Я речь держу...

Да слушает, кто близок!

Настанет день, день эпилога чувств.

С какой радостью возвращалась Александра в свою уютную комнату на Хубертус-аллее. Как хорошо в этом бурном тревожном мире иметь свой уголок, где можно побыть одной, среди своих книг, рукописей, мыслей. Как хорошо никуда не спешить, не осматривать достопримечательностей, не лазить на башни и не дрожать при мысли: удастся ли сегодня? Снова принадлежать себе, только себе...

Но что это? На столе лежала телеграмма. Товарищи из ЦК направляли её и Клару Цеткин в Лондон представлять Социал-демократическую партию Германии на митингах английского «Общества за предоставление избирательных прав всем совершеннолетним». Телеграмма извещала, что Клара Цеткин уже отправилась в Лондон, не дожидаясь Александры...

Весёлое, ясное апрельское утро. Играя на солнце, переливается океан зелёными, синими тонами; мягко, равномерно покачивает пароход. Растёт и быстро приближается английский берег. Не спеша, без лишней суеты, но и без немецкой медлительности, пароход причаливает к пристани Дувра. Пристань старая, скрипучая; доски избиты, изрыты океанскими волнами. Носильщик — такими рисуют в иллюстрациях английских матросов — бритый, с энергичными, сухими чертами, в кожаной фуражке, доносит багаж до таможенной конторы. Деловито-вежливый тон таможенников, и Александра уже в поезде с его маленькими, низкими вагонами. Как не похоже это на всё, что осталось там, позади, на континенте. И этот скромный, простой вокзал, и это отсутствие форменных одежд и «волшебных палочек» начальников станций, и эти потёртые, повидавшие океанские бури одежды.

Нигде ни зеркал, ни позолоты, ни мишурных украшений. И тем не менее на всём печать старой культуры, спокойного достоинства знающего себе цену джентльмена. Германия с её чинными перронами и парадными «шафнерами» кажется разбогатевшим мещанином, кичливо выставляющим напоказ своё новенькое непривычное благоденствие. Англия — родовитый барин, которому незачем вывешивать напоказ золотую цепочку часов; он может позволить себе роскошь щеголять в старом, немодном, но удобном платье.

Поезд трогается.

Быстро, как в кинематографе, разворачиваются, мелькают ландшафты. «Зелёная Англия»... В самом деле, какая свежая, яркая зелень. Широко и мягко стелются луга, набегают на холмы, сбегают к речкам... Картинно-пушистые белые барашки с ленточками создают иллюзию декорации. Заманчиво изгибается и убегает между подстриженными вечнозелёными изгородями узкая шоссейная дорога и теряется за стеной величавых буков. На холме — замок, зелёная лужайка с живописно разбросанными на ней группами деревьев и кустов, сбегает до ручейка... Где-то Александра уже видела эту картину. Почему ей всё знакомо: и этот луг с декоративными группами деревьев, и этот коттедж, обвитый плющом, и эти белые барашки?.. Не заполняли ли эти картины страницы журналов — любимых товарищей детства? И, как бы довершая сходство со знакомыми изображениями «зелёной Англии», пруд с гусями, а на берегу девочка, пастушка, в красной юбчонке, соломенной шляпе с лентами и огромной хворостиной — предмет детских мечтаний Александры...

Всё чаще и чаще мелькают коттеджи: стеснились, слились в одну линию, разбежались по улицам... Полотно дороги обступили кирпичные, однотипные, узкие дома. Потянулись бесконечные, однообразные предместья британской столицы.

Лёгкий кеб быстро везёт в район Британской библиотеки. Вот и Greville Street, где каждый дом — пансион.

На улице мёртвая тишина. Сегодня воскресенье. Но так даже лучше. Пешеходы, суета, экипажи, всё движение большого города мешает воспринять его истинную душу, кроющуюся в архитектуре, в планировке улиц...

Как высоки дома, как причудливы улицы старого Лондона, то узкие, изгибающиеся, то широко расступающиеся и уходящие в бесконечную даль! Печать старой, испытанной культуры лежит на столице британского народа.

Пансион расположен в нескольких домах; чтобы попасть к себе, надо подыматься и вновь спускаться по запутанным лестницам.

Скорый breakfast в светлой весёлой столовой, с мягким ковром, цветами, непринуждённой болтовнёй кукольнохорошеньких мисс, и Александра уже мчится на подземке на окраину города, в предместье Hammersmith.

Куда идти? Улицы — одна, как другая: узкие дома-коттеджи, а названия улиц отсутствуют. Спаситель «боби» (полицейский). Вежливо-корректное объяснение по плану, но ни тени того добродушно-покровительственного тона, с которым немецкие шуцманы отвечают «бестолковым иностранцам».

Мимо коттеджей до самой Темзы... Как, это и есть Темза? Александра останавливается, зачарованная. Какая красавица! Не сдавленная более каменной набережной, она здесь уже свободно раскинула свои серебристые волны, и нежится, и играет на солнце, то шаловливо набегая на песчаный берег, то лаская зелёный луг, убегающий по ту сторону реки к далёкому горизонту. А развесистые ивы купают в ней свои длинные, трепещущие листочки и, низко склонившись, будто стараются заглянуть в самую глубь серебряных вод.

Александра идёт вдоль берега с обвитыми плющом коттеджами, цветущими садиками, запахом яблонь — весна...

Берег пуст и безлюден. Некого спросить, где живёт миссис Монтефиоре. Всплеск вёсел. Одна за другой, спеша, перегоняя друг друга, несутся узкие, лёгкие гоночные ялики. Белые одежды гребцов, мускулистые руки, загорелые лица... И снова тишина, только серебряным звуком нежно плещется Темза, ударяясь о берег.

Навстречу — седой старичок, сгорбленный, опирающийся на палку. Картинная мягкая шляпа с большими полями, лицо строгое, а глаза ласковые, детски-голубые. Где она его видела? Ну конечно! Его портрет встречается в каждой иллюстрации к событиям на «зелёном острове»: народная демонстрация, коронация короля, несчастный случай, празднество... Это собирательный старый «дядя Джон».

Александра спрашивает у него нужный адрес.

— Дора Монтефиоре? Да вы стоите у самой калитки. Вот её коттедж.

Так вот он, этот исторический в женском движении дом, в котором Дора Монтефиоре выдержала шесть недель осады полиции за отказ платить налоги. «Если мы лишены права распоряжаться деньгами, с нас взимаемыми, мы перестаём платить налоги».

Соседи, друзья, последователи снабжали её через решётку сада провиантом, книгами, цветами... Фотографы и репортёры осаждали дом, переговаривались, интервьюировали, снимали энергичную женщину, не переступая порога её жилища, висли на решётке сада, подкупали прислугу, чтобы получить побольше интимных, свежих сведений. Отсюда вывезли всё её имущество, чтобы продать с публичного торга. И ей и её друзьям пришлось спешить на выручку любимых и привычных предметов домашнего обихода. Два раза выдержала эта энергичная женщина борьбу с законами своей страны. Но подражательниц было мало, и движение не создалось. Воинственными суфражистками найдены были иные, более сенсационные методы борьбы. А сама Монтефиоре покинула их ряды и примкнула к социал-демократической партии, встав во главе движения за всеобщее избирательное право. ASS, или Adult Suffraqe Society, — её любимое детище. Эта организация и выписала Александру и Клару Цеткин для специальной работы: провести ряд агитационных контрсобраний в то самое время, когда в Лондоне будет проходить Международный конгресс союза женских избирательных прав. Международный женский союз будет провозглашать принцип борьбы за ограниченное избирательное право для женщин. В противовес ему социал-демократия должна будет развернуть своё знамя всеобщего избирательного права. Такова задача, таков намеченный план.

У Монтефиоре остановилась и Клара Цеткин.

Александра застаёт её, как всегда, за письменным столом с ворохом рукописей, газет, журналов. С обычной нервной торопливостью Цеткин сообщает о положении дела, о задачах дня. Отсутствующий взгляд, красные пятна на лице свидетельствуют о том, что она озабочена, занята...

   — Не хочу вас сейчас задерживать и отрывать от дела, поговорим после. А пока я пройду к Монтефиоре, — говорит Александра.

   — Вот и отлично! Вы не сердитесь, что я с вами не могу побыть сейчас? — И её милые, близорукие глаза с виноватым видом близко-близко глядят на Александру, а улыбка делает её лицо чарующим, живым.

Дора Монтефиоре — высокая, крупная женщина с энергичными, почти мужскими движениями.

Она — бабушка, но огонь энтузиазма и вера в любимое дело молодит и красит её.

Скромное жилище Монтефиоре полно своеобразной поэзии. Как ласкает глаз этот английский грот, этот домашний комфорт, носящий такой яркий отпечаток индивидуальности хозяина дома. Портреты всех времён и стилей, книги, цветы, глубокие, заманчивые кресла, мягкие подушки, низкий диван, вделанный в нишу окна, и за ним живое, трепещущее природными красками панно: Темза, с её живописными ивами и зелёными лугами...

   — Кто это? — спрашивает Александра, разглядывая портрет, — тонкое, гордое лицо и горькая, непокорная складка у губ.

   — Разве не знаете? Оскар Уайльд. Мой любимый поэт. Вот здесь у меня полка его сочинений...

Оскар Уайльд — любимец ортодоксальной социалистки, этого в Германии не встретишь.

С Монтефиоре и Цеткин Александра прощается до вечера — на семь часов назначен митинг ASS.

Митинг ASS проходит в центре Лондона. В зале уже толпится публика. И какая пёстрая! Хорошенькие, кукольные мисс в светлых, воздушных платьях звенят браслетами, а рядом худые пролетарские лица женщин со сгорбленными спинами, в помятых блузах, в старых, обтрёпанных юбках. Джентльмены, с тщательными проборами, в смокингах и ослепительно белых рубашках, и тут же широкоплечий рабочий с обмотанным вокруг шеи шарфом вместо воротника.. Где на континенте увидишь что-нибудь подобное? Хорошенькая мисс весело и непринуждённо болтает с кавалерами в потёртых одеждах, а работница в невзрачной блузе и шлёпающих башмаках ведёт дружескую беседу с соседом в смокинге. Здесь — все товарищи, все свои, все социалисты. Однако зал, вмещающий около двух тысяч человек, заполнен едва ли наполовину. А между тем на эстраде цвет английских социалистов ортодоксального крыла. Широкоплечая фигура Хайдмана, славное, умное лицо Квелча, а рядом статный старик сэр Чарлз Дилк, составитель известного билля о реформе английской системы представительства. Его осанка благородного лорда, его безукоризненный чёрный сюртук, его седая голова так и просятся на картину и так типично английски, что кажутся ненатуральными. Может быть, это прекрасно загримированный актёр, играющий выигрышную роль либерального лорда со всеми неизбежными, традиционными качествами: благородством, великодушием, мягким сердцем и сочувствием к угнетённым?

А вот и героиня, сбежавшая со страниц английских назидательных романов для целомудренных девиц: леди Варвик, доподлинная леди, родственница короля, одна из владелиц крупнейших графств, по собственной воле, следуя влечению сердца, поступившая в ряды армии неимущих. На ней идеально простое чёрное платье. Лицо статуйно-прекрасное, над золотыми волосами ореол чёрной шляпы со страусовыми перьями. И только неприятно дисгармонируют с выдержанной строгостью костюма огромные бриллианты в ушах прекрасной леди. На эстраде находится и её дочь, кукольно хорошенькая, но совершенно бесцветная юная особа.

За графиней — гордая голова Бернарда Шоу. И тут же худая, некрасивая работница, с угловатыми манерами, в поношенной, скромной одежде. Но отчего же зал полупуст?

   — Мы сделали всё, что от нас зависит, — объясняет Александре член ASS: были и плакаты, и статьи, и объявления, но что поделаешь — сама идея ещё не приобрела популярности. Мужчины находят, что вопрос не актуален. Женщины тянутся к суфражисткам...

   — Отчего же партия не проявит больше энергии? В Германии в таких случаях выпускают специальные листовки, прибегают к устной агитации.

   — У нас это не принято, — сухо отвечает функционер.

Поучений англичане не любят.

Говорит Хайдман. Как всегда, умно, деловито, но сухо. Много тонкой иронии. Публика её тотчас схватывает: в Германии, пожалуй, над сарказмом между строк не рассмеялись бы. Но что-то холодное в его манере, и даже пафос, прибережённый к концу, не греет, кажется заученным.

Сэр Чарлз Дилк ведёт с публикой непринуждённую беседу. Иронически, почти добродушно, развенчивает он всю сложную избирательную систему .Англии, столько лет служившую идеальным прообразом для демократических мечтаний жителей континента. Аристократически белые руки с тонкими пальцами старого красавца грациозно жестикулируют, и странно не вяжется его осанка благородного лорда с демократическим содержанием его речи.

Леди Варвик читает свою речь по записке, монотонно, безжизненно.

На простонародном местном наречии, несколько грубовато, ведёт свою агитацию худая работница. Но сколько своего, индивидуального в её речи. Полное отсутствие тех заученных общих мест, без которых в Германии не обходится ни одно выступление малоопытного оратора. У этой всё своеобразно, всё своё, пожалуй, даже свой социализм, но он понятен массе: это то, что грезится усталой в будничной, непрерывной борьбе за существование душе, это мечта о сладком отдыхе, без стерегущей, неотвязной заботы о завтрашнем дне.

И когда она приводит живой пример голодной смерти среди колоссальных богатств английской метрополии, делается жутко.

Бернард Шоу — весь огонь и темперамент. Он любимец публики, для неё у него какие-то свои словечки, понятные ей с полунамёка. Слушатели смеются, рукоплещут...

Слово предоставляют Александре. От волнения её охватывает почти физическая дурнота. Выступать после всех этих отборных сил? Сердце замирает. «Убежать, найти предлог, сказаться больной!» Однако она покорно бредёт к рампе. Публика встречает её неожиданно тепло. Александра вглядывается в зал. И этих ласково на неё устремлённых, внимательных, поощрительно улыбающихся лиц она испугалась? Перед ними хотела бежать? Страха как не бывало. Следуя велению сотен устремлённых глаз, будто под гипнозом, произносит она свою речь.

Публика отзывчива, как струна.

   — Но отчего так мало рабочих? — спрашивает Александра у Бернарда Шоу.

   — Вам надо пойти в юнионы. Там вы увидите английский пролетариат во плоти и крови. А это — одна дамская затея, что ни говорите.

   — И это говорите вы, деятельный член ASS?

   — Какой мыслящий демократ не будет сторонником платформы ASS? Но идея одно, практическое выполнение — другое. Могу вас уверить, что в юнионах дамы с бриллиантами не посмеют говорить с эстрады. — Глаза его сверкают злым огоньком в сторону романтической красавицы графини, на плечи которой ливрейный лакей набрасывает изящную накидку. — Я люблю вас, русских, именно за вашу нетерпимость, за то, что вы не идёте на компромиссы, что, воспитанные под ударами кнута, вы научились ненавидеть всех, кто направляет этот кнут... Мне бы хотелось с вами побеседовать. Когда мы могли бы увидеться?

   — Завтра после митинга суфражисток у меня будет несколько часов свободного времени.

   — Прекрасно. Встретимся в вестибюле Альберт-холла.

Митинг ASS завершается концертом. Исполнение посредственное, любительское. Играют Шумана в честь представительницы Германии, Сибелиуса — в честь Финляндии и что-то Рахманинова в честь России... Что именно, Александра не знает, но что-то такое, отчего щемит сердце.

   — Эта мелодия заставляет меня воображать ваши снежные, далёкие сибирские степи и на них бряцающие цепями, нескончаемые вереницы политических ссыльных, арестантов, как в романе Толстого «Воскресение»... — говорит, наклоняясь к Александре, Бернард Шоу, и глубокая печаль и сдерживаемое, но прорывающееся помимо воли сочувствие глядит из его славных голубых глаз.

Исторический митинг в десятитысячном Альберт-холле. Поистине величественное зрелище! Здесь представлены все цивилизованные нации мира. Места берутся с бою; проходы запружены сбившимися зрителями. Внизу, в партере зала-арены, разворачивается импозантное зрелище: под торжественные звуки органа в чинном порядке, с соответствующими знамёнами-эмблемами шествуют представительницы всех родов женского труда, всех профессий... Женщины — врачи и ткачихи, студентки и цветочницы, женщины — адвокаты и метельщицы улиц... Всё, всё налицо... Миру демонстрируется наглядный урок: женский труд проник за заповедные границы, уместился на всех ступенях трудовой иерархии.

Настроение в зале повышенное, торжественное. В президиуме, на декорированной растениями и шелками эстраде весь цвет феминисток Англии, континента, Америки. И тут же социалистки, члены независимой рабочей партии: вот нежный облик миссис Макдональд, вот и сам Макдональд с его чёрными усами и седой головою. А дальше — хорошенькая мисс Сноден, в небесно-голубом платье... Работниц в президиуме нет. Там, на эстраде, своего рода букет не только имён известных в мире суфражисток, но и туалетов, причёсок, шляп... Разве недостаточно и того, что пролетарок, работниц физического труда, допустили участвовать в шествии? Впрочем, что это была бы за процессия без представительниц физического труда; она сразу съёжилась бы до ничтожной горсточки. Вместо грандиозного смотра женской самодеятельной армии получилась бы выставка изящных туалетов и причёсок по последней моде.

Речей много, и речи эффектные, умелые, делающие честь ораторскому искусству международного феминизма. Но как фальшиво звучит их общий лейтмотив: добиться торжества принципа, обеспечить за женщиной, как за представительницей пола, депутатские кресла, и тогда уже открыть и остальным сёстрам доступ к избирательным урнам.

Неужели и социалистки будут говорить в том же духе? Увы, и Макдональд, и очаровательная мисс Сноден, с её музыкальным голосом, говорят в унисон с суфражистками. Более глубокое освещение вопроса, более ядовитая критика правительства и буржуазных партий, несколько обращений к женскому пролетариату — вот и вся разница. Неужели никто из социалисток не вспомнит о живом актуальном вопросе — безработице, мутные волны которой затопляют даже аристократические кварталы. Но говорить о безработных — значит поднимать щекотливый вопрос классовых интересов. А сегодня торжество дамских прав. И социалистки благоразумно минуют его.

Александра пробирается к выходу. Сознание удачи митинга феминисток в то время, как контрмитинги ASS едва собирают тысячную аудиторию, едкой досадой разъедает настроение.

В вестибюле её уже ждёт Шоу.

— Я совершенно не разделяю вашей неприязни к суфражисткам, — говорит он, беря её под руку, — хотя и воюю с ними на принципиально-политической почве. Не смотрите на меня так укоризненно. Да, суфражистки — это дождевые черви, которые весною разрыхляют почву, чтобы гуще разрослись травы. Они впервые научают работниц отдавать себе отчёт в весьма существенном факте, в том, что они — женщины и притом — бесправные женщины. Подумайте сами: какая сложная работа для бедного маленького ума, который привык соображать исключительно над тем, хватит ли семи пенсов на обед и завтрак, удастся или не удастся сделать сбережения и купить к празднику новые ботинки? И вдруг она — работница — узнает неожиданно такой важный для себя факт, что она не только никому не нужная, забитая, загнанная Джесси или Дженни, но ещё представительница целой половины рода человеческого. Следующий шаг, что у неё и у всех Джесси и Дженни однородные интересы и общие задачи, что она не пылинка, бесцельно носимая по свету, а часть какого-то огромного целого... И голова её начинает работать. Теперь она уже начинает делать обобщения, классифицировать явления: «Это — на пользу мне как представительнице женского пола, это — во вред». Сначала всё разглядывается с точки зрения интересов пола, а там, ещё шаг — выступают, бьют классовые противоречия — критерий берётся новый: интерес своего класса. Тут уж, разумеется, наше дело не упустить момента, помочь разобраться, ускорить процесс обращения... А пока пусть суфражистки упражняются взрыхлением почвы. В конечном счёте это нам на пользу. Косная, застоявшаяся мысль, неподвижное самодовольство и тупая безнадёжность — вот наши самые опасные враги... Кроме того, к суфражисткам у меня особое отношение: я считаю их своими личными союзниками. Я, как и они, стараюсь в меру своих слабых сил разрушить один из скучнейших в мире институтов — английскую семью, этот пережиток гарема. В Англии замужняя женщина — рабыня, прикованная к мужчине, а взрослая дочь — пленница своих родителей. В отличие от социалистов суфражистки хорошо понимают, как сильно в людях сопротивление новым свободам. Если женщина привыкла ходить в цепях всю свою жизнь и видеть, как другие женщины делают то же самое, предложение освободиться от цепей пугает её. Без них она чувствует себя голой. Легче заковать людей в цепи, чем сорвать с них оковы, выглядящие респектабельно.

Впрочем, как видите, не всё в Лондоне выглядит респектабельно, даже аристократический Вест-Энд. Вы думаете, те тёмные лохмотья, наваленные на пустыре, — хлам, мусор? Это безработные. Здесь у них нечто вроде ночлежки под открытым небом. Я вижу, вы шокированы, но это ещё не самое страшное, что можно увидеть в Лондоне. Если вы хотите взглянуть на картину истинных ужасов, творимых нищетой, пойдёмте в доки. Там есть на что поглядеть. Отцы, шатающиеся от голода и предлагающие за пару пенсов своих восьмилетних дочерей... Старуха, безобразная, как сама смерть, хватающая среди бела дня мужчину за полы и обещающая за два пенса невиданные и неиспытанные наслаждения... Кулачные бои, кончающиеся тут же убийством, и открытое нападение на улице дюжих ребят на случайно забредшую сюда почтенную женщину... Но о лондонских трущобах достаточно писали; думаю, что вы о них знаете не менее нашего... Впрочем, что я говорю! Больше нашего, это несомненно. Наша приличная публика раскроет глаза от удивления, если вы начнёте ей рассказывать о Лондоне и жизни его недр. И будут спорить с вами с ценой у рта, что всё это может и было во времена Диккенса и Теккерея, но что мудрое британское правительство, в сотрудничестве с добрыми пасторами и великодушными леди, которые устраивают столько благотворительных базаров в пользу бедных, что скоро весь Лондон разорится, сумели сжить все эти ужасы со свету. Теперь у каждого бедняка чистая постель, к обеду кусок ростбифа, стакан хорошего эля, а по воскресеньям даже и жирный пудинг... Ну а если у кого этого нет, так он, следовательно, лентяй и негодяй, и ему так и подобает издыхать на улице... Если б вы только знали это подлое самодовольство британцев!.. У нас, ирландцев, хоть кровь кипит. Мы рождаемся с проклятием на устах, и это проклятие помогает нам не утратить души в борьбе за кусок хлеба. Англичане же — господа и властелины; самомнению, эгоизму их нет предела... Вы, наверное, думаете, что я ирландский шовинист, но поживите здесь, и вы станете не только шовинистом, но и националистом, империалистом, анархистом, всем чем хотите, чтобы только разбить это самодовлеющее равнодушие, чтобы увидеть за этими деловыми машинами с выштампованным мировоззрением живых людей, живую душу... Почему я социалист? Да просто потому, что социалист по самому духу прежде всего должен быть разрушителем. Разрушителем капитализма, традиций, современной морали, современного государства... разрушителем всего этого мертвящего хлама. Но и среди наших, среди социалистов мне душно. Верите ли, я иногда не выдерживаю всей этой благопристойности и бегу, бегу туда, в доки, в этот ад, где кишат преступления, где походя творятся зверства, но где я, по крайней мере, вижу живых людей, со страстями, со взрывами гнева, с проявлениями любовного экстаза... Там воздух пропитан проклятиями — и какими проклятиями! — нашей варварской цивилизации, закутанной в саван греха и преступлений. И там, там мне лете дышать. Там я видел чудеса самоотверженности и такой человечности, такой гуманности, какой никогда не дождёшься от наших цивилизованных джентльменов и леди... Чахоточная проститутка на свои заработки кормит совершенно чужого ей заброшенного, умирающего старика и с трогательной заботой за ним ухаживает. Пропойца нянчит подобранного на улице младенца, отогревает своими рубищами, отказывает себе в виски, чтобы его прокормить... А в периоды острой безработицы, локаутов — этот делёж последним сухарём с соседом? Там, только там я черпаю силы, набираюсь вдохновения для своего творчества, выношу целое богатство живых, материальных образов... Оттуда я возвращаюсь обновлённым человеком. Вот почему я пропадаю там по неделям. Но иногда мне начинает казаться, что даже в Ист-Энд проникает дух британской благопристойности. И тогда меня посещает отчаяние. И лишь мысль о России спасает меня в такие минуты. Наш унылый застой повседневности может всколыхнуть только революционный ветер из непокорной России. О, как нам не хватает вашей непримиримости! Кажется, стоит лишь немного пощекотать правящие классы парочкой политических убийств и экспроприаций крупнейших банков, как и на нашу унылую улицу придёт революционный праздник... Как вы понимаете, я говорю крамольные вещи. За нами сейчас наверняка следят агенты политического отдела Скотленд-Ярда и подслушивают наш разговор. Сейчас мы находимся недалеко от Гревилл-стрит. Пойдёмте к вам в пансион, там мы сможем поговорить более спокойно...

Как у вас мило в комнате. Нет этой затхлой атмосферы, которая всегда бывает в домах англичан. Как это ни странно, но до вас я никогда не разговаривал с русскими, хотя всю жизнь мечтал разобраться в их загадочной душе... Сегодня великий день в моей жизни. Вы вдохновили меня на создание пьесы в русском стиле. Это будет пьеса о никчёмности буржуазии. Всю жизнь я мечтал писать пьесы, как Максим Горький, но у меня так не получалось. Но, глядя на вас, я чувствую, как в меня вливаются творческие силы. Вы — воплощение моей отроческой мечты. Не думайте, что наше знакомство с вами исчисляется лишь часами. Я знаю вас тридцать семь лет. В двенадцатилетнем возрасте, 1 апреля 1872 года, в ночь, когда появились признаки моей готовности к продолжению рода, я во сне увидел вас. Да, я знаю, что в ту ночь вы появились на свет. С того апрельского утра я каждый день искал вас, но не находил. Чтобы добиться вас, я писал пьесы, смешившие и будоражившие сотни тысяч людей, но эти фарсы были недостойны вас, возвышенно-неземной, сошедшей со страниц вашей великой литературы. И вот сегодня... Сегодня я лежу у ваших ног и из рыжего ирландца превращаюсь в жгучего брюнета, с наслаждением измарывая себя ваксой ваших ботиков... О сон моей юности, о пресвятая дева, о моя смуглая леди сонетов, мой ангел, моя искусительница, моё вдохновение, мой грех, моя святость, снизойди к моим молитвам. Позволь, о богиня, коснуться губами розовых ногтей на пальцах твоих ног, плотно облегаемых тонкими шёлковыми чулками. О эти благородные ноги, переходящие в мраморный торс!.. О боги, я чувствую себя Пигмалионом, возжелавшим Галатею! О Александриссима, как сладко тебя любить!..

Ласки Шоу порывисты, но быстротечны. Ответного тока они не вызывают, полного созвучия не создают.

   — Моя беда в том, что, полюбив женщину, я возношу её на небеса, — задумчиво произносит Шоу, как бы угадывая мысли Александры. — Я обоготворяю её, и мой экстаз становится бесплотным. Моё неземное счастье сильнее желания, — добавляет Шоу.

   — Милый обманщик, — произносит она с грустной улыбкой и начинает одеваться.

   — Куда ты? Я тебя провожу!

   — Через час у меня выступление в Chandos-Hall на собрании организованных работниц. Пожалуйста, не провожай меня: я возьму кеб, по пути постараюсь обдумать свою речь.

Александра с трудом отыскивает зал собрания. На душе тускло. С таким настроением пафос, конечно, не получится. Chandos-Hall оказывается плохоньким залом человек на двести, расположенным на втором этаже захудалого здания. Голые грязные стены, столы залиты чернилами, ворохи бумаг и газет, сложенные на полу. Где она видела этот зал? Такое впечатление, что она здесь уже выступала... Ну конечно же! Всё это удивительно напоминает помещение Союза текстильщиков на Лиговке. Даже штукатурка так же причудливо выщерблена справа от двери.

Александру вдруг охватывает лихорадочное нетерпение. Кровь бьётся в висках, холодные струйки колющей дрожью пробегают по рукам. Сегодня удастся!

С первых же слов она чувствует, что ток между ней и слушателями установился. И уже неизвестно, сама ли она говорит или это они, эти внимательные лица, диктуют мысли, образы, картины. Во всём существе странная лёгкость, помимо сознания возникают нужные интонации, жесты... Гипноз! Толпа внизу и лектор на эстраде — одно неразрывное целое. Созвучие всё полнее, слияние всё совершеннее... И вдруг что-то обрывается. Кругом шелест, движение, кашель... Ток прекратился. На лицах бродят чужие мысли: свои заботы, свои думы...

Ушли, вырвались... Александра обрывает начатую мысль, непрочувствованную, запутанно-сложную, и бросает живое, понятное, близкое аудитории слово. И снова в единый клубок собрана толпа, и лектор крепко держит в своих руках нить внимания...

Не упустить бы!..

Вверх-вниз, вверх-вниз... Идёт трудный волнующий поединок... Ещё одно, последнее усилие... Александра уже не чувствует себя отдельно от аудитории, хмель собственной речи опьяняет её, с непонятной стремительностью несётся она вперёд к концу речи...

Звенят и замирают последние слова...

Зал сразу наполняется говором, шумом, движением. Толпа, предоставленная сама себе, распалась, рассыпалась. Снова каждый живёт сам по себе. Усиленным движением Александра как бы спешит сбросить с себя остаток гипноза. Но минута слияния воедино, минута потери своего «я» в общем однородном переживании оставляет сладко-волнующее воспоминание, и благодарные руки тянутся к ней со всех сторон...

Опустошённая, но счастливая, сладостно-утомлённая, спускается Александра по лестнице...