Глава пятая
Всю ночь корабль и лодки держались поодаль, словно и хозяева, и гости не хотели впустую растрачивать в ночной темноте волнение встречи, и до самого рассвета руанские лодки безмолвно стыли на занятых с вечера местах, широким кольцом охватив пузатый арабский парусник, не то преграждая ему путь к гавани, не то, напротив, его же от нее защищая. Лишь время от времени какая-нибудь из них, непонятно почему, слегка меняла вдруг свое положение, и тогда в тепловатой мгле слышался ясный, звучный и мягкий удар весла по воде. Около полуночи Бен-Атар спустился в каюту первой жены и в попытке унять лихорадочный бег мыслей, лег, положив голову между женскими ногами в ожидании, что благостный сон отделит его душу от ее тревог. Но тревоги упрямо отказывались уйти и, в конце концов, заставили его вновь подняться на палубу, чтобы поговорить с Абу-Лутфи и Абд эль-Шафи. Оказалось, однако, что оба исмаилита безмятежно храпят на спущенном с мачты парусе, а черный язычник, сидя рядом с ними, бдительно охраняет их сон. Бен-Атар с завистью глянул на спящих. Мне бы так, подумал он и в который уж раз прислушался к окружающим корабль лодкам, надеясь разгадать истинные намерения руанцев по тихим интонациям их мелодичного языка.
Под утро он разбудил обоих мусульман и тихим голосом сообщил им, что за минувшую ночь пришел к решению, что, пока не удастся выяснить истинные намерения местных жителей, не стоит обременять их умы излишними сложностями, и пусть они лучше думают, что все люди на корабле исповедуют одинаковую веру. Капитан сверкнул белыми зубами в насмешливой улыбке. Разве мусульмане успеют до утра превратиться в евреев? Ни до утра, ни до конца своих дней, гневно подумал про себя Бен-Атар, но вслух объяснил терпеливо, что, покуда великий омейядский халиф Хишам Второй, имя которого защищает их корабль, упорствует в своей приверженности к исламу, всем подданным великого халифа разумней в трудную минуту укрываться под крыльями его мусульманской веры. И даже раву Эльбазу? — удивился Абу-Лутфи. Разумеется, прозвучал решительный ответ. И раву, и даже сыну его.
Что до сына рава, мальчика Шмуэля Эльбаза, то с ним, похоже, эта перемена произошла уже давно. Ибо с той минуты, как он взошел с отцом на корабль, ожидавший их в гавани Кадиса, и ощутил под ногами мерные колыхания палубы, душа его поняла, что нашла наконец то место, где ей возместятся все те укачиванья и баюканья, которых, из-за смерти матери, она была сызмальства лишена, — и с той минуты маленький Эльбаз прильнул к пузатому судну, словно то была потерянная колыбель его детства. А когда отец его, рав, в самом начале пути был настигнут морской болезнью и в ужасном своем состоянии на время потерял всякую власть над маленьким сыном, испуганный мальчишка стал искать покровительства матросов, а те, нимало не медля, отправили его на верхушку мачты, как в надежде найти для него какое-нибудь занятие, так и желая испытать его силу и ловкость. И именно там, наверху, и началось неурочное взросление маленького пассажира. Ибо здесь, в вышине, когда он сидел на самом кончике мачты, плотно обхватив его ногами, ему порой начинало казаться, будто из его голых худых коленок торчит не мачта, а краешек туго напрягшейся плоти самого корабля, и ему представлялось даже, будто настоящий капитан здесь это именно он, а все те, что копошатся внизу, на палубе, — попросту его слуги. Но, как ни странно, именно эти его ребяческие мечтанья быстро снискали ему симпатию и уважение матросов, и те приняли мальчика в свою среду на роль маленького юнги. А поскольку он тоже, в свою очередь, усыновил своих усыновителей, то вскоре, с головой погрузившись в матросскую жизнь, постиг все ее обычаи, и усвоил все секреты моряцкого языка, и научился в такой степени подражать повадкам матросов, что теперь, глядя на этого мальчишку в коротких матросских штанах и красном тюрбане на голове, можно было подумать, что он явился на свет не из лона севильской еврейки, а так и родился в древнем чреве этого мусульманского сторожевого корабля.
Тем не менее рав Эльбаз был доволен сыном. Ему по сию пору помнились попреки севильских родичей, которые уговаривали его оставить маленького Шмуэля дома и не подвергать несовершеннолетнего сироту непредсказуемым тяготам и опасностям долгого морского пути. Но рав заупрямился. Пережив смерть жены, он страшился любой разлуки с сыном, и вот теперь, видя, как мускулы ребенка наливаются силой от солнечного света и голубизны моря, как смуглеет и становится гладкой его кожа и как радостно и охотно участвует он в повседневных корабельных трудах, рав понимал, что поступил правильно, послушавшись тогда собственного чувства, а не уговоров родственников и друзей. Но все равно, каждый день в час вечерней молитвы он выуживал мальчика из путаницы снастей и веревок, усаживал его на старом капитанском мостике, рядом с женами Бен-Атара, лицом к корабельному носу, неутомимо рассекающему багровеющие на закате воды океана, и выучивал с сыном два-три очередных псалма — чтобы мальчик не забыл, что помимо огромного океана на свете существует еще и Святая Земля.
Поначалу рав Эльбаз надеялся, что они будут заниматься и какими-нибудь простейшими талмудическими вопросами, но затем впечатления от морского путешествия пробудили в нем столь мощные поэтические чувства, что он решил отложить эти умственные занятия на то время, когда они вновь окажутся на твердой суше. Так стоит ли удивляться, что, когда Бен-Атар вырвал его из объятий сна и попросил на время скрыть свою истинную еврейскую сущность под исмаилитской личиной, дабы не смущать местный люд неожиданной встречей с двумя разными — быть может, даже несовместимыми — верами, мирно уживающимися на одной палубе, рава Эльбаза нисколько не смутила эта неожиданная просьба. Стихотворные строфы, сочиненные им в последние дни, смягчили его душу и сделали гибче ум, и при условии, что от него не потребуют, упаси Всевышний, употреблять в еду запрещенную верой пищу, он теперь готов был даже покрыть голову тюрбаном, как Абу-Лутфи, и во всем остальном тоже уподобиться мусульманину — во всяком случае, до тех пор, пока не прояснится, какую встречу приготовили им жители Руана.
Однако и с наступлением рассвета Руан не приветствовал их ничем, кроме настойчивого, гулкого колокольного звона, торжественная и праздничная мощь которого с утра заполонила все пространство маленькой гавани. Был то обычный призыв к верующим собираться на воскресную молитву или же условный сигнал, призывающий гребцов в лодках силой подняться на палубу чужого корабля, чтобы выяснить его истинные цели? Как бы то ни было, Абд эль-Шафи на всякий случай приказал украсить высокую мачту разноцветными флажками, которые в прошлом всегда поднимались в боях с христианскими кораблями, но одновременно, в знак мирных намерений, спустил с борта веревочную лестницу, как бы приглашая ночных тюремщиков превратиться с рассветом в желанных гостей. И вскоре на палубу действительно поднялась группа вооруженных людей во главе с одним из правителей города, который не преминул выразить свое удивление, узнав, из какого далёка прибыл этот магрибский корабль, и рассмотрев вблизи все его поразительные особенности. Стало ясно, что здесь, в руанской гавани, нет недостатка в людях, понимающих толк в корабельном деле, ибо чем иным можно было бы объяснить тот пристальный, дотошный интерес, с которым правитель изучал огромный треугольный арабо-латинский парус, способный в одиночку заменить все то множество малых парусов, под которыми ходят обычно суда христиан. После этого знатный руанец в сопровождении своих людей спустился осмотреть трюм, где был несказанно поражен видом двух верблюжат, которые так задрожали от его христианских прикосновений, что черному рабу пришлось успокаивать их своими властными гортанными окриками. Поскольку руанский вельможа никогда в жизни не видел настоящего верблюда, ему тут же перечислили все необыкновенные достоинства этих диковинных животных, в особенности упирая на то, как они экономны в потреблении воды и пищи. Затем гостя пригласили совершить положенный по традиции осмотр товаров, предложили понюхать мешки с пряностями, пощупать кожи и ткани, проверить на ощупь остроту кинжалов, погрузить кончики пальцев в кувшины с оливковым маслом и отведать сушеные фиги, финики и сладкие рожки, а под конец поднесли ему все ту же щепотку белой соли, завернутую, как всегда, в тонкую бумагу.
Только поднявшись, снова на палубу и оглядываясь, не осталось ли еще что-нибудь недорасследованное на этом поразительном корабле, христиане с изумлением и не без опаски приметили двух женщин, торопливо прячущих смущенные улыбки под приспущенными кисейными вуалями. Главный руанец тотчас отвесил им уважительный поклон, и Бен-Атар в нетерпении попросил рава Эльбаза, который все это время переводил с арабского на ту смесь латыни и франкского, что была в ходу у руанцев, чтобы тот предложил гостям поближе познакомиться с имеющимся на корабле широким набором тканей, среди которых есть и те, что пошли на наряды этих женщин. Однако загадочные женщины, видимо, произвели на знатного руанца куда большее впечатление, чем все окутывавшие их ткани, потому что он вежливо, но твердо отклонил предложение магрибского купца немедленно заняться торговыми делами и, сославшись на необходимость поспешить на предстоящий вскоре воскресный молебен, в свою очередь попросил рава Эльбаза выписать — латинскими буквами, на пергаменте, — список всех людей и животных, находящихся на корабле, с указанием их личного статуса в отношении друг друга.
Лишь после того, как знатный руанец со своей свитой покинули наконец корабль, предварительно потребовав хотя и дружелюбно, но весьма и весьма настойчиво, чтобы путешественники оказали им честь посещением их города и храма, рав Эльбаз шепнул Бен-Атару, что он взял на себя смелость записать его вторую жену как сестру первой, а не как хозяйскую супругу, чтобы таким способом предотвратить лишние пересуды среди набожных христиан, которых приближающийся тысячный год к тому же располагал к особому благочестию. Поначалу Бен-Атар был потрясен. Разве это не отказ или даже прямая измена той цели, ради которой было задумано всё их путешествие? Оценив, однако, по здравом размышлении, расчетливую осторожность рава, он вынужден был заодно признать, что у него нет никаких оснований отчаиваться в Эльбазе: если море и превратило севильского мудреца в мечтательного поэта, то суша, судя по этой его хитроумной предусмотрительности, быстро вернет ему прежний разум.
И вот так, обзаведясь вымышленным религиозным и столь же вымышленным личным статусом, специально предназначенными для посещения христианского города, а главное — для участия в богослужении чуждой веры, двенадцать пассажиров и моряков сошли на берег, оставив с компаньоном Абу-Лутфи для охраны судна лишь одного из матросов. Ибо капитан Абд эль-Шафи, заботясь о безопасности своих пассажиров, вознамерившихся утаить от руанцев свою истинную веру, настоял на том, что будет лично сопровождать евреев на берегу и даже подкрепит их маскарад, добавив к ним пятерых своих исмаилитских матросов. Решено было взять с собой также и черного раба, чтобы не сбежал в их отсутствие на сушу, к которой так и рвалась его дикая душа. Содрав с молодого невольника те жалкие тряпки, которыми он обычно прикрывал свою мрачную наготу, его завернули в широкую накидку, на белом фоне которой еще резче выделялась угрюмая чернота его рук, лица и ступней.
Поначалу, ступив на устойчивые, неподвижные камни руанской мостовой после стольких дней, проведенных на качающейся корабельной палубе, магрибские путники ощутили легкое головокружение и старались держаться поближе друг к другу, чтобы заодно хоть отчасти избавиться от страха, вызванного непрестанным колокольным звоном, который издали, с палубы корабля, казался им приветливым и дружелюбным, а здесь, на узких улочках города, сотрясал пасмурный воздух настойчивой и требовательной угрозой. А улицы Руана и впрямь оказались очень узкими и к тому же весьма запутанными, да и жилища горожан выглядели какими-то маленькими и жалкими. Особенно удивил магрибцев унылый серый камень этих домов, нигде не украшенный ни резьбой, ни побелкой, и им показалось странным, что эти каменные закоулки начисто лишены оживляющего присутствия каких-нибудь цветов или хотя бы декоративных деревьев. Лишь изредка взгляд задерживался на какой-нибудь тяжелой, темной деревянной балке, укрепленной над дверным входом, видимо, с целью добавить скупую роскошь бедному строению.
К этому времени большинство руанцев уже собрались на утреннюю молитву, и потому путники, шедшие без провожатого, вскоре заблудились на пустынных улицах, но, к счастью, какой-то местный парень, вначале застывший как вкопанный при виде чужеземцев, быстро пришел в себя и бросился сломя голову в церковь, чтобы сообщить о приходе гостей. Тут же были высланы двое монахов, которые радушно встретили новоприбывших, поспешив заверить их, на прозрачной и ясной латыни, что участие столь почтенных иноверцев в воскресном христианском богослужении, несомненно, приумножит славу и радость Христову, а затем проводили путешественников к храму и распахнули перед ними большие тяжелые двери.
По сравнению со знакомыми путникам просторными мечетями Юга, с их мягкими низкими диванчиками у стен и бегущим по стенам синим орнаментом, мрачный и суровый руанский храм выглядел тесным и угрюмым. В воздухе стоял кисловато-сладкий запах ладана, к которому примешивался острый запах пота, потому что даже в этот летний день молящиеся были одеты в темные, облегающие наряды. Обе еврейки остановились было на мгновенье у входа, да поздно — все взгляды уже повернулись в их сторону, и молебен был прерван прокатившимся по залу шепотом удивления, когда в проходе между рядами медленными легкими волнами заколыхались цветные накидки магрибских женщин И широкие складки исмаилитских мужских шароваров. Живое и яркое многоцветие восточных шелковых тканей, к тому же приумноженное видом африканского язычника в наброшенной на черное тело белой накидке, не могли не породить у собравшихся в храме впечатление, будто вот провозвещённое свершилось и изображенные на храмовых стенах очевидцы и свидетели жизни Иешуа воистину воскресли, спустились на землю и проходят среди тех, кто поклоняется этому Иешуа! И уже тогда, в этом темном и унылом храме, рав Эльбаз впервые приметил, какой острый интерес вызывают у этих франков женщины, особенно такие непривычные и яркие, как жены Бен-Атара, истинные восточные красавицы, о которых сразу и не скажешь, для чего в действительности предназначены их тончайшие, цветистые и надушенные головные накидки — то ли в самом деле охранять скромность своих владелиц, то ли, напротив, придавать им еще большую соблазнительность.
Но вот наконец вошедшие расположились на указанных монахами боковых скамьях, и невидимый снизу хор открыл долгожданный молебен удивительно мягким песнопением в сопровождении какого-то незнакомого музыкального инструмента. Магрибцы подняли головы в поисках источника столь странных для них мужских голосов и непривычных музыкальных звуков, словно вдруг впервые осознав, что даже этот угрюмый христианский храм, несмотря на всю его сумрачную простоту, тоже может быть средоточием искусно-изощренного артистического действа, в котором взлетающие ввысь звуки бесхитростного и монотонного хорала так поразительно гармонируют с суровыми ликами удлиненных, вытянутых к небу фигур, с глубокой, вековечной грустью взирающих на верующих с храмовых стен. А под звуки этого хорала пышно наряженный священник, стоя спиной к молящимся, принялся раз за разом опускаться на колени перед алтарем, затем подниматься, звонить в маленький колокольчик, снова вставать на колени и снова подниматься и звонить.
Вот, и у этого тоже есть колокольчик, думал черный раб, с умилением глядя на священника, который меж тем завершил наконец свои нескончаемые коленопреклонения, снял с плеч тяжелую позолоченную мантию и поднялся на небольшое возвышение, чтобы обратиться к пастве. Он говорил на латыни, но едва замечал, что собравшимся трудно понять его мысль, тотчас вставлял слово-другое на местном наречии, и тогда люди вздыхали от наслаждения, вызванного неожиданно прояснившимся им смыслом. Все это время рав Эльбаз пытался следить за проповедью, чтобы понять, не содержит ли она предостережений или угроз в адрес чужестранцев, в молчании сидящих на отведенных им скамьях. Впрочем, сидели не все, ибо черный язычник, в очередном приступе своего идолопоклонства, тоже вдруг опустился на колени и обратил исступленный взор к позолоченной деревянной статуе человека, крыльями раскинувшего длинные руки над алтарем. Это неожиданное, но на христианский взгляд вполне естественное коленопреклонение явно растрогало руанского священника, и хоть он и не решился, видимо, считаясь с чувствами гостей, громогласно истолковать его как знак с небес и образец поведения для всех остальных путешественников, но удовлетворенно улыбнулся, потер ладони и стал возглашать специальное благословение в честь уважаемых заморских гостей, почему-то называя их при этом в каждой следующей своей фразе на какой-нибудь иной, особенный лад: то «африканцами и арабами», то «мусульманами, магометанами и исмаилитами», то «южанами, цветными и черными», то «моряками, торговцами и путешественниками», а иногда и «чужестранными паломниками и иноверцами», — и так долго и упорно умножая все эти названия и прозвища, что молящимся могло уже, наверно, показаться, что в их храм заявились не просто двенадцать уставших от долгого путешествия мореплавателей, а полномочные посланники чуть ли не всех народов мира.
Затем в большом зале за алтарем был устроен специальный прием в честь заморских гостей, где монахи угостили их небольшими ломтиками какого-то странного, очень тонко выпеченного и совершенно замечательного на вкус хлеба. Когда, однако, хозяева стаж настаивать также на глотке вина, поданного в больших бокалах, Бен-Атар и рав Эльбаз поспешили их остановить. Пророк запретил нам пить вино, объяснили они, тайком подавая Абд эль-Шафи и его людям настойчивый знак тоже отставить свои бокалы. И тогда в зал был призван высокий, во всем черном, монах, который, как вскоре выяснилось, многие годы бродил под видом паломника в странах ислама и даже научился там немного говорить по-арабски. И хотя его арабский оказался чрезвычайно скудным и до того странным, что даже рав Эльбаз с трудом понимал его до конца, паломник этот потребовал, чтобы ему было дозволено поговорить напрямую не только с равом, но также с обеими женщинами, и с капитаном Абд эль-Шафи, и даже с его матросами, которые до сих пор со страху не решались заговорить сами, но сейчас, в этом зале, впервые оказавшись на равных со всеми остальными, внезапно обнаружили свои подлинные и весьма разные лица, доселе, все долгие восемь недель пути, совершенно неотличимые друг от друга среди путаницы снастей и веревок. Паломник поинтересовался, пришлось ли иноверцам по сердцу христианское богослужение. Но тщетно пытался рав Эльбаз ответить ему сразу за всех — паломник упрямо требовал отдельного ответа от каждого. И тут выяснилось, что моряков-исмаилитов более всего поразил и взволновал колокольный звон. В наших мечетях нет колоколов, подытожил Абд эль-Шафи мнение истинных мусульман, но теперь, когда мы, с помощью Аллаха, вернемся в земли кордовских халифов, то непременно предложим, чтобы призывы муэдзинов тоже сопровождались колокольным звоном. Услышав этот ответ, паломник в черном хитровато улыбнулся. Он-то тоже уверен, что колокольный звон поможет им привести верующих к молитве, но только к молитве в честь кого? — вопросил он, обращаясь к капитану. В честь этого вашего Магомета? Да, он, конечно, важная персона и большой пророк, уж раз ему даровано было увидеть ангела Божьего вблизи, но ведь он как-никак давно уже умер, меж тем как здесь, у нас, колокола призывают молиться Тому, Кто никогда не умрет и вечно пребывает в лоне Отца Своего. Да, как сын с отцом. Уважаемые гости прибыли из своего далека в самый подходящий момент, чтобы познать Его, ибо неслыханная удача привела их сюда как раз в год Его тысячелетия, когда Ему предстоит спасти всех людей от земных страданий. А мы-то думали, что евреи давно его убили! — вырвалось вдруг у Абд эль-Шафи. Потрясенные Бен-Атар и рав Эльбаз так и застыли, но черный паломник лишь безмятежно улыбнулся. Да разве можно убить Сына Божьего, чья смерть не может представиться даже самому злобному воображению? Нет, именно потому христиане и решили оставить проклятых евреев в их нынешнем низком состоянии, дабы в конце времен те сами смогли убедиться в своем злобном невежестве и засвидетельствовать Его бессмертие.
Увидев, что капитан уже покачивает головой в знак глубокого согласия с черным монахом, Бен-Атар понимает, что пора прервать эту теологическую беседу, пока она не зашла слишком далеко, и, неторопливо поднявшись с кресла, просит андалусского рава поблагодарить хозяев на своей латыни за их гостеприимство. Возвратясь в свой далекий родной город, магрибцы не забудут этот замечательный храм и его возвышенный воскресный молебен. И потому он просит хозяев, когда наступит близящийся тысячный год и этот их распятый Христос сойдет, наконец, с небес на грешную землю, попросить у него, если, конечно, Его не очень затруднит, спуститься также чуть-чуть дальше на юг и посетить там их нынешних гостей в Танжере. Они тоже встретят Его большим почетом. Ибо порой именно те, чей пророк давно умер и похоронен, взыскуют кого-нибудь живого, кто мог бы облегчить их докучные мирские заботы, не позволяющие им, например, в данный момент оставаться, как бы они того ни хотели, здесь, в этом замечательном храме, услаждая душу столь интересной беседой, а понуждают поторопиться обратно к реке, чтобы продолжить свой путь в Париж, где их груз уже ожидают с большим нетерпением.
— Да, конечно, Пари, Пари, — проворчал паломник-монах, словно в очередной раз спорил с чем-то, что всегда его побеждало, и с явным неудовольствием прервал свою хитро вьющуюся речь, тем самым позволив этим упрямым мусульманам вернуться на их корабль. Но снаружи путников встретил сильный летний дождь, и шелковые одеяния женщин тотчас намокли, так что им даже пришлось приподнять полы, чтобы не волочить их по грязным уличным лужам, в которых суетились набежавшие с соседнего кладбища жирные розовые свиньи, сварливо толкаясь между ногами идущих и до смерти пугая обеих бен-атаровых жен. От всего этого женщины выглядели до того несчастными, что капитан Абд эль-Шафи попросил хозяина корабля разрешить его матросам сплести руки наподобие живых сидений и понести на них его жен. Поднятые таким способом над грязной землей, обе женщины проплыли по воздуху над узкими, запруженными водой городскими улицами, а выйдя за город, медленно поплыли над мокрыми полевыми тропинками, ибо здесь путники какое-то время опять блуждали в поисках неожиданно пропавшей из виду реки, пока, на их счастье, черный раб не очнулся вдруг от своих языческих видений и, руководствуясь тем острым чутьем, что присуще всем следопытам пустыни, вывел их обратно к кораблю, на который Абу-Лутфи к этому времени, как оказалось, уже погрузил запасы свежей воды, местных яблок, винограда и тех длинных, узких и хрустких хлебцев, которыми их угощали в храме и дивный вкус которых и его привел в восхищение.
Вернувшись на корабль вскоре после полудня, Бен-Атар уже решил было немедленно поднять якорь и тайком улизнуть из гавани, воспользовавшись тем, что местные христиане свято блюли свой воскресный отдых, но тут к кораблю неожиданно подошла небольшая лодка, доставившая двух приближенных посетившего их поутру руанского правителя и какого-то местного еврея в треугольной шляпе, окаймленной голубой тесьмой, посланного, как оказалось, тем же правителем купить кое-что у иноверцев в будний для них день. И хотя Бен-Атар предпочел бы подождать, чтобы цену на его товары назначил Абулафия, но еврея в треугольной шляпе, едва он поднялся на палубу, точно бес обуял, судя по тому, с какой недоверчивостью он вытаращился на Бен-Атара в его мусульманском наряде, и поэтому магрибский купец сразу же понял, что, отказав ему в его просьбе, он лишь усугубит эту безумную подозрительность излишней озлобленностью. Видно было, что еврей в треугольной шляпе никогда в жизни не встречал настоящих мусульман, да и сейчас вряд ли сумел бы отличить подлинного исмаилита от поддельного, но истинная природа переряженных соплеменников как будто всколыхнула что-то в глубине его запуганной души и настолько его возбудила, что, спускаясь в трюм, он от волнения запутался в веревочных ступенях и, споткнувшись, полетел прямо под ноги маленьких верблюжат, которые немедленно принялись с дружелюбным любопытством обнюхивать лицо очередного гостя. Предпочитая не открывать еврейскому посланнику пополудни то, что было сокрыто от пославшего его христианина поутру, Бен-Атар решил не умножать путаницу и на всякий случай приказал оставить трюм в полутьме, не зажигая ни масляных ламп, ни свечей, чтобы тем самым помешать настырному еврею укрепиться в истинности его подозрений, а заодно не дать ему копаться в мешках с пряностями, где он мог бы обнаружить то, что вовсе не предназначалось для продажи. И вот так ему удалось постепенно успокоить подозрительность руанского еврея, а после того как тот проверил мешки на ощупь и расспросил Бен-Атара о ценах, выяснилась наконец и подлинная цель его визита. Оказывается, правитель, воображение которого увлекла мысль о гастрономической экономности маленьких верблюжат, загорелся желанием приобрести одного из них. Но почему не обоих? — удивился Бен-Атар. Оказалось, что правитель готов довольствоваться одной лишь самкой, и едва ли не по причине своей простодушной уверенности, что за время долгого пути она уже понесла от своего спутника и теперь сама, без всяких дополнительных расходов со стороны нового хозяина, обогатит его хозяйство еще одним верблюжонком.
Бен-Атар глянул на верблюжат. При виде того, как беспомощно они лежали, как уныло склонились их маленькие головки и каким печальным был их взгляд, ему снова показалось, что кончина их не так уж далека. Справедливо ли будет отделить их друг от друга? — подумал он. К тому же если он прибавит самца как бесплатный подарок правителю, то наверняка сможет получить от знатного руанца такую подорожную, которая позволит кораблю безвозбранно продолжать свое плавание вверх по реке. Но тут он вспомнил, как заботился Абу-Лутфи о здоровье верблюжат во все время их долгого пути, — и ведь все затем, чтобы новая жена Абулафии смогла вживе ощутить и почуять реальность тех пустынных стран, из которых прикатил к ней на колеснице судьбы ее молодой и кудрявый супруг, — и, уже не раздумывая, кликнул черного невольника, чтобы тот помог отделить самку от ее приятеля и поднять ее на палубу одиночку.
Только в сумерки, да и то лишь благодаря опыту и терпению молодого раба, матросам удалось отделить уставшую сопротивляться самку от перепуганного и упрямого самца, который все это время жалобно стонал и чихал в ее сторону. Маленькую верблюдицу уложили в сплетенную из веревок сетку и осторожно извлекли из корабельного трюма, а затем, приподняв над канатами на бортах, спустили в лодку еврея, который сам пока оставался на палубе и, судя по бегающему взгляду, все еще не терял тайной надежды изобличить подлинное естество владельца корабля. Тогда Бен-Атар, который все это время так упорно оставался в мусульманском наряде, что к вечеру, казалось, стал находить в этом даже некоторое удовольствие, решительно встал на колени и, направив взор на юго-восток, к той воображаемой точке, что, по его представлениям, находилась как раз посредине между Иерусалимом и Меккой, беззвучно, про себя, произнес еврейскую вечернюю молитву, торопясь завершить ее до наступления темноты, а затем поднялся и, решительно оттолкнув руку еврея с зажатыми в ней тяжелыми позеленевшими монетами, на которых было вычеканено лицо неведомого государя, потребовал, чтобы правитель уплатил за проданное ему редчайшее животное не деньгами, а другой, более достойной платой, а именно — подорожной грамотой, которая удостоверяла бы благонамеренность корабля и давала право безопасного прохода вверх по реке, а в придачу к этому дал бы еще двух овец, десяток кур и несколько больших, остро пахнущих головок сыра местного производства. И лишь когда они ударили по рукам и требуемая плата была доставлена на корабль, на берегу появился сам правитель и его свита с зажженными факелами в руках и стали в пьяном ликовании подтягивать к себе канатом лодку со стоящей в ней маленькой связанной верблюдицей. В призрачном серебряном свете луны она казалась каким-то зачарованным существом, вышедшим прямиком из волшебной сказки.
И в том же серебристом и колдовском лунном свете Абд эль-Шафи поднял наконец корабельный якорь и медленно, осторожно повел свое судно прочь от города Руана, прелестями которого его еврейские пассажиры уже насытились сполна. Под прикрытием поросшего кустами южного берега, под хоровое кваканье лягушек и далекие вопли хитроумных франкских лис Бен-Атар и рав Эльбаз поспешно вернулись к облику и вере своих предков и, невзирая на поздний час, не преминули снова произнести вечернюю молитву, дабы возблагодарить Всевышнего, Который отделил не только свет от тьмы, но также Израиль от других народов мира. Из каюты на носу вышла первая жена, закутанная в белую простыню и все еще со следами спокойного сна на гладком широком лице, неся на руках, точно бесчувственное девичье тело, свое роскошно расшитое платье, которое она уже отстирала от налипшей утром грязи и сейчас хотела повесить поближе к парусу, сушиться на теплом ночном ветерке. Напротив, лицо второй жены, которая появилась с кормы, все в том же мятом и грязном, прилипшем к телу одеянии, казалось опрокинутым и испуганным, потому что ей привиделся странный сон, будто среди тех суровых людей, изображения которых украшали стены руанского храма, возникла вдруг новая жена Абулафии, превратившаяся из бестелесного понятия в живую разгневанную женщину, и вот теперь вторая жена в смятении разыскивала рава Эльбаза — который стоял тем временем у борта, опершись на канаты, и следил за быстрым течением реки, — чтобы лишний раз укрепиться в робкой надежде, что этот слабый, деликатный человек, то и дело бросающий на нее украдкой застенчивые взгляды, действительно сумеет умиротворить и укротить ожидающую их ретию.
Ретия. Это слово впервые послышалось во время очередной летней встречи компаньонов в Испанской марке, состоявшейся в 4756 году от сотворения мира по еврейскому исчислению, который был также 386 годом со времени Хиджры Пророка и четвертым — перед приходом трепетно ожидаемого христианами тысячелетия. В мускулистой маленькой матке этого простого, короткого слова, которое нерешительно родилось на устах Абулафии по приказу госпожи Эстер-Минны, уже тогда таился, свернувшись, зародыш той будущей борьбы, которую компаньонам пришлось так яростно вести в последующие годы, но тогда, в 996 году по христианскому календарю, это был еще слабый и слепой зародыш, совершенно неспособный представить себе всю мрачную серьезность и гневную решительность своей вдовой матери, которая и стала затем главным глашатаем этой ретии, — хотя у компаньонов Абулафии появление этой новой женщины в его жизни поначалу связалось, скорее, с царившим в их сердцах новым, приподнятым настроением. Ведь именно тогда смелый рывок Абулафии на север франкских земель и налаженные им связи с еврейскими купцами в Орлеане и Париже побудили Абу-Лутфи расширить круг своих странствий в горах Атласа и многократно приумножить свою добычу. И поэтому уже не три, и не четыре, а целых пять лодок подняли в то лето свои паруса в гавани Танжера, наполняя сердца магрибских компаньонов счастливым трепетом при мысли о том, как энергично расширяется с юга на север их торговая сеть.
И уже в тот год Абулафия на целую неделю запоздал с появлением на старинном римском подворье. Но тогда еще никому не пришло в голову истолковать его опоздание как признак отстранения от своих партнеров, и южане восприняли это как простой результат ошибки их северного компаньона в определении времени и расстояния, ошибки, вполне естественной для человека, которому предстоял теперь не только более дальний путь, но к тому же и расставание с любимой женщиной. Правда, это запоздание Абулафии вынудило Бен-Атара на сей раз произнести традиционный плач по разрушенному Храму в одиночестве, но Абу-Лутфи, тронутый удвоенной печалью своего еврейского компаньона и мрачными звуками его песнопений, проявил истинно братские чувства и присоединился к еврейскому посту, чтобы хоть отчасти утешить Бен-Атара. Однако уже через два дня, когда Абулафия появился на старом подворье с весьма солидным грузом монет и драгоценных камней, добытых в результате удачной торговли минувшего года, вся грусть магрибского купца исчезла, будто ее никогда и не бывало. На этот раз Абулафия отказался от своих прежних переодеваний и появился перед компаньонами в своем подлинном облике молодого, красивого еврейского купца, который с готовностью и сполна платит положенные налоги при каждом переходе границы в обмен на защиту от дорожных разбойников на всем пути до следующей границы. И поскольку он стал соблюдать законы окружавшего его мира, то и выглядел теперь намного спокойней. Отдохнув после долгого пути, взволнованно и смущенно оглядев те красивые вещицы, во множестве привезенные южными компаньонами в подарок его невесте, и рассказав им, как обычно, хотя и более сдержанно, о событиях минувшего года, который был для него примечателен не только торговыми успехами, он, как всегда, спустился к постоялому двору Бенвенисти осмотреть доставленные с юга новые товары. Но в отличие от обычного, не стал на сей раз спорить с Абу-Лутфи ни об их качестве, ни о возможной цене, а просто обвел склад отрешенным, рассеянным взглядом, в хмуром молчании выслушал разъяснения исмаилита и так же молча вернулся наверх в гостиницу.
Только поздним вечером, когда прибыль была поделена и исмаилит на своем скакуне исчез на пути в Гранаду, Абулафию вновь охватило беспокойство, и, хотя день Девятого ава уже миновал, он попросил Бен-Атара задержаться на подворье и, как вошло у них в обычай, разжечь ночной костер у входа в потаенную пещеру. И, приступив затем к рассказу, сначала описал любимому дяде и благодетелю всю церемонию своего сватовства, скромность которой лишь подчеркнула и усилила святость этого традиционного обряда. Поскольку Абулафия был одинок и не имел ни друзей, ни близких, родственники невесты удвоили свое радушие и преподнесли ему множество дорогих подарков, среди которых был шелковый талит, расшитый серебряными нитками, и тфилин из мягкой, превосходно выделанной кожи, ласковой, точно нежная женская рука; серебряный кубок с выгравированными на нем словами кидуша, и широкий бархатный пояс, и, наконец, черная бархатная кипа. Потом он рассказал о драгоценных украшениях невесты, о ее прекрасной шали, и даже не преминул повторить назидательные слова, произнесенные по этому случаю ее братом, господином Левинасом, хоть и торговцем, но глубоким знатоком Торы, и вот тогда-то, меж одним таким рассказом и другим, у догоравшего костра, пламя которого казалось слишком жарким для этой летней ночи, дядя Бен-Атар начал вдруг примечать некое новое слово, которое то и дело перекатывалось во рту Абулафии хоть и нерешительно, но с такой странной настойчивостью, словно тот и сам уже был заодно с этим словом, с этой ретией своей будущей жены, потребовавшей от него отказаться от участия в их торговом товариществе.
Поначалу трудно было понять, идет ли речь об отказе от торговли вообще или только об отказе от данных компаньонов, то ли эта ретия вызвана просто тем, что новую жену страшат тяготы торговых поездок будущего мужа и его, сопряженные с этим, продолжительные отлучки с семейного ложа, то ли это совсем другая, коммерческая ретия, продиктованная расчетом возможных доходов и несогласием со способом их дележа. На мгновенье у Бен-Атара даже мелькнуло подозрение, не Абу-Лутфи ли является причиной этого отстранения, совершенно неожиданно объявленного компаньонам вдовой из-за Рейна, — быть может, к тамошним своим гуннам она уже привыкла, а исмаидитов все еще страшится? Но мало-помалу из осторожных слов Абулафии, что поначалу долго и медленно рдели, подернутые легким дымком, пока вдруг не лопнули, раскрывшись, как орешки в гудящем вокруг них огне костра, выяснилось, что истинной причиной этой ретии является как раз он сам, Бен-Атар, покровитель и благодетель Абулафии, глава и душа их торгового содружества, тот самый человек, что сейчас, услышав это, с обидой и болью берет из золы костра багровеющий уголек и задумчиво крутит его между пальцами.
Увы — если бы Бен-Атар дал себе труд еще в минувшем году вот так же взять рассказ Абулафии о той незабываемой ночной встрече на еврейском постоялом дворе под Орлеаном и хорошенько покрутить его туда-сюда, как он крутит сейчас в своих обожженных пальцах этот угасающий уголек, он уже тогда наверняка опознал бы природу тогдашнего потрясения ашкеназской вдовы, от которого и пошла эта ее нынешняя ретия. Ибо именно в минувшем году у такого же костра, неподалеку от этого же старинного римского подворья, меж одним плачем по разрушенному Храму и другим, Абулафия впервые поведал своему старшему компаньону, как настойчиво госпожа Эстер-Минна старалась свести воедино все, что услышала под Орлеаном от случайно повстречавшегося ей темнокудрого молодого мужчины, который в тот вечер сам еще не представлял себе силу пробудившейся в ее душе симпатии и увлеченья и потому беззаботно болтал не только о собственных делах и мыслях, но также о своих далеких сородичах и деловых партнерах — что они собой представляют и к чему стремятся, как они выглядят и как живут. Но когда в потоке этой своей болтовни он по наивности упомянул также о второй жене, которую Бен-Атар взял себе несколько лет назад и с которой ему самому, Абулафии, до сих пор еще не довелось познакомиться, даже он, со всей его беззаботной наивностью, не мог не ощутить, что у его утонченной собеседницы внезапно перехватило дыханье.
— Иша шния?! — шепотом повторила госпожа Эстер-Минна на святом языке, словно страшась произнести эти слова на местном наречии, чтобы не вспугнуть дремавшего у входа франкского слугу.
— А почему бы и нет? — шепнул в ответ Абулафия, и на его лице промелькнула было легкая игривая улыбка. Но, увидев, какой алой краской залилась его собеседница и как торопливо она поправила головной платок, он тотчас понял, насколько ее испугал его ответ. Поэтому он немедля попытался расширить ее представления о мире, ибо, несмотря на весь опыт, полученный в торговых поездках с поручениями брата, она никогда не бывала южнее Орлеана и ей, уж конечно, не доводилось бывать на прекрасном и пышном Юге и познакомиться там с обычаями благородных и просвещенных сынов Аравии, распространенными не только в Северной Африке, но и в тех цветущих городах Андалусии, что славятся своими мудрецами и поэтами и где некоторые люди, не довольствуясь двумя женами, подчас берут себе трех, а то даже и четырех сразу. При этих его словах госпожа Эстер-Минна подняла голову, и ее тонкие губы искривила странная гримаса, в которой отвращение смешалось с острым любопытством. А есть ли в тех странах, где родился ее собеседник и откуда он пришел, также и евреи, женатые одновременно на трех или четырех женщинах? На это Абулафия не мог ответить с уверенностью — ведь с тех пор, как он покинул Магриб и Андалусию, прошли уже многие годы. Но хотя потрясение и гадливое отвращение собеседницы уже заранее были смягчены все более обволакивавшим их любовным влечением, она всё равно не позволяла кудрявому южанину уйти от ответа и всё старалась выяснить, может ли случиться так, что и этот его дядя, этот Бен-Атар, этот глава их товарищества, в один прекрасный день тоже вздумает добавить к тем двум женам, которыми он уже обладает, еще и третью жену? Одному Богу известно, сказал Абулафия, пытаясь уклониться от странного вопроса, но, увидев, что даже Бог не в силах утолить пытливое и странное любопытство сидящей напротив него очаровательной вдовушки, ответил, что, может, и вздумает, кто его знает. Если их предприятие будет и дальше процветать и принесет компаньонам еще большее богатство, Бен-Атар, возможно, и впрямь возьмет себе еще одну жену. Ведь широкое, любвеобильное сердце дядюшки Бен-Атара и сравнить нельзя со съежившимся сердцем сидящего напротив нее человека, который до сих пор еще не оправился от обрушившихся на него ударов судьбы, так что для него даже одна-единственная жена была бы сегодня непосильным бременем.
Но тут Абулафия ощутил в полутьме протянутую к нему маленькую и легкую руку и понял, что лишь абсолютно естественное, совершенно уверенное в себе человеколюбие могло найти смелость так прикоснуться к незнакомому мужчине. Это человеколюбие не давало ему покоя весь следующий год, так что с наступлением весны он повернул своих лошадей на север и наконец-то направился с товарами прямиком в Париж, в надежде отыскать там свою знакомую из-под Орлеана и проверить, соблаговолит ли та маленькая белая ручка, что так великодушно притронулась к нему в темноте, прикоснуться к нему и при свете дня. И хотя ее меньшой брат, считавший себя ее опекуном, поначалу враждебно отнесся к сватовству молодого магрибца, сестре удалось успокоить сомнения брата, и когда они оба убедились, что, несмотря на долгие годы скитаний, Абулафия не забыл ни одной молитвы и все еще способен пропеть (хотя и на незнакомую, странную мелодию) и кидуш, и гавдалу, и благословение пищи, брат госпожи Эстер-Минны дал согласие на их брак, однако при условии, что молодожены будут жить в пристройке к его дому — не только затем, чтобы сестра оставалась рядом с ним и его семьей, но и для того, чтобы она не страдала от одиночества, когда ее муж снова вернется к своим торговым разъездам.
Но поскольку к новой семье должна была присоединиться также и дочь Абулафии, которую, кстати, отцу ее было отныне строжайше запрещено называть, даже в шутку, «порченой» или «заговоренной», но самое большее — «несчастным созданием», необходимо было еще до свадьбы несколько расширить их общий дом, располагавшийся на южном берегу протекавшей через город реки, вблизи того места, где располагалась городская стража и зал для публичных казней. А между тем Абулафия уже торопился выехать на юг, на очередную летнюю встречу в Испанской марке. Однако ему уже и до отъезда стало совершенно очевидно, что потрясение, испытанное госпожой Эстер-Минной во время разговора минувшего года, отнюдь не забыто и сейчас разрослось уже до размеров настоящего страха. Сама мысль, что ее будущий муж останется компаньоном того дикого еврея, что по своему невежеству или необузданной похоти содержит сразу двух жен, а в один прекрасный день, возможно, возьмет себе и третью, так испугала эту немолодую женщину, что она отпустила Абулафию в путь лишь после того, как взяла с него обещание, что после раздела прибылей минувшего года он не заберет с собой новый товар, а разделит свою долю между двумя другими партнерами и навеки распрощается со своим дядей — тем самым, который сейчас, заслышав эти слова племянника, так поражен, что от изумления чуть не кладет себе в рот тот уголек, который машинально крутил в пальцах во все время этого разговора.
Но почему?! — У Бен-Атара перехватывает горло. И, пытаясь успокоить дядю, северный компаньон, запинаясь, бормочет в ответ, что он как раз потому и дожидался отъезда Абу-Лутфи, что не хотел срамить еврейского родича его участием в таком обычае, который для исмаилита, напротив, является предметом гордости и символом богатства. А поскольку Абулафия и сам пока что далек не только от того, чтобы примириться с требовательным капризом своей будущей жены — а твердость этой женщины уже можно себе представить по чуть растерянному взгляду его черных глаз, — но даже от того, чтобы уразуметь ее доводы, то поначалу он пытается объяснить дяде эту непонятную ретию тем, что госпожа Эстер-Минна наделена необычайным качеством поразительно чуткого человеколюбия и потому всем сердцем переживает за первую жену, которую ущемляет появление второй. Но ведь это не так! — решительно возражает Бен-Атар. Напротив, две жены лишь помогают друг другу поддерживать супруга во всех его делах и даже взаимно укрощают порой свою женскую страсть, обращая ее в чистое томление, которое только обогащает и облагораживает их тройственную любовь. И ведь кому, как не Абулафии, знать, насколько несчастной может быть и одна-единственная жена. Это верно, кивает Абулафия в знак согласия, внимательно слушая Бен-Атара. Как жаль, что дядя не может сам объяснить новой жене всю тонкость этих отношений, о которых он, Абулафия, забыл за долгие годы своего вдовства. Но поскольку ему пока и в голову не приходило согласиться на ее требование и разрушить их компаньонство, то он, Абулафия, постарается запомнить эти слова Бен-Атара и с их помощью воззвать к рассудку своей невесты, так что когда он, Бог даст, прибудет на их следующую летнюю встречу, уже после своей свадьбы, то наверняка привезет с собой также ее примирение.
И вот так, в лето 4756 года от сотворения мира согласно евреям, он же год 386 от Хиджры Пророка у исмаилитов, за четыре года до пугающего тысячного года христиан, Абулафия все еще не расторгает столь дорогой его сердцу торговый союз, а вместо этого грузит привезенные компаньонами товары на пять повозок, по одной на каждую из пяти лодок, которые доставили эти товары под Барселону, и по прибытии в Перпиньян немедленно посылает одну из этих повозок, груженную мешками со специями, на запад, в герцогство Гасконь, другую, с медными блюдами и кастрюлями, — на восток, в Южный Прованс, а сам, с тремя оставшимися повозками, устремляется к Тулузе, продавая во встреченных по пути деревнях кувшины с оливковым маслом, медовые соты и связки сушеных сладких рожков и андалусского инжира, а затем перепродавая те товары, которые получает взамен. И в результате по прибытии в Тулузу он уже располагает двумя пустыми повозками, чтобы разместить в них немую девочку и ее исмаилитскую няньку, которая немедленно требует от хозяина пять золотых браслетов за согласие променять свои южные грезы на зимнее путешествие сквозь царства Эдома к этому далекому, захолустному Парижу, куда третья из оставшихся у Абулафии повозок везет изысканный груз флакончиков с острыми благовониями пустыни, львиными и леопардовыми шкурами и рулонами расшитых тканей, внутри которых таятся инкрустированные драгоценными камнями кривые кинжалы.
И вот, весной 997 года, Абулафия возвращается в этот захолустный Париж, но на сей раз не один, а со своей десятилетней немой дочерью, пусть больше не «порченой», но по-прежнему несчастной, и здесь он в очередной раз убеждается, что будущая жена много старше него не только годами, но также жизненной мудростью. Верно, она тотчас обнимает и прижимает к своей груди несчастную девочку и с уважительным удивлением склоняет голову перед старой исмаилиткой, которая так и сверкает своими многочисленными золотыми браслетами, но хотя ее душа всю зиму исходила тоской по темнокудрому молодому жениху, она по-прежнему не торопится с обещанной свадьбой и вновь демонстрирует ему свое решительное неприятие компаньона-двоеженца. И в ходе этих разговоров она знакомит Абулафию с прибывшим в Париж из ашкеназской Лотарингии, одетым во все черное человеком — даже из шляпы на его голове торчит высокий рог из черного бархата — и выясняется, что человек этот, по имени рабби Калонимус, сын Калонимуса, — родом из семьи покойного супруга госпожи Эстер-Минны и тоже житель ее родной Вормайсы, которого господин Левинас, младший брат госпожи Эстер-Минны, специально пригласил в Париж как высокоученого раввина, чтобы провести брачную церемонию в полном соответствии с обычаями своих предков, и который хотел бы предварительно испытать характер и прочность веры южного жениха, чтобы выяснить, не нуждается ли она в дополнении или подкреплении, в исправлении или очищении, прежде чем он соединит ее с нерушимой верой уважаемой госпожи из своего родного города.
И видимо, с целью такой проверки рабби Калонимус заводит с Абулафией долгий обстоятельный разговор, а поскольку немая девочка вся дрожит и завывает при виде раскачивающегося на его голове бархатного рога, то он выводит собеседника наружу, и они долго шагают по грязным и слякотным улочкам Парижа, старательно обходя встречных свиней, лошадей и ослов, а потом переходят через маленький деревянный мост и поднимаются по широкой немощеной улице, которую парижане называют дорогой Сен-Жака, потому что с нее начинается путь христианских паломников к монастырю Сантьяго-де-Компостела, что на самом краю Иберийского полуострова. И здесь холодный и надменный ашкеназский раввин указывает Абулафии на собирающихся в дальний и трудный путь христианских паломников в их толстых накидках и украшенных ракушками широкополых войлочных шляпах, которые сжимают в руках длинные посохи, на концах которых подвешены бурдюки с питьевой водой, а потом на их жен, которые прощаются с мужьями, желая им счастливого пути, и заплетают им волосы в косички, и туго обматывают красными тряпками их ноги, обутые в грубые сандалии, — и всё это он показывает Абулафии затем, чтобы намекнуть ему, что истинная вера не приходит в сей мир без тщательной подготовки. А потом он объясняет будущему жениху один за другим все этапы брачной церемонии, во избежание того, чтобы какая-нибудь невежественная южная прихоть или средиземноморский обычай не нарушили, упаси Господь, священную целостность этого традиционного ритуала, и все эти свои речи он сдабривает историйками из жизни города Вормайсы, где родилась и выросла госпожа Эстер-Минна, — города, который, быть может, и не так привлекателен, как Париж, и дома там и впрямь все еще стоят на кривых деревянных сваях, но в котором зато нет недостатка в ученых мужах и выдающихся знатоках Торы. Умершие ученые мужи присматривают там за живыми учеными мужами, которые в свой черед подготавливают мир в духе Галахи для тех ученых мужей, которые пока еще не родились. Толковать же это надлежит в том смысле, что главная забота всех этих мудрейших знатоков Торы направлена на будущие поколения — да придут они в этот мир из чистоты телесного соития и брачного союза, а этой чистоты не может быть без спокойствия и уверенности, защищенных с помощью херема и нидуя от того мужчины, который вздумает взять себе вторую женщину в дополнение к своей жене или даже, упаси Господь, прогнать эту первую жену вопреки ее воле.
И тут Абулафия начинает понимать, что гость, которого его будущие жена и шурин пригласили с Рейна, однозначно обуславливает его женитьбу на госпоже Эстер-Минне полным отказом от компаньонства с Бен-Атаром. Поэтому его не удивляет, когда по возвращении во франкскую таверну, уже после того, как те же паломники, вначале приняв Калонимуса за какого-то высокого гостя, потом, все-таки опознав в нем еврея, забросали их гнилыми яблоками, тем самым совершив свой первый благочестивый поступок на предстоящем тяжком паломническом пути, рабби Калонимус извлекает из-под полы две небольших, исписанных красными чернилами полоски пергамента: одну для нового жениха, чтобы не забыл то, что только что узнал, а вторую для отвергаемого ретией компаньона, чтобы послать ее к нему с приходом лета через нанятого на стороне посыльного, добавив к этой полоске также все то, что этому отвергаемому отныне компаньону причитается, по честному расчету, в уплату за товары, проданные в истекшем году.
Вот так, в пятый день месяца ияр, он же тридцать третий день счета омер, 4757 года, дав будущим родственникам клятвенное обещание расторгнуть свой торговый союз, Абулафия получает окончательное согласие невесты, и их бракосочетание становится свершившимся фактом. Но с наступлением месяца тамуза, когда приходит время отправлять посыльного в Испанскую марку, его охватывает сильная тоска по Барселонскому заливу, и он начинает сожалеть о данном им обещании. И, невзирая на то, как мрачнеет бледное лицо его новой жены, — а он с первой же брачной ночи испытывает к ней почтительный страх, неотделимый от сильнейшей страсти, — он понимает, что не сможет расстаться со своими многолетними компаньонами посредством простой записки и не решится разделить по собственному усмотрению прибыль минувшего года и передать ее через стороннего посыльного. И поэтому, многократно поклявшись жене и новому шурину, что на этот раз он действительно распрощается с компаньонами и преуспевающее товарищество будет распущено, дабы ретия вошла наконец в полную силу, он отправляется в дорогу сам, отказавшись от услуг посланца. И поскольку его сердце разрывается между грозной клятвой, которую он дал в Париже, и той болью и грустью, которые ждут его при встрече с партнерами в Испанской марке, он запутывается и сбивается с пути, так что в Сьерра-дель-Фого его и впрямь спасает от разбойников только черный плащ прокаженного, в который он закутался, купив его в самый последний момент. Из-за этого он опаздывает с прибытием еще на десять дней, и Абу-Лутфи приходится вторично разделить с Бен-Атаром еврейский пост Девятого ава.
И вот в этом своем плаще прокаженного, грохоча трещоткой, чтобы отгонять с дороги здоровых людей, Абулафия прибывает, наконец, на встречу со своими компаньонами и обнаруживает обоих постящихся, еврея и исмаилита, лежащими на жаре, в голодном обмороке, меж двух мраморных колонн, некогда обрамлявших вход в старинное римское поместье. И, несмотря на радость встречи, объятия и взаимные поклоны, южане тотчас видят в красивых глазах своего северного партнера мрачный знак предстоящей разлуки. Когда же исмаилит слышит, что Абулафия действительно намерен подрубить дерево их содружества в самый разгар его цветенья и на сей раз вообще не собирается забрать с собой товар, только что доставленный в Барселону, причем на этот раз уже на шести лодках, он теряет все свое арабское самообладание, вскакивает и принимается яростно кружиться на месте, пока не останавливается вдруг против большого оливкового дерева и начинает биться головой о его ствол, так что слезы заливают ему лицо — но это уже не те слезы, что брызнули из его глаз в их первую встречу, происходившую на этом же месте пять лет назад.
Абулафии нелегко его утешать — и потому, что его собственное сердце до сих пор не может примириться с предстоящей разлукой и расторжением их торгового товарищества, и потому еще, что он знает, как трудно мусульманину, человеку, который берет себе жен соответственно своему богатству и изгоняет их соответственно своей прихоти, понять — не говоря уже о том, чтобы уважить, — дух новых законов, предъявленных им теперь Бен-Атару на полоске пергамента, над которой еще витают мрачные тени темных ашкеназских лесов. Поэтому оба они ждут, пока рыдания исмаилита постепенно затихнут, а тем временем Бен-Атар, понукаемый страхом, что Абу-Лутфи придет в голову нелепая идея, будто всё это — игра, которую двое евреев затеяли с единственной целью исключить его из товарищества, вдруг находит способ, позволяющий, как ему кажется, обойти эту пришедшую с севера новую галаху. Очень просто — сейчас он безвозмездно передаст свою долю новых товаров исмаилиту, и тогда Абулафия сможет безбоязненно получить ее из рук иноверца, поскольку того ни к чему не обязывают не только галахи, издаваемые в Рейнской земле, но даже те, что приходят из Вавилона или Земли Израиля.
Поначалу Абулафия никак не решается принять этот выход, понимая, что его южная простота наверняка вызовет насмешливые возражения его утонченных новых родственников. Но поскольку лодки уже отправлены обратно в Танжер, и товар, сваленный в конюшне Бенвенисти, лежит там уже больше трех недель, вызывая ярость лошадей и ослов, стесненных этим наглым вторжением, он не может отказать своим давним компаньонам, и поэтому в конце концов соглашается принять товар из рук исмаилита, который, сам того не понимая, внезапно превращается, таким образом, в хозяина всего их добра. Но все это, повторяет Абулафия, предупреждая южных компаньонов, только при условии, что все товары, как они есть, будут отправлены прямиком в Париж, чтобы его новые родственники дали там разрешение на их продажу, прежде чем эти товары будут предложены на рынке неевреям. Ибо чутье опытного торговца подсказывает ему, что более высокая цена, которую он получит за эти товары на севере, в Иль-де-Франс, с лихвой окупит все труды и расходы этой дальней перевозки.
И пока Абу-Лутфи торопится оседлать своего коня, чтобы помчаться обратно в Гранаду, совершенно уверенный, что выход из трудностей, найденный его еврейскими компаньонами, останется в силе и для товаров, которые он соберет для следующей встречи, племянник и дядя все никак не могут расстаться друг с другом, хотя их встреча затянулась так надолго, что в воздухе уже начинают сплетаться первые нити осенней прохлады. Но кто знает, не окажется ли эта встреча последней? И поскольку им не дано было вместе произнести молитву Девятого ава, со всем ее плачем и болью, им хочется остаться в памяти друг друга звуками радости дочерей Израиля, которые некогда выходили просить себе жениха и любовь в день Пятнадцатого ава. Но увы — обычно приятное молитвенное пение Абулафии омрачено в этот вечер угрюмым, печальным видом Бен-Атара, и потому в спускающейся на них ночной мгле, на сей раз не освещенной ни пламенем костра, ни звездным пламенем, племянник вдруг сам, без спросу, не в силах сдержать волнение, начинает превозносить достоинства новой госпожи Абулафии, словно страшась, что его дядя, упаси Господи, теперь ее вконец возненавидит. И вот он долго и подробно распространяется о ее уме, деликатности и добрых делах, пуще всего нажимая на ее жалостливое отношение к несчастной девочке, которая нашла укрытие в их доме, — но мало-помалу сквозь все эти хвалебные слова начинает все более проступать та сокрушительная страсть, которую почему-то вызывает в нем эта голубоглазая, светловолосая женщина, и постепенно он так втягивается в свои сердечные излияния, что из его души, словно искорки из костра, начинают вырываться и совсем уже интимные постельные признания и тайны.
И вот на этом они расстаются, оба со смятенным сердцем. И Абулафия с мрачной, угрюмой решимостью ведет по осенним темнеющим дорогам свои шесть нагруженных с верхом повозок в далекий Париж, чтобы там услышать из уст любимой жены и ее молодого брата ясный и непререкаемый приговор, который, как и можно было ожидать, отвергает любую исмаилитскую хитрость, скрывающую за собой продолжение сотрудничества с южным евреем-двоеженцем. Мало того, стремясь предотвратить любые примирительные ухищрения магрибцев в будущем, они настаивают на конфискации всего привезенного Абулафией товара, с тем, что продадут его сами, дабы окончательно быть уверенными, что его злостное сотрудничество с этими южанами действительно расторгнуто — их собственными руками, на их собственных глазах, раз и навсегда, — и на этих условиях они согласны отправить всю выручку, за вычетом своих расходов, двум южным компаньонам, которых они уже называют «бывшими», через исмаилитскую няньку, у которой все равно закончился срок ее давнего контракта.
И когда следующим летом южные компаньоны снова, на этот раз уже с семью лодками, появляются на постоялом дворе Бенвенисти в Барселоне в надежде возобновить свою торговлю, они слышат из уст хозяина, что госпожа Эстер-Минна их уже опередила. Но не успевают они совладать с волнением при мысли, что сейчас наконец окажутся лицом к лицу с самою новой женой, как Бенвенисти уже ведет их в маленькую пристройку у конюшни, и там, в полутьме, благоухающей запахом свежего сена, они видят спокойно восседающую среди своих свертков дородную исмаилитку, которая сверкает всеми золотыми браслетами, заработанными за годы долгой службы, и в широкой ухмылке обнажает свой единственный зуб… И пока они таращатся на нее в полной неожиданности, она уже вытаскивает спрятанный меж грудями знакомый мешочек из леопардовой шкуры, набитый золотыми монетами — выручкой за прошлогодний товар, проданный успешно и с большой прибылью, которую теперь им снова предстоит разделить — но уже между двумя, а не между тремя компаньонами. И вот так, в 4758 году от сотворения мира по еврейскому счету, 388 году со времени бегства Пророка из Мекки в Медину и за два лета до тысячного года, который должен потрясти и перевернуть весь христианский мир, привычные опоздания Абулафии превращаются, увы, в его окончательное исчезновение.