок, несоблюдение режима — лишение пищи, карцер…

Неожиданно он засмеялся, расслабился и притянул Вику за шею одетой в перчатку рукой.

— Ах, ты мой напуганный цыпленочек.

— Если вы и впредь будете ко мне приставать, я пожалуюсь начальнику лагеря.

Тоггард рассмеялся:

— Ты! На меня?

— Вам ведь запрещено общаться с русскими заключенными!

Тоггард сдвинул брови и постучал кнутом о перчатку.

— Штандартенфюрер — мой посаженный отец на свадьбе. Я через месяц женюсь, цыпленочек. Но не грусти, у тебя еще будет шанс заработать себе местечко поудобнее. Тебя никто не будет трогать, — зашептал он ей на ухо, Ты гордая — будь гордой. Я люблю гордых. Не то, что вся эта шваль, твои товарки. Мы покуралесим с тобой, я дам тебе шоколад и еще я дам тебе подушку, матрац и все, что ты захочешь… помаду…

— Тогда я пожалуюсь вашей невесте — Розе.

В ту же секунду кнут стеганул ее по плечу и обжог спину. Тоггард замахнулся еще и еще, пока Вика не ухватилась за него и не дернула на себя. Тоггард, конечно, не пошевелился, но руку опустил.

— Мы еще посмотрим кто кого.

— Посмотрим, — настырно ответила разъяренная Вика.

Лену застрелили в последнюю субботу августа по дороге в лагерь.

Колонна шла вдоль поля, приближаясь к Ротвиллю.

— Девочки, а ведь это морковь растет, — зачарованно произнесла Лена, я сначала думала, укроп, но это морковка.

— Ну, и что?

— Как морковки хочется! Девчата рвали, я видела.

Морковь и впрямь чуть ли под ноги к ним не кидалась. Даже канавки не было между дорогой и полем. Ровное, оно лишь метрах в двадцати вздымалось немножко, а потом поднималось огромной волной к поселку.

Лена оглянулась, солдаты были далеко, и шедший впереди солдат давно уже не оборачивался.

Лена вырвалась из строя внезапно. Она словно бы и не за морковью вырвалась, а за той свободой, глоток которой оказался для нее разъедающим и волю и сознание.

Выстрел разрезал воздух, а девушки взвизгнули и отшатнулись, попадали на дорогу. Вике почудилось, что застрелили сразу десятки людей. Она и верила и не верила в это. Охрана быстро подбежала к встающим уже заключенным и «зашнелькала» чересчур испуганно, чересчур суетливо.

— Лен, вставай, — позвала Валя, — Пошли.

Молодой и старый — два фрица — встали над Леной и озадаченно застыли.

— Куда ее теперь? — спросил молодой.

— Оставайся здесь, мы пришлем машину из лагеря.

— И эту падаль на машине возить?!

— Отчитаться-то надо, — пробубнил старый и постучал себя по каске.

Валя еще долго оборачивалась и заносила ногу в обратном направлении, Вике приходилось держать ее за плечи.

— Лена! А, Лена? — спрашивала девочка, обезумев от горя, и звала, звала кого-то, — Лена! Вставай!

Из глаз Вики лились слезы, но она не могла кричать. Ей казалось, что она и не присутствовала больше на этой планете, и уж во всяком случае больше не будет присутствовать, не хочет, не может…

— А Эрих Тоггард через месяц женится на Розе, — вдруг выговорила она, и Валя, закусив нижнюю губу, пошла спокойно, больше не пытаясь оборачиваться.

Мысль о смерти порой оказывается спасительней, чем мысль о жизни. А мысль о мести сильнее мысли о смерти.

Она шла по аллее лагеря за спинами других девушек, которые упорно двигая бедрами и лопатками, темной, угрюмой массой шли на площадку.

Вику обдувал вечерний ветерок, она щурилась мокрыми ресницами, и не могла избавиться от образа Лены, Леночки, стоявшего перед глазами. Неужели ее не было больше, неужели она не жила больше на Земле, не распахивала свои огромные лучезарные глаза, не обнажала в улыбке свои белые ровные зубы?! «Так не должно было быть! — вертелось в голове, — Так не должно было быть! Этого просто не может быть! Что-то здесь не так!»

Но к сожалению, это было так. Начальник лагеря собственноручно откинул брезент с грузовика, взял двумя пальцами голову мертвой Лены за виски и зачем-то пошевелил ее из стороны в сторону.

— Хороший выстрел, Шульц! С вами можно ходить на селезня! Убрать!

 

Награда

Вика не могла сломить болезнь Вали. Она укоренилась в ней, пустила свои шупальца во все атомы ее души. Валя уже несколько раз просила, чтобы ее оставили в покое. И теперь, боясь, что не выдержит своего горя, Вика шла на площадку.

Она вспомнила о друзьях Лены, о Лионе в одной жилетке, о Мишеле, о Луи, который, наверное, ждал Валю, беспокоился о ней, Вике самой очень нужно было сегодня с кем нибудь поговорить, попросить о помощи и сострадании.

Она оказалась у площадки рано, хотя и шла медленно: другие бараки еще отдыхали и готовились к вечернему свиданию. Вика готовиться не стала, надела поверх своей серенькой робы, кофту, подпоясалась, загладила разлетевшиеся кудряшки назад ото лба и пошла по лагерю, как по своему владению: гордо подняв голову навстречу ветру.

Она издалека увидела, что с той стороны народу мало. «Ну, и пусть, подумала она, — Погуляю. Подожду. Лена тут стояла, кричала „салью“».

Вика перемешивала в сознании реальность и воспоминания, словно душа Лены была еще с нею, почти осязаемая, ласковая, веселая, легкая душа.

Вика пошла вдоль колючей проволоки влево. Отдельные девушки стояли у ограждения, переговариваясь со своими визави. Вика почти не смотрела на ту сторону. Ни одного знакомого француза она не увидела. Там стояли парни, они переговаривались между собой, обсуждая то, что произносили русские из лагеря «Фогельгезам», пытаясь общими усилиями перевести, потом взрывались раскатистым молодым смехом, а вместе с ними смеялись и русские заключенные.

Вика всем своим разумом жалела Лену. Она жалела, что Лене теперь уже так не смеяться, что Лене теперь не ходить на завод, не спать рядом, на соседней койке, не вспоминать родных, не видеть этой красивой ночи. Но Вика жалела живого человека. А человека больше не было на Земле. Слезы катились по ее щекам и соленые рыдания вырывались из груди.

Она успокаивалась, шла дальше, не поднимая глаз, выжидая время. Ей было одиноко и страшно в этом мире, который больше не притягивал ее своим земным притяжением.

Она посмотрела за проволоку и вдруг увидела глаза. Это были голубые добрые глаза и они смотрели на нее. Совсем близко, словно коридор колючей проволоки сузился и приблизил того, кто стоял на том конце вечности.

Вика повернулась к решетке и взялась за нее своими маленькими ладошками, попав между остриями. Она не могла оторваться от этого лица.

Мужчина неловко кивнул ей головой, втянув шею в плечи. Он показал пальцем на свою щеку, давая понять Вике, что он видел ее слезы. Вике вдруг стало нестерпимо жаль себя и она снова зарыдала, притягивая к себе колючую проволоку, она бы и разорвала ее, если бы не окрик охранника, стоявшего с собакой в самом конце коридора.

— Не надо плакать, — сказал Жак на фламандском языке, — Пожалуйста, успокойтесь, милая, добрая девушка, не плачьте, все пройдет, я прошу вас.

Вика не узнала язык. Она не слышала еще такой смешной речи, было похоже, что у мужчины во рту ириска. И она улыбнулась.

«Она совсем юная, какая она юная и неловкая, ребенок, нежный цветок. Как смущенно она улыбается, какая трогательная складочка над губой образуется у нее при улыбке, ее бархатные загорелые щеки покрыты влагой, а ресницы слиплись, как листья ивы после дождя. О, это божественное чудо, явившееся мне после четырехлетнего ненастья!»

— Что? Что вы говорите? — поедая его глазами, спросила Вика, — Вы что-то говорили? Что вы говорили?

— Я не… — Жак попытался начать по-немецки, но смущенно запнулся, — Вы понимаете?

— По-немецки я понимаю, — кивнула Вика и вдруг поняла, что вся ее жизнь, все ее спасение, вся ее надежда и радость — в этом человеке, пролепетавшем непонятные клокочащие слова ласки в этой пустыне одиночества.

— Стойте, — сказал он снова по-немецки, вспомнив команду надзирателя «стоять».

Он постарался смягчить свою просьбу просящей улыбкой. Вика, как на необитаемую планету, заглядывала в его лицо, и все ей было интересно в этом лице, и высокий лоб и брови расширяющиеся у висков и светлые глаза, греющие ее измученную душу.

— Они, — Вика показала пальцем в сторону лагеря и сглотнула комок, фрицы, нацисты — они убили мою подругу. Да, да, они убили ее, они убили ее.

Она тыкала в пространство позади себя пальцем и жаловалась, как жалуются обиженные первоклассницы своим воспитателям, ей хотелось проткнуть воздух и разодрать его.

— Милая девочка, — снова залепетал по-фламандски Жак, — да как же они убили? как же убили? они убивают вас? они могут убивать вас? и тебя? но я не хочу, чтобы ты умирала, ты должна жить, не смей думать о плохом, живи, живи!

— Я не понимаю, — сказала Вика по-русски, — Как тебя зовут?

— Меня? Как меня зовут? Якоб Смейтс.

— Яков Смейс?

— Да-да, Якоб Смейтс, Жак, — он прижимал к своей груди ладони, — Жак.

— А я Виктория.

— Виктория, — кивнул он, а потом понял, что это не про победу, что это имя, — Тебя зовут Виктория, это твое имя?

— Вика, — она была рада, что этот человек был так сражен звучанием ее имени, показала на себя, — Виктория.

— О! Это чудо! — он покружил в воздухе длинными тонкими пальцами.

— Я хочу найти французов, Мишеля, Луи, Лиона, ты знаешь их?

Он, совершенно бесшабашно радуясь и по-младенчески улыбаясь открытым ртом, мотанул головой.

— Я из Бельгии, из Антверпена. Я арбайтер.

— А я с Кубани. Казачка.

— Куба?

— Кубань. Тихий Дон, понимаешь?

Мужчина удивлено ждал чего-то. Оказалось, что два человека, разговаривающие на разных языках, могут найти способ понять друг друга.

— Имя подруги? — спросил Жак и увидел, как у Вики снова забегали глаза.

— Я не хочу, чтобы она умирала! Ее звали Лена!

Вика замотала головой, и он протянул руку сквозь скальпели колючек:

— Не плачь! Донт край! Найн!

— Как же теперь жить без нее!

Вскоре Вика увидела знакомые лица. Группа мужчин спускалась к низинке, в которой была площадка арбайтеров, с возвышенности, где располагался первый, белеющий в сумерках хозблок. Этот дом утопал в старых раскидистых деревьях, да и над той площадкой свисали низкие ветки то ли ясеня, то ли тополя.

Сзади нее уже стояла толпа женщин и девушек, она и не заметила, что вокруг поднялся галдеж, ей казалось, что кругом тихо. Она крикнула Лиону, и многие головы повернулись к ней. Жак пошел навстречу французам и что-то сказал им. Вика видела, как что-то белое упало во тьму, потом группа мужчин расступилась. На земле, обнимая взгорок, лежал какой-то человек и бил кулаком землю. Это и был Лион. Мишель сел рядом на кочку и смотрел в сторону. Остальные стояли кружком и молчали.

Только Луи подошел в тот вечер к Вике.

Он спросил ее по-немецки, что произошло.

— Мы шли с завода. Лена пошла на поле. Ее убили.

Луи был угрюм и задумчив, его большая нестриженная голова то и дело опускалась и покачивалась.

— Валя?

— Она спит, — ответила Вика, сложив ладони лодочкой, — Там. Мне надо к ней.

Вике пришло в голову недоброе. Снова стало неспокойно на душе. Она простилась с Луи и поискала взглядом своего нового знакомого. Это не может так закончится. Ведь взгляд этого мужчины пробирал ее до косточек, к нему, к этому взгляду хотелось припасть, прилипнуть, не отрываться, а смотреть, смотреть…

Голова Жака высунулась из толпы, его оттеснили в задние ряды. Он помахал Вике и виновато улыбнулся.

— Гут нахт, — крикнул он.

Вика кивнула и помахала ему в ответ, ей еще захотелось что-нибудь крикнуть ему и по какому-то наитию, с подсказки какой-то проснувшейся в ней Природы, она закричала, глядя в его глаза:

— Ауфедерзейн! Завтра! Завтра! Морген!

И она показала пальцем на то место, где она стояла.

Роза Блюм готовилась к свадьбе. Посаженой матерью со стороны невесты должна была бы стать сестра Марта, но на таких сроках женщина боялась выходить из дома, не то, чтобы отстоять мессу в соборе.

Торгау премиленький городок, предки Розы по материнской линии жили здесь с незапамятных времен, но вот родственников, кроме сестры в городе у Розы не было. Подруги не годились на роль посаженой матери, да и не хотели, соревнуясь друг перед другом в щегольстве и медлительности старения. Монике перевалило за тридцать, но она только напряглась, когда Роза повела речь о насущной проблеме, и той пришлось даже не заикаться о своей просьбе.

Отец написал из Бельгии, что брак дочери одобряет, но взять отпуск не сможет. Сейчас самая работа. В Бельгии только-только наладился новый германский порядок. Он прислал на свадьбу дочери семена голландских тюльпанов — целое ведерко, и еще целый контейнер фарфоровой и металлической посуды. Роза была на верху блаженства. Она придумала одну хитрость и упросила Эриха дать ей в помощь двоих-троих заводских девушек, разрешив им помочь ей в оформлении дома.

— Но, цыпленок, я не имею права решать такие вопросы. И вообще, никогда не проси меня превышать служебные полномочия и подставлять свой зад.

Роза надула губки и предложила использовать девушек прямо на заводе.

— Там есть у вас одна затравленная. Она хорошо рисует. Могу я по крайней мере принести материал и попросить нарисовать мне праздничные плакаты.

— Попросить? Слушай, решай эти вопросы без меня!

— Хорошо, пупсичек, не сердись, — Роза прислонилась к своему жениху и отправила в рот очередное суфле, — Народу будет — прорва. Я смогу не работать после свадьбы?..

На следующий день Роза подвела Вику к своему столу и показала ватман и краски.

— Рисуй розы и вот эти слова! Будет некрасиво — отправлю в цех горячей обработки, там тебя перекуют, цыпленочек!

Вика расположилась на кафеле возле входа в женский туалет.

Весь день она рисовала плакаты на свадьбу Тоггарда. Но думала она о своем новом знакомом. Она не спала всю ночь и представляла себе его лицо, улыбку и голос, она долго разговаривала с ним на языке сна и к утру знала о нем все. В груди ее горело нетерпение, она мучилась медлительностью солнца и страшилась, что молодой человек не прийдет сегодня на встречу.

Вечером вымыла голову мылом, которое предложила ей Татьяна из Москвы, она стащила его у Фаины, потом она долго смотрела в зеркальце, пока Валя не зашевелилась на своей полке.

— Надень ее бусики. Вот — на.

С этими словами она раскрыла ладонь и протянула лежащие на ней деревянные бусики Лены. Ее ладонь дрожала от слабости и вскоре упала на колено. Валя была все так же подавлена и заторможена, но Вика чувствовала, что Валя не осуждает ее.

— Ничего, Лялечка, мы еще покажем этим фрицам, они нас еще будут помнить. За Лельку, за всех. Наши отцы их знаешь как гнать будут! Аж, до самой Африки. Ты только очнись, Валечка, очнись! Не пугай меня! А то я зареву сейчас, Валя! А мне нельзя! Меня человек ждет! Он хороший, Валя! Он светлый!

Жака нельзя было найти в этой толпе. Нет, совершенно невозможно. В августе темнело поздно, но и при свете дня в такой неразберихе и толкотне нельзя подойти к проволоке, нельзя найти друг друга.

— Виктория!

Все подняли головы и взглянули в небо!

— Виктория! Это я, Жак! — и он посвистел.

Лишь по свисту она выискала его спокойные глаза. Они пошли вдоль спин своих солагерников, не отрываясь друг от друга сердцами, пока не обнаружили пустое пространство у столба.

— Здра-а-атвуй, — сказал он по-русски и смутился, — Виктория!

Она поразилась тому, что это была она, и она разговаривала с человеком, роднее которого не было на свете, и одновременно более далекого, чужого и непонятного, невероятного — тоже не было, он не мог вот так вот просто войти в ее жизнь, он вообще не мог оказаться в соседнем лагере и жить здесь, поблизости от нее все это время, которое она упустила! Не могло быть, чтобы так внезапно открылась ей тайна любви, о которой она еще ничего не знала, которая поглотила ее полностью, давая силы выжить, и цель — для чего выжить.

— Ты — мой человек! — произнесла она, радуясь тому, что может говорить по-русски все, что хочет, не волнуясь, что он поймет.

Ведь главное для нее сейчас было — отдать всю свою нежность этому грустному улыбчивому молодому мужчине, который любит смотреть исподлобья и держать руки в брюках, который курит самые замечательные, самые лучшие в мире самокрутки и так уверенно курлыкает что-то в ответ по-бельгийски, или по-голубиному, или на языке любви?.. Она не знала, но больше не боялась ничего на свете, даже жизни!

 

Якоб в неволе

«Милый Жак, сыночек, — писала Барбара Смейтс в своем первом письме, Пишу тебе, и сердце мое сжимается от постоянной тоски, зачем тебя нет с нами. Папа вернулся, Жак. Он измучен и очень болен, но врач, муж Полетт, Денис, говорит, что внутренних повреждений нет, папа быстро пойдет на поправку. Элиза работает в аптеке, ей неплохо платят, но этого хватает только на оплату квартиры и угольные брикеты. Отец стал совсем замкнутым, мне целыми днями приходится молчать и скоро я разучусь говорить совсем.

Когда ты ушел, Элиз ходила на остановку. На ее глазах пришел транспорт — ты понимаешь — и девушку увезли. После Катарина сказала, что и ее возили. Там она узнала, что наша милая девушка во всем призналась, и ее отправили далеко, и теперь она уже, наверное, в мире ином. Крепись, сыночек, она сделала для тебя все, что могла, теперь ты можешь свободно возвращаться на родину, тебе нечего бояться. Мы все ждем тебя, особенно твоя мама, которая любит тебя больше всего на свете. Сердце мое разрывается в разлуке с тобой. Возвращайся, мой ненаглядный мальчик, дай прижать мне тебя к своей истерзанной груди, жизнь моя».

Жак находился в лагере под Торгау три года. Целый год рабочим из Бельгии морочили голову в переселенческих лагерях, в лагерях распределительных, пока не остались они совсем без документов и без еды, и теперь от них требовали отработать в счет великой Германии и еду, и дорогу в оба конца, и одежду, и ночлег, и собственно, отдать все долги за подвиг нацистской армии «освободившей» маленькую пугливую страну Бельгию от большевизма.

За три года, начиная с мая сорокового, фашистская Германия вывезла из этой маленькой страны около трехсот тысяч молодых крепких парней, весь генетический фонд Бельгии на каторжные работы в нацистских лагерях трудового перевоспитания.

Ему было нескучно жить. Бельгийским и французским рабочим, жившим в лагере, разрешалось свободно перемещаться по территории, покупать на небольшую зарплату себе сигареты и еду, им привозили фильмы, но они также не могли ослушаться надзирателя, не могли выйти из строя по дороге на заводы, не могли выходить за ворота лагеря.

Одним из развлечений в лагере были походы к парикмахеру Якобу. Случалось ему стричь и обитаемые кудри: в самом начале в лагерь завезли вшей.

Якоб плыл по течению и все еще не мог понять в какую сторону его несет, а в какой стороне берег. Он только начинал догадываться о том, что грязный селевой поток, в который он попал — был злом. Он старался не думать о том, как варварски его обманули, зазвав на работу в Германию, посулив горы злата и райскую жизнь. Если таким был немецкий рай, то почему в нем удерживали насильно за колючей проволокой, неужели это точное подобие небесного рая? и почему тогда так горько плакал тот ангел, которого Жак увидел в «соседнем раю?»

— Вот, Валя, посмотри, — Вика протянула маленький листочек, на котором был нарисован портрет, — Возьми себе на память.

Валя опасливо поглядела по сторонам и свесила ноги с полки.

— Это же Лена моя!

Она бережно взяла портретик.

— Похоже? Я стащила у Розы целый лист ватмана. Подвязала к себе в туалете. Он теперь под матрацем, разглаживается. Хочешь, я и тебя нарисую?

Валя, не отрываясь от портрета, произнесла:

— Немного позже, потом… И этот портрет забери, сохрани. Ни к чему мне он теперь. Пропадет.

— Хорошо, только ты вот что, ты можешь ради меня одну вещь сделать?

— Могу.

— Пойдем на площадку. Один только разочек сходим, ну пожалуйста. Там Луи, он каждый вечер приходит.

— А твой?

— Жак? Жак очень хороший.

Вике казалось, что нельзя рассказывать про Жака. Ей хотелось защитить его от обсуждений, от болтовни, даже от Вали. Что-то черное, засасывающее было теперь в ней, как в колдунье, как в каждом убогом человеке.

— Я пойду, — вдруг сказала Валя и стала собираться вместе с Викой.

Это было так внезапно, что Вика была не готова. Она повела пошатывающуюся девочку по аллее и первым делом нашла местечко у проволоки для нее.

— Вот стой тут. Он всегда подходит к этому месту.

Сама же Вика побежала вдоль проволоки, торопливо ища глазами Жака. Сегодня в центре проволочных ограждений было столпотворение. По краям немного поменьше народу, но тоже не протиснуться. Вернее, протиснуться-то можно было, но только тогда, когда с той стороны отыщется Жак.

И она услышала свист, мелодию она знала, это был Бетховен. У них в хате до войны целыми днями работало радио, отец купил на седьмое ноября. Пятую симфонию крутили часто. И вот знакомый мотив: ту-ту-ту-ту-у. Даже люди приглушили голоса и смех. Жак наконец увидел ее и закричал, снова останавливая толпу:

— Виктория!

Теперь они знали, что это — имя девушки! Но люди светлели лицами и мурашки пробегали у них по спинам. С этим звонким словом «Виктория!» они начинали вспоминать о том, что где-то есть свобода и победа спешит к ним на крыльях самолетов и гусеницах танков.

«Виктория!» и загорались взгляды.

«Виктория!» и просыпалась вера!

Жак показал на правый фланг и они встретились там, где стояли и молча смотрели друг на друга Валя и Луи. Даже слышно было, как птица в ветвях чирикает, такая тишина стояла над их головами.

Когда Вика протиснулась к подруге, Валя безвольным потусторонним взглядом вперилась в пространство, которое отделяло ее от Луи.

— Ну, вот и попрощались, — сказала она через минуту, развернулась и, поняв, что не сможет спокойно выбраться — сзади поджимали девушки — она вдруг с дикой ненавистью и злобой крикнула:

— Пустите!

— Жак! — прошептала Вика, — Я боюсь ее потерять.

Луи кричал вслед Вале ее имя, звал и просил помощи у Жака, но тот не знал, чем он может утешить друга.

— Иди к ней, — он подбородком показал на уходящую девушку, — Приходи завтра.

Завтра было воскресенье. Лагерь по воскресным дням затихал, с неба спускалось больше свободы, девушки были почти полностью предоставлены сами себе. Утром вернувшаяся из казарм Фаина сообщила, что Тоггард и начальник лагеря отчалили на машине в совершенно идиотском виде — с удочками и в баварских кепи с перьями сбоку.

Вика снова не спала всю ночь, но несмотря на это чувствовала прилив сил. Она впервые испытывала подобное: все внутри ее горело, растекалось по животу и груди жаркой лавой, не давало успокоиться. Она всю ночь терлась щекой о тулуп, свернутый и заменяющий подушку, даже целовала его, повторяя одно только имя, а потом еще сотни ласковых слов и обещаний.

То она представляла, как Жак ночью приходит к ней, обхитрив спящую охрану, проходит по рядам, подходит к ее полке и целует ее, а она просыпается и обвивает его шею руками, гладит ладонями его щеки, виски, тормошит его короткие волосы, ловит его дыхание, то ей представлялось, как она приводит его к себе в дом, говорит отцу — это мой муж, и трется щекой о плечо Якоба. То вдруг ей виделось совсем невозможное: слетали все ограждения, колючие проволоки плавились и каплями опадали в траву, а она самая первая бежала по той стороне за бараками вдоль леса навстречу ему и бросалась в его объятия, и тогда сотни прикосновений его теплых трепетных губ покрывали ее лицо, волосы и руки.

И все эти ночные фантазии бередили кровь и возмущали дьяволов на небе, приговоривших эти молодые души к вечному безбрачию и одиночеству.

К утру она успевала так стосковаться по Жаку, что не могла есть, даже Татьяна заметила, что она похудела за неделю вдвое.

— Одна, как сомнамбула, ни живет, ни умирает: между небом и землей. Другая тает на глазах, как свечка.

— А ты, Таня, добрая. Только, — Вика подбирала слово, — Только грубая очень.

— Так выжить легче, Москва слезам не верит.

— Я все боюсь спросить, как это тебя из Москвы-то в лагерь забрали, неужто были все же немцы в Москве?

— Типун тебе на язык, — рослая Татьяна встала меж рядов и положила локти на полку Вики, — в Малоярославце я была у сестер. У меня там пять сестер жило. Я самая младшая. Последыш. Меня мать родила уж после климакса. Так что я, можно сказать, чудо природы. Вот. Там у нас лес. Трава такая есть борщевик. Можно умереть, какая опасная. А перед войной она вообще озверела, эта трава. Когда вырастает выше головы, так еще ничего, а когда растет маленькая, так ожгешься — беги в сторону кладбища.

— Зачем?

— Помирать. Главное, не сразу, подлюка, проявляется. Обождет, потом гореть все тело начинает. Я к матери пробиралась уже перед самыми немцами. Там бои были жуткие, церковь разбомбили, дом Циолковского, слава Богу, остался кое-как. Прямо по улице бомбы скакали. А у нас там дорога старинная, в конце деревни. Сама Елизавета ее строила. Я там борщевика и насобирала. Все руки сожгла. Да и сунула по глупости в матрац немчику, который в доме жил. Дом у нас богатый — бывший постоялый двор: там человек двадцать расположилось, морды отожратые. Так самое-то что интересное: мать старших сестер эвакуировала, уехали они. А я тут как тут подставилась. Вот после того, как офицерик их по двору полдня с голой жопой побегал, мать расстреляли, а меня отправили по этапу, в это чудесное гнездышко. Вставай давай. И Валюху свою поднимай. Будем живы не помрем.

Странное ощущение было у Вики с самого утра. Словно притупились в ней все чувства, все звуки, все бурление крови. Все внутри ее замерло, как замирает природа перед ливнем, придавленная тучами. Застывают ветки, безмолвствуют птицы. Так и Викина душа ждала непременно сегодня полного и бесповоротного освобождения!

Да, да. Она шла к Жаку в полной уверенности, что сегодня что-то произойдет, что она наконец дотронется до него, до его холодных нежных пальцев. И такой будет свобода!

«Та-та-та-та-аа». Свист позвал ее, и она вдруг увидела, как девушки освобождают для нее место, маленький проход к проволоке.

— Здравствуй, Жак!

— Гутен морген, Виктория!.. Я учу немецкий, у меня есть учитель, произнес он с большим трудом, — Нет учителя русского. Ты учи меня.

— Гут. Что ты выучил? — спросила Вика.

— Алес гут?

— Гут. Еще.

— Ви альт бист ду?

— Сколько мне лет? Мне девятнадцать лет, — она стала показывать на пальцах.

— Дай бест! — произнес он, и у Вики подпрыгнуло сердце. — Я приглашаю тебя на день рождения!

Вика удивилась, но спросила:

— Когда?

— В следующее воскресенье! Здесь. Будут мои друзья и ты. Ты придешь?

— Я приду, Жак! Это ты хорошо придумал! Солнце мое замечательное!

Ласка и нежность переполняли ее, но глухим затвором стоял в горле ком. Чуда не происходило. Неопровержимой истиной проявлялась в ее сознании безысходность, обреченность бытия, и она не понимала, почему Жак, в глазах которого она видела все те же чувства, что переполняли и ее душу, почему он не сопротивляется, не борется, не защищает ее, Вику, и ее любовь. Он был смиренен и покоен, оковы не спадали, проволока не плавилась и не исчезала. «Неужели это и сегодня закончится ничем? — думала она, — И я снова буду крутиться волчком на нарах и выть от невозможности счастья? Очень изощренная пытка! Браво, господа гитлеры и геббельсы, и прочие геморрои. Вы просчитали все верно. Никто еще не додумывался пытать людей их же собственной молодостью и любовью. Я-то, дура, никак не могла понять, за что такой подарок узникам — свободно общаться с парнями, мало ли чего. А они, небось, в кустах сидят и наблюдают, как мы тут из кожи лезем. Ведь мы никогда не достигнем друг друга, Жак, милый Жак. Неужели ты не понимаешь этого!»

И словно ком с горы, накатилась на Вику ярость и протест, она затряслась всем телом и прижалась к проволоке. В лицо впились острия закрученных гвоздей.

— Да кто же придумал эту пытку! — выкрикнула она, — Я не могу так! Ведь они не дадут нам дотронуться друг до друга, это невозможно!

Она просунула руки между натянутыми проводами, крича Жаку:

— Я хочу к тебе! Забери меня отсюда! Забери меня!

— Виктория, — Жак протягивал к ней навстречу свои руки и шептал что-то по-фламандски.

— Фридрих, куда ты смотришь! — крикнул часовой с вышки и, увидев, что Фридрих, прогуливающийся по разделительной полосе между двумя лагерями женским и мужским — с овчаркой по имени Магда, не слышит его, пустил автоматную очередь, расстреляв воздух.

 

Поздравление от Вали

— А теперь объясни, цыпленочек, что это ты делала там, на площадке? Кто там у тебя? Ну, хорошо, можешь не говорить, у всех у нас гормоны! Но ты видишь, что я спас тебе жизнь. Ты не пойдешь в карцер, не получишь кнута, говорил Тоггард, положив Вику на траву возле барака. — Если тебе сегодня так худо, я предлагаю тебе отдохнуть, но уж завтра — завтра у меня мальчишник. Правда, там будут еще и друзья, вот кстати, подполковник Бродзен, ты его видела. Кобель еще тот. Так что выбирай. Будешь отдыхать сегодня, цыпленочек? Ну, отдыхай. А завтра после работы я пришлю за тобой симпатягу Хофке. Повеселимся. Да смотри, вымойся хорошенько.

С этими словами он ушел. Валя нашла Вику заполночь, когда до нее дошло, что Вики нет в бараке. Валя не спала уже несколько недель подряд, не моргая глазела в темноту. У нее выпало несколько зубов, и все больше и больше она становилась похожа на старушку с опухшим зеленоватого цвета лицом и обвислыми морщинами под глазами.

Вика тихо спала на холодной траве и никто не замечал ее в темном углу со стороны аллеи.

— А у меня, Лялечка, сразу два приглашения сразу на два праздника: на день рождения Жака в воскресенье, и на мальчишник Тоггарда — завтра. Я стала популярной личностью, просто-таки нарасхват. Только, боюсь, до воскресенья я уже не доживу, — она помолчала и добавила, — и до завтра тоже.

— Не дури. Это можно решить по-другому, — сказала Валя непривычно твердым тоном, — Я знаю, что надо делать.

Вика посмотрела на Луну в белесом небе, висящую над лагерем Жака, над возвышающимся в той стороне темным лесом, и послушно пошла в барак. Она и сама вспомнила о том, что был еще один шанс уберечь себя для непредвидящейся в этой жизни, но все-таки единственно возможной близости с тем человеком, которому она столько раз отдавалась в своих снах, для любви. И этим шансом была — Роза.

На заводе она выискивала подходящий момент для того, чтобы заговорить с ней. Валя заметила это.

— Вичка, ты к ней пойдешь? Ну, и дура. Прогонит она тебя. Только хуже сделаешь.

— Попробовать надо.

И она попыталась. В большом светлом зале лаборатории все копошились за своими зелеными пластиковыми столами, за прозрачной стеной она увидела Валю, когда подходила к дамочке. Сегодня Роза была особенно ярка, белые волосы, красно-белое, с черными вставками платье виднелось из-под белого халата.

— Фроляйн Роза, — проговорила Вика, — фельдфебель Тоггард говорил мне, что у вас завтра свадьба. Поздравляю вас.

Немка расплылась в удивленной улыбке, она не ожидала, что девушкам из России присущи хоть какие-то манеры.

— Спасибо, малышка. Твои плакаты уже висят в прихожей. Завтра я иду под венец, — пока она говорила, по лицу ее пробежал ветерок сомнения, — Но зачем он тебе говорил об этом. Почему тебе?

— У него сегодня собрание друзей… — загадочно и спокойно говорила Вика, — Я приглашена… правда, под угрозой смерти.

Роза медленно облизала губы, раздумывая, что делать дальше. Но где-то в старой книжке о правилах этикета она читала, что со слугами нельзя обсуждать подобные проблемы, это помогло найти нужные слова.

— Хорошо, я поговорю с господином Тоггардом, а теперь иди, работай. Подожди! — окрикнула она уходящую Вику и широко раскрыла ящик стола, Возьми. Я принесла тебе свой детский альбом. Дарю.

Вика проиграла. Так она думала, удаляясь от стола Розы, заворачивая за угол и подходя к туалету. Теперь Тоггард убьет ее.

Валя догнала ее и, запыхавшись, быстро сказала:

— Она беседует с Тоггардом, уф. Ты мне только скажи, что?

— Сказала, сама с ним разберется.

— Только ты отошла, он тут как тут.

Резкий окрик раздался за спиной. Это был голос Тоггарда, он звал Вику.

Через полчаса Вика грелась у большой, но все же не такой большой печи, в горячем цехе. Белая лава булькала в отверстом проеме, периодически вытекая в длинную, идущую по всему залу, лунку. Вику заставили счищать лопатой капли металла с пола, прямо возле печи. Тоггард не орал на нее, всего лишь отхлестал по щекам.

— Ты забываешься. Ты — гнида. Ты — падаль. И я сотру тебя с лица земли. После работы — увидимся. Еще раз подойдешь к фроляйн, ноги выдерну.

Он отправил ее в цех горячей обработки металла, где работали только мужчины. Там стоял такой вал звуков, что у Вики тут же заложило уши, она раскалилась, как сама эта печь и ей показалось, что больше нет за ее спиной ни дня, ни солнечного света, ни людей, ни завода. Только этот плывущий плазменный воздух и рыжий, с белыми подпалинами, огонь в печи.

Через двадцать минут работы по цеху забегали люди, ее отозвали и увели к остальным, в цех обработки и окраски цилиндров. Вика схватила свой альбом с подоконника и с нетерпением пошла за конвоиром. Девушки говорили о каком-то жутком взрыве в химлаборатории, о том, что есть жертвы и может быть даже завалены выходы. Из проема, ведущего в общий проход валил то ли дым, то ли наполненный пылью воздух.

Но через пятнадцать минут их вывели на улицу и повели в лагерь без обеда. Часть девушек зачем-то оставили на заводе. Вика увидела их мельком, проходя помещение столовой, только высокую Татьяну успела она разглядеть. Их сбили в плотный кружок и окружили со всех сторон автоматчиками. В страшной суете и неразберихе, остальную колонну вывели и построили на территории за решеткой.

Вика думала о бомбежке и, позабыв обо всем на свете, радовалась, что наконец-то они попали в это адское варево хоть одной бомбочкой, наконец-то.

Под вечер в гудящий, как улей, барак привели Татьяну и других девушек, которые работали в химлаборатории. Вика встречала их у входа и набросившись на них, стала высматривать Валю.

Их допрашивали пять часов. Привезли обратно на грузовике. Многие девушки были окровавлены. Разодранные робы они держали руками. Ссадина блестела недавно запекшейся кровью на лбу Тани.

— Татьяна! Таня! А Валя-то где?

Татьяна не обернулась, прошла к себе. Вика догнала ее:

— Ты же знаешь, что ее нельзя было с ними оставлять. Где она?

— Нету твоей Вали. И их — тех, с кем нельзя оставлять — Тоггарда твоего — нету больше. Ха-ха-ха! Так что не беспокойся.

— Да что ты такое говоришь, Таня!

Вика чуть было не топнула ногой, ей хотелось приказать Татьяне встать, пойти и привести Валю! Да что же это за безалаберность. Вика побежала на улицу, но перед бараком стоял Хофке и сделал ей знак:

— Назад! Запрещено выходить!

Она застала Таню на том же месте, в проходе. Фая, работавшая днем в столовой или убирающая казармы, сидела перед ней на своей койке.

— Она подошла ко мне перед взрывом, — сказала Таня вставшей перед ней Викой, — У нее в руках была коробочка. «Свадебный подарок, — говорит, Пойду преподнесу». Она вынула из кармана спички и потрясла ими. Говорю, мол, брось, нам нельзя! А она смеется. Это для подарка, а то не получится. И опять смеется.

— Смеется! Я забыла, как она смеется, — произнесла Вика расстеряно.

— И пошла вперед. А там как раз приемщица с Тоггардом ругались о чем-то. У нее слева от стола дверь открыта в кладовую. Валька подошла к ним, они на нее ноль внимания. Ругаются. Только так — одними взглядами ругаются. А Валя им — позвольте от всей души поблагодарить и поздр… Я тут что-то неладное почуяла, да подальше отошла, на лестницу у туалета. Не успела отойти, как взрыв и волна такая, что меня лбом о стенку припечатало. А от Тоггарда наша Валюша оставила рожки да ножки.

— А Роза? Ну, приемщица, Роза? — стремительно спросила Вика.

— Печальной розы аромат, тенистый наполняет сад… —

запела Татьяна, потом сорвалась на резкий, грубый смех, и Вика со всего маха ударила ее по щеке и бросилась к ней в объятья.

Только тогда Татьяна пришла в себя и зарыдала безудержно, уткнувшись в плечо Вики.

Так погибла Валя.

 

День рождения любви

И снова Вика шла по длинной, прямой стреле, заканчивающейся наконечником площадки, снова издалека высматривала своего Жака, измученная изоляцией от человеческого сочувствия и тяжестью новой утраты. Она не замечала, как люди из соседних бараков расступаются перед ней, дают ей дорогу и провожают ее взглядом.

— Виктория идет! — шикали они друг другу и освобождали ей путь.

Вика подошла к частоколу из худых женских спин, навалившихся друг на друга и тут же услышала свист. На этот раз свист был таким нетерпеливым, ускоренным, что Вика поняла, как Жак соскучился и взволнован ее долгим отсутствием. Их не выпускали из бараков целую неделю, и Вика беспокоилась, как бы арест не растянулся и на воскресенье, ведь в этот день родился ее Жак. Она теперь томилась от долгого пребывания в бараке и даже не представляла себе, как она раньше могла усидеть в нем больше часа. Нары впереди и позади нее зияли пустотой, и Вике еще сильней хотелось спрыгнуть вниз и побежать на площадку, но дверь барака после шести охраняли часовые.

Вика рисовала, потом спускалась к Татьяне, спрашивала, видела ли та Сталина, была ли на Красной площади и чем занималась на кондитерской фабрике. Слушая Таню, она фантазировала и улетала в своих фантазиях в Москву, в Ростов, в степь…

Вдруг она увидела, что девушки расступились перед ней и с той стороны тоже образовался коридор — Жака пропускали его товарищи. До слуха ее снова долетело ее имя.

— Виктория!

— Жак! С днем рождения тебя! Жак!

Она близко близко подошла к проволоке, встала на кочку и так стала еще немного ближе к нему.

— Поздравляю! Желаю тебе либерте! И еще счастья и здоровья!

Она отступила на шаг и полезла под кофточку, а Жак с удивлением и широкой ошалелой улыбкой следил за ней, потирая пальцем подбородок и не зная, отворачиваться ли ему. С обоих сторон их уже обступали люди, но все они краешками глаз следили за этой, ставшей уже известной здесь парочкой.

Вика достала белый лист бумаги и долго боялась перевернуть его рисунком к Жаку.

— Что это? — спросил заинтриговано Жак, — Покажи!

— Это подарок, — проговорила Вика, и пока собиралась еще что-то объяснить, руки ее сами перевернули рисунок и подняли его над всеми.

Так замолкает публика в театре, когда заканчивается гениальное действо. Набрав в грудь воздуха, французы — и только теперь Вика заметила своих знакомых — взорвались криками, показавшимися сперва Вике слишком буйными, чтобы быть криками одобрения, но французы, выбрасывая вверх свои кулаки и морщась от восторга кричали «Браво, мадемуазель! Браво! Белле!» Этот переполох обратил на себя внимание и девушек и они стали заглядывать в рисунок и искать глазами того, кто был нарисован.

— Это же вон тот парень, впереди стоит! — не смущаясь, громко обсуждали они, — В рубашке, длинный.

Жак наконец-то преодолел сильный спазм в носу и глазах, провел всей ладонью по губам и вцепился в колючую проволоку, сотрясая ее, натягивая на себя:

— Их либе дих! — крикнул он ей, и все кругом замерли, как по мановению волшебства. Жак повторил по-фламандски, — Я люблю тебя! Не плачь! Почему ты плачешь, родная девочка? Вытри слезы! Мы будем вместе, сколько бы страданий не пришлось пройти и пережить! Поэтому не плачь сейчас, я не могу видеть твои слезы!

Вика плакала и смеялась, она старалась улыбаться и задыхалась рыданиями, не умея себя сдержать.

— Ты моя награда, ты моя отрада и счастье мое! — шептала она, — Я не плачу, я не буду плакать, я люблю тебя, жизнь моя!

Они не видели, как по лицам женщин текли слезы восторга и преклонения перед великим чудом любви, побеждающим все мытарства и все зло, срывающим оковы и возвышающимся над любыми, воздвигаемыми фашизмом стенами. Французы и бельгийцы, Лион и Мишель, кучерявый Луи, не осиливший свои слезы, наблюдали этих двух влюбленных, двигали желваками и сжимали кулаки, понимая весь трагизм и все величие двух этих юных душ, объяснившихся в любви перед всем миром на языке врага.

Жак не чувствовал, как гвозди проткнули его ладони, только ночью прорезалась боль, и кровь из ран залила постель.

Да, она любила его. И это была настоящая любовь, хотя ей никто и не объяснял какие есть мерила и эталоны. Просто всем своим женским чутьем она понимала, что этот человек дан ей свыше и только он может быть с нею рядом, если вообще когда нибудь она получит свободу. И она готовилась к этому. Она уже утвердилась в мысли, что Жак — ее судьба, ее забота, ее печаль и радость, что это не просто человек, которого она хочет целовать, обнимать, просто хотя бы видеть, а это еще другая вселенная, которую ей подарили, это родной, но другой, отличный от нее человек со своею судьбой, своим характером, которого она помимо ласки и нежности должна будет одарять каждой секундой своей жизни. Она спрашивала себя, смогла бы она отдать за него жизнь, руку, ногу, принести ради него в жертву самою себя, и, прислушавшись к себе, отвечала — да, смогла бы. Она стала заботиться о нем, а он о ней, Жак выучил много немецких слов, а Вика добавила к своему немецкому еще немного французского и даже фламандского, которому так смешно учил ее Жак.

Портрет она хранила у себя под матрацем, а утром, доставала его и здоровалась с Жаком, гладила его пальчиками по щеке и улыбалась ему. Она с великой радостью проживала каждый день и не думала больше о заточении и невозможности счастья. Она была счастлива! Оставалось только терпеливо выжидать, когда фашизм сожрет сам себя, а советские и союзные войска не загасят это адское нацистское варево.

Наступил сорок пятый год. Девушкам разрешили иметь мелкие деньги, а значит и зарабатывать их, выполняя просьбы работников завода, разрешили совершать мелкие покупки, и Вика, рисуя небольшие рождественские и пасхальные открытки, получала монеты, на которые могла себе позволить купить в столовой завода хлеб.

Пасху немцы отмечали тихо. Девушек не погнали на завод, но такого веселья, как в прошлом году, не наблюдалось и в казармах. Зато веселились французы и бельгийцы, у которых, оказывается, праздник этот был очень важным, не менее уважаемым, чем Рождество. Жак пытался рассказать Вике что-то из Евангельской истории, но недостаточно знал для этого немецкий.

Кроме того, Воскресение Господне, явилось для бюргеров городка Торгау сошествием с небес целой армады самолетов, похожих с земли на небольшие черные кресты, которые ставили при отступлении немцы на могилах своих солдат. Это было неприятное зрелище, настолько неприятное, Франц Поппер, обедавший с семьей в своей городской квартире, поперхнулся пасхальным пирогом, услышав этот нарастающий небесный гул.

— Они нас поработят? — спросила дочь, выбросив в воздух пару капелек слюны из-за металлической пластины на зубах, когда самолеты пролетели, Скоро?

— Не сегодня — завтра, — буркнул штандартенфюрер, — Не суйся не в свое дело. Тем более, что это не русские, ты что, не знаешь, что там — Англия.

— Что ты собираешься делать, Франц? — обеспокоенно спросила жена, — Ты о нас подумал?

— И эта туда же? Да вам-то чего боятся? Как жили, так и… Слышал бы меня фюрер! Один такой разговор — расстрел. И я сам…

Он еще хотел сказать, что сам бы расстрелял любого солдата, услышав такие речи, но в дверь постучали.

— Штандартенфюрер! Срочное сообщение!

Поппер взял бумагу и отошел в глубь холла, читая.

— Подождите меня, — обеспокоенно сказал Поппер и закрыл за водителем дверь, — Эмма, кажется, началось. Ты давай… жди меня…

Он оглядел комнату, поцеловал дочь в маленький выпуклый лоб и ушел.

Эмма Поппер начала вытаскивать из гардероба и с антресолей давно собранные чемоданы, проговаривая себе под нос:

— Как же, сидим и ждем, когда ты о нас вспомнишь. Придут русские, им объяснять будем, что мы тут ждем папочку, который достреливает ваших цыплят в своем «Птичьем гнезде».

Франца Поппера вызвали к коменданту Торгау на совещание. Оттуда он не поехал ни в лагерь, ни домой. Вместе с другими офицерами, его назначили сопровождать документацию и боеприпасы в направлении Берлина, без права попрощаться с родными. Да он и не вспомнил о том, что у него есть родные.

В тот день они тоже побоялись подойти к воротам лагеря. Прямо перед ними, там, где заканчивался бордюрный камень, обрамляющий площадь перед административным зданием, виднелись в земле небольшие черные кружки, отсвечивающие на солнце.

Кто-то первым принес весть о том, что лагерь заминирован и девушки даже выйти из барака боялись, не то, что пойти на площадку.

Вика тоже боялась. Татьяна была одной из тех смельчаков, которые приносили им странные ни на что не похожие вести.

— Никого! Вышки пустые, в соседнем лагере — тишина, может, их увели там всех, но наши-то где?

— Кто?

— Ну, эти — Хофке, охрана на вышках, вообще — все? Фай, ты не знаешь?

Фаина не знала, как не знал никто из них, что вот уже четвертые сутки идут бои с той стороны Торгау, и не просто взрывы бухали за семью горами и семью лесами, а это самая реальная Советская армия прорывалась с боями к Эльбе, вытесняя противника к линии второго фронта.

Четверо суток не прекращались далекие бомбежки, взрывы и близкие трели автоматов. Казалось, что где-то на ферме Ротвиль идет перестрелка, но высыпать на территорию лагеря и сунуться под перекрестный огонь никому не приходило в голову. Они не знали куда идти и как это делать без команды! Они просыпались в пять часов утра и умывались, потом кто-то шел в столовую, а кто-то и того боялся делать, подавленно всматриваясь в лесные заросли за оградой: им казалось, что кто-то смотрит оттуда на них исследовательским ненавидящим взглядом, ждет, когда они совершат свою первую ошибку, чтобы растерзать их, придумав им самое жестокое наказание, самую жестокую смерть.

Потом они сидели на нарах и молча слушали уханье орудий, лай минометов и рев танков. Иногда наступала тишина, и девушки прислушивались, не возвращаются ли их хозяева.

Марта Ауфенштарг отправила ночную сиделку из комнаты и та не знала, куда ей податься. Молоденькая девушка не поняла, как надолго ей разрешено отлучится, но переспрашивать не решилась: у фрау Марты был вид умалишенной.

Как только сиделка вышла, ребенок сморщил личико и заскрипел: совершенно осознанная обида читалась на этом крохотном личике.

— Что ты? Что ты плачешь? — говорила Марта, — Тебе-то что плакать? Пойдем к папе, он отхлопает тебя по попке!

Марта наклонилась к детской кроватке и подняла младенца вместе с пеленками, одеялом и простынкой.

— Пойдем, папа нас зовет к себе.

Марта прошла по пустому вестибюлю — никого уже не было в хозяйской части дома — заскрипели ступеньки наверх под ее ногами.

— Осторожненько, — говорила она сама себе, оступаясь и путаясь в свисавшей детской простынке.

Сиделка, которую наняли караулить детей по ночам, слышала из кухни, как Марта попросила у мужа разрешения войти в его кабинет.

Молодой Герберт Ауфенштарг, увидев жену, бросился расставлять стулья и узкую, обитую кожей, скамейку, согнав с нее троих детей. Страший — Клаус был уже взрослым мальчиком, ему исполнилось шесть лет. Он бросился помогать отцу. Марта внесла ребенка и положила на диван, рядом с думкой. Потом она оглянулась на то, что там делает Герберт, и, взяв думку в руки, села на то место, где она лежала, едва не придавив голову младенца. Холодно отодвинув сына от себя, она отогнала младшую девочку от дивана и снова стала вертеть в руке думочку, пока муж не повелел детям сесть на скамью.

— Зачем все это? — спросил Клаус, тряхнув соломенной челкой.

— Мы с мамой уезжаем, нам надо с вами проститься. Завтра мы уже не увидимся. Ты отпустила слуг?

— Еще вечером, сразу после ужина.

— А мы? — перебил Клаус.

— А вам надлежит… — он не смог продолжить фразу.

— Зачем все это, — повторила Марта вопрос сына.

Герберт взорвался криком, впервые в жизни:

— Ты думаешь я знаю, что надо делать, когда… когда… уезжаешь?

Младенец заорал немощным, визгливым криком, открывая рот и выворачивая свои тонюсенькие слюнявые губки.

Герберт поцеловал детей и сам повел их в спальни, располагавшиеся в правом крыле второго этажа.

Марта осталась в кабинете, оцепенелая после вопля мужа. Все звенело в ушах ее, она держала в коготках думочку, словно прикрываясь ею от чего-то, потом медленно, не глядя, положила ее рядом с собой, и крик младенца захлебнулся.

 

Воля Господа

Так прошло трое суток.

Однажды в середине дня они услышали шум подъезжающей машины. К воротам лагеря подъехал большой черный «Студебекер», и Татьяна, заметившая его первой, ворвалась в барак с криком: «Вернулись».

Девушки не сдвинулись с места. Они приплавились к своим нарам и ужас расправы охватил их.

— Одна газовая атака, и хлопот с нами уже никаких!

Так говорили те, кто постарше.

В это время капитан Володя Ильин, бритый под колено, в веселенькой пилоточке, выпрыгнул из машины, придерживая пилотку, прочитал по слогам надпись над воротами и крикнул водителю:

— Шурик! А тут люди! Вона-вона побежала за угол. Видал?

— Че-й тут не так, а товарищ капитан? Можа, не нада без наших?

— Слушай мою команду, Санек! — уже предвкушая великую миссию, залихватски взвился капитан Ильин, — Долбани-ка, брат, прикладом по замочку, а потом можно и гранаткой. Имеется? Пока наши догонят, мы народ к их встрече подготовим. Если, конечно, то не призрак из-за дома выглядывает.

— Вы верите в призраков, товарищ капитан? — просил долговязый Санек, прилаживая гранату к замку.

— Сейчас и ты поверишь, парень, — почему-то посерьезнев, ответил Ильин.

После того, как облачко пыли убежало внутрь лагеря, капитан первым перебрался на территорию через висящие на волоске ворота, и откинув мыском плоскую консервную банку, оказавшуюся даже не вскрытой, пошли по площади к корпусам. Из-за леса показался грузовик из роты Ильина.

Капитан постучал в стену барака, пока обходил его, Вика услышала стук и с испугу слетела с полки.

— Эй, есть кто живой? — проговорили за стенкой, — Выходи, девчата! Победа!

— По-русски, — прошептала Вика и побежала по проходу к выходу, По-русски! — закричала она грудным разрывающим связки голосом, в котором было сколько радости, столько и пережитого горя.

Ильин не успел дойти до входа в барак, как тот загудел, как улей, и взорвался женским воплем. Двери распахнулись, и словно пчелки, вылетели из них темною, тяжелою тучей девушки и бросились к нему. Ильину не пришлось отмахиваться: его взяли на руки и понесли по лагерю.

— Ну, девки, ну, вы даете! — только и ухал он, проплывая по лагерю, видя, как за ним несут Санька, а по площади уже бегут его ребята из роты.

Вскоре подъехали командиры Ильина и другой грузовичок и пара автомобилей союзников. Но начальникам командовать парадом не пришлось, вида оружия эти люди не выдержали бы. Ликование худых, истощенных, слабых людей было такой силы, что организовывать хоть какой-то порядок и было бы самым настоящим безобразием.

Лагерь постепенно заполнился людьми, и Вика впервые увидела, сколько их, что они могут заполонить всю его территорию, все его закоулки. Она забежала в барак и, прихватив котомку, выбежала обратно. Она понеслась к воротам и никто не посмел остановить ее. Только крикнули вдогонку:

— Куда вы, женщина, мы все тут…

— Вернется, ошалела, — добавил кто-то, — Не ходи за ней.

Вика обернулась и вдруг побежала к солдатам. Со стороны могло показаться, что она хаотично мечется по площади, не зная, куда податься.

— Миленькие, миленькие, там еще один лагерь, миленькие, не доехали, их тоже надо… Пойдемте со мной, миленькие!

Солдаты подхватились и побежали за Викой, в то время когда часть женщин тоже вспомнила о своих любимых и друзьях из лагеря арбайтеров, и мощной лавиной бросилась за солдатами.

В воздух поднялась густая пыль, словно площадь лагеря не была асфальтирована.

Французские и бельгийские парни уже пытались сорвать ломом засовы и замки с нескольких ворот, другие лопатами старались разодрать колючую проволоку.

— А ну, в сторонку, товарищи французы, — сориентировался чубатый крепкий паренек, — Сейчас мы ее…

В воздух поднялись клубы пыли, топот надвигался со всех сторон. Вику захлестнул и смял водоворот женского и мужского крика, плача, смеха, визгов и воскликов. Они звали друг друга, выкликали друг друга по именам, наконец-то немного расступились и начали находить свои пары, обнявшись, замирали и начинали снова, но тихо, говорить друг другу поздравления, глотая слезы. И вдруг она услышала свист: это была Пятая симфония Бетховена. И люди умолкли вокруг. Даже солдаты удивленно завертелись на месте, ища причину тишины. Вика шла на эту мелодию, и все расступались перед ней.

Она увидела его, по-бабьи протянула к нему руки и зашлась одним содрогающим тело выдохом, уже не видя его лица из-за стоящей в глазницах сверкающей радугой влаги.

— Зачем плачешь? — спросил он по-немецки.

— Радуюсь, — еле-еле вымолвила она.

— Смеяться надо, если радуешься, Виктория! Виктория моя! — не сдержавшись крикнул он в небо, и вдруг множество голосов за его спиной сначала тихо, а потом все громче и яростнее заорали во всю силу своих связок:

— Вива, Виктория! Вива, Виктория! Вива, Виктория!

А он осыпал ее лицо тысячами поцелуев, как это ей грезилось два года подряд в ее девичьих снах, и она теперь чувствовала не ту сжигающую нутро страсть, а мгновенно наступившее умиротворение от того, что ее возлюбленный оказался — былью!

— Я никому тебя не отдам! — шептала она в изнеможении и целовала его ладони.

Кто-то тихим голосом окликнул ее:

— Мадемуазель, — Луи и Лион стояли за ее спиной и, лучезарно улыбаясь, плакали невидимыми сухими слезами.

— Бонжур, мадемуазель! Мерси, мадемуазель! — Луи еще что-то сказал, и Вика, не поняв ничего, положила руку на его плечо.

— Мерси? За что мерси?

— Он говорит, — попытался объяснить Жак, — что ты дала им силы выжить!

— Я? — Вика растерялась, а потом обвела их взглядом и полезла в котомку, — Вот, это вам.

Она отдала Луи маленький портрет Вали Каталенко, а Лиону — портрет Лены Красавиной. Они долго стояли молча, вчетвером, уткнувшись лбами друг в друга и больше ничего не могли говорить.

Прошло еще несколько часов, прежде чем люди стали задумываться, что им делать дальше. Они наконец-то осознали, что неволя позади, но еще боялись потерять свободу. Поэтому самым надежным всем казалось оставаться на месте, но уже с этой, внешней, стороны колючей проволоки. В кустах неподалеку солдаты развернули походную кухню. Сладкий дымок струился из короткой изогнутой трубы. Все желающие были накормлены и вставали в очередь по третьему кругу. Сами солдаты из роты Ильина прилегли в теньке, ожидая приказаний.

Начальство ушло на территорию лагеря. В административном корпусе, в кабинете полковника Поппера русские и шустро подоспевшие американские освободители решали, как загнать людей обратно в казармы и организовать хотя бы перепись, а потом проверку и депортацию домой. Американский майор стучал себя в грудь кулаком, пытаясь втолковать русскому майору, что европейскими рабочими будет заниматься он, а русский майор, краснея от напряжения, кричал, что он сам справится с русскими женщинами. Словом, взаимопонимание было полное.

Ильин сидел в углу кабинета, сложив руки на груди, прижав подбородок к ключицам. Не нравилось ему все это. Он и подумать не мог, как можно теперь предложить освобожденным девушкам вернуться в лагерь, а ведь перепись продлится еще несколько дней, а то и недель. Народу-то — море. Он поискал сигареты, хлопая себя по карманам гимнастерки. Это заметил майор Буряк и сердито буркнул:

— Курить — на улицу.

Ильин вышел на плац и жадно закурил, он знал, что Буряк не переносит сигаретного дыма и прикажет ему выйти.

Ильин направился к своим, озираясь по сторонам, всматриваясь в лица людей, удивляясь, откуда это взялось столько парочек.

— Что нам делать, миленький? — спросила Вика, подойдя к тому великолепному солдату, которого она увидела первым, выбежав из барака. Теперь она стоял со своим отрядом под деревьями, покуривая, да дивясь, почему эти русские девчонки виснут на шеях иностранных парней, словно они супруги, долгое время бывшие в разлуке.

— Ох, ты какая! — состроил Ильин добрую задорную рожицу, — Свобода, войне конец. Правда, разбредаться не стоит, всякие недобитки еще по лесам да фермам шляются. Этот твой хлопчик?

— Мой.

— Вот и бери того хлопчика и прямиком в город, оттуда на поезд и домой. Но сперва бумаги все справь. Для этого нужно подождать немного здесь, начальство разберется, выдаст справки. Вот так вот, моя хорошая.

«Разберется? В чем разберется начальство и как можно ждать — здесь?!»

Они шли жиденькой, растянувшейся на километр вереницей. Парни-французы, девушки со своими спутниками. Впереди Якоба и Вероники шла Татьяна-московская в обнимку с низеньким плотным мужчиной в клетчатой застиранной рубашке.

— А ты как думала? Одной тебе счастье? — оглянувшись, ни с того ни с сего произнесла она, — Мы уже пожениться решили, это мой Петя.

— Питер, — представился и мужчина, услышав свое имя.

Они шли по дороге к городу, обгоняемые грузовиками и автомобилями, и им было не страшно даже без документов, которых они не стали дожидаться. Впереди справа блестела река, ровная, спокойная, узкая, а Жак показывал на мост, идущий к замку, что краснел черепичной крышей вдали, на той стороне, и говорил, что они идут туда. Вике было спокойно и уютно под его сильной рукой, лежащей на ее плече.

— Слышали? — снова обернулась Татьяна, — Наши на заводы ездили.

— Да что ты? Взорвались?

— Заводы целы, только все тамошние начальники кончили самоубийством. Мне капитан рассказывал, они домой поехали к одному, к другому, к третьему дела-то принимать надо — а они все мертвые и дети их мертвые, и жены, и собаки их тоже мертвые с кошками. А этому говорю, ни бум-бум. Как я буду французский учить?

Вика перевела на немецкий язык слова Татьяны, а потом потихонечку замедлила шаг, чтобы отстать от нее. Ей хотелось, чтобы Жак строил свои представления о русских женщинах только в общении с ней.

Они подходили к мосту. Мост был железобетонный, с высокими перекрестиями балок и гранитными бордюрами. В начале его стояли двое русских солдат, они балагурили с Татьяной, та им что-то упорно доказывала. В это время мимо поста спокойно проходили другие люди, Вика уловила краем уха, проходя за спиной Тани, слова солдата:

— Ну, вот видите, он говорит, что вас не знает.

Солдат посмотрел через плечо Татьяны на Вику и ничего не сказал.

Они шли по мосту через зеленовато-голубую Эльбу, приближались к блок-посту американцев, и Вика не думала о том, в какой стороне была ее родина. Ее родина, ее дом, ее счастье было здесь с ней, Жак вышагивал по этому сверхпрочному мосту, и обоим им казалось, что последние испытания они пройдут, сойдя с этого моста на берег, бесконечный и счастливый.

— Hello, boys, where do you came from, who are you? (Привет, малыш, откуда ты, кто?)

Это приветливо звучало по-английски, Вика поняла смысл вопроса.

Большой капрал в светло-зеленой каске, с мощной челюстью и огромными руками попросил их остановиться. Впрочем, он останавливал и предыдущие пары. Вика и не думала, скрывать, кто она и почему идет на запад. Но Жак сильно сжал ее локоть, и она промолчала.

— Мы бельгийцы. Были в лагере. Сейчас идем домой. Нам нужно в Антверпен, — объяснил он по-английски.

Американец улыбнулся квадратной челюстью и показал пальцем на Вику:

— She can speak? (Она может говорить?)

— Ноу, — поспешил ответил Жак и сделал грустное лицо.

— Что ты ему сказал? — спросила Вика.

Грустное лицо пришлось сменить на гримаску разоблаченного лгунишки:

— Я ему сказал, что ты немая, — ответил Жак на ломанном немецком.

Вика так искренне засмеялась, что и капрал загрохотал до кашля, вытер глаза и показал вперед:

— Come, please. My boy, I old solder and I know that she — russian girls. (Проходите, пожалуйста. Мой мальчик, я старый солдат и я знаю, что она русская).

Жак переменился в лице и загородил Вику.

— Don't be afraid, — капрал покачал головой, а потом показал на свои глаза, — I look — she like you! Go on! And — be happy! (Не беспокойся, я вижу — она нравится тебе. Идите! И будьте счастливы!)

 

Часть третья

 

Подвиг возвращения

(Семьдесят четвертый год, Россия)

— Так, женщина, у вас за постель «уплочено?» — в плоский проем купейной двери просунулась голова немолодой полной проводницы с огромным пучком на самом верху головы, на самой маковке, и проводница сама себе ответила, Ага. Уплочено. Кипяток вскипит, я вас покличу.

— Спасибо. Скажите, а когда Отрадокубанская?

— Скажу, все скажу, пока рано беспокоиться, — кивнула «двойная голова» и закрыла дверь.

— Вам Отрадокубанскую?

Напротив сидел пожилой мужчина с коричневой бородкой, верхние полки в это время года пустовали. Мужчина был похож на сушеный гриб, но глаза его горели светлой-светлой лазурью, от чего казалось, что старик — заколдованный молодец.

— Где-нибудь после Кантемировки подвалит народец, а потом всю ночь от Шахты до Ростова и там Тихорецк, Кропотный — не протолкнешься, — сказал мужчина, перехватив взгляд попутчицы, — шахтеры, железнодорожники, вот увидите.

— Я брала билет с трудом, — распевно произнесла женщина, — Никто в Москве в кассах не знал такую станцию. А сама — забыла.

— Я, выходит, с вами в один пункт еду. Вы не местная?

Она не знала, к чему относится вопрос собеседника, к Отрадокубанской или вообще к СССР. Акцент ее был едва ли заметен.

— Нет, но… — женщина загадочно покачала крупными кудряшками.

На вид ей было лет сорок, она была хоть и крупная, но не полная, а статная, и просматривалась в ней внутренняя решимость и твердость, и удивительно было, на что ей эта решимость, когда обстоятельств к тому нет особенных.

— Далеко ли там-то?

— Станица Темиргоевская, — ответила она.

Голос был у нее тягучий, очень высокий и звонкий, таким голосом хорошо казацкие песни петь.

— А вы не волнуйтесь, ложитеся спать, нам еще две сутки ехать. А точнее будет — ровно одну. Я-то сам раньше в Темиргоевской жил, до войны. Потом в райцентр перебрался.

Женщина рассмеялась забавным словам старичка, стала прибирать предметы на столике. Старик вышел в коридор, деловито похлопывая себя по опухшим карманам штанов в поисках папирос.

После возвращения из Бельгии Стас снова стал ухаживать за Неллей, как в первые месяцы их знакомства. Нелли жила у подруги, и Азарову приходилось сторожить ее то у подъезда дома, то у дверей «Шаболовки», где она работала редактором программ.

Нелли поняла, что перед ней совершенно другой человек, когда Стас повел ее в зоопарк. Эту искренность нельзя было подделать. Она увидела его маленьким мальчиком, подростком, парнем, молодым мужчиной, студентом журфака — это все был он, чужой и самый родной на этом свете.

И тогда она сказала себе: зачем ссориться с человеком, если без него ты не можешь прожить и дня. Бессмыслица какая-то.

В том же году она ушла в декрет, а под Крещенские морозы родила девочку, которую назвали Виктория. Стас настоял. Он все уши ей прожужжал про свою командировку в Бельгию, и Нелли понимала, что она обязана своим семейным счастьем неизвестной далекой художнице с необыкновенной судьбой и немножечко ревновала, даже не ревновала, а завидовала такому сильному потоку света, который шел от этой личности и достигал ее мужа даже здесь, в Москве.

Нелли даже вспыхнула, когда поняла, кто звонит. Голос у Виктории был звонкий, чрезвычайно оживленный, веселый, Нелли показалось, что Виктория пытается доказать свое превосходство даже этим тоном.

Но Виктория всего лишь была благожелательна. Она радовалась, что в квартире Азарова — женщина, что она слышит русскую речь, что она едет в Москву!

— Нет, слушайте, — говорил Азаров бегая по перрону Курского вокзала, так же нельзя. Оправляем человека неизвестно куда. Без провожатых… Надо же спросить хотя бы…

И он спрашивал у всех проводников, которые курили на низком перроне, дойдет ли поезд до Отрадокубанской, и, между прочим, некоторые о такой станции не слышали.

Виктории Васильевне и самой было страшновато. Она не боялась уезжать на этом поезде и даже не боялась самого поезда и вокзала, что вообще-то было ей свойственно, но она переживала, что, если потеряется и заедет не туда, то не уложится в сроки визы. В остальном она была спокойна.

Сколько стоило труда доказать радушным москвичам свою самостоятельность. Право на самостоятельность. Когда она приехала в Москву, ее окружили таким вниманием, что был риск не увидеть Москву вовсе, не услышать биения сердца столицы, ее дыхания: мероприятия были расписаны, пешком ей ходить не давали, у подъезда всегда стояла Ильинская «Волга», в номере ее постоянно присутствовали люди — журналисты, телевизионщики, Азаров, Ильин.

У Ильина было знакомое лицо. Его можно было принять за давно потерянного родственника. Впрочем, все люди, молодые, стремительные, рассудительные, как математики, казались ей родственниками, может быть даже братьями.

Но вскоре она поняла, что чего-то не хватает. Она захотела остановить эту гонку, эту шумную мелькающую в глазах карусель, проснуться, прислушаться. Как это сделать, не обидев друзей, она не знала. Но душа ее так рвалась на простор, что в одно прекрасное утро она просто сбежала. До вечера гуляла она по Москве. И лишь часам к шести, когда улица Горького была уже залита розовым светом заката, а внизу в дымке пылали купола Ивана Великого, она представила, какой переполох наверное сейчас в гостинице.

Зато она купила билет на родину.

Еще вчера она хитростью дозналась, с какого вокзала едут поезда на Кубань. Чувство близости к матери и отцу, сама возможность доехать до них за двое суток на поезде, не давала ей покоя. Виктория не хотела, чтобы билет на родину ей принес гостиничный клерк или пусть даже ее закадычный друг Стасик Азаров, она не могла допустить такого кощунства. Первым делом, выйдя утром из гостиницы, она направилась в метро и вышла на Курском.

Перед окошком кассы Виктория вдруг начала сомневаться.

— Мне нужен билет до Темигроевской, — так и сказала в стеклянную перегородку с дырочками.

— Говорите в микрофон, — ответили из кабины.

Виктория повторила. Кассирша долго думала советовалась с соседками и смотрела по бумагам:

— Нет такой станции.

— Тогда до Отрадокубанской. Я путаю.

— Идите в «Справку», а потом голову мне морочьте, — предложила кассирша.

Виктория оглянулась на очередь. «Как это мило».

В «Справке» Виктория тоже ничего не добилась, ее спрашивали, какие города рядом, но она не могла ответить. Разозлилась Виктория, пошла в буфет, выпила «Нарзану». Потом вернулась в кассовый зал, стала пробовать счастья во всех окошках подряд, благо очереди были небольшие.

В семнадцатом окошке молоденькая кассирша выдала-таки ей билет на поезд Москва-Армавир, который по ее, кассирши, подозрению должен был остановиться и в Отрадокубанской.

И лишь сейчас, на перроне, ее начало беспокоить, что вокзальная кассирша могла выдать билет совсем не на ту станцию, не в том направлении, и она тоже уточнила у проводницы своего вагона, которая наконец-то выползла в тамбур и открыла дверь над перроном, не спуская верхнюю загородку:

— Скажите, по крайней мере, этот поезд едет в Краснодарский край?

— Рано еще заходить, дамочка, — откликнулась проводница, впрочем весьма ласково.

Так они и простояли минут двадцать тесной группкой: Виктория, Азаров, Ильин и Нелли.

— Викочка, милая моя, как мы тебя отпускаем, я себя ругаю, — бормотал Ильин, — теперь, когда я встретил вас, я за вас отвечаю. Это тогда в Германии — главное было — выжить, потом главное было — свобода. Теперь главное — держаться друг за друга.

— Спасибо вам, — беспрестанно повторяла Виктория, а сама мыслями была уже в дороге.

Она не представляла, какой застанет свою станицу, она и помнила-то ее как бы изнутри, а со стороны, с дороги, не представляла. Очевидно, это должно было быть совершенно другое зрелище. Она помнила речку, вдоль которой лежала снежная степь. Как-то она доберется до своего гнезда, до своих кровей…

— Переоделися? — мужчина приоткрыл дверь и постучал.

— Проходьте, — позвала Виктория.

— Что, спать не собираетесь?

— Посижу, пока можно в окно что либо увидеть.

— Добре. А я, с вашего позволения, подремлю. Утро вечера мудренее. Вы не сказали, чьи будете. Я-то в Темиргоевской всех, почитай, знаю. К кому в гости?

— К Сориным, — просто ответила Виктория, и мужчина больше не стал ее тревожить.

В окне проплывали фонари, рассеивающие свет в бледнеющем небе, переезды, станции, деревеньки, и утопающие в осенних бурых лесах церковки, видные со всех дорог и со всех сторон света.

Она смотрела на свою землю, которую не видела двадцать восемь лет и упивалась ее красотой, сочностью и близостью: выходи на любой остановке и прижимайся к ней грудью, обнимай и целуй ее, добрую, родную землю.

 

Гостья Бельгии

Бельгия была оставлена фашистами в сорок четвертом году. Союзные войска предоставили страну самой себе, начав, однако, навязывать такую экономическую политику, в которой бы учитывались в первую очередь интересы Англии и Америки. Но и присутствие главного победителя ощущалось в стране, столь долго находившейся в фашистской оккупации.

Когда собака Такса зашевелилась на постели, в ногах Барбары, первым проснулся Хендрик и обнаружил, что Барбара, как всегда, заснула с включенным светом и молитвенником в руке.

Такса тяжелым прыжком опустилась на пол и заметалась возле дверей спальни. Скулеж ее удивил Хендрика, и он сказал в пол-тона:

— Ну, что с тобой происходит весь вечер, Такса?

— Что? — проговорила просыпающаяся Барбара, — Который час?

— Половина двенадцатого ночи, дорогая. Может быть, она беременная?

— Кто, Элиз? — не понимая, зевнула Барбара, и Хендрик записал себе в память поговорить завтра с женой обстоятельно о личной жизни дочери, потом пояснил:

— Я говорю о собаке, душечка.

В это время Такса встала столбиком и даже какое-то время играла роль суслика, сложив на белом жабо свои коротенькие широкие лапки. Потом снова начала копать под дверью.

— Я тебя давно просила вырезать для нее маленькую калитку, — упрекнула Барбара и хотела было повернуться на бок, но собака вдруг так призывно взвизгнула, что у Барбары мгновенно исчез сон, она уже предвкушала долгий затяжной лай Таксы.

Так оно и вышло.

— Ну, хоть морду ей завязывай, — взмолилась она и, с недовольством встав, пошла выпускать собаку, — Ты весь дом перебудишь.

— Было бы кого будить, — подозрительно произнес Хендрик, спуская ноги, — Где твоя дочь?

В прихожей послышался звонок.

— Ну, вот же она! — беззаботно откинула ладошку Барбара, — И не так уж поздно.

— Ты уверена, что это не соседи с полицией?

Они оба надели халаты и, шествуя в прихожую, обратили внимание, что Такса прыгает возле двери на высоту человеческого роста.

— Или Элиз держит в руках килограммовую сахарную косточку или…

Когда Хендрик распахнул дверь, перед ним стоял сын. Высокий худой Хендрик отшатнулся к жене и бросился обратно — в объятья вступившего в родной дом Жака.

Вика лежала на узеньком топчанчике, между двумя партами. Парты были не такие, как в Советском Союзе, мелкие, на одного человека. Она пала духом за эту неделю, как не падала духом ни в Ростове-на-Дону, ни в лагере…

— Мы любим друг друга, — твердила она, дергая Жака за лацкан куртки и снова оборачивалась к советскому чиновнику, занимавшемуся русскими гражданками, но этот толстолобый лысый человек, вытирающий платком пот с лысины, и слушать ничего не желал.

— Да иди ты к черту со своей любовью. У меня таких любвеобильных тут тыща! Какая к черту любовь, ты не видишь, что делается?

— Они пришли вслед за своими сужеными, что же тут позорного? доказывала Вика.

Победивший в войне Советский Союз в качестве условия лояльности к бывшей германской колонии потребовал от Бельгии, как и от других стран, содействия в поиске и организации депортации на родину советских граждан, по каким либо причинам оставшимся на чужой территории. Поскольку страны антигитлеровской коалиции уже имели подобное соглашение, согласие Бельгии на подобные действия было чисто номинальным.

Их с Жаком доставили в жандармерию прямо с вокзала. Оттуда, отпустив Жака, Вику препроводили в эту самую школу. Там, видимо, в кабинете директора, и беседовал с ней этот лысый. Жак прорвался в кабинет, крича, что это его жена.

Поддавшийся его убедительному, звучащему по-русски на весь коридор «я ее люблю», лысый приказал впустить и его. И теперь, тыча в грудь Жака длинным прозрачным эбонитовым пером, он объяснял Вике, что этот человек ее пошлет на все четыре стороны ровно через неделю.

— Они за нас работу выполняют, — гнусавил он, — по выявлению таких вот отчепенок! Ну, и спасибо. Попользовались и хватит. Короче, Сорина, вы побудете тут до выяснения, а потом мы перевезем вас в Союз, там выяснения продолжим. В родных пенатах лагеря для вас уже открыли свои ворота.

— Вы…. вы лысый! — крикнула Вика и прижалась к Жаку.

Их растащили и Вику отправили наверх.

И теперь она, как ребенок, которого недавно отдали в интернат, оборачивалась на каждый скрип дверей. А двери были прозрачные, и в них за эту неделю вошло гораздо меньше бельгийских парней, чем здесь находилось русских девчонок.

Вику оскорбляло присутствие в одной комнате с ними. «Я не могу, как все, жить в неуверенности, я не могу жить с мыслью о том, что я обманута, не могу!» Она закрывала уши ладонями, чтобы только не слышать звуков дверей, скрипа половиц и разговоров девушек. Были здесь и такие, которые действительно не желали возвращаться на родину и бельгийские парни были для них лишь средством. Но таких было мало.

И разве она не хотела увидеть свою землю, выяснить, что стало с родными? Но как можно было соединить землю, на которой выросла, и землю, на которой жил ее Жак?

Она представляла, что ее соседки думают в это время о том же, им приходят те же мысли, и это бесило Вику.

В основном они были такими же потерянными детьми, которые ждали, когда за ними придут! Но Вике претили девичьи разговоры об их избранниках, она лежала на топчане и проверяла по своей памяти: не было ли в поведении Жака чего-то, что теперь могло дать основания сомневаться в его любви…

Когда ее вызвали с вещами к начальнику, перед глазами Вики проплыли картины детства, годы заточения в лагере, все встречи с Жаком на площадке, как перед глазами умирающего человека проплывает вся его жизнь. Как много и как мало еще было в этой жизни! Ей почудилось, что ее отправляют из Бельгии.

— Проходите, проходите, — Барбара втянула за руку в прихожую девушку, очень красивую, словно вырезанную из цельного куска бука, смуглую, улыбчивую и очень взволнованную девушку, — Вы подруга Жака?

Девушка старалась не заплакать, но видя, что даже сурового вида человек в длинном бордовом халате, часто моргает, совсем размякла. Женщина прислонилась щекой к плечу сына и поцеловала его. Потом она протянула руку к Вике и притянула ее за плечи. Так они и стояли несколько минут.

Только под утро вернувшись, Элизабет обнаружила в своей постели незнакомую принцессу, фаянсовое личико которой бледнело на ее подушке в ее постели. Элизабет улыбнулась и пошла в столовую, там тоже стоял диван.

Добрая Катарина, которой совсем, как оказалось, не шла худоба, работала по-прежнему консьержкой и осведомительницей.

Полицейский пришел на второй день пребывания Вики в доме Смейтсов. Он потребовал, чтобы Якоб и его гостья явились в полицию в течение дня, то есть немедленно и оформили документы. Что касалось Якоба — его документы были легко восстановимы, так как немцам некуда было вести свои архивы, и досье Якоба Смейтса поджидало его возвращения из добровольного трудового лагеря, а девушку из СССР ждала гостевая виза на три месяца. Так объяснил полицейский.

… Поезд шел так плавно, словно его толкал сзади кто-то быстроногий и ловкий. Виктория вставала рано — без пятнадцати пять — давнишняя привычка…

Она умылась и долго стояла в тихом пустом коридоре, где горела только одна лампочка возле купе проводницы.

Она снова разразилась воспоминаниями о том, сложном, но таком счастливом времени, когда они с Жаком, изнывая от любви и влечения друг другу, жили под одной крышей, но не были мужем и женой.

Элиз быстро взяла в оборот эту дикую русскую, чересчур уж скованную, шарахающуюся от фламандской речи и вообще от любого шороха. Вика большей частью проводила время в комнате Элиз, которую временно отдали гостье, но днем, когда в доме оставалась одна Барбара, она выходила и принималась потихоньку, вкрадчиво, а потом, видя, что ее не останавливают, все азартнее и азартнее убираться и готовить. Она сварила им украинский борщ. Варево имело успех!

Барбара и сама не могла понять, почему не ревнует сына к этой девушке. Правда, Жак и Виктория не проявляли чувств на людях, но оставаться наедине им доводилось только на прогулках.

Вскоре Виктория вошла в хозяйственный раж и проводила на кухне все свободное время. По вечерам после ужина — солянки или пельменей — Вика шла с Элизабет в их общую комнату и пыталась разговаривать по-фламандски. Только с веселой шустрой сестричкой Жака она не стеснялась произносить в нос звуки, неудобно загибать язык и производить на свет нечто, обозначавшее явления или предметы мира, которые так хотелось называть просто «кровать» или «небо».

В полиции ей сказали, что учитывая обстоятельства, могут временно зарегистрировать ее в Антверпене и даже ускорить оформление в советском консульстве ее документов, хоть какого-то удостоверения личности — в идеале заграничного паспорта. В углу одной из комнат этого одноэтажного отдельно стоящего полицейского участка, помимо паспортистки, комиссара муниципалитета и переводчика сидел еще тот же человек, который допрашивал ее в школе, только уже в шляпе и демонстративно читал газету, перекинув ногу в широкой штанине на ногу. Вика заметила, что он внимательно слушает, что она рассказывает о немецком лагере, о своей прежней жизни, и посматривает на нее.

Она говорила по-русски, мужчина, сидевший между ней и столом, переводил, наклоняясь то к Вике, то к комиссару.

Неожиданно, на том месте, когда Вика рассказывала уже об освобождении, тот человек, что сидел в углу, сложил, смял почти, газету и встал. Он сбоку подошел к столу и уперся в него кулаками.

— А ты лжешь, фрау Виктория Сорина. Ты ведь и не собиралась возвращаться домой в Союз ССР? В ту страну, которая тебя вырастила, выкормила, дала образование!

Виктория недоуменно пожала плечами. Она давно не слышала столь правильной — как у диктора — русской речи.

— Ты, еще находясь в лагере, прислуживая фашистам, поняла, сколь опасно твое положение. Ведь вы работали на победу Германии, не так ли?

— Я работала ради того, чтобы дожить до победы моей родины! — ответила Вика.

Мороз по коже пробегал. Она вдруг вспомнила, что Жака не впустили, и ей захотелось бежать к нему и просить защиты. «Дать бы тебе по морде! — чуть было не сказала она, — Что ты знаешь?!»

— Ты, сука, родину продала! Ты им бомбы делала! А этими бомбами твою хату разбомбили, и отца твоего убили на фронте твоими бомбами!

Вику резануло по сердцу острым лезвием, таким после которого и разреза не заметно, а потом все рассыпается вдребезги, как у фокусника. Так и ее сердце разбилось тогда, омрачен был праздник.

— Я родину не предавала! А вы неправду говорите!

— Господа, — вмешался переводчик и обратился к Виктории весьма сочувственным тоном, — господин комиссар имеет сказать, что у него больше нет к вам вопросов. Вы можете быть свободны, но пожалуйста, являйтесь по первому же требованию. В любом случае, готовьтесь к отъезду. Три месяца пролетят быстро. Мы не сможем вас держать больше.

— Мы сможем, — недовольно бросил не представившийся сотрудник советских органов.

…Дорога совсем не утомляла ее. Она оставила своих домочадцев в Бельгии, вернее ни Якоб, ни дети не поехали с ней. Ильина удивило это. Он, отыскавший ее станицу, ее дом, ожидал, что все дети Виктории захотят приехать на родину своей матери. Но нет, они, конечно, хотели ехать. Правда, о детях в первую поездку речь не стояла. Все таки страна Советов непредсказуемая страна, неизвестно, как встретит, как отпустит, да и не берут детей в разведку. Даже взрослых детей.

А Якоб собирался, он подготовил свои вещи и купил билет. Оформил паспорт, визу и приехал вместе с ней, с Викторией на вокзал.

Виктория поторапливала его с утра, а Жак только улыбался. Они встали у своего вагона и тут Жак, мудрый Жак сказал:

— Я не еду с тобой, родная.

Только тут она заметила, что в его руке только ее большая зеленая сумка.

— Где твои вещи? — озадаченно спросила она, — Ты не едешь? Что значит, ты не едешь, ты не хочешь? Ты ревнуешь? К России?

— Ты хорошо знаешь, что это не так, просто… как тебе объяснить, это — твое возвращение. Это твоя земля, по которой ты пойдешь и ты должна услышать каждый свой шаг по этой земле. Ты должна насладиться тем, что тебе вернут, одной тебе.

— Но ты можешь порадоваться со мной и за меня.

— Я рад, но я не стану вмешиваться в твой первый разговор со своей землей. Вкуси это счастье сполна. Я поеду следом, мы все приедем в другой раз.

Она не совсем поняла его поступок. Но теперь, глядя на пролетающую в окне природу среднерусской полосы, почувствовала, что он был прав: какое она сейчас испытывала упоение утренними полями и перелесками, туманным млеком, разлитым в низинах, необъятностью этой величавой природы, отдыхающей в первых лучах восходящего солнца.

Викторию свела с ума Москва. Такого огромного, суетного мегаполиса она еще не видела, хотя и побывала уже с выставками в Англии, Германии и Италии. Нет, это было нечто иное, нечто необъяснимо щемящее, понятное, воздействующее на генетическую память. Азаров водил ее в гости к странным людям, которые помимо богемной вели одновременно жизнь отшельников, подпольщиков и пророков одновременно. Это могло быть только в Москве, там на Чистых прудах, в невысоких старых кварталах. Вика понимала о чем они спорят и видела, что они беседуют обо всем на свете не потому, что теперь можно и не страшно, а как раз оттого, что страшно и что нельзя. И она все время оглядывалась на улицах, а в гостинице посматривала на телефон, про который все ее знакомые говорили, что его прослушивают.

Она себя-то стала ощущать большей патриоткой, чем тот сотрудник НКВД, который пришел в квартиру Смейтсов тогда в августе сорок пятого, накануне последнего дня — заканчивался срок ее пребывания в Бельгии.

Они не стали заходить в квартиру.

— Викторья, — крикнула Барбара, уходя на кухню, — тебя хотят видеть эти господа.

Вика за три месяца довольно много слов выучила по-фламандски, но пока не понимала связную речь. В дверях стояли трое: комиссар, переводчик и этот, в широких штанах.

— Виктория Сорина, — сказал полицейский, сверяясь с бумажкой, — вам надлежит в течение двадцати четырех часов покинуть Бельгию. Вы подлежите депортации в Советский Союз. Этот господин из советского консульства любезно согласился вас сопроводить.

— Стойте, стойте, — из-за спины Вики воскликнул Жак, — Папа, не держи меня. Вы, насколько я помню, вызывали Викторию в муниципальный комиссариат полиции пятнадцатого июня? Вы дали три месяца? Так почему же вы приходите двенадцатого?

— Да потому что, молодой вы человек, что юридически — в месяце тридцать дней и получается — в июле и в августе по одному дню идут в зачет этих девяноста дней. Вот и считайте.

— Я считаю, господа, считаю, — Жак дергал плечо Вики, а другой пятерней взволнованно вонзался в свои волосы, — получается тринадцатое сентября. Три-над-ца-тое!

— Послушайте, молодой человек, — устало вымолвил переводчик, — вы сейчас начнете о чиновниках и о тех трудностях, которые вы преодолели, но поверьте, таков закон и день или два ничего не решат.

— Передайте вашему начальнику, — ткнул пальцем Жак, — что закон в данном случае распространяется на всех. До свидания, господа. Вика, закрывай дверь.

— Постойте, послушайте…

— Приходите, когда истекут ваши девяносто дней — девяносто дней, которые отпущены в этой стране на счастье!

Пока Жак выкрикивал все это, несколько раз приоткрывались противоположная дверь на лестничной клетке, а человек в штатском настырно смотрел на Вику. В конце концов, он устало вздохнул и занес ногу над порогом, но переводчик придержал его.

— Нельзя, вы же видите, вас не впускают добровольно. Уже поздний вечер и уже нет наци.

Человек дернул челюстью и проговорил сквозь зубы:

— Колыма по тебе плачет, сучка. А ты не пялься на меня, — бросил он переводчику, — Эта шлюха у меня еще отработает на лесоповале долг перед родиной. Сгною тебя, гнида. Я всю войну прошел, пока ты за фашистский харч…

Пощечина прозвучала на весь лестничный стояк. Вика хлопнула дверью перед носом этого разъяренного быка.

Как они прожили эти три месяца? Да так, что только сейчас и вспомнили о том, что завтра тринадцатое. Вика летала по городу, Барбара сделала ей подарок — небольшая сумма денег была потрачена на платья, а Элиз, добрая, запутавшаяся в любви, Элизабет подарила ей пеньюар, предупредив, что дарит его на время и только ради брата: должна же девушка выглядеть красивой в постели. Но спала-то она теперь бок о бок с Викой, в ее комнату внесли диван из гостиной. Да и не могла Вика подумать о близости с человеком, который стал для нее целым миром.

Они ездили на море. Море в сентябре было холодным, красивые валуны лежали по всему устью Шельды, в заводях и заливах. Правда, и ржавеющих кораблей и самолетов немало чернело по берегу.

— Ты меня любишь? — спрашивал Жак и говорил по-русски, — А я тебья люблю.

— Люблю, — кричала Вика, — ударение на втором слоге, «Люб-лю-лю-лю-лю!»

И она носилась по берегу, как первобытный человек, падала разбивала лодыжки и снова неслась вровень стихии, и казалось ей, что она только что была создана Богом и планету эту Бог создал тоже для нее.

Жак не мог устроиться в прежний салон, по причине его полного отсутствия: в тротуар рядом с витриной попала авиационная бомба англичан, и салона, как и всего угла, выходящего на площадь святого Павла не стало.

Вернувшееся из долгой опалы старое бельгийское правительство выработало ряд собственных мер по поддержанию жизненного уровня населения, наращиванию производственного потенциала и запуску рыночных механизмов, разрушенных войной.

Первоочередной задачей поствоенной экономики было заполнение рынка необходимыми населению товарами, одновременно возврат из Швейцарии того золотого запаса, который удалось спасти. Людям нужны были деньги, причем обеспеченные товарами первой необходимости. Поэтому премьер-министр и его кабинет разработали программу социального обеспечения, гарантирующую каждой семье, пострадавшей в годы войны — различные пособия и выплаты, отдельно предусматривалась политика, направленная на поощрение семей, имеющих детей.

Люди, которые не могли найти работу или остались без дома, без средств к существованию, могли рассчитывать на компенсацию от государства. Спешно создавались новые рабочие места на восстановленных производствах, поощрялись объединения мелких производств в консорциумы и союзы.

Жаку пришлось выстаивать долгие утренние очереди на бирже, но в конце концов, старый отцовский врач порекомендовал Жака своему личному парикмахеру. Тот только начинал создавать собственный салон, и дал согласие на будущее. Жак решил подождать именно это место.

Вика чувствовала полную неустранимую неловкость перед Барбарой. Мать Жака смотрела на нее так, как будто Виктория была на седьмом месяце беременности и требовала от ее Жака жениться. Вика вставала на ее место и понимала, что она была с неба упавшей нахлебницей. Жак только подшучивал над нею, говоря, что его мама без боя не отдаст.

На самом же деле, Барбара не думала о затратах, она разучилась экономить во время войны. Да-да, после такой нелегкой жизни и голода, после длительного периода строжайшей экономии на всем, некоторые люди отпускают свои желания на волю, стараясь жить сегодняшним днем.

Но не только поэтому Барбара не думала о цене, которую нужно было заплатить за счастье сына: счастье сына было бесценно. Она не старалась полюбить Вику ради сына, просто она видела, что эта русская девочка, которая и прикоснуться к нему боится, и есть часть ее сына, потому что Барбара видела те мощные силы, связывающие этих детей.

На ее глазах происходило рождение связей, на которых может устоять молодая любовь.

 

Вечная мудрость

— Вы раненько вспорхнули, — мужчина спросонья был похож на взлохмаченного лешего, — сейчас пойду покурю и будем завтракать. Это что у нас?

Они проезжали город.

— Борисоглебск, — констатировал мужчина, — я тут в страшном бою первый орден завоевал. Рукопашный был бой, вон оно как!

— Вы часто ездите в Москву?

— Не, — отмахнулся он, — Побереги Боже, но я Виктория Васильевна, эту всю дорогу своими ноженьками протопал, так что вот оно что…

Мужчина ушел в туалетную комнату, а Виктория смотрела ему вслед, подняв брови, и лишь через минуту поняла, что это — человек из ее прошлой жизни…

— Ну, что же давайте знакомиться, — сказал он, вернувшись в купе с полотенцем на плече, посвежевший, вроде бы и выпрямившийся, помолодевший, Плахов Иван Петрович, директор школы в станице Отрадокубанской.

«Здравствуйте! Здравствуйте! дорогой учитель рисования! Сколько раз, стоя за мольбертом, в институте живописи, на эскизах в мастерской у Поля Вантэ, в Королевской академии художеств, в лучших музеях перед картинами великих фламандцев, на выставках в столицах мира, я вспоминала вас. И поняла я только много позже, что лишь любовь рождает искусство! Это через первую страсть к вашему мужскому присутствию в моей юности, я прониклась волшебством красок, я стала творцом. Лишь любовь моего Жака помогла мне одолеть пятнадцать лет учений живописи. Его самоотверженность. И теперь ваша ученица стоит с ними, с большими художниками мира, если не в одном ряду, так в одном цеху. И это — ученица простого сельского учителя рисования из станицы Темиргоевской».

— Я буду вас рисовать, Иван Петрович! Вот увидите, я вас так нарисую!

— Узнала! Девочка!

Старый солдат сурово поглядел на женщину, сидевшую перед ним, потом обмяк и суетливо полез за полку к вешалке, одел пиджак, звякнув несколькими орденами.

— А мы наслышаны о вас.

Иван Петрович совсем стушевался и еще долго не мог успокоиться и начать беседу.

— Я вас не узнала, — призналась Виктория, — вы не сердитесь?

Он пожал плечом. Задал главный вопрос:

— Чего же сердиться. Что же ты на родину-то не возвернулась, Вика?

— Я встретила человека, которого полюбила, теперь он мой муж. У нас четверо детей!

— Эва! — Петрович почесал в затылке, он совсем не был похож на директора художественной школы, — А я думал, может чего в лагере… Так это ж дело добре, раз так, то и предлагаю отметить встречу крепким горячительным напитком — чаем краснодарским!

Он сбегал за кипятком, торопливо поставил стаканы в подстаканниках на стол, подержался за ухо и стал спрашивать дальше.

— А вот к примеру, муж-то у тебя кто, немец?

— Бельгиец. Он был со мной вместе в лагере, только в соседнем.

— Бельгия вроде была оккупирована немцем еще до войны, до нашей. Так он служил там или сидел?

— Сидел, — Виктория улыбнулась пытливому старику, — А в основном стоял у забора и на меня смотрел, а я на него.

— А вы в Бельгии прямо так и живете? Квартиру дали? На стольких-то детей? Ты не обижайся моим расспросам, потому что нам, старикам, такое событие — с иностранкой поговорить, я теперь своей старухе как непрочитанная книга, она, рот открыв, меня слушать будет, я и бельгийка — в одном купе за чаепитием!

Вика подперла рукой щеку и любовалась этим простым открытым человеком, который не скрывал опаски своей по поводу ее жизни за границей, но слово «любовь» принимал, как пароль, открывающий все двери.

— У меня свой дом. Сначала мы с Жаком жили у его родителей, потом Жаку достался в управление салон, он парикмахер.

— О! Выходит, простой рабочий человек, — обрадовался Плахов.

— Потом муж настоял на том, чтобы я пошла учиться в институт.

— Это правильно. Это я одобряю. Толковый мужик!

— А для образования потребовались большие деньги, и тот дом, что Жак для нас построил сам, наняв рабочих…

— …шабашников…

— Да, мы продали, чтобы меня образовывать.

— Вот он весь секрет социализьма, — стукнул старичок по столу, — от каждого по способностям, каждому по труду. Хочешь, иди учись бесплатно, хочешь, не дай Бог, болей, никто тебе слова не скажет. А скоро будет вообще: от кажного по способностям, а вот уж каждому-то по нужде.

Он словно желал вызвать Викторию на спор о преимуществах социализма и капитализма, и уже заранее старался в том споре победить.

— Вот ты, к примеру, небось не работаешь?

— Работаю. Я же выучилась, Иван Петрович.

— С четырьмя-то детями, — не поверил Плахов.

— У меня своя мастерская, а с детьми помогает Жак, мой муж.

— Мужик у тебя, что надо, это мы выяснили, а как же тебе-то там приходится, работать заставляют? — зашел он с другого бока, — или он боится твоего влияния на ребятишек?

Виктория рассмеялась.

— Детишки уж взрослые: старшему двадцать пять, младшей четырнадцать. Тут уж никто не повлияет. А работать меня не заставляют. Я сама не могу не работать, это мое призвание — призвание свыше!

— Это что же за работа такая? — удивился Плахов.

— Я художница, я рисую картины и езжу с ними по всему свету. Так что, низкий поклон вам, Иван Петрович.

Старик покачал головой, принимая благодарность. Потом прокашлялся и сказал:

— Я вот, Вика, в РОНО согласую, может, выступишь у нас перед ребятами, им полезно, а мне — почет и уважение…

…Жак метался по квартире, как ужаленный, потом заперся в кабинете. Вика сидела на кухне, сложив на коленях руки, переваривала угрозы гэбэшника. Барбара, Элиз и Хендрик собрались в столовой.

— Что он кричал? — спросила Барбара, — Что надо этому русскому?

— Полицейский же сказал, мама, завтра истекает срок пребывания нашей Вики в Бельгии. А этот хряк кажется обещал Вике показать, где зимуют лапландские олени.

— Ее ждет наказание, — подтвердил Хендрик, — То, что говорят про российские порядки в наших газетах, не выдумка. Сталин может отправить ее в Сибирь.

— Боже, какой ужас, — всплеснула руками Барбара, очевидно не представляя, о чем говорит муж, но возмущаясь самой вероятности наказания, За что?

— За то, что она полюбила иностранца, — резюмировала Элиза, — Вы не понимаете, что надо что-то делать? Не ломайте Жаку всю жизнь!

Родители не ожидали от дочери такого странного намека, разве они ломают ему жизнь? Что от них-то зависит?

— И потом, она не католичка, — пожала плечом Барбара.

В это время в комнату вошел Жак. Он засунул руки в карманы брюк почти по локоть, так и бухнулся на колени, не вынимая рук, опустив голову.

— Ты что, сынок? Встань!

— Я не стану без нее жить…

У Хендрика зачесалась рука.

— Как ты можешь говорить матери такое!

Но Барбара смотрела на сына и лихорадочно искала слова, выход искала, спасение для сына и понимала, что спасение это — сидит сейчас одна одинешенька на кухне и боится их решения.

— Он — твой сын, дорогой, он — также отчаянно любит и готов на все. Что же из того, что он говорит об этом вслух.

— Поднимись и сядь, — приказал отец и выдвинул стул для сына, — Что ты хочешь, помимо суицида?

— Ты знаешь. Если мы обвенчаемся, ее никто не тронет.

— Как это мало — жениться только, чтобы она осталась в стране, заметила Элизабет.

— Помолчи, — снова бросил отец, но Жак перебил его:

— Ты не права, Элиз. Я всегда знал, что люблю Вику, но я только сейчас узнал, насколько она мне дорога, я сидел и думал, я представлял и не мог представить жизнь без нее. Бог уже все решил и давно наметил: она была создана для меня, почему же мы должны позволять им увезти ее?

— Ну, кстати, Бог ничего не говорил об этом нам с отцом, — заметила Барбара.

— Конечно, ведь нам прочистили уши лагерные надзиратели, мама.

Барбара потупилась, долгая пауза зависла над столом, Жак посмотрел в противоположные окна. Там было темно. Барбара поднялась и вышла из комнаты.

Она подошла к Вике, все еще сидящей в большой кухне, на табурете.

— Виктория. Мой сын хочет на тебе жениться и он просил нас об этом, сказала она по-фламандски, — Я понимаю его. Мы все понимаем его. Мы хотим ему счастья, да и против твоего счастья ничего не имеем. Ты понимаешь меня?

Вика кивнула. Она все понимала по тону.

— Ты хозяйственная, и ты заботливая. Ты скромна и у тебя неплохие манеры, может быть, вы и смогли бы быть хорошей парой. Но, очевидно, для тебя, как и для нас окажется непреодолимым вопросом вопрос твоей веры. Не отвечай мне сейчас! Я знаю, вы там в Советском Союзе все неверующие, но в тебе, в твоей крови все равно — другая вера, а по сути другая религия другая жизненная традиция, отличная от нашей. Это очень большой барьер. Это не просто отличие в крестном знамении, в списке святых и прочих формальностях. От католицизма рождается один уклад и способ мировосприятия, от православия — другой. Не хуже, не лучше, другой, как ты адаптируешься во Фландрии? Как? Ведь брак — это на всю жизнь. Не лучше ли сейчас отказаться от этой попытки, девочка?

Элиза пришла на кухню и тихонечко стояла за спиной матери.

— Мама, я переведу ей это на немецкий, а ты иди в комнату, тебя зовет отец.

Барбара поджала губы и ушла. Через пять минут хлопнула входная дверь.

Жак лежал на своей кровати ничком, Вика впервые вошла в эту комнату.

— Кто там ушел? — спросил Жак.

— А что, если я — я ушла? — Вика удивилась, что Жак не выглянул в коридор, ведь она и впрямь еле сдерживалась, чтобы не убежать на улицу — как же тягостна была эта ночь!

— Нет, ты не можешь меня бросить. Иначе зачем мы выжили?

— Да, ты прав. Это твой папа, Барбара сказала, что он скоро вернется.

— Куда это он в десять часов ночи?..

Еще через полчаса Хендрик вернулся. За ним в квартиру вошла женщина в черно-белых одеждах, старая женщина, в движениях которой была уже заоблачная легкость.

— Вот, мать Магдалина, это наши дети.

Старушка остановилась перед вышедшими в прихожую Викой и Жаком. Она посмотрела на них, словно они были нарисованы на картине, одобрительно кивнула и сцепив пальцы на животе, направилась в гостиную.

— Пусть пока побудут в своей комнате.

Барбара и Хендрик поспешили выполнить указание монашки и вошли в гостиную одни, закрыв за собой двери. Хендрик усердно старался угодить во всем невесте Бога, чрезмерно выказывая свое почтение. Он опускал глаза перед ней и ждал повода показать свою осведомленность в вопросах церковного этикета.

— Садитесь тоже, — предложила мать Магдалина, — вашу проблему, мадам Смейтс, ваш муж нарисовал мне по дороге. Это похвально, что вы обратились за советом к церкви. Что вас смущает?

— Различие в вере, она русская.

— Сколько они знакомы?

— С сорок третьего года, кажется. Они оба были в фашистских лагерях. Там и познакомились. Она мужественная девочка.

— У вас есть сердце? — вдруг спросила монашка.

Лицо ее при этом не выдавало укора, она словно и впрямь интересовалось, есть ли сердце у Барбары.

— Так что вы чувствуете своим материнским сердцем, что оно вам подсказывает? Любят они друг друга? Вот, к примеру, ваш сын?

— Мой мальчик? — Барбара задумалась, — А знаете, матушка, у него уже было увлечение. Девушка жила напротив, он был совсем другим. Я не чувствовала, что ради нее Жак перевернет небо и землю. О, простите, матушка. Но это так.

— Сейчас он сказал нам, что покончит с собой… — угрюмо добавил Хендрик.

Он был сверхрастерянным, глаза его бегали и выдавали его благоговение перед пожилой седовласой женщиной, умудренной божественной истиной, но он понимал, что эта ночь — решающая в жизни его сына, и не мог предать его.

— В наших руках его счастье, но как определить, что ему нужно?

— Пречистая дева Мария! Знаете, почему говорят, что Бог един, мои дорогие? — спросила мать Магдалина, — Да потому что, если бы людей создавали разные Божества, как бы могла возникнуть эта любовь? Она только доказывает, что все мы дети одного Отца. Да Бог создал разные народы, чтобы мы видели, как разнообразны таланты Создателя и Творца. И только. Но если соединяться эти дети — бельгиец и русская — не будет ли это высшим доказательством нашей любви и благодарности Ему, нашего понимания хотя бы своего собственного предназначения. Их дети — ваши внуки — станут олицетворением их любви и веры в Единого Бога. В жилах их детей будет течь кровь двух народов, и это будет символом объединяющей любви и единой веры. А не грехом, поймите!

— Но как же нам быть сейчас, матушка, завтра ее могут забрать от нас?

Неожиданно мать Магдалина вынула руку из широкого рукава своей сутаны и посмотрела на часики.

— Приходите в собор святого Доминика, я попробую договориться с отцом Валентайном.

— Когда? — не поняла Барбара.

— Где-нибудь через час-полтора. Нам нужно будет подготовиться и к обряду крещения. Церковь возрадуется своей новой сестре, которая уже прошла столько страданий, что душа ее стала чистой, как душа новорожденного. Готовьтесь.

Они вошли в старинный, стиснутый со всех сторон новыми домами костел, фасад которого напомнил Вике каменистые предгорья Кавказа. Там над обрывом сояла церковь Успения, в которой когда-то ее бабушка Матрена Захаровна читала молитву за спасение всего мира. Этот же костел внутри был скорее похож на дом: деревянные гладкие лавки, по левой стене — ажурные укрытия для причастия, она уже заходила в этот костел на прошлой неделе.

Когда мать Магдалина ушла, а Хендрик пошел проводить ее, Жака отослали в его комнату. Барбара буквально втолкнула его туда.

— У меня камень с души спал! Сын, надевай самый лучший свой костюм и белую рубашку.

— Я ничего не понимаю?! Что происходит?

— Венчание происходит. Твое венчание! Слушай маму, одевайся.

Все это было хоть и желанно, но так неожиданно, что ему потребовался не только костюм, чтобы осознать происходящее. Он еще долго сидел в своей комнате один, представляя, что этой ночью он станет мужем, главой семьи. Потом он вскочил и начал убираться в комнате. Постель была перевернута вверх тормашками, он достал новое белье и вскоре вся его черная тройка была в пуху и перышках.

В это время Барбара и Элизабет готовили невесту. Элиз сказала Вике, чтобы та не волновалась: на ее глазах решаются все проблемы и решается вся жизнь.

— Ведь ты этого хочешь, сестричка?

Вика глотала слезы и, как пластилин, поддавалась лепке. Барбара принесла из спальни свою свадебную фату, и нажала ноготком на кончик носа Элизы:

— Обошел тебя братец.

— Ничего, мы еще посмотрим, — улыбнулась Элиза, — Хорошо бы придумать букетик. А белье? А платье?

Так они кружились по всей квартире собирая по сусекам все белое, что попадалось им на глаза. В комнату Элиз и Вики стащили белые занавески, белые сорочки Барбары, белые ленты, даже белое полотенце для крещения.

Возвратившийся Хендрик застал квартиру в разобранном состоянии, а сына вообще в ангельских перьях, и пошел на балкон курить, чтобы не видеть этого безобразия. Прошел почти час, когда его позвали.

— Мы пойдем вперед, — сказала Барбара, натягивая плащ, — Вы приходите не сразу.

— Тогда, — Хендрик полез в карман, — вот это мой свадебный подарок.

На его ладони сверкнул маленький золотой крестик, он протянул его Вике.

— Возьми, дочка. Пусть будет твоим. Я купил его еще месяц назад.

Все посмотрели на Хендрика, и только теперь Элиз поняла, откуда ночью взялась монашка: отец готовился к экстремальной ситуации. Она повисла у него на шее и поцеловала в щеку. По пути Элизабет забежала в свою комнату и принесла коробочку — это было кольцо.

Тихо, как голос из далекого космоса, доносился из-под купола распевный голос отца Валентайна. Пока Барбара и Элиз вели Вику к алтарной части собора, переливы органа сопровождали их шествие. Матушка Магдалена ожидала их на возвышении у распятия. Потом музыка утихла и отец Валентайн спустился к ним.

Вика радостно принимала ритуал, это был сон, который ей очень нравился. Вскоре волосы ее были смочены «водами Иордана» и отец Валентайн, похожий на всех католических священников, круглоголовый, постриженный под горшок, с пояском на кругленьком животе, прочитал молитву.

Когда он заканчивал, Вика почувствовала, что спине ее стало необыкновенно тепло, она расслабилась и поняла, что все это не сон: сзади стоял Жак.

Небо спустилось и быстро почернело. Этот день прошел за разговорами с Плаховым, который и сам под конец утомился и попросился отдыхать.

Виктории не хотелось, чтобы ей рассказывали о родных здесь, в поезде, хотелось самой все увидеть. Петрович каким-то шестым чувством понял это, все вызнавал, как люди в других странах живут, чем питаются и сколько, к примеру, получают, много ли пьют, и вообще… не будет ли войны.

Огни прожекторов и сигнальных фонарей освещали тесно пригнанные друг к дружке составы на большой станции.

— Пойду на перрон, — предупредила Виктория, — Вам купить чего нибудь?

— Не-не, деньги-то тратить, — отмахнулся старик.

Виктория уже не раз выходила из поезда, чтобы купить у торговок — этих бронзовых цветастых хозяюшек — масленые пироги с картошкой и отварную кукурузу.

Платформа была низенькой, поезда по обе стороны казались мрачными гигантами, готовыми ожить, зашевелиться. Пахло соляркой. Путевой обходчик простукивал вагонную оснастку. Соседний состав вскоре вздрогнул, фыркнул и вздохнул тяжело и обреченно. Виктория жевала резиновое тесто с картофельной начинкой, слушала переговоры торговок:

— Галина, много наторговала?

— Та ни-и, надо на пятый йти, там йще один московский…

— Какая это станция? — спросила Виктория вдогонку.

— Так Ростов же ж, — покачала красно-зеленой с блестками косынкой приземистая женщина, продавшая Виктории пирожки, — Ну, бувайте, гражданочка, побегли мы народ кормить…

Это был Ростов-на-Дону. То-то встретился им на пути мост длиннющий над могучим красавцем-руслом, перестуки металлические минут пятнадцать длились.

Виктория вдохнула полной грудью свежий ночной воздух, пахнущий угольком, как вдыхают запах родного дома, давно забытый, приносящий на своих крыльях воспоминания.

И только тут обожгло ее — ведь домой едет, на родину. А вдруг не примет ее этот дом, а вдруг чужой она окажется, вдруг забыли ее, отвыкли… Зашлось сердце, заколыхалась душа, как речная гладь от брошенного камня.

Она всматривалась в море огней пролетающее, тающее за окном в ночной мгле. Где она юность, где окопы, где Нюра, девочки?.. Все здесь, все живы, только руку протяни. Да окаменела рука, затекла…

В ту их первую ночь она уже знала, что принадлежит Жаку. Понятие «жена» еще не существовало для нее, но долгие не раскрытые еще до конца чувства к этому молодому, сильному мужчине, приучили ее к мысли, что она — его часть, составная его жизни, и что все, что он говорит ей — говорит его устами сам Бог.

Она льнула к нему, целуя его, спящего, не могла насытиться его близостью, его кожей и его дыханием, понимая, что главное теперь не его близость, а сращивание ее и его судеб в одну.

В дверь забарабанили так, что из головы вылетело сразу все — только ужас, панический ужас вырвался наружу коротким моментальным взвизгом.

— Это они! — взвыла она и села на брачном ложе, ухватила пододеяльник и стала кусать его передними зубами, в дверь истерически колотили, а Жак не просыпался. — Хорошо, вы у меня получите!

Она резко вскочила на пол, накинула платье на голое тело и вышла к парадной двери, крикнув, чтоб перестали хулиганить. Из-за двери потребовали открыть.

Полицейский, тот самый, комиссар муниципалитета, и советский гэбэшник очень удивились, увидев ее в дверях.

— Спите? Назло?! — первым начал гэбэшник, — Вот и чудненько. Сейчас мы тебя, проститутка немецкая, спровадим в наши подвалы. Погоди.

— Попросите, пожалуйста, хозяев, — попросил полицейский, осторожно придерживая бушевавшего коллегу.

— Я здесь, — смело посмотрела на него Вика.

Барбара, замешкавшаяся с бигудями, и Хендрик, завязывающий пояс халата, остановились в открытых дверях гостиной и ждали, что будет дальше.

— Я попрошу кого-нибудь из семейства Смейтс, и разрешите нам войти.

Вика не хотела пускать их, но вежливость полицейского сделала свое дело. Она показала на двери гостиной и только тут увидела родителей Жака. Хендрик показал ей в знак солидарности и одобрения две сложенные в узел ладони.

— Разрешите вам представить, господин комиссар, — заговорил Хендрик по-фламандски, — это госпожа Виктория Смейтс, наша невестка. Вот документы, они лежат перед вами на столе. Ознакомьтесь, пожалуйста. Удостоверьтесь в том, что все оформлено правильно.

Они ушли, как уходит стая бездомных собак.

Однажды Виктория видела, как человек победил зверя. Они с бабушкой Матреной шли через заброшенный осенний сад, Вика была молоденькой пионеркой, а бабушка предлагала ей яблок нарвать в том бесхозном саду. Вика возмущалась, даже перешла в соседний ряд деревьев. И вот она увидела их. Они показались в конце того самого ряда яблонь и надвигались темной стаей на Вику. Впереди, как положено у диких собачьих стай, бежала моська, она полаивала, то наскакивая на невидимых врагов, то закругляясь к вожаку, заискивая перед ним. Вика закрыла глаза, а когда открыла их увидела прямо перед собой глубокий оскал вожака. Он стоял метрах в десяти, задрав в верх свой толстый хвост. Он смотрел на нее светло коричневыми водянистыми глазами и Вика знала, что сейчас он ее загрызет.

— Замри! — крикнула Матрена Захаровна, — Не дыши!

Вика и так стояла как вкопанная. Бабушка медленно обошла ее и встала впереди. Девочка подумала, что бабушка всего лишь хочет загородить ее, но Матрена медленно поплыла на вожака. Она не выставляла вперед руку, не держала в ней палки, она просто медленно шла на вожака, и на глазах Вики произошло чудо. Хвост вожака дрогнул и пополз вниз, медленно подгибаясь под живот. Одновременно он перестал щериться и вздрогнул всем телом. Он отвел глаза, повернул голову и вслед за нею сам развернулся и рысцой, подобно поджарому матерому волку, затрусил подальше от сильного духом человека.

Когда энкэвэдэшник уходил из квартиры Смейтсов, он даже не обернулся. Ему нечего было сказать. Человеческий дух победил матерого хищника.

В коридоре вагона и в тамбуре стояли мужчины в рабочей промасленной одежде, а на полу лежали длинные стальные трубы. Пахло застоявшимся потом, отсыревшим табаком и железом. В купе на верхней полке без матрацев спали два рабочих. Пришлось мириться с запахами.

— Завтра, часика в четыре утра высадимся, — успокоил Иван Петрович, Спи, Вика, поди намаялась, не спала ни крохи.

— Да, да, — кивнула та, — Но как же спать? Проедем!!

Тут же после этих слов зашла проводница.

— Кто тут до Отрадокубанской? Вас будить?

— Пожалуйста, заранее, за час, если можно?

— Мы не с опреженьем? — поинтересовался со знанием дела Плахов.

— Вы чего, дедушка? Когда это вы видели поезда с опережением? Может, в гражданскую — бронепоезд?

Плахов дернулся, сплюнул в сухую.

— Язви тебя в печенку, не позорь ты родную авиацию перед мировым сообчеством, Степанида Савельевна.

— Вы все шутите, Иван Петрович. Ну, билеты кому нужны?

Она пошла дальше по вагону, покрикивая на рабочих, которых и без того шугал бригадир, указывая на нарушения.

Когда Викторию сморил сон, и она прикорнула на неразобранной постели, так и побоявшись переодеваться ко сну, собрав все вещи со стола, кроме бутылки воды, в купе зашли кондукторы. Извинений Виктория как-то не заметила спросонок, правда, кондукторы, осмотрев купе, подтвердили: поезд, действительно, останавливался в Отрадокубанской, и действительно, в четверть пятого.

— Как же я доберусь?

— Встречать-то не будут?

— Не знают они, не ждут так скоро…

— Пойду-ка курну, пока око моей спортсменки-комсомолки надо мной не нависло.

Викторию будили еще несколько раз: пришел Плахов, потом стали собираться на выход рабочие, потом пришли на место старых новые рабочие в брезентовых спецовках, принесли свежий запах пота, проводница, предупрежденная четырежды о необходимости разбудить пассажиров второго купе, так и не смогла больше пробраться по коридору, заваленному балками и инструментом. Краснокожие, хмельные мужики наперебой острили в коридоре, преграждая ей дорогу.

Виктория села на освобожденное от матраца сиденье и ее начала бить мелкая дрожь.

За полчаса до станции она попыталась выйти с сумкой в тамбур остановка-то четыре минуты — но выглянув в коридор поняла, что лучше посидеть в купе.

Рабочие матюкались без южнорусского акцента, очевидно, были наемными из северных краев.

Ближе к станции подбегал поезд, сильнее колотилось сердце, колеса и те отдавались в груди бешеными перестуками. Виктория застегнула молнию на сумке, поправила платье, не помялось ли, и протиснулась в тамбур, стараясь не касаться рабочих. Те с городской заигрывать побоялись, да и старик шел следом дюже сердитого вида.

— Ишь какую подцепил, старый, — только и усмехнулись вслед Плахову.

Станция была пуста и молчалива. Еще горел белым жемчугом фонарь, но небо уже бледнело светом нового дня. Плахов спрыгнул со ступеньки, догнал Викторию. Ей хотелось побыть одной, но старик не мог не проявить учтивости.

— Так что, Виктория Васильевна, может сперва к нам, поспите до автобуса?

— Нет, Иван Петрович, спасибо, я пойду пройдусь. Потом машину поймаю.

Старик мялся, бросать заморскую гостью не хотел, но тут показалась телега, груженая пустыми алюминиевыми бидонами, Плахов расцеловался с Викторией, и побежал догонять попутный транспорт, размахивая портфелем и пиджаком, намотанным на руку. Звук грохочащих бидонов еще долго слышался за поворотом. Потом смолк.

 

Длинная короткая дорога

Она быстро вышла на окраину райцентра, взяла влево и оказалась в богатом пышном поле, пшеница тяжело колыхалась, светлея в лучах восхода. Она шла в свою станицу, и ничто не могло ее остановить, ее звал долг, ее звали предки.

Половину пути она проехала на попутке, скрежещущей старенькой «Победе», похожей на колорадского жука. У переправы через речку машина высадила ее. Она вновь шла вдоль поля, по-над берегом, дошла до следующего мостка, здесь речка и вовсе пересохла, только расщелины от нее в земле и остались.

Дорога показалась ей неожиданно короткой, потому как вскоре, по мере взбирания на пригорок, от реки вверх, она увидела станицу. Та лежала на большой площади в плоском, слегка вогнутом в землю далеке, и встречала Викторию петушиным кличем. И точно — было шесть часов утра. Станица еще спала. Разъезженные широчайшие улицы были пусты, даже куры не бегали, где-то вдалеке урчал грузовик. Конца той улицы, на которой она искала родительский дом, видно не было.

Она узнавала расположение улиц, перекрестков, даже деревьев и сараев, или ей казалось, что узнает, но по нумерации выходило, что до дома сто сорок второго еще идти и идти. Жарко стало от нелегкой ноши, в сумке лежали подарки, от волнения и быстрой ходьбы. Так и обжигал утренний осенний холодок. Вот показался раскидистый тополь, огромным своим стволом наклонившийся к дороге, словно отвешивающий поклон всякому проходящему.

Она всматривалась в соседские калитки, старалась узнать свой дом не по номеру, а по одному взгляду на его низкую соломенную крышу, по протяженности его от калитки внутрь двора, по колодцу перед самым крыльцом, по сараюшке…

Кто-то ведром звякнул. Дом похожий; к сараюшке отвернувшись, стоит женщина, кормит из ведра молодого теленка, привязанного к деревцу.

— Мама.

Женщина не слышала ее. Ведро громыхало ручкой, теленок смачно сосал свою похлебку, да только отставила она то ведро, померещилось что-то. Руки о передник вытерла, поправила платок, голову склонила, тогда только обернулась, плечами учуяла чей-то взгляд.

— Василий! Вася! Иди, я не вижу! Кто-то там стоит, иди открой! Кто это? — она, осторожно приглядываясь, выходила из цветущего палисадника на дорожку, как будто боялась подойти к калитке.

— Мама.

— Что там, Лиза? На крыльцо в белой майке и спортивных брюках вышел совсем седой, усатый отец, потянулся, — Ты теленку дала? Кто это к нам приехал?

Тут только он заметил стоящую за кустами и забором женщину. В шляпке. На платье короткий персиковый пиджак. Пошел открывать калитку. Подошел ближе, подошел к самой калитке, ухватился за ее металлические прутья, да и не смог дальше пошевелиться. Виктория взялась тихонько за соседние прутья, наклонилась к рукам отца, прижалась к ним лицом.

В глубине сада раздался истошный крик и Елизавета Степановна бросилась навстречу дочери.

Спустя десять дней Виктория Васильевна Сорина уезжала из родной кубанской станицы в родной бельгийский Антверпен. Председатель колхоза выделил ей машину и взялся сопровождать Сориных на собственном мотоцикле.

Возле калитки поджидал выхода дочери Сориных местный народ, детишки, бабы, мужики, кто не ушел в поле и в коровники.

Виктория Васильевна сидела на ступеньках отстроенного отцом дома, впитывала в глаза этот пейзаж, эти лица ребят и баб висящих на заборе, поджидала, когда неугомонная матушка сложит гостинец для внуков. Отбиваться было бесполезно.

Отец сидел рядом, на скамейке под навесом. Курил.

— Тяжко будет, приезжай. Че ты там одна-то среди иностранцев…

— Папа-папа, какие же они иностранцы — дети мои, муж мой.

— Да, видать, не привыкнуть мне, — отец горевал о скорой разлуке, виду не показывал, — гляди, Ванька отпросился с элеватора. Бегут всей оравой.

В калитку влетели Ванечка и его жена Галина. Дети их пристроились за забором.

— Успели, вот и хорошо.

Виктория уже узнавала многих в лицо: застолье по случаю возвращения соринской дочери праздновали всей станицей два дня. После объятий и слез, слез и объятий, Викторию с дороги покормили завтраком, это святое. После мать постелила в комнате, позвала дочь, уложила поспать часок — другой. А сама все ходила следом, целовала в плечо, в спину родную дочь. Выше-то уже не дотягивалась, стала вниз расти Елизавета Степановна. Да и отца к земле гнуло, хоть и выправку казацкую трудно изломать даже старости.

Виктория не смогла уснуть, прислушивалась к звукам деревенской дворовой работы, хлопанью калитки и шептанию под самым окном. Вскоре все смолкло. Мать ушла в огород, отец побежал к сыну, потом в магазин, потом к начальству.

Виктория лежала на неразобранном диванчике, глядела сквозь вязанную занавеску на небо, на деревца, на прыгающие в ветряных порывах ветки. Все было не так. Это уже не был дом ее детства, и непреодолимая тоска переплеталась с радостью возвращения, тоска оттого, что чуда не происходило — возвращение в детство невозможно, и этого не надо было ожидать от поездки. Виктория увидела, что мама уже — не та мама, какая была в сорок втором, мама стара, бабушка совсем, раздобрела, кожа закалилась на ветру и солнце, а глаза — наоборот — выгорели. Но все та же робость перед дочерью, все так же опускает взгляд, боясь выдать любопытство и одобрение. Отец простой, веселый, но и он старик. Родные ее люди, любимые ее родители состарились без нее, что-то вроде скачка произошло: только что были молоды, а теперь совсем другое.

Ей хотелось узнать, почему ее отпустили спать, неужто не интересно им посадить дочку напротив, забросать вопросами. А тут отпустили в сон. Может, в неловкое положение она их поставила внезапностью поведения.

Виктория скоро встала. Поискала коровьего молока — нашла крынки на подоконнике. У матери на улице уже поднялись вареники, она принесла скромное угощение, поставила на стол и снова припала к дочери.

— Ой и не верится. Ты ли это?

Потом мать спрашивала по-женски жеманно, изменилась ли она, постарела ли. Потом Виктория спохватилась, достала фото мужа и детей. Елизавета Степановна одела очки и стала причитать, находя в личиках детей сходство с чертами предков своих, братьев, дядьев, соседей и членов правления совхоза. Достала свой альбом и стала хвалиться детками Ванечки, своего старшего сына.

Обедать ходили к брату, Ваня оказался рослым, плечистым и совсем взрослым, таким Виктория не могла и представить его.

— Стриженый, — только и произнесла она, когда открыла дверь его дома.

— А ты изменилась, ты совсем не такая. Увидел бы на улице не узнал.

— Может быть, буду богатой, — улыбнулась Виктория, — Ну, знакомь.

— Моя, — представил Иван несколько робея перед иностранной сестрой, добавил — Жена. Видишь, живем теперь в доме бабы Матрены. Нам его так отдали, как молодой семье и победителям соцсоревнования. Галина моя доярка. Вечером народ придет. Мы твои письма всей улицей читали, всей улицей!

— Ну! Не надо было! — смутилась Виктория.

Брат ей казался сейчас — незнакомым человеком, и она боялась, что не будет больше того контакта, который всегда помогал им понимать друг друга с полуслова. Он словно приглядывался к ней, примеривался, как к чужой. То же самое происходило и с родителями — как никак двадцать восемь лет не виделись.

Когда спала жара лютого бабьего лета, народ, забежав в свои дома для порядку, стал собираться у дома Ивана Сорина. Сразу за околицей так и лысел пустырь, не освоенный еще никем с тех пор, когда раскулачили деда и бабушку Виктории.

Столы были накрыты усилиями Елизаветы Степановны, делающей свою работу степенно, размеренно, и молодой суетливой Галины, а Виктория, переодевшаяся в сарафан, помогала им.

Никаких вопросов ей не задавали. Мать только посматривала украдкой, не узнавая дочь, свою маленькую Вику, увезенную из Ходжока фашистами рыть окопы в Ростов, на пару недель, а как оказалось, на целую вечность.

Прибывающие женщины принимались расставлять свои закуски и бутыли, тоже косились на Викторию, медленно, с пониманием кивая ей:

— Здрась-сь-сте…

Почти одновременно с первым сгущением пространства, когда солнце ушло за дом, прозвучал сигнал к усаживанию за столы, Василий Никанорович стучал ложкой о стакан. Группы девушек, парней, женщин с детишками и старухами расселись по обе стороны стола, Викторию отправили к отцу — в голову.

— Вот доченька. Значит, оно как, — начал отец, — мужиков-то, конечно, оно маловато у нас. Видишь. Война повыкосила мужиков. А для тебя бы нашли, ка бы вернулась ты с той проклятой войны.

— Ой-да-ну Вася, — дернула его Елизавета Степановна, — что ты не о том. Доченька, как мы рады-то тебе. Вот как она жизнь поступает с людьми, да и мы, слава Богу, дождались. Дождались, что вся эпопея наша закончилась вот таким вот счастливым твоим приездом в родной дом.

Народ, зашумев, одобрил слова родителей первой порцией сладкого, тающего во рту самогона, мужики крякнули и стали вспоминать, кто где служил на фронте.

— Что же, — Виктория неожиданно встала и подняла свой наполненный вновь стакан, — Спасибо, мои родные, что приняли меня так тепло. Тогда, в сорок третьем году, в лагере, где нас заставляли работать, били, убивали, возвращали из побега и снова били, когда еще по дороге в лагерь умерла наша с вами землячка Нюра Стрельченко, когда застрелили мою подругу Лену Красавину, а другая взорвала себя вместе с тридцатью фашистами на заводе, когда я осталась совсем одна на этой земле…вернее, на той, вражеской земле, я спасалась мыслью о своих родных.

Я думала: вот сражаются же мои отец и братишка с немцем, гонят его и скоро придут и освободят меня.

Я думала: дорогая мама моя сейчас осталась одна, как и я, и может быть, живет в уже освобожденном поселке, страдает по своим детям, по мне, — это разрывало мне сердце еще больше. Но я знала, что люди не бросят ее в беде.

Я думала: вот вернусь домой и обниму их, моих родненьких, и эта надежда спасала меня какое-то время. А потом, я познакомилась с человеком, сидевшим в соседнем лагере и стала думать о нем, как у нас с ним сложится жизнь. И это тоже спасало меня. И спасло.

И жизнь сложилась так, а не иначе. Но я знаю, кто меня спас от смерти это все те люди, которые через расстояния, через колючую проволоку и фронты посылали мне силы для того, чтобы выстоять.

Я просто живу в другом городе, как и многие ваши дети. Я живу на этом свете благодаря вам. Порадуйтесь моему счастью.

Стемнело, зажгли невдалеке костер, свет в окне старого дома освещал стол, гостей.

Ваня тоже произносил тост. За сестру, за ее достижения. А люди слушали, пили и, качая головами, кляли судьбу, разбросавшую семьи, отобравшую детей у родителей.

— Дочка, — отец слегка заплетающимся языком вновь назвал ее таким забытым, далеким словом, — Дочка. Мы ведь с твоим братом Берлин брали. Берлин, понимаете ли! — обратился он к публике, — Это в сотне километрах от того лагеря, где ты была. Знать бы — я б самолет угнал бы, танк, а в чертов тот лагерь примчался бы. Как бы я хотел оказаться на месте того солдата, что выпустил тебя на свободу. Но я не знал! Я не знал, что ты рядом, прости меня! Прости меня, дочь моя родная, что не я пришел за тобой. Кто знает, может быть, и по-другому бы жизнь сложилась, досталось тебе! За встречу!

Виктория мотала головой, но никто не хотел понимать, что не могло быть иначе, потому что если одно событие в нашей жизни дается нам Богом, то и другое тоже им начертано в книге нашей судьбы. И если Жак создан был для нее, то не могло быть иначе, не могло! Музыка! Танцевать кто-то бросился рядом со столом, Ваня что-то криком доказывал отцу, Елизавета Степановна и Галина наводили порядок на столе, рассортировывая и добавляя закуски.

Виктория смотрела на мать со стороны. Елизавета Степановна боялась столкнуться с ней глазами. Отец, казалось, только и ведет спор с Иваном, чтобы не оборачиваться к ней, к Веронике.

Ей стало обидно и страшно. Встала Виктория и пошла за пределы освещенной площадки, к деревьям, что росли вдоль дороги. Не узнать места ее детства, изменилась станица, как и изменилась она сама.

Послышался шелест листвы за спиной. Отец и мама подошли, застенчивые, как настоящие крестяне. Переминаются, глаза опускают перед заграничной дочкой.

— Мама, папочка, это я — я ваша дочка, ваша Вика, Виктория, Виктория. Помнишь, мама, как бабушка Матрена в Ходжокской церкви молилась, помнишь, что она после сказала, на дороге уж: вера и победа — в моем имени, помнишь?

— Помню дочка, — мать подняла выцветшие глаза, заглянула в лицо Виктории, словно начала пробираться сквозь густую завесу времени, возвращаться в то время, когда дочь ее была с ней, когда не разорвана была еще пуповина, соединяющая их, — помню, дитятко мое.

— Это я, мама! Я люблю вас. Люблю.

— Выросла дочка, — улыбнулся отец совсем по-иному, — Хорошая у нас дочь выросла, мать. Спасибо тому человеку, который тебя по жизни вел. А все ж таки и мы с матерью того… кое-что… создали тебя…

Виктория погладила лицо отца, прижала к себе маленькую свою матушку и поцеловала ее седые волосы.

На следующий день они ходили на кладбище: Елизавета Степановна перевезла из Ходжока прах Матрены Захаровны. Виктория долго сидела на траве рядом с могилой, выпила с родными за помин души, отпустило и ее душу. Обвыклась Виктория в родительском доме, а тут и срок подошел уезжать. Мать посматривала несчастными глазами, так и молили те глаза не покидать ее.

А Василий Никифорович стал перед отъездом дочери к ней в гости готовиться, узнавал у Виктории, в чем ходят в Антверпене и какая там погода, чтоб не промахнуться. А сам моргал порой уж больно часто.

Вышел Василий Никифорович провожать дочь до станции при всем параде, в орденах. Рукавом по ним провел, чтобы дочери запомниться героем. Да так оно и было, народ-то недаром издал вздох восторга.

 

Семейная реликвия

Заключение

…Когда маленькой Лидвине было семь лет она забралась в кабинет отца. Это был не совсем кабинет, а комната, в которой Якоб Смейтс хранил свои хозяйственные принадлежности, там стоял стол и, человеку, попавшему туда, казалось, что он находится на чердаке.

Лидвина долго собиралась пробраться в этот самый кабинет и однажды, когда мамы и папы не было дома, старшие братья делали уроки, а Мари-Жан убиралась на кухне, Лидвина зашла в царство отца.

Она долго пробыла там и выбежала только тогда, когда что-то хлопнуло, как дверь веранды. В руках ее был рисунок.

Она заглянула в кухню. Оказалось, что Мари-Жан уронила сковородку и теперь собирала с пола рис.

— Посмотри, что у меня есть, — сказала Лидвина, плотно прижимая к себе рисунок, — Не покажу.

— Что это, — с любопытством спросила старшая сестра, — Где ты это взяла?

— Я это не взяла. Он сам ко мне в руки упал.

— Где и когда маленьким девочкам падают в руки листы из альбома?

— В папином кабинете, тогда, когда на нее падают и другие предметы: огромная кипа книг и бумаг и стоящий сверху глобус.

— Боже, но ты же могла сломать глобус! — пошутила Мари-Жан.

Лидвина отогнула краешек рисунка и быстро повернула весь его к Мари-Жан. Лицо сестры вытянулось, брови поехали вверх, она даже снова села на корточки.

— Покажем им?

Они побежали к братьям, на второй этаж.

— Что это? — спросил Жан-Жак, — Это же мама рисовала.

— Какой молодой, — удивился и Александр, — когда это она его?

— Дай посмотреть еще, — попросил Жан-Жак, — Отец был красив в молодости.

Разумный Александр смотрел на рисунок, как на карту мироздания.

— Постойте, выходит, они знали друг друга еще тогда. Но ведь мама была еще в России?

— Как же она могла нарисовать его, находясь в другой стране?

— Телепатия…

Дети были правы, только человек, который был нарисован на рисунке Викторией, находился не в другой стране, а еще дальше, за колючей проволокой соседнего лагеря. А рисовала она его по наитию, так как рисуют неведомое счастье, приснившееся длинной безлунной ночью.

Дети Якоба и Виктории Смейтс держали в своих руках маленькое свидетельство того, что этот сон сбылся.

Ссылки

[1] Не плачьте, извините, мне жаль

Содержание