Командировка в Антверпен
(Семидесятые годы)
Хозяева — супруги Смейтс, расположились в кресле возле камина. Она, немолодая полнеющая дама, с лицом европейки, несколько впалыми губами и острым, несмотря на широкие скулы, подбородком, румяная, довольная жизнью, заняла само кресло, а супруг, настоящий хозяин, работящий и жилистый, как многие худые люди, присел на широкий подлокотник, спиной к огню.
Виктория, так звали хозяйку, была живой и непосредственной, ее волосы пушились над головой и она постоянно приглаживала их рукой. На пальцах, кое-где у ногтей, еще не отмылась масляная краска. Она красиво поворачивала голову, словно волосы ее оглаживал кто-то другой, шея ее напрягалась. Она часто оборачивалась на мужа, сидевшего позади, на ручке кресла, поднимала к нему лицо, а потом прижималась затылком. Терлась о его плечо. Сидевшему напротив мужчине, усердно поющему четвертую или пятую песню, было странно видеть, что и жителям капиталистической страны ничто человеческое не чуждо.
Советскому журналисту Станиславу Азарову было несколько неловко петь в таком большом холле, на таком расстоянии от двух внимательных слушателей. Не потому, что он никогда не пел в большой аудитории, просто привык он, да и его гитара, к кухонькам, к тесным дачным комнаткам переделкинских домишек, затерявшихся среди высоких дач классиков советской литературы, к тесным компаниям, когда до зари — беседы о новых стихах Вознесенского и Ахмадулиной, о премьере в «Современнике», о политике, о войне и женщинах, сигареты, винцо… и песенки, песенки по кругу. И в одних домах песенки Визбора, а в других песенки Галича, а в третьих домах песенки Высоцкого, а в четвертых и пятых — Никитина, Кима, Матвеевой.
— Ты играешь? — спрашивали незнакомца и, если тот кивал, просили, спой Булата!
За окнами стояли старые московские кварталы, близко-близко подходила стена какой-нибудь коммунальной трущобы, или сосны застилали все небо где-то далеко вверху, а тут дым, шум, приглушенные беседы, и молодость, молодость…
Он и в Антверпен взял гитару. Пограничники чуть было не завернули его: гитара-то старинная, да и не положено в командировку — с гитарой. Но он их переспорил. А документы на «подружку» он всегда носил с собой, как и удостоверение «Прессы», где красивым почерком было выведено: «Станислав Азаров, спец. корр. газеты „Красная звезда“».
Зачем Ильину, главному редактору, потребовалось в своей газете помещать раздел «Культура и искусство» — было загадкой для всех. Зачем он послал Стаса из осенней теплой Москвы в промозглый бельгийский город-порт, было загадкой даже для него самого.
Дело в том, что пять месяцев назад ему позвонил из Бельгии его старый приятель Филипп Дескитере, адвокат. Звонок был неожиданным и встревожил Ильина не на шутку. Каждый звонок оттуда он воспринимал, как ребус: «Что бы это значило?» Он постоянно ждал провокаций.
Но Филипп ничего провокационного не произносил.
— Когда приедешь в гости? — Спрашивал он и смеялся.
— Не могу, Филипп, родной, строю счастливое будущее, — кряхтел Ильин, соображая, что подумают чекисты, слушающие телефон, после этого панибратского «когда приедешь в гости?» и добавил, — Пропадут они тут без меня.
— Ну, вот. А я тебе хотеть познакомит с нашей звездой! — говорил Филипп и снова смеялся.
— Я на противоправные контакты не хожу, милый, у меня жена. И что характерно, я давно забросил это дело! А потом: лучше уж вы к нам, я тебя со своей «Звездой» познакомлю, со всей редколлегией, у меня тут такие звездочки, будь здоров.
— Спасибо, на здорофье не жалуюсь, — подхватил Филипп, похохатывая, Та ньет, ты не то подумал. Звезда — не шоу, а фламандской живописи, наша гордост, живой гений! — восклицал Дескитере и опять заливался коротким полагающимся смехом.
Ильина бросало в холодный пот, при мысли, что телефонная станция может отнести расходы за переговоры с Бельгией на счет редакции. Но он старался держать себя в руках.
— Я не верю в гениев в женском обличье, Филенька. Хотя, может быть, у вас другой уровень цивилизации, когда и даму пропускают на вершину искусства. Так ты говоришь, она талантлива? И, очевидно, красива?
— М-м, ей сорок семь лет. Она отчень привлекательная, у нее есть замечательный муж, прелестный дом. Четверо детей.
— Сколько?!.
Ильин почесал за ухом, повернувшись к зеркалу. Ему нельзя было покидать страну, слишком устойчивая тишина на площади Ногина и в Кремле, слишком затянувшаяся беспокойная тишина. Генсек отчалил открывать Америку, стоял вопрос о том, чтобы записать и его, Ильина, в третий эшелон сопровождения, но пока все молчали.
Да и сердце пошаливало последнее время. Словом, какая там Бельгия с ее живописью. Но Филипп его зацепил за живое. Ильин не мог не понимать, что теперь тональность общения с Западом станет совершенно иной, в моду входит «Культурный обмен». Может быть, это шанс угодить и попасть в обойму.
Поразмыслив, Ильин решил попытаться выйти на кураторов и попробовать закинуть в Бельгию племянника, сына троюродной сестры по отцовской линии. Он работал в газете второй год, но негде было развернуться парню. А потенциал у него был, да плюс администраторский талант. Ильин, у которого катастрофически лысела голова, а виски стали седыми, в последнее время много думал о старости. А парня с таким материалом, да еще на тему искусства, можно протолкнуть и на радио, и в «Советскую культуру», а может быть, и на телевидение…
— Ну, раз она замужем, — крякнул он, — тогда сам не поеду. Буду ждать тебя в Москве. А вот спецкора постараюсь снарядить. Но ты мне должен сказать волшебные слова: почему ты хочешь, чтобы я поместил о ней статью?
— У нее будет в осень выставка, да и карнавал! Карнавал музыки состоится в то же самое времья, пусть ты приедьешь! — благожелательно и патетически произнес адвокат, впрочем, никогда не слышавший песни «Пусть всегда будет солнце». — Бельгия будет тебе так рада. Ты едешь в будущчем году в Германи?
— Обязательно, если пустят и если доживу! Но ты не убедил.
— Я хотел бы устроить тебе сюрпрайз, но могу сказать уже зейчас, что она имеет отношение к нам с тобой. Непосредственное, — очень правильно выговаривая буквы последнего слова, произнес Филипп.
Они договорились, что Филипп Дескитере позвонит в конце сентября, а Ильин подберет толкового журналиста и начнет оформление его командировки. Он не мог объяснить крупнейшему бельгийскому адвокату по телефону, что визиты на Старую площадь, как она раньше называлась, даже для согласования заграничной командировки сотрудника, всегда заканчиваются плохо. Просто по-разному плохо. Он не мог крикнуть в трубку, объяснить этой трубке, что он заперт и унижен в собственной стране после Победы, после встречи на низком железобетонном мосту через Эльбу с ним, с Филиппом, после всех проверок на благонадежность и примерного поведения — он имел право только на приспособленчество и заискивание. Но он не смог бы этого объяснить и не по телефону. Он себе-то не мог, не брался это объяснять.
— Э-эй, Филиппчик, как ее зовут-то хоть? — успел крикнуть в трубку Ильин.
— Виктория Смейтс, как Победа, — ответила «Бельгия» и добавила, — она примет его у себя в доме.
Самолет оказался с шутливым задиристым нравом: все время издавал какие-то шумы, скрежетал, чирикал, замолкал то одним двигателем, то другим, то затихал вообще, — во всяком случае так казалось Стасу, у которого уже испарина выступила от напряжения барабанной перепонки. Между прочим, самолет, еще и скрипел, поэтому иногда Стас хватался за ручки кресла. Он не то чтобы боялся смерти, но смерти в воздухе ему хотелось бы в своей жизни избежать. Но бывает ли смерть — в жизни? Ведь эти понятия несовместимы: они последовательны. Причем порядок этой последовательности почти всегда строго определен. Почти всегда…
Он смотрел на выпрыгивающие из лимонада искорки воды, на ртутные шарики, прилипшие к стенке чашечки, и вспоминал отца. Отец всегда приходил к нему в минуты упокоения, между одним и другим, следующим этапом жизни, когда Стас ощущал всем своим организмом, что переходит на новый уровень, что достигнуто и завершено что-то очень важное и весомое. Так было, когда он сделал предложение Нелле, завершилась юность, пришла молодость, так было, когда в тридцать один год он написал диссертацию, когда выпустил первый сборник рассказов и вступил в Союз писателей, и вот теперь, когда накануне отлета нигде, включая соседние галактики, не обнаружилось жены. А в этой галактике обнаружилась лишь ее записка, точнее письмо, написанное в порыве гневного приступа любви и ревности, о том, что он ее недостоин, что она ему не нужна, и поэтому он «неблагодарный», о том, что «ухожу» и всякое другое, что обычно бывает в мелодрамах.
Азаров собирал сумку сам. Теперь она выступала с полки над сиденьем, и Азаров совсем недавно заметил свисающий из кармашка носок.
Отец погиб в сорок третьем, как написал командир, «ваш муж политрук дивизиона истребителей танков Азаров А.Я., разрезан пулеметной очередью в бою за село Темиргоевское».
Тогда Стасу было девять лет. Он успел запомнить отца.
Они шли по улице выложенной пузатыми камнями. Он и сейчас может с точностью описать эти камни и эту, спускающуюся прямо в кущу темно-зеленых крепких крон, улицу. Камни уходили далеко в грунт, и перешагивать с одного на другой было нелегко. Можно было и поскользнуться и подвернуть ногу. Маленькая ступня Стасика сползала с камней в щели, и поэтому он боялся сделать шаг, ноги его дрожали, и их сводило судорогой. Отец нервничал из-за нерасторопности сына, но говорил очень тихо и мягко:
— Не шаркай, пожалуйста, ногами. Уже недалеко. Да и с горки легко идти.
У него был красивый гортанный голос, иногда, на Первомай и 7-е ноября он участвовал в концертах самодеятельности своего гарнизона и привозил потом фотокарточки в Москву.
В то лето они впервые отдыхали всей семьей на море. Стасик был маленький и боялся медуз. В первый же день он объелся персиков и покрылся диатезной коркой. В городке, где был расположен санаторий, часто встречались лошади, впряженные в телегу. Живя с матерью в столице, Стасик давно отвык от всякой живности. А здесь был бесплатный цирк: лошади, козы, куры.
С тех самых пор море и любое бескрайнее голубое пространство у него ассоциировалось с отцом. Постепенно в сознании его начинала зиять огромная черная дыра — он тосковал по отцу все эти годы, ему не хватало его голоса, его лица, рук, всего того, что называется бренным телом. Да именно физического присутствия отца не хватало Азарову, присутствие духовное было всегда.
Например, отец всегда приходил в его снах. Стас зачастую и не видел самого отца, но знал, что тот ему снится. Он даже знал, что отец приходит в сны в военной форме, перетянутый ремешками портупеи, как на фотографии, присланной им незадолго до гибели. Стас даже иногда чувствовал запах кожи, этой коричневой, тонкой портупеи с бежевой замшевой изнанкой.
Ему стало спокойнее, когда он ощутил присутствие отца в самолете. Что-то ему подсказывало, что задание, записанное в его командировочное направление мелким почерком Дуняши из отдела кадров, не такое уж и простое. Слишком много не договаривал Ильин, беседуя с ним о Бельгии и Филиппе Деситере в своем кабинете.
Ильин вяло перекидывал свою кисть из стороны в сторону, прося узнать поподробнее биографию героини очерка и как-то постараться увязать ее с военной или патриотической тематикой.
— Только сними ты эти джинсы! — сказал Ильин, наставляя Стаса, в то самое время, когда Дуняша просунула в дверь командировочное и деньги.
Услышав только последнюю фразу, она покраснела и ушла вместе с направлением, так что Азарову пришлось ждать ее лишних сорок минут.
Может быть, именно в эти минуты Нелли собирала свои вещи.
Азаров почувствовал, что ему необходимо очистить свою память о ненужной информации, успокоиться, прийти в себя, словом, начать новую жизнь.
«Да, давно не летал, — вздохнул Азаров про себя, — Засиделся».
В аэропорту его встречал друг Ильина, этот самый Филипп Деситере, о котором главный редактор ему все уши прожужжал. Стас знал его по фотографиям, которые были развешены в кабинете Ильина очень хитроумно: с точным попаданием в цель. Эти фотографии находились именно в тех, не сразу и приметных местах, куда обязательно должен был упасть взгляд посетителя. Причем одних посетителей Ильин сажал лицом к знаменитостям: членам Политбюро и Народным артистам, взгляд других, посаженых лицом к двери, натыкался на маленький снимочек джинсовой команды с гитарами, что висел за шкафом, на портрет Ильина и Высоцкого в театральном фойе, на лица его друзей и родных.
Еще на трапе Азаров одел болониевую куртку, какие только недавно стали входить в моду в Москве, и выглядел теперь настоящим представителем самой вольнолюбивой, самой анархистской власти на земле — четвертой: с надутой, как гандбольный мяч, сумкой через плечо, слегка отодвинутой назад, в мятых брюках и виднеющейся из-под синей куртки водолазке.
— Похолодало тут у вас, — сказал он, потягиваясь и разминаясь на бельгийском асфальте, обращаясь то ли к стюардессе, то ли к публике. Свежо, я говорю.
Он подходил к толпе встречающих, оглаживая свою короткую с первыми сединками челку широкой ладонью. За двумя рядами людей он обнаружил несколько покрупневшего, но так же, как и на фото, молодо выглядевшего человека. «А ведь ровесник Ильина», — пронеслось в его голове.
Филипп приветствовал его, качая рукой из стороны в сторону, готовым заранее радушным смехом:
— А господин Ильин прислал мне своего младшего брата! Здравствуйте, Станислав, — он поставил ударение в его имени на втором слоге, и Азаров почувствовал себя своим среди чужих, — Вы отчен схожи!
— Не знаю! — улыбнулся Азаров, — А мне казалось, что у Виталия Павловича немного лоб пошире и руки длиннее, нет?
Дескитере не понял, но с готовностью рассмеялся.
Они вышли из здания вокзала и направились на стоянку.
Все было необычно. Стас дважды бывал за границей, один раз с Ильиным на встрече фронтовиков в Торгау, другой раз в студенческие годы, от «Спутника». Внешний вид аэропорта, подсветки, витрины и заросли импортных машинок всех мастей не потрясли его.
Но даже когда он смотрел на мелькающие в окне поля и пригорки, облепленные огромными валунами, бурые рощицы и пестрые прочерченные крест на крест белые фермы, — все ему казалось миниатюрным, воздух был зыбуч и делал все пространство вокруг и весь мир за пределами салона автомобиля контрастнее и ярче. Коричневые тона становились темнее, голубые и пастельные — глубже. Казалось, что он смотрит через тонированное стекло. Но это было не так. Именно такое изменение собственного зрения вновь заставило его еще сильнее отдалиться от всего того, что осталось в Москве.
— Они ждут вас. Госпожа Смейтс приготовила вам комнату. Они замечательные хозяины. Сколько вам позволительно останавливаться у нас?
Дескитере вел машину по полупустой трассе, разрисованной различными указателями и полосами, машина на дорогу не жаловалась. Он не снимал перчаток и своего замечательного «фирмового» «пирожка» из клетчатой ткани, и был похож в нем на Эриха Хонеккера и на артиста Ясуловича одновременно. Он был похож еще и на Михаила Андреевича Суслова, но Азаров отбросил эту ассоциацию, Дескитере вовсе не вызывал злобного озноба.
Антверпен показался своей исторической половиной. Им предстояло проехать через город, пересечь реку и повернуть на Северное шоссе. Очень скоро замелькали старинные низенькие здания, выстроенные по одной линии, четко различаемые по цветовой гамме, с цветочными ящиками на окнах и черепичными крышами. В проемах между домами на одной из таких улиц мелькнула вода.
— Море? — обрадовался Станислав.
— Нет, не море. Шельда, есть река. А мы поедем к ней там, — Дескитере указал на следующий поворот.
Машина повернула и въехала на площадь, в конце которой неожиданно вырос огромный, застилающий небо и весь задний план, темный, словно вырезанный из дерева, мореный и отполированный, готический собор.
— Вам экскурсия будет. Нотр-Дам. Как это по-русски, кафидрал.
— Кафедральный, — помог Стас, пригибаясь к лобовому стеклу по мере приближения к собору и проверяя шею на гибкость, — Сколько же ему лет, батюшки!
Он и не ожидал, что Дескитере столь щепетильно изучал историю своего города.
— Он начал строиться в 1352 году, — произнес адвокат, — И комплектовался двести лет. В семнадцатом сенчере он много оформлялся Питером Паулом Рубенсом.
Азаров озирал торжественно взмывшее ввысь почти черное на ярком солнце колючее тело собора. Его жукообразные щупальца, вырастающие из необычайно высоких деревьев, его ворота, облепленные тысячами резных фигурок епископов, химер, херувимов и надписей.
— У нас с вами насыщенная программа. А вы, я вижу, гитарист? — спросил адвокат, когда они проехали мост.
— Это, наверное, нескромно, но я люблю петь, тем более, что буду жить в их доме. Устроим концерт.
— Великолепно. Вы попали в точку. Ведь муж Виктории тоже замечательно играет. У него золотые руки, он и цирюльник замечательный. Он всегда открывает выставки Виктории сольным концертом. О! Вы услышите!
Он не сказал на каком инструменте играет хозяин дома.
Они пересекли весь город, совершив вынужденную обзорную экскурсию и вновь выехали на лоно природы. Далеко слева, где горизонт покрывала сиреневая дымка, казавшаяся морем, торчали трубы нефтеперерабатывающего комплекса. На самом деле это было как раз место, где Шельда впадала в море. Азаров начинал уставать от неопределенности и, в то же время, от ожидания дальнейших, весьма прогнозируемых, событий. Он вяло смотрел на утопающее в солнце далекое нефтяное царство.
— Самый крупный в этой части Европы, — перехватил Филипп взгляд Азарова, — хотите повидать?
Отсюда, с небольшой возвышенности, огромный комплекс казался игрушечным, нарисованным акварелью вдоль всего побережья далекого залива.
Дорога к дому Смейтсов вела через пригородный парк, где все было ухожено, как в музее, ничего не было лишнего, деревья выстроились в длинные шеренги, а трава кругом казалась специально посеянной и постриженной. Уже спустя семь минут после того, как они выехали за черту города, в конце просторной проезжей аллеи показался дом. Аллея упиралась в проселочную улицу, вдоль которой стояли особняки. Машина въехала в открытые ворота одного из участков, того самого, который был виден с аллеи. Хозяева стояли на пороге дома, и, как показалось Стасу, с каким-то многозначительным, глубоким интересом принялись его разглядывать, как только он показался из автомобиля.
Они всматривались в него так, как всматриваются в ребенка, которого давно не видели, желая определить, насколько он изменился и вырос и на кого он похож больше. Стас даже остановился, решив дать им время. Женщина первой раскрыла свои объятья и вдруг бросилась к нему.
Стас, не всегда откликающийся на эмоциональный настрой своих друзей и коллег, на этот раз почувствовал прилив умиления и признательности. Она подлетела к нему с распахнутыми объятиями, держа в руке белый платок, расцеловала его, отодвинула посмотреть и снова поцеловала. Это не шло ей, она выглядела изысканно-молодо, как в иностранном кино, а так по-бабьи налетела на него, словно он с войны вернулся. Ему было неловко из-за того, что он не был готов ответить таким же трепетом и искренностью. Ведь он приехал работать. Он уткнулся носом в плечо дамы и чувствовал, как она похлопывает его по спине.
Ее муж, довольный уже оттого, что жена его с таким восторгом принимает гостя из России, одобрительно поздоровался со Стасом, а затем с Филиппом.
— Заходьте, — вдруг произнес он, и Стас рассмеялся от неожиданного столкновения с южно-русским говором.
Его буквально внесли в комнаты. Теплый свет ласково утешил его глаза. В доме пахло чем-то знакомым, сладковато-пряным, тонко-масляным, очевидно, красками. Со всех сторон комнаты засветились, запели, заиграли эти краски, фантасмагории красок, мозаика мазков, множество небольших портретов, пейзажей, статуэтки, бюсты, банки с кисточками и вязанные скатерти, закружились вокруг него какие-то венки из луговых цветов, высокие сухие колосья, торчащие из ваз, старинная мебель: сервант, деревянные стулья с изогнутыми спинками, тяжелый комод, фотографии на стенах и фрагменты вышивки, вставленные в рамку, диван, цветочные занавески на окнах и благодушные люди, переговаривающиеся то ли с ним, то ли между собой. Стас, на удивление легко, понимал их речь, у него кружилась голова от запаха почтенного антиквариата, настоящей чистоты и масляных красок.
Только вечером он вышел из своей комнаты, когда позвали к столу. Он не мог спать, но пребывал все эти часы в забытьи, лежа на сухом, шуршащем диване и прислушиваясь к движению, происходившему в доме. Во всем ощущалась близость моря, вроде бы слышались всплески прибоя, шум, обычно висящий над морскими глубинами. Ему казалось, что за его дверью, и там, на первом этаже, ходит очень много людей, все они молчат и ходят очень тихо, потому что боятся нарушить его сон. Только половицы этого дома немного выдают их присутствие. Необычное ощущение полуденного тихого часа в старой подмосковной усадьбе не покидало его. К вечеру по всей комнате разлился розово-желтый свет и запах сдобы.
«Интересно, сколько людей живет здесь, есть ли работники по дому, думал Азаров. — Приятные люди, но зачем они так перенасыщены радушием? Это все неадекватно моей маленькой миссии. Может быть, им так важно заявить о живописи Виктории в Москве? А может быть, им просто ничего не стоит принять у себя человека из другой страны, взяв большую часть расходов на свои плечи. Но это так обязывает...».
…Хозяин с хозяйкой сидели перед Стасом в большом холле, обставленном, как нечто среднее между гостиной и прихожей, дверь из нее вела прямо на крыльцо, и Стас перебирал струны гитары, мысленно перелистывая свой песенник.
Здесь, в небольшом пригородном поселке Брехем, маленькая Бельгия оказалась живее и колоритнее западноевропейского городского лоска. Перед ним сидели недостижимые люди, ничего общего не имевшие с ним, Азаровым, с его проблемами, с его жизнью, полной и радостей, и запретов.
В тот день, когда он приехал, в доме оказалось действительно много народа. Оказалось, что у Смейтсов четверо детей: два взрослых сына и две дочери. Все они бросали любопытные быстрые взгляды на Азарова, но вели себя так, как будто кто-то им сказал, что смотреть на людей неприлично. Молодые люди, уже довольно солидного возраста, лет по двадцать пять — тридцать — оба белобрысые и круглолицые — вели какую-то жидкую беседу с отцом, то и дело важно произнося отдельные слова на фламандском, а девочки — барышни — уже влюбились в незнакомца и улыбались друг другу, как бы положительно оценивая его.
Все время на протяжении этих двух дней стараясь не причинить семейству Смейтс лишних неудобств, он только это и делал. Он постоянно смущал Лидвину и Мари-Жан своим внезапным появлением то в гостиной, то во дворе, хотя вовсе не желал этого, просто они не привыкли к иностранцам. Молодые люди, стремящиеся перехватить его взгляд, не знали, что делать дальше, достигнув искомого внимания с его стороны, были разочарованы его незнанием фламандского и лишь улыбались ему, а их отец Якоб — Якоб чего-то боялся. Он был так озабочен какими-то домашними делами, что выдавал свой страх с головой. Постепенно Стас начал понимать, что во всем доме царит напряжение. Все они: и дети, и хозяин внимательно, но незаметно, украдкой, следили за Викторией, ожидая увидеть что-то необычное, словно на их глазах производили опыт. Так показалось Стасу.
Утром следующего дня Якоб возил Стаса в город, показывал здание, в котором в пятницу начнется открытие выставки, они прошли внутрь и посмотрели, как идет подготовка, зашли к Виктории, блуждающей по пустым залам и примеривающейся к белым стенам, посидели у него на работе — в салоне модных причесок. Якоб был из тех людей, лицо у которых, переставая улыбаться, становилось грустным и даже горьким. Оттого и улыбка его казалась Стасу заслуженной похвалой ему, дорогому гостю.
В два часа дня Стаса ждал Филипп Дескитере, он обещал провести его по городу и сводить в редакцию газеты «Антверпен». Не сумев согласовать расписание на завтра, они договорились вчера перед расставанием встретиться возле Нотр-Дам. Предложил Азаров.
Посмотрев, как Якоб работает у себя в салоне, как виртуозно он управляет ножницами, лишь мелко, едва заметно, подрагивающими в его пальцах, Стас отпросился на волю, пообещав Якобу зарисовать на листке весь маршрут, которым он будет путешествовать по Антверпену и вернуться в целости и сохранности к концу его работы вместе с Филиппом — в пять часов.
У Азарова была навязчивая идея с того мгновения, когда он увидел Нотр-Дам. Он испытывал прямо таки жажду по этому зрелищу. «Задело», говорил он себе, ища глазами газетный ларек, где он мог бы взять на просмотр карту. О ее покупке он и не помышлял. Командировочных могло хватить только на одно посещение кафе. Но у Якоба спрашивать, как добраться до собора, ему не хотелось. Ему было неловко.
К счастью, выйдя из салона, он прошел несколько шагов до перекрестка и обнаружил за углом мост через Шельду. С той стороны шли, очевидно, очень респектабельные кварталы, виднелся серый бульвар и небольшой рыбный базарчик прямо на причале. Он поднялся на мост и увидел вдали собор. Отсюда он казался еще более величественным, так как можно было сравнить его высоту с общим уровнем города. Собор возвышался горой на рыжей черепичной равнине.
Азаров не мог угадать, по какой стороне реки ему следует идти, и решил заглянуть на базарчик, откуда уже тянуло свежей рыбой. Он перешел реку. Было еще довольно рано, но многие торговцы уже очищали свои прилавки и собирались уходить. Ему хотелось постигнуть, или хотя бы придумать, как живут эти люди, как это непохоже на его жизнь, как экзотично и размеренно. Ему казалось, что они не знают бурных страстей, не ведают горя и только и знают, что ходить в море и привозить сюда рыбу. Потом они идут в таверну, пьют свой коньяк, запивают его кофе, спускаются к реке и еще ниже — на борт своих корабликов, в каюты, где у них и дом, и работа.
Длинные лодки, втиснутые между большими и средними баркасами, плоскими и высокими шхунами, поджидали своих хозяев на привязи, как порывистые борзые, не ведающие и минуты спокойствия. Лодки скреблись носами о причал и кивали подходящим людям
Напротив причала стояли металлические и деревянные столы. Несколько продавцов еще находились около них, внимательно наблюдая за товаром. Одна пожилая дама в белом халате, докладывала в лотки красную икру разных сортов. Азаров никогда не знал, что красная икра бывает столь различна по цвету и размеру зерен. Продавщица увидев, что он подходит, достала несколько картонных полосок и, словно ковшиками, подцепила порции разных сортов, протянула Стасу на пробу.
Он медленно брел вдоль реки, глядя то на ее серые воды, то вдаль, на город, на приближающийся собор.
Виктория нравилась ему, она тоже его «задела». Он еще никогда не испытывал притяжение к женщине старше себя по возрасту. Он был моложе ее на восемь-десять лет. От нее, что называется, шли флюиды. Ее душа тянулась к нему, он так решил, он решил, что чувствует это.
Она попросту не отходила от него, когда он спускался в холл, рассказывая о своей семье, о детях, о своей работе. На чердаке была мастерская, но туда его не приглашали, да и времени не было.
Теперь, вдыхая запах тины, водорослей, моря, так похожий на запах московской весны он думал о том, что никому еще в своей жизни он не был так интересен, как ей. Она буквально интервьюировала его вчера за ужином и не отпускала до поздней ночи.
— Кто журналист? — все время спрашивал Якоб, обращая к жене насмешливо-ласковый скрыто-беспокойный взгляд, — Станислав или ты?
Он, так же как Филипп Дескитере делал ударение в его имени на втором слоге.
— Не слушайте их, Стасичек. Расскажите, где вы родились, как попали в газету? У вас большой дом?
Вопросам ее не было конца, он не успевал отвечать. Дети внимательно следившие за губами матери, пытались повторить их движения.
Виктория оказалась на редкость гостеприимной хозяйкой. Азарова это приятно удивило, как и ее живопись. Он кое-что понимал в этом. Во-первых, сам успел поучиться в Суриковском три года, во-вторых, в среде московских физиков-лириков, как он называл «Клуб самодеятельной песни», в окружении философствующих поэтов и художников нельзя было не нахвататься познаний в современной живописи, особенно, авангардной.
Когда детей отпустили, Вика повела его в ту самую гостиную, из которой был выход на крыльцо.
— Где же твоя гитара? — живо вспомнила она.
Якоб сказал ей что-то на фламандском, она отрицательно покачала головой, наклонила голову, как бы извиняясь и делая просящее лицо, и в довершение тихо и серьезно ему улыбнулась. Стасу показалось, что муж с неохотой согласился с ее ответом и слегка пожал губами. Огонек, было вспыхнувший в его глазах, угас. Он поцеловал жену и примостился рядом с ней у камина.
Младшая девочка лет десяти, которую звали Лидвина, как оказалось, стояла наготове за раскрытой дверью. Услышав слово «гитара» она впрыгнула в комнату и предложила матери сбегать за инструментом. Через несколько минут она несла гитару, но это была гитара Смейтсов.
Стасу стало интересно опробовать инструмент.
— Что бы вам исполнить?
— Слушай, а спой, русский романс, — попросила Виктория.
Она говорила по-русски лучше, чем Филипп. Говорила шустро, смешно, по-одесски точно трансформируя слова и достигая виртуозного, ювелирного попадания в цель. Жак, или Якоб, как он сначала представился, знал мало русских слов, но уж они отрабатывали свое за весь словарь Даля. Азаров еще не спрашивал, откуда они знают русский, хотя при первом знакомстве выказал приятное удивление, на что они оба потупились и грустно улыбнулись. Это могло означать, что «всему свое время».
— Романс? — Азаров озадаченно призадумался.
Только тут он осознал, что еще не успел привыкнуть к этим людям, проникнуть в их головы, почувствовать их характеры. Он мог только открыться перед ними через голосовые связки и быстрое замысловатое перебирание гитарных струн. Показать себя! Ему почему-то очень хотелось, чтобы им, особенно ей, понравилось, как он поет. Это было самым сокровенным его желанием в эти минуты.
И тогда он обнял гитару и взял аккорд и опустил свою правую кисть, и потом она уже сама, не спрашивая его воли, подлетела к струнам и стала нежно целовать их подушечками пальцев, так точно и так нежно, что звук получался похожим на вибрирующий и глубокий звук церковного органа.
Да-да, того органа, который он слушал на следующий день два часа подряд в соборе, по которому начинал сходить с ума.
Он закрыл глаза. Он всегда закрывал глаза, когда пел, чтобы не спутать слова. Дальше текст песни шел сам собою, как и перебор пальцев, мозг его отключался от происходящего, но главное было — сначала закрыть глаза. Он отдавался звуку гитары и собственного голоса, как потерпевший кораблекрушение отдается поддерживающим его пластам водной стихии и неведомой спасительной деревяшке.
… Я встретил вас и все былое…
Неожиданно он почувствовал какое-то движение в комнате. Он открыл глаза и растерянно, не переставая петь «… в отжившем сердце ожило..»., изумленно посмотрел на Викторию.
Нет, она сидела не шевелясь, но внутри нее что-то происходило, какое-то движение, отразившееся на ее лице. Именно его и почувствовал Стас.
В глазах ее стояли слезы. Ее нижние веки наполнялись невесть откуда взявшейся влагой.
Лицо ее пошло пятнами, ясно стало, что мурашки бегут по ее спине и она того гляди разрыдается. Вдруг она высоко закинула голову и посмотрела на мужа наполненными слезами глазами, ища в нем понимание. Понимание чего?
Якоб поцеловал ее лоб и, закрыв глаза, кивнул ей, как кивают маленькому ребенку, когда агукают ему. Она и впрямь казалась беззащитной в эту минуту.
Азаров не прекращал петь, он впервые видел, как душа человеческая светлеет и преобразуется, как на глазах молодеет женское лицо. Может быть, впредь стоит петь с открытыми глазами…
Мелодия, то гортанными переливами поднималась вверх, то горными порогами спускалась вниз.
«… И се-е-ерцу стало так светло..».
Он еще напористее, еще страстнее запел второй куплет, и теперь уже смело смотрел на Викторию, по лицу которой текли тихие слезы.
Якоб, обнимая ее голову и прижимая ее к своей груди, больно зажмурившись, слушал песню.
Единение этих троих людей было таково, словно один электрический разряд сплавил их в единый монолит.
Он вошел в собор. Проходя величественные многоярусные ворота ощутил себя задавленным, маленьким существом, выходящим в Бесконечное.
Сразу повеяло холодом. Пройдя несколько дверей, оказался внутри собора, огромного полого космоса. Тихо переливаясь где-то на уровне верхних цветных витражей, играл орган. Зал был огромен. Все пространство заливал теплый цвет охры: резные стены, боковые кабины для исповеди, дальние и ближние кафедры епископа и бесконечные ряды скамеек — все было светлого дерева. Прихожан было немного — судьба всех Домских соборов такой величины. Перед ним шел проход, по бокам которого на расходящихся от него скамейках сидели молящиеся. Музыка прерывалась на несколько минут и епископ начинал читать молитву, высоким отеческим голосом, потом один какой-нибудь аккорд органа подхватывал его протяжное пенье, вступал невидимый хор детских голосов.
Азаров вспомнил ремарку из ахмадулинской «Сказки о дожде»: «Вступает хор детских голосов». Да, наверное, так.
Люди сидели к нему спиной. Опустив головы и в определенных местах мессы крестились. Он не посмел подсесть к ним, пошел вдоль стены, за столбами, поддерживающими купол.
Он оказался в каменном алькове, очевидно, первичной постройки, едва освещенном горками коротких толстых свечек. Он стал наблюдать за мессой отсюда, где звучание музыки было особенно пробирающим, а пещерный холод ударил его по пояснице и заставил задуматься о знаковости всего происходящего.
Он не думал ни о чем, просто смотрел из темноты на свет, в центральный зал собора, насквозь просвеченный перламутровыми лучами солнца. Какая-то женщина сидела ближе всех к нему. На груди у нее спал ребенок. Она крестила себя большими взмахами кисти, охватывая младенца.
Музыка внезапно взрыхляла спокойствие, так бурлящие волны порой врезаются в берег, ударяются, шипят и волнуясь отходят назад, выбрасывая вверх брызги, как лимонад или шампанское.
Он вышел из собора на свет вместе со всеми. По окончании мессы люди, сидевшие в зале, обнялись с соседями и поцеловались с ними. Это было для него непривычно, почти неприемлемо для его понимания.
Через два часа он встретился на большой соборной площади, рифленой, как морда бульдога, с Филиппом Дескитере, и тот повел его к своей машине.
Они заехали к Якобу в парикмахерскую и сообщили ему, что едут к морю. Стас предвкушал продолжение вселенских впечатлений и сгорал от нетерпения. Он обожал море. Филипп обещал беспокоившемуся Якобу доставить Станислава к ужину прямо на виллу.
По дороге они заехали в ту часть города, где не успел побывать сегодня Стас. Проехав по бульвару, уже прозрачному, серо-бурому, они повернули к центру и выехали на небольшую площадь. Там, возле стены дома, открывавшего улицу, стоял непонятный памятник. Скульптура напоминала метателя диска, уже распрямившегося и замахнувшегося, но вместо диска обнаженный, в некоторых местах покрытый изумрудной накипью, человек держал над головой отрубленную по сустав кисть человеческой руки. Сразу не различимые составные компоненты его пьедестала, также оказались сплетением рук и каких-то обломков. Стас даже усмехнулся.
— Это угроза? Или доброе пожелание всей пишущей братии хорошо делать свою работу?
— О! Можно и так, можно и так, — засмеялся Филипп, — Вы острый глаз. На самом деле нет. Это я вам расскажу. Это есть наша ледженда. Вам будет интересно.
Оказалось, что памятник поставлен герою старинной легенды римскому солдату Сильвио Брабо. Этот самый солдат победил великана Антигора. Вполне свойственная народному эпосу приморских стран легенда, о том, как некий великан заставлял платить непомерную дань всем шхунам, проплывающим мимо его владений. А тех, кто не платил, наказывал через отрубание рук.
— Это ближе по смыслу к деятельности налоговой полиции, — заметил Филипп. — Я хотел показать этот памятник специально перед тем, как ехать к морю. Вот этот солдат отрубил руку жестокому великану и забросил в реку Схелде. А знаете, как по-фламандски «рука?» Ханд. А «Бросить?» Верпен!
— Получается «Ханд Верпен» — Антверпен. А где тут у вас море?
Близость моря Стас ощущал всем своим существом.
Вечером снова пили грог и пели песни. Якоб, удалясь тихонько, возвратился держа в руках балалайку. Это сперва рассмешило Стаса. Он весело хмыкнул, так как и в Союзе воспринимал этот русский народный инструмент, как пережиток прошлого, навязываемый в концертах, которые обычно крутят перед телепередачей «Сельский час». А кто в Союзе любит смотреть «Сельский час?»
Виктория тоже улыбнулась, но улыбнулась мужу, предчувствуя его успех.
— Вы сейчас услышите, — Филипп нагнулся к Стасу, — что может вытворьят русская балалайка.
Жак пристроился на стуле, закинул ногу на ногу и согнул руку в запястье. Балалайка казалась маловатой для его длинных худых рук, но он обнимал ее, как младенца. Первая трель раздалась совсем неожиданно, она была долгой, чистой, Жак заиграл Свиридова.
«Боже, что он делает со мной!» — подумал Стас, покрываясь мурашками. Это была обычная реакция его организма на соприкосновение с талантом. «…Но откуда?!»
Девочки слушали игру отца, как слушают любимый урок в школе. Лидвина, из которой должна была выйти вскоре настоящая красавица, с длинными светлыми волосами, прореженными совсем белесыми прядями, улыбалась. Наверное, она обожала отца.
Через некоторое время, когда все уже вошли в сказочные ворота истинной музыки, разбрелись по звучащему то шумно, то тихо, баюкающему саду, раздался телефонный звонок.
Виктория поднялась и ушла в другую комнату, к телефону и, поприветствовав звонящего, надолго замолчала, только слушала. Якоб положил руки на балалайку, вены на кистях его вздулись, казалось это слепки с кистей какого-то гениального скрипача, так белы и совершенны были их формы.
Из комнаты донеслось несколько громких воскликов Виктории. Она всегда говорила громко и уверенно.
— Езус Мария! Да живите еще сто лет! О чем вы думаете!
Она обернулась и позвала жестом мужа, сказав в трубку:
— Ну, как же так! Ведь вы заплатили за нее целое состояние! Я не могу…
— Что там, Вика? Кто это?
Она прикрыла трубку рукой и объяснила шепотом по-русски, невероятно возбужденная и краснеющая от напряжения:
— Это баронесса Ильма, она хочет вернуть нам «Музыку».
Жак поднял брови. Дрогнув плечом, спросил только:
— Что ей не нравится? Они стали по ночам сходить с полотна?
— Дорогая Ильма, госпожа баронесса, — продолжила уговоры Виктория, — Я не понимаю, если она вам так нравится, зачем же лишать себя удовольствия. Может быть, вы неправильно поняли этот ваш голос предков.
Поскольку Виктория говорила на фламандском, Стас уже давно перестал вслушиваться, осторожно взял балалайку и пытался подобрать аккорды.
Потом он тихонько, фоном, запел «На солнечной поляночке», подыгрывая себе на гитаре. Филипп не взялся переводить ему сумбурные реплики Вики, но то и дело посматривал на нее и Якоба, Стасу показалось, он был в курсе вопроса.
— Мы едем завтра утром к баронессе Ильме за моей картиной, — заявила Виктория, вернувшись в гостиную и встав посреди нее. — Это какая-то невероятная женщина! Она собралась умирать!
Она пожала плечами и печально развела руки.
— Подумать только! Рехнулась!
Стас вновь поразился русскому просторечию и машинально ударил по струнам.
— Вот-вот, — возмущенно подхватила Виктория, выпрямляя спину и уткнув кулаки в бедра, — Она купила у меня картину, теперь хочет ее вернуть!
— Что же это за картина, — пошутил Азаров, чтобы поддержать художницу, — что может убить целую баронессу.
Виктория непонимающе замолчала. Она долго смотрела на Стаса, соображая.
— Нет! — вдруг протянула она, — Нет! Она ей очень нравится, живопись не может убивать, молодой человек!
— Тогда я не знаю.
— Она собралась умирать и хочет, чтобы картина вернулась ко мне, чтобы ее забрали прямо сейчас, чтобы потом не было казусов! И еще она хочет успеть к этой выставке. Ведь по сути «Музыку» никто не видел!
Все это звучало символично. «Музыку» никто не видел! Ему показалось, что она могла бы добавить: никто, кроме меня. Все в ней было — гармония.
Стас облегченно вздохнул, но все еще не понимал, зачем какой-то старенькой немощной баронессе приспичило заниматься картиной на пороге смерти, и почему она хочет сделать такой подарок именно Веронике, автору. Уже нет ли здесь скрытой неприязни.
С другой стороны, он давно открыл для себя, что художник, продающий свои работы, теряет очень много, в нем должны бы образовываться дыры от этих потерь, огромные зияющие чернотой дыры, но Азаров был уверен, что это понимает только он один.
— Мы завтра должны поехать и сделать это, ведь в четыре — открытие выставки, — делово говорила Виктория, расшагивая по комнате, — Ой, я, наверное, не усну сегодня. Жак ты проследи, чтобы я встала в шесть утра.
— А можно я поеду с вами? — попросился Стас, — Никогда не видел настоящих баронесс.
Они решили не продолжать музыкальную программу и разошлись по комнатам. Спальни их были рядом, на втором этаже.
Стас долго не мог уснуть. Он насильно заставлял себя ни о чем не думать, но тогда перед глазами начинали мельтешить лица Смейтсов вперемежку с картинами, среди которых были и те, которых Азаров никогда не видел. Особенно часто попадалась одна большая продолговатая, ярко алая, персонажи на ней тоже кружились, жили своей жизнью: три каких длинных изогнутых лепестка или три женские фигуры. Картина каждый раз меняла свои тона, то она сверкала бирюзой, то проплывала фиолетовым прямоугольником, то всплывала теплой охрой. Потихоньку он заснул. Но через некоторое, неопределимое время Азаров обнаружил себя сидящем на кровати и глядящим во все глаза в темноту. Через пять секунд он вспомнил, что кто-то кричал. Да-да, кто-то кричал в его сне или наяву, но именно от этого женского крика он проснулся. Азаров тяжело дышал и старался понять, что ему снилось.
Так он и заснул, сидя, таращась в черноту комнаты, прислушиваясь к тишине. И лишь заснув, медленно упал на подушку.
Он встал рано, подсознательно беспокоясь, что хозяева пожалеют его сон и не возьмут с собой. Он и впрямь нафантазировал себе огромный отполированный ветрами замок с башней и перекидным мостом через заполненный водой ров, старую сухую владелицу и наследницу реликвий древних викингов, в тяжелых бархатных юбках и рембрантовских воротниках. Он быстро влез в холодные отсыревшие за ночь джинсы, которые сразу же нагрелись, натянул на себя мягкий толстый свитер, подарок жены, как, впрочем, и вся имеющаяся у него одежда. Он иногда сам себе казался — подарком жены, она жила в нем, заполняя каждую клеточку, и Азаров, укутывая себя в этот серый, ромбами, джемпер, вдруг нестерпимо затосковал по Нелле.
Он спустился вниз и вышел на крыльцо. Ему так захотелось курить, что не окажись в кармане смятой пачки «Родопи», он бы пошел шарить по хозяйским сусекам.
Только сейчас, присев на ступеньку некрашеного, светлого дерева, крыльца, он увидел, что дом стоит на возвышенности, а вся аллея, весь парк, ведущий к дому, лежат перед ним, как на ладони, и кажутся низкорослой чайной плантацией. Темнота лишь начинала рассеиваться и освещение пространства походило на полуденное.
Вдаль убегали ровно перетекающие друг в друга холмы и низины, спускаясь к морю. В низинах водянистым млеком лежал туман.
«Сколько же времени?»
Азаров наслаждался вкусом сигареты, рождающимся пахучим дымком, быстро тающим на холодном ветру. Ему не хватало Нелли.
«Неужто это ностальгия?»
Огни в доме не горели: Азаров оглянулся машинально, ища человеческого присутствия. Все кругом было безмолвно. Он уже жил здесь когда-то. Так ему почудилось. Сейчас кто-то появится и принесет с собой еще большую недосказанность, недосказанность этого мира.
«Интересно, где оно? Где это созвездие, светит ли оно над Бельгией? Эти три точки, знак препинания, препинания с кем? Это многоточие Неба, так страшащее порой дома, по ночам, когда смотришь в открытую форточку. Да, вот же оно».
Азаров поискал, куда бросить окурок. Близость и пахучесть земли, жухлой мокрой травы отрезвила его.
«Недосказанность — признак гениальности творения. Этот молчаливый, этот непостижимый для человеческого ума мир — гениален. Жаль только, что в каждом из миллиардов человеческих тел, заложена червоточина, однажды отнимающая этот совершенный мир у твоих глаз».
Дверь скрипнула. Над ним появился Якоб.
— Не спится вам?
— Свежесть какая! — вздохнул Стас, встрепенулся, — Уже все встали?
— Нет, рано.
Якоб присел рядом с Азаровым. Тот повернулся к нему и не узнал Смейтса.
— Да на вас лица нет, — не сдержался он, — Случилось что?
Смейтс, опершись локтями о колени, упрятал голову в плечи, низко свесил ее на грудь, помотал:
— Нет, ничего.
— Послушайте, кто-то ведь кричал. Это Виктория? Да? Она что, больна?
Стас понимал, что лезет в душу совсем чужому, совсем незнакомому человеку и даже целой семье, но ничего не мог с собой поделать, ком любопытства, сострадания и соучастия уже катился на Смейтса, не желая останавливаться.
— Нет, уверяю, вам показалось.
И тут Азаров вспомнил. Его слух словно только что резануло то, что он и слышал ночью.
— Имя! Кричали имя, это ведь Виктория кричала. Она крикнула «Лена!» Разве есть тут у вас такие имена?! Чушь какая-то! Да что же это? Фантастика!
Он видел, что Смейтс подавлен, что ему горько, он боялся разозлить его, поэтому говорил тихо, без напора, словно лишь предполагая то, о чем он спрашивает; как бы предлагая отнести все это к его собственному больному воображению, ко сну. И вновь ему казалось, что только что, за секунду до этого момента, он уже знал, какие чувства будут бурлить в нем через мгновение.
— Вы покурите! — предложил он и протянул пачку.
Впервые Якоб поднял лицо и пронзающе благодарно посмотрел на Азарова, лоб его расслабился и граница зачесанных назад волос осела, взял сигарету, прикурил, доверчиво повернулся к Стасу всем корпусом.
— Вы даже не знаете, что значит для нее ваш приезд. Извините нас за неудобства, на самом деле все хорошо. Мы очень счастливые. Просто Веронике приснился плохой сон.
— Ну, вот, — рассмеялся Стас, чувствуя, что беспокойство отпустило его в одночасье, — А я-то думал, что это мне плохой сон приснился. Что же вы расстраиваетесь. С кем ни бывает!
Он обожал курить в компании и испытывал благодарность за такой щемящий чувственный очищающий рассвет!
— Баронесса живет на берегу озера Марш. Это еще со времен мерзлоты озеро. Мы такое в школе проходили, а увидать, я думаю, никому из моих одноклассников не приходилось. Только мне.
Виктория вела машину.
Стас сидел, раскинувшись на заднем сиденье, положив руки на спинку, похрустывая косточками и потягиваясь мышцами, испытывая счастье!
— Ехать недолго. У нас сегодня безумный день, — продолжала Виктория, А почему вы не берете с собой диктофон?
— Что? — не понял Стас, — магнитофон?
— Все наши журналисты работают с микрофонами, диктофонами.
— Сегодня вечером карнавал! Сразу с банкета мы поведем вас в центр города, там будут… хождения! — оборачиваясь, радостно перебивая жену и не давая ей договорить, говорил Якоб.
— Жак, ты взял фотоаппарат? Не хождения, а гуляния, как это… гулянка! Танцы и оркестры!
Стас умильно смотрел на ее правое ухо, скрытое кудрявым темным локоном, и щеку. Она уверенно и легко вела машину, сговорчивую и грациозную.
— Вы давно здесь живете? — вдруг спросил он.
— Давно ли живем? О! Целую вечность — мы уже очень взрослые! отшутилась Виктория.
— А помнишь наш первый дом в Антверпене? — оживился Якоб. — Мы сперва жили в городе в своем доме. Потом в районе набережной, в небольшой квартире, уже когда родилось четверо детей.
— Жак продал свое родовое гнездо, чтобы выручить деньги на мое образование! Шесть лет в художественном институте! Четыре года у великолепного Поля Ванте. Ты помнишь Поля, дорогой? Потом еще шесть лет в Королевской Академии живописи.
— Она училась двадцать лет! Поль Ванте никого не брал. Мы приехали к нему в Новый год. Он был мой клиент — я делал ему гарсон. Он не брал учеников. Ее взял. Посмотрел работы.
— Это было так страшно. Он сказал мне: беру тебя, потому что ты…
Она осеклась и замолчала.
— И все это время за обучение надо было платить? — спросил Стас, Хороший наверное был дом! А в СССР образование бесплатное. Даже обязательное.
— Ну вот, Жак! Может быть, мне еще в Советском Союзе поехать поучиться живописи?
Якоб медленно посмотрел на жену и так быстро потупился, что она протянула к нему руку и погладила по щеке:
— Не беспокойся, я никогда тебя не брошу! А что до учебы: я и сейчас учусь! Я люблю людей, у которых можно поучиться чему-то хорошему и полезному!
Она робко поглядывала в зеркало заднего вида, показывая, что беседует с ним, с Азаровым. Он перехватывал движение ее головы и тоже смотрел в зеркало.
— Это ничего, что я напросился?..
Перед ними предстал действительно старинный дом, двухэтажный, с поблекшей черепичной крышей, по которой пробегали тени от нависших пустых веток. Дом, распластавшийся своими крыльями на пару сотен метров от центрального входа, был несколько похож по цвету на кожу старого африканского слона в изысканно вышитой попоне. Это был зеленовато серый, бежево-желтый, ветхий дом, одного вида с конюшней стоявшей правее, на переднем плане. Его освещенный солнцем, поросший кое-где мхом фасад, а также высокие окна с белыми ставнями покрывали разросшиеся лианы. Он казался насквозь просвеченным оранжевым осенним солнцем, и как выяснилось впоследствии, вовсе не принадлежал предкам баронессы, а напротив, был куплен отцом Ильмы лишь после войны. Баронесса встречала их на ступенях, ведущих в небольшой палисадник, где росли стриженые ровные кусты, а дорожки были посыпаны красным гравием.
Озеро они не проезжали. Озеро оказалось за домом. Это было бесконечное водное пространство иссиня-зеленого цвета, уходившее ровным кругом вдаль. А здесь, у подножия дома оно плескалось лишь меленьким, скрытым в деревьях заливчиком. От флигелей дома в обе стороны расходился сосновый лес, стволы только начинали розоветь от восходящего северного солнца.
Виктория обняла баронессу, стоявшую на две ступеньки выше, прижалась к ее груди. Та была в брюках и блузе, коротко стрижена, рыжеволоса, худа, Азаров дал ей пятьдесят с небольшим. Тут же он придумал историю о том, как эта мужественная женщина узнала о своей смертельной болезни и теперь прощается с жизнью, через силу улыбаясь и радуясь последним дням. Если бы это было не так, то зачем бы ей надо было так загодя готовиться к смерти. Но еще минуту понаблюдав за баронессой, увидев, как шатко она покачивалась на ступеньках из-за старческой легкости косточек, как едва заметно дрожит ее голова, как умело скрыты загаром пятна на ее щеках и оголенных по локоть руках, он прикусил губу. Резкая боль и обида почему-то кольнули его в сердце. Он вдруг подумал о маме, ему стало досадно, что она никогда не будет выглядеть так изысканно и неутружденно в свои семьдесят лет, до которых ей еще далеко. Мать его всю жизнь проработала инженером, не считая войны, тогда она была санитаркой в госпитале, потом полжизни простояла в очередях, пробегала по поликлиникам, то с давлением, то с ним, со Стасом, вот, собственно, все, что она видела в жизни: работа и дом, квартира в Сокольниках, оставшаяся после родителей мужа. Она была родом с Украины. Там и познакомилась с отцом, объезжавшим воинские части юга с проверками. Юность — голодная, полевая — сказалась на ее ногах и суставах: голубые вены взрыхляли ее голени, причиняли страдания. Она давно уже не позволяла себе модных, да и вообще новых вещей, да и развлечение в ее жизни было одно: звонки сына.
Азаров поедал глазами баронессу, будто хотел запомнить, как должна выглядеть его мать, когда он вернется домой и станет работать и отдавать ей все, чтобы она была вот такой — сытой, ухоженной и уверенной в себе.
— Русский журналист Станислав Азаров! — донеслись до его слуха слова, понятные на любом европейском языке, и он увидел, что Виктория подзывает его познакомиться.
Пахнуло розовым маслом. Он подошел к баронессе Ильме и впервые в жизни машинально поцеловал женщине руку. Он не успел понять: как это вышло.
Баронесса задержала свой взгляд на Стасе. Потом задала ему какой-то вопрос, требовательно и внимательно ожидая, пока Виктория переведет.
— Ильма хочет знать, — по инерции произнесла Виктория, — Если ваш президент Брежнеф впервые поехал в Америку, может быть откроют границу?
Стас растерялся. В этом вопросе была вся история СССР. Он корректно объяснил, что раз он здесь, в Бельгии, значит граница не закрыта.
— В то же время, просто так открыть границу… Слишком большую войну мы пережили, чтобы открывать, а не укреплять границы.
— Но вы же так не думаете, — перевела Виктория, и они прошли в дом.
Буйство красок, о которых Азаров и не подозревал никогда, ворвалось в его глаза. Это была красная гостиная, что невероятно гармонировало с внешней темно-серой облицовкой дома. На высоких дверях, открывающихся в сад, висели длинные темно-зеленые гардины, они украшали верх окна замысловатой накидкой, а внизу тянулись шлейфом по полу, словно подол женского платья.
Гостиная была просторная, красные шелковые стены выглядели в этот час огненно-янтарными. Поодаль от окна, спиной к нему стоял пухлый розовый диван, а боком к закрытому камину — белый, тоже обтянутый мягкими тканевыми пуфами. На столике перед ним цвела гроздь белых мелких хризантем. По сторонам ослепительно сияющего пейзажа, открывавшегося в окне, в затененных углах гостиной, висели большие картины с незамысловатыми натуралистическими композициями.
Картина Виктории была готова к отъезду. Она стояла на треноге у входа, накрытая белой тканью.
Баронесса пригласила всех сесть на диваны вокруг длинного журнального стола с хризантемами. Сама первая села, скрестив на груди усеянные кольцами и браслетами руки. Подали шоколад. Стас изучал огромную залу, холодную и пустую, несмотря на теплые, казалось бы, тона интерьера.
— Так вы будете писать о нашей Вике книгу? — спросила Ильма, обращаясь к Стасу и к Якобу одновременно.
Якоб перевел. Он чувствовал себя несколько скованно в присутствии баронессы, словно перед ним была знаменитость.
— Статью. О фламандской живописи вообще. О ее сегодняшнем дне и, так сказать, связи времен.
Баронесса тонко улыбнулась газетному штампу, кончик ее носа слегка напрягся. Она исподлобья с укором посмотрела на Викторию.
Вся эта игра, а это, несомненно, была игра в жмурки, начинала раздражать Стаса. Он постоянно замечал пытливые взгляды и недосказанность. Боялись его, что ли?
«Может, они думают, что каждый второй в России служит в КГБ, — подумал он. — Вообще-то это так, но я прохожу первым». И сказал вслух, что сегодня для него как раз рабочий день, он наконец-то побывает на выставке и сможет сам оценить работы Виктории.
Баронесса выслушала ответ и ждала еще чего-то, но Стас молчал. Тогда она обратилась к Вике и Жаку, нахмурив нарисованные брови. Она спросила их о чем-то, те робко отвечали, помотав головами. Баронесса резко и недовольно подняла подбородок и указала им на Стаса, велев Якобу перевести.
Якоб помялся и неожиданно начал говорить от своего лица:
— Вы не знаете… Мы не сказали вам. Госпожа баронесса просит, — он, как мог, смягчил тон, — просит нас быть с вами откровеннее. Ведь Виктория родилась и до четырнадцати лет жила в Кубане, потом в Хоужоке.
Стас сперва не понял. Якоб говорил с акцентом, немного ломая правильность произношения, смягчая согласные и выдумывая дополнительные ударения. Поэтому Стас решил, что этот Кубан — это какое-то местечко в Бельгии, родиться в котором означало для бельгийцев что-то особенное.
Он взъерошил пятерней короткие волосы над виском, припомнив, что завтра Якоб будет делать ему прическу, и чуть было не спросил, что ему теперь делать и почему все наблюдают за его реакцией.
— Виктория, — продолжил Якоб, — Вика не только фламандка, фламандская художница. Она еще и русская.
— Казачка, — Виктория резко встала и подошла к окну, — с Кубани.
Якоб опустил глаза. Он сильно нервничал и боялся посмотреть на жену. Она снова вернулась и села рядом с баронессой. Стас водил глазами и ничего не понимал, он смотрел то на Викторию, поджавшую губы и пытающуюся так улыбнуться ему, то на баронессу, забравшую руку Вики в свои ладони.
— Все в этом мире очень сложно, люди придумывают сотни барьеров для того, чтобы счастье достигалось большим трудом. Слава Богу, они не стреляют в птиц, которые перелетают из одной страны в другую свободно, не зная про границы. Эта женщина, — переводил Якоб, — то есть, конечно, Виктория, русская девочка прошла концлагерь, войну, обрела счастье и теперь не имеет возможности повидать родных, потому что у вас есть КГБ.
— Я расскажу вам, Станислав, — вдруг сказала Виктория, — я все вам расскажу. После, хорошо?
Ему показалось, что она глядит на него немного виновато, и ему стало стыдно. Он не мог себе объяснить, что происходило с ним, но вдруг почувствовал, что перед ним «своя». Он вдруг открыл ее для себя, понял, как если бы открыл сейчас эту картину и вдруг увидел, что ее нарисовал он сам.
Стас медленно встал и пошел к выходу. Виктория, не мигая, смотрела на него. Азаров подошел к большому белому квадрату близко-близко, почти вплотную, и стал медленно стягивать покрывало.
— Смотрите, как они нарядились! — Виктория показывала на новый музыкальный коллектив, шествующий по центральной улице, чьи ноги сверкали высокими белоснежными гетрами, — Тарелки! Они бьют в тарелки!
Музыканты надвигались маршем на толпу зевак, их пушистые, как у сибирских котов, сверкающие чистотой жабо делали их невероятно важными и надутыми. Оранжевые камзолы довершали праздничный наряд, пестро раскрашивая старинную улицу. Здесь было все старинное: Стас не мог насытиться необычайным зрелищем изысканного оркестра, а тут еще и парусник. Он выплыл из-за дома, и только тогда стало ясно, что там протекает небольшой канал. Парусник был огромный, трехмачтовый, с поднятыми парусами и красным корпусом. На том берегу канала вплотную к набережной примыкала высокая кирпичная стена, по которой сползал вниз и зеленым ковром застилал всю стену шикарный вьюн. На этом фоне проплывший парусник показался видением прошлого, Стас несколько раз посмотрел на Вику, забыв от восторга, что она говорит по-русски: он хотел спросить ее, но осекся.
Она боялась обратиться к Азарову весь день, и он это чувствовал. Но ему не было дела до ее страхов и несусветных домыслов, он был полностью поглощен ее работами. Впечатление от выставки еще гудело в нем сладким душистым облачком, вроде воздушной ваты, которую продают в зоопарках. Его поминутно давил спазм, хотя плакать он не умел. Все вокруг было источником волнения, переизбытка эмоций. Даже серебряная брошка в виде мухи на лацкане ее пиджака… Ему казалось, что он уже и вовсе перестал думать о Виктории, что все заполонили ее картины, начиная с той, которую они отвезли от баронессы домой.
Якоб предложил не выгружать ее из машины, но Виктория наотрез отказалась ее выставлять. Когда Стас оголил полотно, отпрянул и закрыл свои щеки ладонями, она увидела ее и не узнала. Ей почудилось, что картина обижена на нее, что от нее идет некий невидимый укор, полотно потемнело.
Азаров видел эту картину сегодня ночью во сне.
Он неожиданно развернулся, вспомнив ночь, и спросил:
— А кто такая Лена?
— Я знаю, — ответила она спокойно, — я кричу во сне. Это с лагеря.
На картине были изображены три девушки, одна играла на скрипке, другая на клавесине, третья на арфе. Все фигуры были вытянуты, худы и легки, казалось, они парят, там, за его спиной.
Перед открытием выставки на невысокой сцене Якоб Смейтс играл на балалайке. Он стоил целого сводного оркестра русских народных инструментов. То ли акустика была хорошая в этом зале, то ли балалайка уникальная, такого Стас еще не слышал. Потом он долго пробирался от картины к картине, подолгу задерживался у каждой. Народу было — море. Люди умудрялись не задевать друг друга, но порою приходилось ждать несколько минут, пока рассосется пробка в переходе из одного зала в другой.
«Когда она все это успела?»
Это была та живопись, к которой у него всегда лежало сердце. Он обожал картины, в которых было солнце. Это солнце делало хрустальным обычный граненый стакан, оно резало глаз, сверкая на заснеженном поле, ложась голубым мазком рядом с синим, оно отливало на бело-лимонным бликом на волосах Лидвины, Мари-Жан, Якоба, сыновей, чьи портреты висели кругом. Он был счастлив тем, что Виктория оказалась солнечным художником.
На следующий день они прощались. Ночью, в половине второго отходил его поезд.
Они расслабились наконец-то. Виктория позволила курить в доме, Филипп и Якоб готовили грог, девочек забрал к себе старший брат. Стас, которого Якоб постриг еще короче, оставив только круглый островок волос на его затылке, помолодевший, смешной, ходил за Викой и пытался выпросить у нее задание:
— Ну, давай, я отнесу тарелки!
Потом, вечером, сидя на чемоданах, нет, конечно, не на чемоданах, а на стульях за просторным плетеным столом, принесенным с веранды, Виктория рассказывала свою историю. Филипп Десктере, хитрый и мудрый адвокат, шепнул Азарову, пока хозяйка бегала за солью:
— Передайте моему другу Ильину, что эту девочку он освобождал в сорок пятом. Он поймет. Скажете только одно слово — «Фогельгезам».
Якоб встрепенулся, услышав, переспросил:
— Что там про «Фогельгезам?»
— Вам кем приходится Ильин? — уточнил Филипп, — Дядюшкой? Так вот, Вики! Ты слышишь? Это племянник одного старого солдата, который освобождал Торгау и лагеря. Мы там с ним и встретились впервые. Не на Эльбе, нет, а в вашем лагере. Понимаешь?
— Ты никогда не говорил, — рассеянно произнесла Виктория и села, забыв поставить солонку на стол, вертела ее в руках, — Так вот откуда ты, ангел-хранитель. Почему же ты никогда не говорил? Ты поэтому нас опекаешь? Как тесен этот мир!
— Ой, что же это я, — внезапно вспыхнул Стас, когда над столом повисло молчание, — Вот что значит, выпить охота, даже склероз проходит! У меня же бутылка водки есть, настоящая, наша. Я с собой привез. Сейчас!
Он прибежал, запыхавшись, обратно, разлил водку по стаканам и нетерпеливо сгреб свой стакан со стола.
— За Победу, вот чего! За Победу! За вас, мои дорогие, за Филиппа и за Ильина, за моего отца, погибшего, между прочим, на Кубани!
Они жадно выпили. Виктория зажмурилась, а у Жака покраснели крылья носа. Когда ожог прошел, Виктория наклонилась к Азарову.
— А где именно? Ну, отец…
— В похоронке сказано: в боях за станцию Темиргоевскую.
Виктория испуганно оглянулась на мужа.
— Как все несуразно, — вздохнул Стас, — ничего не успел. Как же мне теперь жить без вас, так далеко? Как все сложно! Ведь мы с вами… мы с вами всеми теперь… вроде этих граций — на одном полотне. Как же я без вас?
Он схватил гитару и запел. Она не знала эту старую, любимую всеми песню. Когда эта песня родилась, Виктория и Жак, были в лагере. А эта песня летала над фронтами и осажденными городами, над разрывами бомб и сожженными хатами.
«Бьется в тесной печурке огонь…
На поленьях смола, как слеза..».
— Викочка, я костьми лягу, а вас в Союз вытащу. Мы пробьемся, Викочка.
Ему было очень жаль ее, ему казалось, что она глубоко страдает на чужбине, но все его умозаключения были рождены придуманной им уверенностью в том, что он — ее единственная отдушина и надежда. Ведь человеку необходимо быть кому-нибудь нужным.
Филипп и Якоб вышли на перрон и подошли к окну вавиловского купе. Вика и Стас сидели друг напротив друга. Этой ночью наступили настоящие зимние заморозки, и теперь всех колотило.
— Стасик, ты первый человек, которому я смогла рассказать о том, что мне довелось пережить. Я не думаю, что моя жизнь выдающаяся. Потому что она хорошо сложилась. В общем, это так!
Виктория словно бы сама себя убеждала. Она не жаловалась и вроде бы не собиралась. Он взял ее руки в свои.
— Вы изменили мою жизнь, — говорил он, — Мне теперь больно.
— Не надо страдать. Надо радоваться, жизнь — одна.
— Нет-нет, я говорю, что теперь я, как промытое от глины стекло, я чувствую боль и радость, вы меня многому научили.
— Ай, брось. Свидимся скоро. Я не сказала, я собираю документы, мне разрешили съездить на родину. На Кубань, в Темиргоевскую.
— Куда?! Что ты говоришь?
— Тесен мир, Стасичек… Я родилась там. Мы обязательно поедем туда, вместе поедем: ты, я и мой Жак, которого я люблю больше всего на свете.
Вагон дрогнул, и Виктория смешно вскрикнула, побежала в коридор, потом опомнилась, развернулась, наткнулась на выскочившего следом Азарова, обхватила его шею и поцеловала в лоб и щеки. Он еще ловил ее поцелуи, когда она убегала к тамбуру. Поезд стоял на перроне еще пять минут…
Выслушав рассказ, Ильин долго молчал, покачивал головой, потирая затылок. У него защемило сердце, он сожалел, что не поехал сам.
— Ну, что ж, с тебя большой очерк, пиши, сколько хочешь. Можешь, на несколько номеров дать материал, будем печатать.
— Не знаю, — замялся Азаров, небритый, мятый, приехавший под утро прямо с вокзала, — Очерк я напишу. Но вот что, Палыч. Ухожу я.
Ильин машинально вскочил и постучал себя по лбу средним пальцем.
— Ты поддатый что ли? Или устал с дороги? Иди, слушай! Расстраиваешь только! — он махнул рукой, потом добавил, — Хочешь кофе?
— Я книгу сажусь писать, Палыч. Мне одна знакомая баронесса присоветовала. Вот напишу, потом обратно попрошусь.
— О! Вы видали, Лев Николаич! — Ильин обернулся к бюсту Толстого, стоявшему на столе, — Ваша слава русским мальчикам покоя не дает. Дурья твоя башка: ухожу, ухожу… Творческий отпуск это называется. Оформлю, так и быть.
Азаров давно не видел шефа таким веселым и жалким. Ему показалось, что за эти четыре дня старик сдал, как будто на нем воду возили.
— Да ты чего, батя, — он подошел к Ильину вплотную, как недавно подходил к картине Виктории, — ты чего?..
Ильин тихо как-то, по-особому проникновенно посмотрел на него влажными глазами, уперся лбом в его плечо и сказал только: «Валяй, сынок».