Нет, не в музыку погружался Колюня – в свое безбрежное и бездонное горе-несчастье. И это не только метафора. Где бы он ни был, куда бы ни шел, горе окружало его, как вода в открытом море, со всех сторон, и он плыл в нем, плыл…

Из его горя состояли дома, улицы, мглистое небо декабрьского утра, полчища каркающих ворон, невидимо летевших над городом, когда Колюня понуро плелся в школу, закинув за плечо сумку с учебниками и тетрадями.

О несчастье возвещали резкие, как удар хлыста, звонки на урок и с урока. О нем истошно кричали первоклашки, путавшиеся под ногами на переменках.

Казнью был каждый вызов к доске. Он учил, он знал урок, но, чтобы учительница поверила ему, надо было вставать из-за парты, идти сквозь строй взглядов к доске, поворачиваться лицом к классу – и к тем двоим тоже – и что-то говорить, говорить… И – глаза бы его ни на что не смотрели! Все вокруг – из-за сильных холодов, что ли? – стало серым, сухим, твердым. Случалось, он не сразу узнавал родной дом. Прежде «китайская стена» играла на солнце голубой облицовкой, а теперь она выглядела так, будто была нарисована простым карандашом на серой бумаге.

Весь мир был несчастье…

Пока еще ходил в школу, готовил уроки дома, дни не казались бесконечно длинными, какими они стали в каникулы. Время неожиданно превратилось в его врага. Лишь теперь до него дошел ужасный, прежде ускользавший смысл выражения: убить время. Это означало – убивать себя. Время проходило через него непрерывным, физически ощутимым потоком. Иногда ему казалось, что он состоит не из материи, а из медленного, мучительного, как пытка, времени…

Легко было классной говорить: оставайся человеком. А если у человека болит и ноет, не переставая, сердце? И боль эта походит на зубную: она нигде и везде?!

В последний день старого года Колюня зашел в поликлинику и пожаловался врачу на плохое самочувствие. От врача, энергичной, с румянцем во всю щеку женщины, веяло уже не только лекарствами, но также яблоками и шоколадом. Тем не менее она выслушала его внимательно и все его жалобы занесла в историю болезни. Этот рыжий угрюмый мальчишка пришел к ней не за справкой – в школах, она помнила, начались каникулы, и следовательно, он не симулирует.

– Я пятнадцать лет работаю врачом и замечаю, что чисто детских болезней становится все меньше, – делилась она своими наблюдениями, пока Колюня раздевался до пояса. – Растете вы теперь быстро, будто боитесь куда-то опоздать, и жалуетесь-то почти на то же самое, что и мы, взрослые. На сердце, бессонницу, плохой аппетит, подавленное настроение… Ох, пережить бы этот век!

Но и простое прослушивание, и срочная электрокардиограмма показали: сердце Колюни в норме и работает как швейцарские часы… На всякий случай врач посоветовала пить корвалол и настойку пустырника.

– Печать поставишь в регистратуре, – сказала она, протягивая ему рецепты. – Передай родителям, чтобы следили за твоим питанием.

– Лана, – вяло пообещал ей Колюня и выбросил рецепты, не дойдя до регистратуры.

Еще она посоветовала ему подольше спать, гулять и ни о чем грустном не думать. Спать он и без ее советов спал, не думать о грустном не мог, а гулять подолгу начал. Чаще всего, когда на улице еще или уже было мало людей. Выходя из подъезда, надвигал на глаза вязаную шапочку (бомбошку отрезал и выкинул), руки в карманы – и ходил, ходил, ходил… В нем жила смутная надежда, что, петляя между домами по два-три часа, он оторвется от преследующей его хандры или, если не всю, так хоть часть выгонит с потом.

А иногда ему начинало казаться, что облегчение принесет большая высота. Он заходил в чужие дома, лифтом поднимался на последний этаж, выбирался на крышу и в полном одиночестве стоял там, пряча лицо в воротник от едкого, перехватывающего дыхание холодного ветра. Перед ним простиралось и тонуло в морозной мгле плоскогорье бесчисленных домов огромного города. Синие поезда метрополитена, выходя из-под земли, торопливо, словно делая что-то незаконное, перебегали из туннеля в туннель. По асфальтовому дну разверзавшейся под Колюней пропасти шли, вернее, безногими шариками катились прохожие. С большой высоты все выглядело игрушечным и забавным.

Все, кроме своего несчастья. Несколько раз он порывался рассказать обо всем бабуле. Но так и не рассказал. Побоялся, что не поймет. Все-таки разница в возрасте между ними была почти в полвека! Чувствовали ли то же самое, что и он, люди в ее время? Было ли когда-нибудь что-то подобное с ней самой?… Он сомневался в этом, потому что был уверен: такого, как с ним, еще никогда не было ни с кем.

Трудно сказать, поняла бы его бабуля или нет. Но в чем он был совершенно прав: такого, как с ним, еще не было ни с кем. И не будет, сколько бы ни существовал род людской. Каждый к своему первому чувству идет своим путем, по-своему переживает все, что оно с собой несет.

В этом вся штука…

В жизни Колюни наступила странная пора: он перестал понимать, что для него лучше, что – хуже… К слову сказать, он не мог дождаться, когда же наконец начнутся зимние каникулы. Тогда не надо будет шесть раз в неделю входить в класс и видеть, как эти двое, склонившись друг к другу, сидят за партой – Малышева вечно не успевала сделать все уроки дома, Коробкин ее вечно выручал. Быть с ними в одном помещении стало пыткой! Он плюхался на свое место – за партой так и сидел один, – доставал, чтобы никого и ничего не видеть, книгу, читал ее, читал, а про что она, не понимал. И только чей-нибудь тычок в спину воспринимал правильно: в класс вошла учительница, надо вставать…

Но вот каникулы наступили. И – никогда бы они не начинались! Не видеть ее каждый день оказалось еще тяжелее, чем видеть, пусть даже рядом с другим! Пока видел, хоть какие-то надежды появлялись. Вот сегодня они в кабинете физики сели за разные столы, а после уроков она пошла домой одна. Кажется, поссорились. Надолго? А вдруг – навсегда?! О, если бы… Права была классная или нет, запретив постановку, но Света, за здоровье которой она тревожилась, действовала точно по фабуле Колюниной пьесы. Она настойчиво атаковала эту парочку то приглашениями в театр, где ее мать заведовала билетами, то зазывала к себе домой, короче, старалась во что бы то ни стало украсить своим присутствием их досуг. И временами Колюне мнилось, что Светкина настойчивость Коробкину вовсе не противна. Что, если ей удастся отколоть Коробкина от Малышевой?

Несчастье хватается за соломинку…

В каникулы он со всей силой ощутил, как тяжела неизвестность. Что Малышева будет делать в эти дни? В Москве останется или уедет куда-нибудь? Мильон вопросов, мильон терзаний…

В школе чем еще было хорошо: он мог подойти к ней как к однокласснице и о чем-нибудь заговорить, услышать ее голос, поглядеть ей в глаза. Приходилось, правда, урывать для этого секунду, пока Коробкин бегал в буфет или еще куда-нибудь.

«Мисс Малышева! – церемонно раскланивался он и обычно задавал вопрос, на который она не знала, что отвечать. Например такой: – Это правда, что любовь нечаянно нагрянет, когда ее совсем не ждешь?»

Ей не нравилось, как он с ней разговаривал. Пожимала плечами и, вся краснея от неловкости, отмалчивалась или просила больше никогда не задавать ей глупых вопросов. И тогда Колюня терял выдержку, шел на все унижения, чтобы она простила его.

В каникулы что было плохо: все разбрелись по своим углам. Каждый теперь жил своей жизнью. Как при таком положении, не выдавая себя, узнать: Малышева и Коробкин вместе проводят каникулы или порознь?

Но счастье глупо, а несчастье изобретательно. Колюня набирал номер ее телефона и, услышав знакомый (красивей всякой музыки!) голос, бросал трубку. Она дома! Тут же звонил Коробкину. И он, ура, дома! И только оттого, что они были в тот момент не вместе, он с облегчением падал на тахту и блаженно улыбался в потолок. А потом вскакивал и, стремительно расхаживая по квартире, проговаривал вслух текст композиции, подготовить которую ему поручила Наталья Георгиевна.

Когда бабуля понравилась, он решил, что должен увидеть Катю. Вышел из дома – был морозный, солнечный день, – еще не зная, как он это сделает. Все придумал дорогой – она жила в квартале от него. Подошел к ее дому, из будки телефона-автомата позвонил ей и пропитым голосом алкоголика спросил, не их ли машину хотят угнать дворовые хулиганы? Маневр удался! В легком халатике она выбежала на балкон, повертела головой, никаких поползновений на отцовский «Запорожец» не заметила и, недоуменно пожав плечами, ушла. Колюне же и этих секунд хватило, чтобы стать счастливым человеком! Он вышел из будки и, ослепленный фарфоровым блеском январского снега, побрел домой, медленно и осторожно, точно нес в себе что-то хрупкое, не имеющее цены…

Однажды утром получилось, что бабуля впервые после травмы пошла в церковь, а Колюня в очередной раз – к Катиному дому. Вернулись они домой в разное время, но оба довольные и просветленные…

И все же вершиной изобретательского искусства Колюни были его встречи и разговоры с Катей… без участия самой Кати! В далекие времена подобных результатов добивались лишь опытные маги. Самого человека они не трогали, но образ его и душу умели вызывать к себе в любое время суток. В наш век, когда полно всякой техники, к чародейству прибегают только самые ленивые… Колюня воспользовался эпидиаскопом. Он смотрел слайды, сделанные им после турпохода. И только те смотрел, на которых была Катя. Прикнопил к стене большой лист ватмана и проецировал на него отобранные кадры, превратив таким образом свою комнату в кинотеатр для одного человека. Он увеличивал изображение, насколько позволяли разрешающие способности оптики, и, как только добивался резкости, садился в мягкое кресло и со скрещенными на груди руками подолгу смотрел на ее от сильного увеличения почти неузнаваемое, но все равно прекрасное лицо. Изредка вставал, подходил к экрану поближе и, как ценитель живописи в музее, благоговейно всматривался в рисунок ее губ, разрез глаз, линию бровей, носа, лба. И все слова, какие мог бы ей сказать, будь она рядом, говорил ее изображению на экране.

В те дни Колюня искал и находил поводы, чтобы поболтать с бабулей. Она уже спать хотела, мелко и выразительно рот крестила, позевывая, а он все выспрашивал ее про то, как она жила и работала в колхозе, про деда, убитого еще в финскую кампанию, про своего отца – и очень удивился, когда узнал, что тот в годы войны одновременно учился в школе и работал по ночам подпаском и, всегда полуголодный, завидовал коровам, что те могут есть и наедаться одной травой, выспрашивал про весь их, Рублевых, род, тотчас лез искать фотографию прадеда, зубоскала и скомороха, в которого, по мнению бабули, Колюня и пошел.

Теперь он стал замечать тех, чье существование прежде не считал достойным своего внимания. И если во дворе встречал плачущего малыша, тотчас воспламенялся его обидой и шел вместе с ним восстанавливать попранную справедливость. Собираясь в магазин, спрашивал престарелую соседку, не нужно ли ей чего-нибудь купить. Он стал до такой степени жалостливым, что однажды, увидев среди зимы невесть отчего проснувшуюся муху, не убил ее! Раньше бы он это сделал механически и даже испытал от этого малюсенькое удовольствие. А тут, скованный хандрой, лежал на тахте и с сочувствием следил за ее беспорядочным, тревожным полетом, слушал тоскливое жужжание и про себя думал: пусть летает, пусть живет…

Колюня, Колюня…

Севка Барсуков, при всей своей лености человек наблюдательный, быстрее всех сообразил, что за кручина сделала Колюню угнетенным и ко всем радостям жизни безразличным человеком. Под конец каникул он зазвал его к себе и представил ему Веронику из своего класса, волоокую девицу с накрашенными скулами. Она, как догадался Колюня по Севкиным подмигиваниям, предназначалась ему в подруги. Готовая «своя девчонка»!

Сбывалась Колюнина давнишняя мечта…

Знакомясь, Вероника томно протянула ему руку и чем-то оцарапала. Колюня на миг выплыл из моря своего несчастья, глянул: у Вероники, кроме макияжа, были также длиннющие наманикюренные ногти! Он тут же представил, что у нее и на ногах точно такие же, и сумрачно ухмыльнулся.

Может, этой ухмылкой, может, чем-то другим, он сразу не полюбился Веронике. Ей нравились веселые, смелые мальчишки, как, например, Севка. А этот рыжий сидит сычом, молчит, из глаз у него, как у врубелевского демона, текут тоска и запредельный холод.

Посидев немного с ними, Колюня встал и сказал, что ему надо домой.

– На горшочек пора? – неудачно пошутила Вероника, чем окончательно оттолкнула его от себя.

Все-таки легче всего ему было наедине с музыкой. Она ни о чем не спрашивала, ничего не требовала, а лишь волнами прокатывалась сквозь него, вымывала душевную горечь и заполняла пустоту его одиночества светлой печалью.

Его кумиром в те дни стал Шаляпин. В неисчерпаемой мощи его голоса он искал и находил силу, чтобы избавиться от тоски. Пластинку с песнями и романсами в его исполнении (раньше такие вещи он считал утехой для слезливых старикашек) он почти стер, проигрывая ее без конца. Любил слушать, стоя лицом к окну. Всякий раз ему хотелось представить, какая Катя не на слайдах, а вживе. Но сеансы домашней магии делали свое дело. Сквозь закуржавленное стекло он видел ее неправдоподобно большое, в полнеба, лицо и тряс головой, чтобы освободиться от этого миража…

«Разлука уносит любовь…» – затаенно обещал ему шаляпинский голос, измученный страданием. Колюня прижимал лоб к заледенелому стеклу окна. И тихонько подпевал Шаляпину…