Смотрю на снимки, сделанные перед самым отъездом…
Чуть ли не весь Нальчик приходил к нам прощаться. Со всеми фотографировались на память.
А может, и в самом деле я жизнь там сильно опоэтизировала? Вот на фотографии соседка наша Дуся со своим мужем Миколкой. Ведь если задуматься, то среди каких таких особенных людей мы там жили?
Вот мы все с Дусей и Миколкой. Они жили слева от нас. Она всегда ходила растрепанная, в грязных халатах, примитивная деревенская баба. Миколка постоянно напивался и колотил Дусю, а она убегала от него к соседям. Справа от нас жила мамина подруга Лена с мужем Толиком и двумя детьми. С ними так же жили их родители. Ничего особенного в этих людях не было. Лена постоянно прибегала к нам и приносила всякие городские сплетни. Напротив нас, прямо рядом, бок о бок с районной библиотекой располагалось общежитие. Там, за его забором, постоянно собирались шмурдячники, напивались. Иногда, говорят, там даже собирались наркоманы. Так что не все так было идеально и в твоем родном городе Нальчике.
Почему же ты сохнешь по своей родине? Почему считаешь, что что-то невозместимое ты там оставила? Откуда исходит это ощущение невозместимой утраты?
Смотрю сейчас на фотографии и понимаю, что и Дуся, которая никогда не причесывалась, и Миколка, который всегда был пьян и избивал свою жену, и завистливая Лена, которая постоянно собирала сплетни, и ее муж Толик, который хоть и не пил, а просто был никакой, непонятно даже чем он занимался, и отец Толика, дядя Данил, который ходил с палкой, оставшись без ноги после войны… понимаю, что все эти люди, которых не ценила и, мне казалось, не любила я, когда жила дома, каким-то странным образом, оказывается, мне – родные.
Все они – родные, близкие, дорогие мне люди… и это уже навсегда! Сколько бы лет ни прошло, взяв в руки эти фотографии, у меня защемит сердце от любви и тепла, неважно, какими они были – неряшливыми, завистливыми, необразованными, алкоголиками… Я люблю их, как любим мы своих родителей или детей, просто такими, какие они есть, невзирая на все их достоинства или недостатки.
А они, оставшиеся по ту сторону бугра, все еще живущие в одной куче, до сих пор не понимают, что, несмотря на то что им кажется, что они друг для друга ничего не значат, несмотря на то что они часто скандалят и ругаются между собой, порой даже строят козни друг другу, да, да, несмотря на все это – самые близкие друг другу люди! Для того чтобы это понять, они должны уехать в эмиграцию, поселиться по соседству с чужими людьми, а потом взять в руки фотографии с жильцами своего родного города…
* * *
Вспоминается мне… как трудно об этом вспоминать до сих пор… последний день перед нашим отъездом. В доме был полный переполох. Все приходили прощаться, паковали последние багажи. Не верилось… совсем не верилось…
И вот наступил последний момент. Такси уже ждало нас у ворот. В доме еще оставалась уйма вещей, много мебели, которыми после нашего отъезда должна была распорядиться тетя Валя. С нами на вокзал должны были ехать все, кто любил нас, это успокаивало. Так что это еще не само прощанье.
Самое страшное, самое тяжелое, самое травмирующее впечатление: это последний взгляд через заднее стекло отъезжающей машины на родной дом, где прошло мое детство, где прошла вся моя жизнь, на людей, остававшихся около нашей калитки… Впервые в жизни – распахнутая калитка, когда не надо думать о том, чтобы ее закрыть.
Калитка осталась распахнутой настежь, но это уже не имело никакого значения… Неважно было, кто зайдет, кто выйдет, что унесет. Это уже была не наша калитка, это уже был не наш дом, это уже была не наша жизнь… Существо мое не принимало этого отрешения от всего того, что мы покидали… Физически мы удалялись от дома и распахнутой калитки, а моя душа осталась там.
* * *
На вокзале собралось столько народу, что можно было подумать, что сам Брежнев приехал к нам и весь город пришел его встречать. Была суматоха. Ничего не укладывалось в голове. Вид поезда, предвкушение дороги, каких-то неизведанных приключений, – все это придавало бодрости духа: жизнь не закончилась. Что-то еще ждет впереди.
В поезде с нами ехали до Бреста самые близкие родственники. Так что опять еще что-то оставалось. Хотя уже считанные люди. И уже только в Бресте, на границе, оторвались от нас последние, самые близкие, родные и мы остались одни: я, мама, папа, Танька, дедушка и бабушка. В целом мире…
В Бресте мы остановились у одной русской женщины, всего на два дня. Простая деревенская хата, тюлевые занавески. Жизнерадостная хозяйка, в доску свойская, по утрам затягивала для нас, отъезжающих, своим сильным и звонким голосом:
А я, глядя на нее и слушая, уже понимала, что если я не вернусь назад в эту страну, то значит мне конец. Только как именно я это сделаю, я не знала.
* * *
На таможне молодые люди в форме взяли мои тетрадки, мои рукописи, хотите смейтесь, а это труды моей маленькой жизни.
– Это что такое? – спросил таможенник.
– Это мое! – смело и робко сказала я, не давая слова другим, слишком это было для меня важно. – Это – мои рукописи! Я хочу быть писателем!
– Разве вам не было сказано – никаких рукописей, записей на пленку или видеоленту! – обратился таможенник ко взрослым.
– В порядке исключения, сделайте для меня доброе дело! Разрешите мне забрать с собой свои труды! Я же трудилась, это для меня очень важные тетради! – умоляюще говорила я.
– Вот сейчас она наконец поймет, что такое «Родина светлая», – тихо сказал папа на горско-еврейском языке, чтобы таможенники его не поняли. Нашла кого умолять, таможенников!
Однако таможенники озадаченно начали рассматривать мои тетради. Все стояли и ждали. Они смотрели и читали все очень тщательно, а может быть, мне так казалось.
– Это действительно все она писала? – спросил один из таможенников маму.
– Она, миленький! Она очень любит русскую культуру! Она хочет стать писателем! Не обижайте ее! – взмолилась мама.
– А сколько же ей лет? – с некоторым удивлением в голосе спросил другой таможенник.
– Пятнадцать. Скоро будет шестнадцать, – ответила мама.
Я стояла с бьющимся сердцем, смотрела, как мои строки впервые в жизни кто-то читает, оценивает. Я видела, или мне так показалось, что таможенники с некоторым восхищением показывали друг другу мои тетради, с интересом и удивлением читали, листали, изучали. Они делали это так долго, что мы все устали стоять в таком напряжении.
Наконец один из них сказал. Он был самый главный.
– Пропускаем! Молодец, девка! Если ты в пятнадцать лет такое написала, похоже, у тебя есть большой шанс.
Что это было? Слова простого таможенника. Он что, творческий человек? Или литературовед? А как важно было мне услышать и увидеть такое одобрение. Сколько вдохновения, ощущения собственной важности, силы мне это потом дало! Видишь, папочка, все-таки есть люди в моей любимой России?! Даже таможенники оказались прекрасными людьми!
– Это тебе просто повезло! – говорили в один голос папа и мама.
А я не верю, что мне просто повезло. Просто таможенники не смогли устоять перед моим талантом. Это, кстати, о них самих тоже очень многое говорит!
* * *
Поезд в Вену… скорость движения… неужели мы скоро приедем в Вену?! Мы эмигрировали из Советского Союза… Что с нами будет? Кто я теперь?
Вы когда-нибудь выходили из дома, из своей старой налаженной жизни в открытое непредсказуемое пространство, до отказа обвесив себя чемоданами, набитыми всем, что только можно в них уместить?
Вы когда-нибудь уходили из дома навсегда, понимая, что назад возврата нет, при этом не имея в записной книжке нового адреса? Это очень особенное, специфическое чувство, когда поезд Брест – Вена мчит тебя на всех парах от советской границы, а ни-ка-ко-го нового адреса – ни в уме, ни в записной книжке ни у кого нет.
Ты мчишься в открытое пространство… под тобой более нет фундамента твоей страны, ты уже не знаешь, кто ты – русский ли, американец или еврей, тебя более не защищают надежные стены твоего дома, а над твоей сконфуженной головой вместо уютной крыши теперь ветер.
Может быть, это и есть, то, что называется таким оригинальным словом: «космополит»?
* * *
Действительно ли переезд в Америку был причиной моей заторможенности и пришибленности? Была ли травма от эмиграции столь серьезна на самом деле? Или это для меня даже если муха пролетит, то это уже травма?
Если уж рассказывать, то надо рассказывать всю правду, а не часть ее. К психологическим травмам у меня, похоже, была предрасположенность. Еще в Союзе, в свои неполные пятнадцать, я уже успела, даже живя в родной стране, посетить психиатра. Так что не в одной эмиграции, как видно, все дело, а и во мне самой.
Через эмиграцию проходят тысячи, а заболевают на этой почве далеко не все. Также подростковый период – время тяжелое, – однако далеко не все переживают его так бурно, что вынуждают родителей обратиться к психиатру. Наверно, это у меня природная склонность воспринимать любую травмочку как конец света.
Когда мне исполнилось тринадцать лет, я не на шутку начала мучить маму вопросами, типа: «В чем смысл жизни человека, если он все равно умрет?»
– Встава-ай, одева-айся, ты опаздываешь в школу-у! – говорила мама, смеясь.
– Нет, ты мне ответь, я серьезно спрашиваю! Для чего я живу? Для чего я сейчас должна встать и идти в школу? Для чего? Если ты объяснишь для чего, я сделаю.
– Для чего что, школа? Чтобы быть образованной, чтобы ты могла потом поступить в институт.
– А зачем мне поступать в институт, быть образованной, если я все равно умру?
– Какие ты вещи страшные говоришь. У тебя должна быть профессия, ты добьешься успехов…
– Да для чего мне профессия и успехи, если я все равно умру?!
Мама не понимала.
– Как это? Никто так не думает, люди живут, пока живут, все когда-нибудь умирают, но, пока они живы, они должны к чему-то стремиться!
– Вот это-то меня и удивляет, что никто не думает о смерти. Но оттого что о ней не думают, смерть же не исчезает! Для чего все, что мы делаем, если это, как снежинка, непрочно. Снежинка растает, я умру. Для чего мне совершенствовать то, чего через пять минут уже не будет? Это же сизифов труд!
– Это ненормально, что ты всерьез говоришь такие глупости. Все дети, как дети, а эта придумала себе оправдание, чтобы не ходить в школу. Я должна поговорить с отцом, я не могу с тобой справиться.
– Глупости?! Ничего себе – глупости! Глупый – не тот, кто об этом говорит, а тот, кто об этом не думает и живет, игнорируя такой неизбежный факт, как смерть!
Пришел папа.
– До-о-оченька! Как тебе не стыдно! Ты что, в самом деле отказываешься ходить в школу?! – папа никогда не повышал голоса и не угрожал ремнем, как это делали другие отцы. Он разбирался с детьми, интеллигентно беседуя.
Папа вообще за всю жизнь не произнес ни одного грубого слова. Мало того, когда он слышал, как мы с Танькой ругались и я со злобой говорила ей: «Иди ты в жопу!» – папа с возмущением восклицал: «Вы же де-евочки! Как можно произносить такие грубые слова?!»
– Вчера пропустила школу, – жаловалась мама, – в четверг я ее вытолкала из дому, а мне позвонили, что она к третьему уроку пришла, а с пятого и шестого уже ушла. До пяти утра она читает, не спит, а утром ее не поднимешь.
– Я бы не читала до утра, если бы я видела смысл ходить в школу! – обратилась я к папе, очень надеясь получить от него какой-нибудь умный ответ. – Я не понимаю, зачем мне учиться, если я все равно умру! – здесь я уже начала всхлипывать от обиды, что меня никто не понимал.
Они отлично знали, что я говорю правду о смерти, но почему-то все как один делали вид, что такая важнейшая вещь, как смерть, не имеет никакого значения.
– Деточка, тебе тринадцать лет! О какой смерти ты говоришь?!
– Ну и что, что тринадцать, я что не умру? А если я умру – так для чего все это? Мучать себя этой школой, потом институтом, потом работой… Я предпочитаю делать то, что приносит мне удовольствие: читать, смотреть на солнце, лежать в саду.
– Но, если ты будешь никем, тебя никто не возьмет замуж, – продолжал папа.
– А зачем выходить замуж, если в конечном итоге все равно умрет он, умру я, умрет наша любовь. Любовь, которая умрет, не имеет смысла. Вы поймите, поймите, замужем или нет, ученым или неучем, большим человеком или никем – Я ВСЕ РАВНО УМРУ!!! Так какая тогда разница?
– Но, если ты не выйдешь замуж, ты не сможешь иметь детей. А дети – это твое бессмертие, – сказал папа.
– Это как?
– Ты умрешь, а дети останутся. Дети – это часть тебя. Значит, ты не умрешь.
Я задумалась. Потом не согласилась.
– Во-первых, я – это не вы с мамой. Я – это я. А значит, и мои дети – это уже не я. Во-вторых, если бы я действительно могла оставить что-то бессмертное, тогда моя жизнь, возможно, имела бы смысл. Но ведь дети мои – тоже смертны! И они умрут!
– Они тоже оставят после себя детей.
– Те тоже, в свою очередь, умрут!
– Значит, раз все умрут, получается, нет смысла жить?
– Наконец ты понял! Именно! Жизнь бессмысленна.
– Значит, надо лежать целыми днями и ничего не делать?
– А для чего же суетиться, если в этой суете нет никакого смысла?
Папа с недоумением смотрел на меня.
– Хорошенькая теория, чтобы не ходить в школу!
Пришел дедушка. Дедушка, хоть и не был таким современным и грамотным, как родители, он больше всех понимал меня. Он мог не понимать сложных формулировок или заумных речей, но меня он понимал всегда, даже без слов. Эта близость была результатом особенной взаимной любви, которая была между нами столько, сколько помню себя. Дед сел на краешек моей кровати, от его ветхой телогрейки пахло нафталином и табаком. Он потрепал меня по голове и сказал:
– Кутенок, у тебя что, плохое настроение?
Вмето ответа слезы так и полились ручьем у меня из глаз.
– Я знаю, милая, жизнь глупая штука, но ты же любишь своего деда, ты же не хочешь его огорчать? Если ты болеешь, значит, плохо и мне, а если ты здоровенькая – я счастлив. Нельзя лежать, кутенок, все время в постели. Лежат в постели больные. А ты должна быть здоровенькой…
Представьте, эти совершенно неубедительные слова подняли меня с постели. В тот день я пошла в школу, но через очень короткое время хандра вернулась, причем она наседала все основательней, крепче, уже никакие увещевания, просьбы, объяснения и т. д. не помогали. Я лежала в постели целыми днями, ничего не хотела, ничем не интересовалась и только постоянно плакала. Объяснение своей хандре я давала такое: не вижу смысла ни в чем!
* * *
Чтение художественной литературы было единственным занятием, занимавшим меня.
Не знаю, было ли влечение к художественной литературе вложено в меня еще Богом, при рождении, или эту любовь привили мне. У нас в доме были две огромные библиотеки. Одна – наверху, в кабинете у папы: там в основном были его книги, научные и художественные, много редких и уникальных изданий. Вторая библиотека располагалась внизу и содержала более известные произведения: А. С. Пушкин, Полное собрание сочинений, А. П. Чехов, Собрание сочинений, Салтыков-Щедрин… Нижней библиотекой пользовались все: и дедушка, и мама, и я, а впоследствии и маленькая Танька.
К тому же, через дорогу от нашего дома была прекрасная уютная районная библиотека. В школе, на втором этаже, тоже шикарная библиотека предлагала множество интереснейших книг, в какой угодно области. То есть, я как-то уже родилась в атмосфере, где книга имела вес, имела почет и уважение. Книга была неотъемлемой частью жизни, как в школе, так и у нас в семье.
С самого детства я любила, когда дедушка читал мне сказки. Папа постоянно декламировал вслух стихи: это было его любимое занятие. Он читал их с таким выражением и с таким чувством, что каким-то образом, наверно, мне все-таки передалось, что поэзия – это восторг!
Когда папа садился пить чай, он садился и декламировал:
Дедушка постоянно читал какие-то толстые книги: то Виктора Гюго, то Лиона Фейхтвангера, то Эмиля Золя. Много читала и мама. Все, кто ходил к нам в гости, тоже постоянно читали книги, обсуждали какие-то романы, в разговорах часто звучали цитаты из литературных произведений. Словом, книги – это то, в чем я выросла. В мире художественной литературы я чувствовала себя как рыба в воде.
Во многих романах и рассказах наших классиков главные герои тоже искали смысл жизни, как и я, переживали что-то похожее на то, что теперь переживала я.
Чехов, Толстой, Пушкин, Есенин, Некрасов… и их герои были самыми близкими мне в мире людьми, способными меня понять. Лермонтов писал один в один, именно так, как я бы могла о себе написать:
Самый же «самый-самый» близкий мне автор – Лев Николаевич Толстой. Даже сейчас, когда я просто слышу или произношу имя – Лев Николаевич Толстой, – слезы наворачиваются мне на глаза. Это слезы любви, самой большой Любви в моей жизни. Я знаю, что, сколько бы лет я ни прожила и с какими бы великими людьми ни соприкоснулась в течение жизни, никогда не встречу я человека, столь близкого мне по духу. Это слезы невозместимой утраты: я еще не родилась, а самый дорогой для меня в этом мире человек уже умер.
Но вернемся в прошлое: среди нескольких писателей, близких мне по духу, с которыми меня роднили одинаковые поиски, одинаковые переживания, одинаковые конфликты, был один, кто занял главное место в моем сердце. Этот контакт, пусть противоестественный, односторонний – я да книга, оставленная автором, которого не просто нет рядом, но которого вообще нет в живых, – был теперь единственным утешением моей жизни, а мне так хотелось живого (!) понимающего человека рядом.
Среди живых людей, окружавших меня, даже близко не было, с кем можно было бы поговорить. Это и убивало. Будь рядом со мной хоть один понимающий человек, мне кажется, это дало бы мне силы. Произведения ушедших из жизни великих писателей не могли заменить полноценный живой контакт.
Всякий раз, когда я слышала, упоминали моих любимцев, – по телевизору, по радио, в школе, – у меня было ощущение тайной гордости, что этих людей, о которых с таким уважением говорят, я не просто близко знаю, но что это просто-напросто «мои» ближайшие люди. Я заметила, что все, абсолютно все, отзывались о моих любимцах с большим почтением. Значит, все, что переживаю я и что так сближает меня с этими авторами, достойно уважения?
Как-то раз, ночью, напичканная множеством томов Льва Толстого, количество перешло в качество: я закрыла книгу и поняла, что люблю Толстого так, как не буду любить ни одного человека никогда!
Любовь к Толстому наполнила мою жизнь новым нетрадиционным смыслом. Я жила частично в своем, частично в его мире, и в какой-то точке наши миры сливались. Любовь к Толстому поддерживала меня, придавала мне смелости и силы. Раз я так похожа на него, а он великий, значит, весь мой «маразм» – не маразм, а индикатор моей сложности и незаурядности?
А что, если все это непросто? А может быть, и я великая? Оставить после себя такие произведения, которыми, век спустя, захлебнется пусть хоть один-единственный человек, стать в его жизни такой же отдушиной, а главное, вызвать в чьем-то сердце такую (!!!) Любовь – ради этого стоит и жить, и мучиться, и работать – все что угодно. Я умру – а произведения мои останутся! Наглядный пример, писатели давно умерли – а каково их влияние?! Раз они имеют такой вес, значит, я не одна, кто испытывает на себе их воздействие?
* * *
Как-то раз по ТВ показывали уникальные кадры: похороны Толстого. Для меня, тринадцатилетней девочки, увидеть на своих похоронах даже сотню или тысячу людей, которые пришли не по долгу, а по зову сердца, потому что любят меня и высоко ценят мои труды, продукт моей личности и индивидуальности, – было уже достаточным стимулом, чтобы творить это нечто, благодаря чему, любовь ко мне останется даже после того, как я умру.
А передо мной был мой лидер – его любила не одна тысяча, может быть, не одна сотня тысяч. Вот к чему нужно было стремиться. Новый смысл – наметился.
После того как я забросила школу и провела в слезах и депрессии почти целый учебный год, мама, переборов страх общественного позора и соблюдая строгую секретность (это было очень стыдно в Нальчике), повела меня к психиатру.
– Подростковый период, – сказал он. – Половое созревание!
Доктор прописал мне какие-то таблетки, но они мне не понадобились, я уже, кажется, сама нашла выход.
– Я здорова! – сказала я маме в одно прекрасное утро.
– Я переболела, помучила вас всех, но я стала совсем другим человеком. Теперь возьмусь за школу, мне нужен хороший аттестат, потому что я собираюсь в Москву, поступать в Литературный институт. Мамочка, я – гений! Я буду жить в веках! Я умру, а то, что я создам, останется, так что я теперь вижу, ради чего надо жить.
Родители вздохнули с облегчением. На этом этапе они наконец поверили, что все это не было спектаклем для того, чтобы пропускать школу. Они рассказали мне, как я, еще с детства, проявляла особую занудность, желая во всем видеть смысл, все понимать.
– Ты мучила нас с тех самых пор, как заговорила, – рассказывали мне мама и папа. – Чуть ли не первым твоим словом было: «осему?» «Осему» – это «почему». Ты нас просто замучила. «Осему это? Осему то?» Все ты хотела знать: «осему».
– Ну что, например?
– Например, глажу я наволочку, – рассказывала мама, – а ты меня спрашиваешь, для чего наволочки надевают на подушки. Подушке, что, холодно? Нет, отвечаю я, подушкам не бывает холодно, они не живые. А зачем же тогда на нее надевать наволочку? – Я не знала, что тебе ответить, а ты, такая занудная, пока не получишь убедительный ответ, могла сутками меня пытать и не забывала вопросов, которые тебя интересовали. Все спрашивала: зачем надо надевать теплую наволочку на подушку, если ей не холодно?