Путешествие на край тысячелетия

Иегошуа Авраам Б.

Часть третья

Путешествие обратно

или Единственная жена

 

 

 

Глава первая

Зимой того года, в середине месяца шват, через несколько дней после того, как тысячный год обложил земли христианской Европы, напала на рабби Иосефа бен-Калонимуса нежданная болезнь, и недолгое время спустя он покинул бренную земную юдоль и отошел к предкам. Вторично овдовевшая жена его, с настойчивостью, почти неуважительной по отношению к покойнику, повторяла всем, кто приходил утешить ее в печали, что напасть вкралась в ее дом в тот миг слабодушия, когда покойный супруг поддался уговорам странного пришлого рава и согласился быть третейским судьей в том проклятом деле о двоеженстве, которое поднялось к ним в Вормайсу с далекого юга. Ибо с того самого дня утратил он прежний покой ума, и душа его была объята волнением, и даже долгие недели спустя, когда южные жалобщики давно уже исчезли из Вормайсы, да и из самой страны Ашкеназ, рабби Иосеф всё не мог прийти в себя, словно пораженный чудным видением, так что в конце концов небеса сжалились над его душой.

Не раскаялся ли он задним числом в своем приговоре? Или же ему вдруг представилось, будто он слишком далеко зашел в своем желании угодить женщине, в сватовстве к которой ему когда-то отказали и которая сейчас, представ перед ним как участница суда, отданная на его милость, вновь пробудила в его груди такое смятение, что ему не под силу было с ним совладать? Безутешная вдова не могла ответить на эти вопросы, ибо рабби Иосеф так и не рассказал, ни ей, ни кому бы то ни было другому, что же в действительности произошло на том допросе без свидетелей, которому он подверг двух магрибских женщин, оставшись с ними наедине, — быть может, еще и потому, что вплоть до своего последнего часа он и сам не был вполне уверен, отвечало ли то, что он от них услышал, тому, что они сказали, и отвечало ли то, что они сказали, тому, что он понял.

И действительно, после того, как рав Эльбаз, стоя в окружении двух здоровяков-исмаилитов и черного раба, всколыхнул душу рабби Иосефа скорбным видением мессианских времен, переполненных изгнанными и стенающими в отчаянии исмаилитскими женщинами, встревоженный судья попытался было вновь воссоединиться с отгороженной занавесом общиной, в надежде почувствовать настроение собратьев и понять с их помощью, что ему надлежит сделать и что сказать. Но когда из-за занавеса появился вдруг маленький Шмуэль Эльбаз, который в новой своей черной одежде и заостренной шапке был как две капли воды, невзирая на смуглость, похож на вормайсского мальчишку, какими они были во всех несчетных поколеньях, рабби Иосеф бен-Калонимус внезапно понял, что ему незачем искать за занавесом то, что он может найти в собственной душе. И с этой минуты уверенность его возросла настолько, что продиктованное любопытством желание воочию увидеть двух магрибских женщин, двух жен одного и того же человека, превратилось для него в непреложный долг.

И в первую очередь в долг по отношению к госпоже Эстер-Минне, столь обаятельной сейчас в трепетной своей тревоге. И хотя рабби Иосефу по сию пору неведомо, исходил ли отказ в тогдашнем его сватовстве лишь от ее родителей или также от нее самой, в эту минуту он сознает, что не вправе, что бы там ни было, сбрасывать со счета ее бедственное положение, к тому же так отягощенное затянувшимся молчанием ее молодого кудрявого супруга, который, возможно, надеется с помощью своей предательской уклончивости ускользнуть от достойного приговора. Именно поэтому, будучи беспристрастным судьей, он считает своим долгом дать шанс и этой отстранившейся женщине, которая вернулась в родной город искать справедливого суда. Не то чтобы он намерен был угодить предмету своей былой любви, но он не хочет и сторониться, как чего-то совсем чужого, этого прекрасного, нежного лица, прозрачная бледность которого сокрушает его сердце. И потому, подумав, он обращается к молодому господину Левинасу и велит ему вывести госпожу Эстер-Минну вместе со всеми остальными, стоящими здесь, обратно за занавес, доставив вместо них в это крохотное, согреваемое лишь пламенем больших свечей помещение двух жен магрибского купца для допроса наедине, без других свидетелей.

И похоже, что только этого приказа и ждут те женщины Вормайсы, которые с первого же вечера, с первой минуты, как извлекли южанок почти в полуобмороке из фургона, держат их в загадочном заточении. Ибо они тут же, по первому сигналу, выводят первую и вторую жену из двух разных переулков и торопливо ведут в синагогу. И у Бен-Атара, который ждет их у входа, сжимается сердце, когда он снова видит своих жен, закутанных в грубые черные капоты, с открытыми постороннему взгляду лицами, с неподсиненными веками, с ненарумяненными скулами, без серег и прочих украшений, словно кто-то нарочно старательно обдумывал, как лишить их лица тех характерных примет, которые отличали одну от другой, и сделать обеих как можно более одинаковыми в их неприкрытой и неприкрашенной женской сути, чтобы тем самым высмеять их удвоенность. Но когда магрибец с бьющимся сердцем бросается к этим двум женщинам, у которых злые руки похитили их красоту, еврейки Вормайсы резко отталкивают его и не дают ему даже приблизиться к его женам, как будто опасаются, что он вздумает повлиять на свидетельниц, а не просто их утешить.

И вот так, ничего им не объяснив, обеих женщин вводят за занавес в помещение суда, где уже нет никого, кроме рабби Иосефа и маленького Эльбаза, и там ставят одну подле другой напротив судейского кресла. И при виде этой удвоенности, так откровенно представшей вдруг перед его очами, смятение рабби Иосефа бен-Калонимуса достигает такой силы, что он с трудом сдерживает желание вскочить и броситься вон, чтобы укрыться в лоне своей благочестивой общины, которая там, за плотным занавесом, продолжает напряженно вслушиваться в каждое его движение. И поскольку он не знает, распространяется ли галахический запрет на уединение с чужой женой также на случай уединения сразу с двумя, он удерживает при себе маленького гостя, мальчика Эльбаза, заодно решив воспользоваться им в качестве переводчика. Разумеется, не имея общего языка, трудно вести допрос свидетелей с глазу на глаз, но рабби Иосеф бен-Калонимус непоколебим в своем намерении обойтись без многословных услуг рава Эльбаза, опасаясь, что севильский хитроумен так переиначит и приукрасит ответы этих двух женщин, что в результате собьет следствие с истинного пути. И поэтому он предпочитает ограничиться услугами этого малолетнего, худенького и неопытного переводчика, который хоть и не совсем точно и полно, но зато наверняка добросовестно переведет его простые вопросы и ответы на них с иврита молитвенника на арабский рынка и наоборот. К тому же можно надеяться, что за время долгого совместного пути женщины и мальчик научились понимать друг друга, и ему удастся, с помощью жестов и мимики маленького Эльбаза, извлечь из стоящей перед ним испуганной пары какое-нибудь свидетельство, порочащее истца, которое без труда уравновесит упрямое молчание обвиняемого.

И хотя посланник вормайсской общины никогда не имел дела с допросом свидетелей, он знает, прочитав об этом в трактате Сангедрин и услышав от бывалых людей, что всякого человека следует для начала немного приободрить и смягчить, чтобы тем легче было потом совлечь с него кожуру и обнажить белеющее под нею ядрышко. Поэтому он прежде всего доброжелательно и сердечно выспрашивает у обеих женщин, как их зовут, и, не ограничиваясь этим, продолжает расспрашивать, как зовут их отцов и матерей, братьев и сестер, сыновей и дочерей, дядей и теток. И так как при этом он не делает никакого различия между именами живых и умерших, близких и далеких, то вскоре все небольшое пространство судейской комнатки заполняет собою призрачно колышущаяся толпа магрибских евреев, одновременно и точный двойник, и полная противоположность той ашкеназской общины, что тихо шепчется по другую сторону занавеса.

Но рабби Иосеф бен-Калонимус не удовлетворяется и именами — он пытается выяснить также возраст носителя каждого имени, а это уже куда труднее, ибо точное исчисление лет и без того окружено туманом, а тут вдобавок долгое морское путешествие, удлиненное к тому же немалой сухопутной «добавкой», еще более сгущает этот туман, скрывая в нем то, что и с самого начала было весьма сомнительным и хрупким. И действительно, сведения о возрасте каждой из жен вскоре так перепутываются друг с другом, что на мгновенье могло бы даже показаться, будто первая жена моложе второй, если бы маленький переводчик не ухитрился вовремя навести порядок в этой путанице, позволив любознательному судье благополучно перебраться по шаткому мостику энергичных детских жестов и полузабытого священного языка на североафриканский берег Средиземного моря и своим мысленным взором проникнуть внутрь двух раздельно стоящих домов, набитых посудой и вещами, кроватями и постельным бельем, чтобы там, среди запахов цветов, ароматов пряностей и криков детворы, поискать разгадку той постыдной, порочной и насильственной удвоенности, которая предстала здесь перед ним.

И, чтобы отыскать эту разгадку, судья решает на время удалить молодую жену и остаться наедине с первой, ибо ему, человеку наивному и неопытному, она кажется более слабым и податливым звеном, и он надеется, что из нее будет легче извлечь жалобы на страдания, боль и стыд, и тогда приговор, который ему предстоит вот-вот огласить, станет не только естественным порождением сказанного ею, но, возможно, и подлинным актом спасения человеческой души. Однако ему вдруг становится страшновато удалить вторую женщину и остаться один на один с разгневанной старшей женой, которая, как он теперь знает, того же возраста, что его собственная, и, вдобавок, как он теперь видит, такого же роста. И колебания его вызваны не только тем, что он не уверен, достаточно ли присутствия несовершеннолетнего мальчика, чтобы не нарушить запрет на уединение, но главным образом опасением, что страдания и боль, скопившиеся в душе этой женщины, неожиданно вырвутся наружу явным или скрытным проклятием, призванным накликать смерть на ее более молодую, высокую, смуглую и стройную соперницу с ее прекрасным и утонченным юношеским лицом и скошенными, как плавник, янтарными глазами, в глубине которых сверкают порой изумрудные искры.

Теперь уже кажется, что та удвоенность, что заявилась с юга выгораживать себя на суде, проникла в душу самого судьи, ибо он так и не решается совсем удалить из судебной комнатки младшую жену и лишь пытается как-то отделить ее от старшей. А поскольку ее нельзя спрятать в ковчег Торы, он велит ей, через маленького переводчика, втиснуться в узкую нишу между этим ковчегом и восточной стеной синагоги и просит накрыть голову старой занавеской, которая завалялась в одном из ящиков, чтобы ей не было слышно, что говорит против нее ее соперница.

Но, к своему удивлению, рабби Иосефу бен-Калонимусу не удается извлечь из первой жены ни единого слова в осуждение второй, хотя она точно знает, что та ее не слышит. Напротив, если раньше, в Магрибе, она питала к ней симпатию лишь издали, ибо не была удостоена прямого знакомства, то теперь, после сорока дней совместного плавания на старом сторожевом судне и двенадцати дней совместной тряски в тесном фургоне, она успела настолько привязаться душой к своей сопернице, что теперь можно без опаски предсказать, что их парность, добравшись до самого сердца Европы, чтобы побороться за свое существование, вернется на свою родину, в Магриб, куда более сильной и сплоченной, чем была, и, возможно, даже не будет нуждаться отныне в двух раздельных жилищах и ограничится одним общим домом. Одним домом? — потрясенный этими словами, восклицает судья, и тотчас мысленно представляет себе свой собственный дом, это кособокое деревянное строение, подпертое темными сваями и крытое пучками соломы, в котором вот так же, возможно, стала бы расхаживать по комнатам еще одна его жена — светловолосая женщина, которая пришла получить то, в чем ей было отказано двадцать лет тому назад.

Но тут ропот, доносящийся из-за занавеса, напоминает следователю-новичку, что своим чрезмерным усердием он испытывает терпение собратьев. Ибо всякий член общины, даже если его вознесли вдруг на не соответствующую ему и сомнительную высоту, обязан, в силу своего естества и воспитания, держаться в рамках, а посему благочестивая община, отделенная сейчас занавесом от своего ковчега Завета, вправе надеяться, что и этот ее посланник, только для того назначенный, чтобы вести молитву да трубить в шофар, не забудется и не забудет, что приятный голос и знание порядка богослужения еще не дают ему, по заурядности его ума, никакого права отвлекаться от своей прямой обязанности.

И нет сомнения, что рабби Иосеф бен-Калонимус хорошо понимает, в чем состоит эта его обязанность, потому что он тут же приглашает вторую жену сменить первую на этом допросе. Но его удивляет, что к сознаваемой им обязанности присоединяется как бы и некое удовольствие, словно за этими двумя незнакомыми еврейскими женщинами, которых отдали сегодня вечером в его руки, он видит сейчас всех других, знакомых ему женщин, которые прошли через его жизнь, — и ту прекрасную ответчицу, что нетерпеливо ждет сейчас снаружи, стоя рядом со своим кудрявым мужем, и свою собственную жену, которая мается дома в ожидании его возвращения, и даже до сих пор не забытую им первую жену, давным-давно погребенную в глинистой почве маленького кладбища на берегу Рейна. И на мгновенье кажется, будто плоть рабби Иосефа наяву почуяла вкус подлинного многоженства, а не одной лишь южной удвоенности. И мгновенье это опасно. Поэтому он жестами приказывает мальчику помочь младшей жене поскорее снять ту старую, рваную занавеску, которой она накрыла голову, и, невзирая на страх уединения, преодолевая стеснительность, удаляет за занавес первую жену и подзывает к себе вторую, в надежде, что, может быть, хоть она даст ему какое-нибудь, пусть и самое малое, свидетельство против истца, которое позволило бы его совести вынести такой приговор, который отвечал бы духу мудрецов Ашкеназа.

И надежда эта вроде бы подтверждается. Ибо в отличие от первой жены, сдержанной в речах и осторожной в каждом слове, страшащейся бросить тень на удвоенность жен, столь дорогую сердцу ее супруга, вторая жена тотчас разражается такой долгой и стремительной арабской речью, что маленький переводчик в полном замешательстве хватается рукой за ковчег Торы, словно ищет в нем прибежище и опору. И мало-помалу выясняется, что, лежа в глубинах корабельного трюма, не только океанское дитя вынашивала эта молодая женщина в чреве, и не мольбы и не жалобы потаенно слагала она там в глубине души, а рассказ о видении, о мечте, и притом настолько продуманной и цельной, что первого же короткого вопроса судьи оказывается достаточно, чтобы мечта эта тут же вырвалась наружу и заполнила собою крохотное судебное помещение вормайсской синагоги, как если бы это была не комнатка, а весь широкий наружный мир.

Ибо с той минуты, как она сбросила вуаль и почувствовала на себе взгляды людей, устремленные теперь не только ей в спину, но и прямо в лицо, она поняла, что не одинока в своей мечте и что ее разделяют с нею многие другие. И хотя ее спрашивают сейчас не о том, она первым долгом спешит поведать рабби Иосефу бен-Калонимусу это свое самое затаенное желание. А рабби Иосеф, кажется, вот-вот совсем потеряет голову. Ибо так же, как в канун Нового года женщины Вормайсы сняли с младшей жены ее тонкую шелковую вуаль, так она сама позволяет себе теперь, на исходе Субботы покаяния, снять с плеч ту черную накидку, в которую эти праведные жены ее закутали, и предстает перед потрясенным судьей, стройная и раскрасневшаяся, в одном лишь тончайшем, расшитом цветными нитями платье, слегка выцветшем от частой стирки в морской воде. И из той смеси арабского с убогим ивритом, которая срывается с ее губ, мало-помалу проступает наконец ошеломительная суть того, что провозглашает эта молодая женщина: она, оказывается, вполне согласна с удвоением жен, но хочет, чтобы и ей позволено было удваивать мужей. И поэтому она нисколько не оскорблена существованием другой, первой жены, замечательная терпимость и добросердечие которой сполна открылись ей за время их совместного морского и сухопутного путешествия, но зато испытывает растущую зависть к своему единственному мужу, у которого есть две жены сразу, тогда как у каждой из них — лишь один мужчина на двоих.

И хотя сейчас любознательный судья уже понимает, что в своем судейском усердии зашел, кажется, чересчур далеко, он не в силах остановиться. И даже если он по-прежнему не вполне уверен, способен ли его маленький переводчик — что так энергично размахивает сейчас руками и изо всех сил старается объясниться на своем изувеченном святом языке, в котором полузабытые ивритские корни перемешаны с обломками слов из отцовского молитвенника, — способен ли этот мальчик правильно понять слова женщины, дерзко стоящей перед судейским креслом, но даже по тому гневу и горечи, которые заполняют крохотную комнатку, он чувствует, что не удвоенность пугает вторую жену, а именно единичность. И уже слегка растерянный, но по-прежнему остро подстрекаемый любопытством, он так возбуждается, что не может удержаться от странного вопроса: второй муж? Кто, например? И не успевает он раскаяться в этом явно лишнем вопросе, как маленький переводчик уже торопится дать на него ответ — то ли свой собственный, то ли угаданный в самом сердце бушующей перед ним арабоязычной бури: вот ты, мой господин, ты, например…

И это уже настоящая стрела, выпущенная прямо в него, ранящая его душу нездешним блаженством и в то же время отравляющая ее новым, жутким страхом, как будто ему только сейчас, на собственном примере, открываются глубочайшие истоки и подлинный смысл того нового запрета, который вся его община пытается внушить ему сквозь занавес: нет удвоения без умножения, а умножение не знает предела. И дрожь пробегает по телу рабби Иосефа, и лицо его бледнеет от испуга при мысли, что эта женщина захочет осуществить свое дерзкое, но по ее логике справедливое требование и продолжит раздеваться, сбросив с себя это средиземноморское платье, — и потому, не тратя времени на размышления, он торопится поднять с пола оброненную ею черную накидку и с большим сочувствием, но настойчиво окутывает ею узкие плечи молодой женщины, как укутывают тело одинокого и опасного больного, а затем с силой срывает занавес, который отделяет его от благочестивой общины.

И как только сорванный занавес падает на пол, вся община разом поднимается на ноги, словно встает для молитвы. И рав Эльбаз тотчас спешит к рабби Иосефу бен-Калонимусу, и Бен-Атар вместе с молодым господином Левинасом тоже, после некоторого колебания, присоединяются к нему, и только Абулафия остается стоять как вкопанный, с окаменевшим лицом, хотя и у него нет сомнений, что час окончательного решения пробил. Жутко побагровевший от возбуждения рыжеволосый судья просит севильского рава одолжить ему маленький черный шофар перед тем как он объявит свой приговор, и, хотя рав Эльбаз немного колеблется, словно предчувствует надвигающуюся беду, он не может отказать тому, кого сам лишь недавно возвеличил. И вот посланник общины с огромным волнением берет в руки черный рог андалусской серны, извлеченный из тайников потрепанного одеяния, и закрывает глаза, и приближает этот рог к губам, словно хочет предварить и усилить предстоящий судебный приговор трубным гласом небес. Раздается троекратный, протяжный, певучий и печальный южный звук, стихающий в тончайшей тишине, и затем рыжеволосый судья, по-прежнему не открывая глаз и весь трепеща от страха, произносит приговор, провозглашающий против прибывшего с юга компаньона не просто ретию, но также нидуй и херем.

И, дабы облегчить понимание всем присутствующим, рабби Иосеф бен-Калонимус обращается к собравшимся на двух языках. Поначалу, намереваясь предостеречь и ободрить членов своей общины, — на местном, слякотном еврейском диалекте, к которому примешаны отдельные, плаксиво искалеченные ивритские слова, а потом — на самом святом языке, с его непререкаемой, не подлежащей обжалованию ясностью, заключая все это несколькими отрывистыми трубными звуками южного шофара, который он затем возвращает потрясенному владельцу. И лишь тогда гнетущую тишину раскалывают шумные возгласы согласия, в которых слышатся также нотки восхищения этим скромным посланником общины, который отважился повести своих собратьев к далекому, но теперь уже ясному горизонту. И пока разгневанный рав Эльбаз пытается наскоро, на арабском, разъяснить помрачневшему Бен-Атару смысл нового приговора, стоящий рядом Абулафия чувствует, что у него начинает кружиться голова и он сползает на пол, словно в обмороке. Госпожа Эстер-Минна испуганно зовет на помощь, а молодой господин Левинас тут же спешит, в духе нового приговора, отгородить ее, на всякий случай, хотя бы от отлученного дяди — ибо он еще пока не вполне уверен, что только что объявленное с такой решительностью отлучение распространяется также на двух южных женщин, что опять стоят рядом друг с другом, поодаль от всех остальных.

Но евреи Вормайсы предпочитают не дожидаться, пока какой-нибудь из истинных мудрецов общины попытается до конца продумать приговор этого единоличного судейства, — ибо приговор этот, по традиции, обжалованию все равно не подлежит — и решают поскорее, еще нынешней, постепенно густеющей вокруг ночью, отделить отлученного гостя от остального общества. И похоже, что среди них есть какой-то умник, который каким-то образом уже провидел, чем кончится этот суд, и заранее снял для побежденного магрибца в одном из переулков, неподалеку от церковной колокольни, маленькую комнатку в домике пожилой вдовы-христианки. Ибо сейчас, в ночной темноте, при свете коптящего факела, в сопровождении дружного хора речных лягушек, его ведут именно в этот домик, в сопровождении черного раба-язычника, который представляется членам общины самым подходящим спутником для отлученного человека. Но рав Эльбаз, этот разгневанный и отчаявшийся обвинитель, ни под каким видом не соглашается покинуть владельца корабля, который должен вернуть его в родную Испанию, и, догнав Бен-Атара, тоже поднимается вслед за ним по шатким деревянным ступеням — и не только затем, чтобы утешить или держать с ним совет, но также из желания продемонстрировать свое презрение к провозглашенному здесь бойкоту, такое полное презрение, что ему даже приходит в голову мстительная мысль самому провозгласить встречный бойкот всей вормайсской общине.

Но, оказавшись в маленькой комнатке, хозяйка которой, седая христианка с выцветшими голубыми глазами, может предложить опальному еврею лишь постель и ломоть мягкого хлеба, рав Эльбаз чувствует, что обязан немедленно найти для своего магрибского нанимателя — человека, который ему доверился и взял с собой, дабы восстановить распавшееся товарищество, — какой-то выход, который утешил бы его больше, нежели демонстративный взрыв возмущения или вздорные мечты о мести. И хотя он может только догадываться, что именно произошло за судейским занавесом во время тайного допроса второй жены, ему кажется, что он и в самом деле может предложить отлученному купцу, так нелепо застрявшему посреди дикой, невежественной Европы с кораблем, полным товаров, некое — пусть и временное — решение, которое позволило бы тому, несмотря на все случившееся, восстановить товарищество с любимым племянником — тем самым, что упал в обморок, точно изнеженная девица, едва услышал об отлучении дяди.

Но сумеет ли этот маленький андалусский рав, пробирающийся сейчас сквозь душный мрак кривобокой, о трех стенах, рейнской комнатушки, в одном из углов которой висит, быть может, вдобавок ко всему изображение Распятого, — осмелится ли он не то что произнести, а хотя бы одними губами выговорить то, что давно уже, еще до того, как он соблазнил Бен-Атара согласиться на второй тур тяжбы, придумалось ему как возможный, спасительный для всех запасный выход? Ибо слезы печали, жалости и в то же время жгучего тайного желания обжигают глаза Эльбаза, когда он снова начинает ублажать свою душу этой влекущей и одновременно великодушной перспективой — освободить своего отлученного нанимателя от того двоеженства, что обрекло его на отлучение, и не просто тем, что освободить вторую жену от ее супружеской клятвы, но самому взять ее в жены и забрать с собой в Севилью, чтобы она не оставалась одинокой.

Увы — не успевает рав Эльбаз, томясь и восторгаясь, дождаться удобного момента, чтобы изложить Бен-Атару свой очередной план, как магрибец уже велит ему поторопиться и немедля потребовать от евреев вормайсской общины вернуть тех двух женщин, которых они прячут, так как он, их муж, намерен сейчас же воссоединиться с ними обеими, даже если им придется тесниться в одной маленькой комнатушке в доме иноверцев. Ибо все помыслы отлученного магрибского купца сейчас не о себе или о своих товарах, а лишь об этих двух женщинах, его единственных, — как бы в сердца их не закралось подозрение, что он может теперь уступить и предать свою двойную любовь. И его суровый, повелительный голос, обращенный к сникшему и разочарованному раву, звучит так решительно и тяжело, как будто с того момента, как сей Божий служитель обнаружил свою несостоятельность, он, на взгляд магрибца, стоит не больше, чем тот черный раб, который в эту минуту разувает своего хозяина.

 

Глава вторая

На исходе ночи второй жене вдруг чудится, будто она снова слышит глухой, неясный звук шофара, и сердце ее замирает от страха. Она просыпается, вокруг стоит непривычная, чужая тишина, и она пытается взять себя в руки, но перед нею уже всплывают усталые, покрасневшие глаза вормайсского судьи, которому в минуту душевной слабости она поведала свою сокровенную тайну. И она опять возвращается к этой минуте, снова и снова казня себя, — но не за то, что сказала, а за то, что не успела сказать. Правда, в начале ночи, когда рав Эльбаз, после горячего спора с вспыльчивыми вормайсскими хозяйками, возвращал обеих жен отлученному супругу, он всю дорогу пытался утешить и успокоить подавленную случившимся молодую женщину, слова которой ему удалось отчасти понять в пересказе сына, но ей уже тогда показалось, что он утешает ее не совсем уверенно и даже не очень искренне. Уж не хотел ли он связать ее с собою общностью вины, заранее понимая, что его тоже призовут к ответу, и не только за провал проповеди о конце времен, но и за ошибочный выбор судьи — слабого человека, который скрыл свою слабость за поспешным и жестоким приговором? Или же у него возникла странная мысль с помощью этих утешений побудить ее и дальше настаивать на своем праве на встречную двойственность, чтобы увидеть, как далеко она готова в этом зайти?

Так или иначе, его успокоения лишь запутали ее, и сейчас, тихо поднявшись с соломенного ложа, которое хозяйка-христианка предложила своим нежданным гостьям, она поспешно кутается в плотный черный капот, полученный от местных женщин, потом бесшумно проскальзывает мимо мужа, который лежит, свернувшись, точно огромный зародыш, меж двух длинных поленьев, которые он вытащил из угла, бочком протискивается между бревенчатой стенкой и первой женой, которая спит как убитая, скрестив руки и повернувшись лицом к длинной, острой железной балке, по диагонали поддерживающей потолок этой чудной трехстенной комнаты, — и лишь тогда наконец выбирается в темную прихожую. И поскольку не только от проклятия отлучения торопится она сейчас спастись, но хочет попробовать также исправить то, что испортила своими дерзкими речами, то быстро и беззвучно, не надевая сандалии, а просто взяв их в руку, босиком пробирается мимо хозяйки-христианки, которая коротает ночь в большом кресле, укрывшись шкурой темно-бурого медведя, голова которого висит тут же, под деревянной фигурой распятого мученика, не перестающего страдать и по ночам.

Правда, старуха замечает тень, мелькнувшую в дверях, и на мгновенье даже приподымает голову, но уход незнакомой еврейки, видимо, нимало ее не тревожит, и та, никем не задержанная, спустившись по скрипучим и шатким деревянным ступеням, направляется в сторону узких темных переулков спящего города, который в эту пору не ждет еще никого, а уж менее всего — эту чужую женщину, которая тихо идет, вслушиваясь в окружающее безмолвие, на минуту испуганно замирает при виде огромного силуэта церкви, внезапно проступившего сквозь оранжевую дымку тумана, но затем решительно продолжает свой путь, с твердым намерением отыскать в путанице маленьких кособоких строений дом тех гостеприимных хозяев, что так великодушно заботились о ней четыре дня подряд, с самого их прибытия в Вормайсу, и упросить их отвести ее к рыжеволосому судье, к которому она намерена взмолиться — пусть выслушает всё, что ей не удалось ему сказать, и тогда, может быть, отменит тот приговор, который вынес по ее вине. И она ищет и ищет, и, хотя ночной мрак и болотный туман стараются запутать ее в узких переулках, все-таки находит наконец среди всех похожих дверей ту единственную, которая ей нужна, и стучится в нее, ни минуты не колеблясь.

Увы — никто не слышит ее легкого стука, ни одна живая душа, ни в этом доме, ни в соседних. Ибо евреи Вормайсы наконец-то заснули глубоким сном, словно после многих дней бури снизошел на них долгожданный душевный покой. Как будто приговор об отлучении и бойкоте сумел начисто вымести из их сердец те непривычные и дивно-греховные помыслы, которые принесли с собой в город южные истцы. И когда ее голос тоже не находит никакого ответа, второй жене остается лишь пробираться к синагоге самой, и она прокладывает себе путь — сначала к маленькому скромному молитвенному дому для женщин, где робко становится на колени и простирается на земле, как то делают исмаилиты, когда демонстрируют свое полное смирение перед тем как попросить о чем-то Всевышнего, затем, поднявшись, нерешительно проходит через недостроенную западную стену в мужскую часть синагоги, пробирается там между рядами пустых скамеек и втискивается, наконец, в ту же узкую нишу, что накануне вечером, — между ковчегом Торы и поддерживающей его восточной стеной.

Возможно ли, что истерзанное сердце этой молодой магрибской женщины каким-то чудом почувствовало, что и ее суровый судья, рабби Иосеф бен-Калонимус, тоже не сможет заснуть этой ночью в мучительных сомненьях и тоже поднимется ни свет ни заря, то ли ощутив в себе новые силы, то ли томимый запоздалым раскаянием, — и на трепещущем хвосте третьей стражи, встав до срока со своего ложа, поспешит в синагогу, на свой канторский помост, быть может, приготовиться к утренней молитве наступающего поста Гедалии, а быть может, чтобы вновь, душой и телом, воссоединиться с тем блаженным местом, где накануне вечером стояли, застыв, три женщины, ожидая, что же изрекут его уста? И потому ни малейший крик испуга не срывается с его губ, когда, подняв сброшенный на пол красный занавес, и набожно поцеловав золотые буквы на его выцветшей бархатной ткани, и затем тщательно свернув, чтобы спрятать в положенном месте, он вдруг видит, что из ниши к нему бросается вчерашняя молодая свидетельница. Как будто само собой понятно, что после столь сурового приговора потерпевшая сторона должна броситься к судье с мольбой о снисхождении, как вот эта южная еврейка, что падает сейчас перед ним на колени, точно невежественная язычница.

И не успевают ее узкие, скошенные, как плавник, глаза найти взгляд тех усталых, покрасневших глаз, что преследовали ее в кошмарах этой ночи, как она уже разражается взволнованной речью. Но поскольку сегодня рядом с ней нет маленького переводчика, чтобы ей помочь, она сама то и дело вставляет в торопливый поток арабского те два-три ивритских слова, которые чаще всего повторялись в недавних новогодних молитвах, и ей самой на миг кажется, что с помощью этих ивритских слов рыжеволосый мужчина, который с жалостью склоняется сейчас над нею в полусвете зари, уже скребущейся в желтеющие окна, поймет наконец суть и дух той встречной двойственности, которую она требует не просто для себя самой, а для женщин вообще. Ведь в то время как мужчина хочет удвоенности тел, женщине нужна удвоенность душ, даже если это такая крохотная дополнительная душа, что таится сейчас, свернувшись, внутри ее собственного чрева.

Но разве способен испуганный и растерянный человек, даже будь рядом с ним самый лучший из переводчиков, внять новому, утреннему смыслу невнятного вечернего свидетельства? Ибо рабби Иосефа бен-Калонимуса на самом деле больше всего сейчас пугает, что в синагоге вот-вот появятся те ревностные, вставшие с самым рассветом верующие, душевного голода которых не утолили даже три наполненных молитвами праздничных дня, и обнаружат посланника общины стоящим подле ковчега Завета в уединении с чужой, хоть и половинной, женой, — и потому он даже не пытается понять, что именно хочет сказать ему эта молодая женщина на своем арабском наречии, но прежде всего спешит осторожно, но весьма решительно поднять склонившееся перед ним тонкое тело, чтобы поскорее отстранить его от себя и удалить из святого места, где ему совершенно запрещено находиться.

Однако вторая жена отказывается встать и своими тонкими, дотемна загоревшими на море руками отчаянно цепляется за помост, и тогда судья, видя, что его судейские обязанности всё еще не закончились, понимает, к своему великому смущению, что ему придется разомкнуть эту хватку силой. Но она упрямится и, даже оторванная от помоста, продолжает стоять на коленях и цепляться за его ноги, и тогда его охватывает ужас, и он наклоняется к ней, весь побагровев и тщетно пытаясь освободиться. И, лишь ощутив, как крепко держит его эта южная женщина, понимает, что ему не миновать силой вытаскивать ее из синагоги, и начинает шаг за шагом пробираться к выходу, грубо волоча ее за собой — всё еще стоящую на полу на коленях — на задний двор синагоги, туда, где еще недавно располагалась городская конюшня. И лишь там, под низко нависшим небом, в удушливых, резких, застоявшихся запахах лошадиного навоза, ему удается наконец освободиться от цепкости ее рук и упорства ног, которые покрылись глубокими кровавыми царапинами, пока он тащил ее по грубому, грязному дощатому полу синагоги. На запинающемся святом языке он просит прощения — не только у небес, но и у нее самой, но, увы, не за то, что тащил ее силой, а за то, что осмелился прикоснуться к ней вообще. И поскольку слова о прощении и искуплении так часто слышались в молитвах только что миновавшего новогоднего праздника, вторая жена угадывает, чего просит этот чужой мужчина, обращаясь к ней с таким бурным волнением. Он просит у нее всего лишь прощения, но он ни в чем не раскаялся и так ничего и не понял — даже сейчас, когда оставляет ее здесь одну, в утреннем сыром тумане, набрякшем холодными каплями очередного дождя.

И вот, оставленная на задах синагоги, обессиленная недавней борьбой, с руками и ногами, ободранными до крови на темных неструганых досках, вторая жена медленно подымается на ноги и начинает искать обратную дорогу среди убогих, серых деревянных строений, которым слегка и самим кружит головы от собственной скособоченности. И хотя черный капот, полученный от местных женщин, защищает от хлещущего дождя ее тело, никакой капот не в силах успокоить обиду крохотного зародыша, которого она через силу тащит сейчас вместе с собою и который так решительно отказывается внимать каким-либо объяснениям, что ей на мгновенье кажется, будто он требует, чтобы его немедля исторгли из чрева. Ее охватывает страшная слабость, и она сворачивает между сваями, поддерживающими один из домов, и там, укрывшись среди мокрой, высокой травы и колючих кустов, растущих в жирной болотистой жиже, стоя на берегу маленького ручейка, холодная струйка которого журчит среди обломков старой хозяйственной утвари, начинает действительно извергать из себя всё, что скопилось внутри, но из последних сил старается удержать в себе ту крохотную добавочную душу, которую дало ей вожделение мужчины, переходившего по ночам с носа на корму старого сторожевого судна.

А сам этот мужчина, пока еще не знающий, что он ей дал и чего не додал, всё еще цепляется сейчас за свой беспамятный сон, ибо сон этот, хоть и не отменяет наложенное на него отлучение, по крайней мере притупляет его остроту. И по той же причине первая жена, которая давно уже проснулась и тотчас обнаружила исчезновение второй, всё еще колеблется, не желая будить уставшего мужа, с головой зарывшегося в свежую, сухую солому подстилки. Уже более двадцати лет прошло с их первой супружеской ночи, и за это время она много раз видела его спящим, но никогда у нее так не болело за него сердце, как сейчас, когда она впервые видит, как он прячет лицо, даже во сне не забывая о своем унижении. И она всё посматривает в приоткрытую дверь, надеясь вот-вот услышать шаги второй жены и тогда уже разбудить мужа — пусть навстречу одной беде, но хоть не двум сразу.

Однако шагов второй жены всё не слышно, и первая жена начинает понимать, что необходимо поспешить и остановить ее, пока она не зашла в такую даль, откуда уже нет возврата. Но, по-прежнему жалея мужа, она дарует ему еще несколько минут милосердного неведения, прежде чем принимается мягко и осторожно вытаскивать соломинки, запутавшиеся в его бороде и волосах. В первую минуту пробуждения покрасневшие, опухшие глаза Бен-Атара похожи на глаза того судьи, который вынес ему такой суровый приговор. Но видно, что он тут же вспоминает и где находится, и какая причина привела его сюда.

И не успевает он подняться со своего ложа, как его зоркий взгляд уже различает отсутствие молодой жены. Она ушла, почти неслышно отвечает первая жена, чтобы не испугать мужа. Я ждала ее, но она пока не вернулась.

И танжерский купец, который хорошо помнит, как быстро ушла из жизни одна молодая женщина, мигом понимает, что необходимо как можно скорее остановить другую, прежде чем она окажется на речном берегу. А поскольку сегодня день поста Гедалии, то ему не приходится раздумывать, насколько кошерен тот ломоть черного хлеба, который подает ему хозяйка-христианка, — он попросту отстраняет его, кланяется в знак благодарности и, быстро набросив на свое светлое одеяние черный вормайсский капот, спешит выйти из дома на поиски исчезнувшей жены. Ему не приходится далеко идти, потому что он почти сразу натыкается на торопящихся к утренней молитве евреев, которые даже представить себе не могли, что с первыми же лучами зари столкнутся с отлученным гостем. И хотя неловкость и смущение побуждают их уклониться от общения с этим человеком, они не могут не заметить явную тревогу на его лице, когда он обращается к ним за помощью на своем ломаном, южном иврите, помогая себе лихорадочными жестами. Но поскольку они всё же опасаются вступить в разговор, ибо это может нарушить только что провозглашенный против этого человека бойкот, то слегка пятятся и отступают, однако не уходят совсем, а торопятся позвать на помощь рава Эльбаза, надеясь, что маленький рав, с его андалусской праведностью и ученостью, возьмет на свою душу грех нарушения сурового рейнского приговора, и расспросит, и объяснит им, что встревожило этого смуглого южного еврея, который на самом-то деле очень расположил к себе их сердца. И когда рав сообщает им об исчезновении второй жены, над всей общиной проносится дуновение ужаса, и тотчас раздаются требования побыстрее пропеть утреннюю молитву, чтобы затем, ни секунды не медля, собрать большую группу людей, которая отправится на поиски и вернет пропавшую женщину ее супругу, невзирая на то что бойкот и отлучение возложены на него как раз из-за нее. И вскоре слух об исчезновении достигает синагоги и поднимается до канторского помоста, вынуждая рабби Иосефа бен-Калонимуса поскорее закончить свои трели и кантиляции и откровенно признаться перед собравшимися, что произошло сегодня на рассвете здесь, в синагоге, у ковчега Завета.

И евреи, выслушав его исповедь, несколько приободряются, потому что сказанное, по его смыслу, позволяет им исключить возможность похищения еврейки, при мысли о котором каждое еврейское сердце наполняется удвоенным ужасом, и оставляет лишь опасение, что вторая жена могла сбежать из дому или попросту заблудиться. А поскольку со времени ее предрассветной встречи с судьей прошло всего несколько часов, то просыпается надежда, что она не могла уйти слишком далеко. Однако некоторые, особенно педантичные и снедаемые сомнениями евреи заявляют, что прежде, чем отправляться на поиски, следовало бы убедиться, что объявленное накануне отлучение касалось только мужа, но не обеих его жен, ибо в противном случае можно согрешить, преступив запрет на поиски запрещенного, а во избежание такого греха лучше было бы присоединить к этим поискам иноверцев — к примеру, гостей-исмаилитов, ведь они еще пока не встали на свою утреннюю молитву. И вот, для пущей уверенности, вызывают также исмаилитов. Поначалу доставляют двух здоровяков-возниц, Абд эль-Шафи и его матроса, затем приводят также молодого черного язычника, и тот немедленно и без всяких колебаний выходит на след исчезнувшей женщины, запах которой глубоко проник в него за долгие дни совместного путешествия, и вскоре обнаруживает то место, где она лежит, — в темном закоулке, между сваями одного из домов, среди высоких камышей и остатков старой домашней утвари.

Ее торопливо извлекают оттуда, обессилевшую, но вполне живую и невредимую, если не считать нескольких глубоких, кровоточащих царапин на руках и на ногах, и вот уже евреи перевязывают ее раны и даже пытаются, невзирая на уже начавшийся пост, заставить ее что-нибудь выпить для подкрепления сил, а всполошившиеся вормайсские женщины настойчиво предлагают, да что там — почти что требуют не ограничиваться этим, а перенести несчастную в тот самый дом, между сваями которого она лежала, чтобы накормить и подкрепить ее перед тем, как она отправится в обратную дорогу, — но нет, Бен-Атар никому не позволяет прикасаться к своей второй жене, а поскольку из-за его отлучения с ним запрещено говорить, то его невозможно и переубедить, и он, гордо и решительно выпрямившись, громко приказывает своим исмаилитам немедленно готовить фургоны и запрягать лошадей. И на мгновенье кажется, что не вормайсские евреи наложили на него отлучение и бойкот, а он на них. Ибо он, похоже, отводит свой гневный взгляд, чтобы не смотреть и не замечать окружающих, включая в их число и поспешно призванного на помощь молодого господина Левинаса, с лица которого, едва он видит, что здесь происходит, тотчас сползает обычная тонкая улыбочка. А где же Абулафия? Где его новая жена? Что, им действительно запрещено здесь появляться или они просто хотят избавить себя от грусти прощания с угрюмым, потерпевшим поражение дядей, который так упорствует в своем желании тотчас же отправиться в обратный путь?

Но как удивительны быстрота и умелость, с которыми этот маленький караван собирается в дорогу! Довольно оказалось двух-трех коротких, отрывистых приказов южного еврея, и вот уже все три исмаилита заняты лихорадочными сборами, и первая жена уже собирает вещи, и рав Эльбаз, сорвавшись с места, бежит искать своего маленького сына. А тем временем евреи-вормайсцы, изрядно сконфуженные странными утренними событиями, толпятся вокруг обоих фургонов, слегка покачиваясь от слабости из-за давно начавшегося поста и ощущая искреннее огорчение от того, что лишаются таких удивительных и необычных гостей, встряхнувших и взбудораживших их своим присутствием. И хотя, говоря по правде, они были бы рады задержать этих смуглых южных пришельцев на все десять предстоящих дней покаяния и, возможно, даже добавить, для еще более близкого знакомства, также и последующие праздники — неделю Суккот и день Симхат-Тора, — но отлично понимают, что приговор раввинского суда, как бы он ни был поспешен, всегда окончателен и обжалованию не подлежит. а потому оно, возможно, и к лучшему, чтобы отлученный магрибский купец и его спутники побыстрее отправились в путь, облегчая им боль расставанья.

Но еще прежде чем Бен-Атар отправится в путь и они забудут все свои огорчения, евреи Вормайсы спешат нагрузить оба его фургона провизией и питьем, одеялами и теплой одеждой, свечами и посудой, маленькими серебряными подсвечниками и бутылками вина для освящения и разделения. И чем более сурово закон запрещает им разговаривать с отлученным и даже прикасаться к нему, тем щедрее стараются они одарить подарками его жен и даже — мешками ячменя — его лошадей, которые уже нетерпеливо пофыркивают; жадно втягивая в широкие ноздри воздух предстоящего пути. Но где же Абулафия? Сердце Бен-Атара сжимается от боли. Где прячется любимый компаньон? И где та голубоглазая женщина, которой удалось-таки превратить свою ретию в окончательный разрыв? Знают ли они, что в эту минуту их родичи, их плоть и кровь, навсегда расстаются с ними и, еще немного, исчезнут за западным краем земли, в стелющемся над близкой рекой тумане, что тает в темных окрестных лесах, и отныне пропасть между ними будет углубляться и расширяться с каждым следующим днем их долгого путешествия на юг?

Но нет; молодой господин Левинас считает необходимым известить сестру о поспешном отъезде Бен-Атара и его спутников и даже ухитряется получить от одного из несомненных знатоков Торы, Калонимуса из полных Калонимусов, специальное разрешение на короткое, лицом к лицу, прощание Абулафии с отлученным дядей. Увы — Абулафия отклоняет великодушное предложение. И не только отказывается выйти из комнаты, но продолжает лежать в бывшей супружеской кровати своей жены и даже не присоединяется к госпоже Эстер-Минне, которая стоит у маленького оконца, наблюдая за приготовлениями к отъезду, и вдруг чувствует, что у нее слезы наворачиваются на глаза, когда она видит, как Бен-Атар умоляет евреев Вормайсы умерить свои щедроты, потому что под тяжестью их даров его фургоны всё глубже и глубже оседают во влажную, занесенную тиной, глинистую рейнскую землю.

Да, в эту минуту Абулафия мечтает лишь об одном — пасть на грудь любимому дяде, который возвращается на лазурные берега родного Танжера, пасть на грудь и просить прощения за то, что дядя возвращается с пустыми руками. Но душа этого кудрявого молодого мужчины, еще и тфилин не успевшего наложить на себя после ночи и утреннюю молитву прочесть, так и содрогается при мысли о возможной встрече со второй теткой, в тайну появления которой он наконец-то проник накануне, услышав неожиданную и мрачную исповедь Бен-Атара. И пусть она даже закроет лицо вуалью, пусть завернется в плотный черный местный капот, все равно — ей никогда уже не скрыть от него таящуюся в ее теле мрачную тень той несчастной и обожаемой, грешной и любимой, утонувшей и выброшенной из моря обнаженной женщины, которая своей мстительной гибелью наказала его, Абулафию, и приговорила к изгнанию в далекие края. Вот почему он изо всех сил старается удержать себя в этой старой, скрипучей постели, прекрасно понимая, что стоит ему пойти попрощаться с Бен-Атаром, и он может не сдержаться и как есть — в жалости, нежности и печали — оторвет от дяди его вторую жену и силой исторгнет из ее тела скрывающуюся в нем бесприютную тень, чтобы собственными руками утопить ее снова — если не в соленом море родного Танжера, так хотя бы в пресных речных водах на родине новой жены.

И потому ему кажется, что лучше всего дождаться, пока в осеннем воздухе окончательно затихнет последний скрип колес под дядиными фургонами. А это как раз тот тяжелый скрип, что тревожит сейчас главного возничего, капитана Абд эль-Шафи, который ощущает, что фургоны его движутся с какой-то необычной усталостью. Вот почему после обеда, когда маленький караван останавливается на площади перед церковной колокольней города Шпейер — того самого, в котором не сыскать ни единого еврея, — он предлагает хозяину избавиться от лишнего груза и продать местным жителям, что с любопытством окружили еврейские фургоны, хотя бы часть тех подарков, которыми наградила их милосердная вормайсская община. И хотя между Вормайсой и Шпейером не более десяти парс, подарки эти, родом из такого близкого города, вызывают живейший интерес, нежданно-негаданно превращаясь обратно в товары, так что Бен-Атар и сам удивляется, как это ему удается, не зная ни местного языка, ни местных обычаев, так выгодно продать и старую теплую одежду евреев Вормайсы, и их кувшинчики с медом, и тусклые медные подсвечники, и бутылки вина, предназначенного для освящения и разделения, обменяв все это, по совету Абд эль-Шафи, на довольно старого, но еще крепкого мула, на которого тут же усаживают черного язычника, наказав ему ехать впереди каравана и вынюхивать ту дорогу, по которой они две недели назад двигались в противоположном направлении.

Ибо теперь они одни в незнакомых христианских просторах, без госпожи Эстер-Минны с ее знанием тевтонского и франкского наречий и без Абулафии с его знанием дорог. И в их распоряжении лишь ломаная, прихрамывающая латынь севильского рава, и пустынный нюх молодого раба, да то знание нрава ветров и движения звезд, которым располагают возницы-моряки. А Судный день, уже пылающий впереди, точно мрачный и грозный факел, понуждает их двигаться как можно быстрей, чтобы вовремя пересечь границу между Лотарингией и Франкией и укрыться под сенью еврейского миньяна в Реймсе, куда, надо надеяться, еще не дошел слух об их отлучении.

И как будто бы нет, в самом деле, причины, которая помешала бы хозяину маленького каравана осуществить это скромное намерение. Вот, и фургоны стали намного легче, и не только из-за того, что с ними нет теперь тех двух пассажиров, которые породили суровое отлучение, но также из-за умелой продажи подарков, превращенных во вдумчиво, тяжело шагающего перед ними бородатого мула, на спине которого чернеет тонкий силуэт профессионального следопыта, с восторгом и гордостью вынюхивающего приметы нужного пути. И все же Бен-Атар не может отделаться от ощущения, что какая-то другая, скрытая тяжесть повисла на колесах его фургонов, которые медленно катят сейчас меж холмами и полями в сторону серебристой ленты Саара. Ибо чем иным объяснить, почему они катят так медленно? Поначалу путники подозревают в этом осенние ветры. которые то и дело поливают их затяжными моросящими дождями, — но похоже, что каждая новая встреча с водой лишь разжигает в возницах их моряцкую душу, потому что они еще сильнее нахлестывают мокрых лошадей.

И только на третью ночь, на стоянке подле маленькой деревни под названием Саарбрюккен, неподалеку от той восьмигранной кладбищенской церкви, увидев которую на пути в Вормайсу госпожа Абулафия с волнением поняла, что вступила в свои родные края, только на третью ночь Бен-Атар вдруг понимает; что скрытая причина их задержки состоит не в том, что колеса фургонов прокручиваются на мокрой земле или же возницы слабо натягивают вожжи — причина эта имеет духовную природу. Поначалу он всё гадал, не является ли этой причиной он сам и то, что его так гнетут отлучение и бойкот, — ибо как бы предвидим и ожидаем ни был этот приговор, он и в самом деле досаждает ему, как душевная заноза, и именно потому, что был провозглашен так поспешно, да еще устами такого простака. Однако мало-помалу ему начинает казаться, что замедляющая их движение сила витает не поверх его фургонов, а скрыта в их глубине — может быть, в загадочном молчании второй жены, которая всё лежит, скорчившись, у стенки, под двумя плотными черными накидками, и упрямо, из вечера в вечер, отказывается от ужина, который, как и раньше, готовит им всем первая жена. Но нет, причины ее мрачности вроде бы вполне очевидны — две глубокие царапины, помеченные кораллами свернувшейся крови, всё еще тянутся вдоль ее тонких лодыжек.

Но действительно ли одна только телесная боль не дает второй жене присоединиться к общей вечерней трапезе? Или также обида и гнев, вызванные всем, что произошло? И хоть она всё еще страшится поведать мужу, что сказала наедине рыжеволосому кантору в ту бурную ночь суда в Вормайсе, ей кажется, что он уже узнал ее тайну — может быть, от рава Эльбаза, а может — от его сына, маленького переводчика, того мальчика, что сейчас, охваченный состраданием, спешит к ней от костра, неся горшок с дымящейся похлебкой. И поэтому она встречает маленького посланца с его едой отрешенным взглядом замкнувшегося в себе человека и, снова отвернувшись к стенке, укутывается еще плотнее, добавляя к двум своим накидкам еще и лежащую рядом черную накидку первой жены. И закрывает себе рот сжатым кулачком — не только затем, чтобы уста ее не соблазнились отведать похлебку, сваренную для нее первой женой, но опасаясь также, что из них может вырваться крик отчаяния, порожденного теми словами, которые она осмелилась сказать в тот страшный вечер за занавесом, и теми, которые она пыталась добавить наутро в том же самом месте и перед тем же человеком, который обязан был выслушать ее, а не ранить, волоча по доскам.

Кому она скажет теперь то, что никогда уже не будет понято? Может, лишь тому порождению океана, что укутано складками ее чрева, но тем не менее гневно требует от матери, чтобы она согрела его еще сильнее, — и она, сама вся дрожа в ознобе, изо всех сил пытается найти в своем теле хоть крупицу добавочного тепла для него, а заодно и для себя самой. И вновь, как в каждый из того множества часов, которые слагаются в их долгое путешествие, перед ее мысленным взором встает удивленное лицо ребенка, который через несколько месяцев перестанет быть ее единственным сыном, — того любимого мальчика, которого она оставила у родителей в Танжере и который, может быть, еще не забыл свою мать, но наверняка позабыл отца — того смуглого мужчину, который приподымает сейчас полог фургона, чтобы справиться, как чувствует себя его вторая жена и отведала ли она принесенную ей пищу. И когда он различает, что горшок с едой пристыженно стоит на том же месте, где был поставлен, сердце его падает, и вся неприязнь и гнев, что кипят в нем из-за той встречной двойственности, которую она осмелилась просить для себя — и которую он ошибочно представляет себе именно как двойственность тел, а не двойственность душ, — взрываются в нем злостью на ее отказ подкрепиться приготовленной для нее едой.

И она вдруг пугается, поняв, что он намерен накормить ее сам, насильно, чего никогда раньше не делал. И она начинает всхлипывать, но тихонько, про себя, чтобы не услышала та маленькая компания, что сидит у костра, в особенности первая жена, которая обращается в эту минуту к Абд эль-Шафи с просьбой рассказать ей, как движутся звезды в небесах. Но маленький Шмуэль Эльбаз различает сдавленные всхлипы, раздающиеся под пологом фургона, и сердце его сжимается, и не успевает рука рава упредить поступок сына, как тот уже приподымает полог, и все видят, что хозяин корабля и глава их каравана, приподняв свою молодую жену на подстилке, кормит ее тем, что приготовила для нее первая жена, которая внезапно умолкает.

А глубокой ночью, когда остальные путники давно уже спят, вторая жена тихо поднимается с подстилки и, выбравшись из повозки, идет к тому дереву, где на ржавой цепи привязан то ли молодой шакал, то ли бродячий пес, приблизившийся к каравану накануне, чтобы подобрать объедки обеда, и пойманный черным рабом, который с молчаливого согласия Бен-Атара взял его себе для забавы, вместо оставшегося на корабле верблюжонка. Молодой приблудыш, уже успевший привыкнуть к людям, радостно повизгивает и виляет хвостом при виде второй жены и без промедления пожирает исторгнутые ее желудком остатки похлебки, которую ее принудили съесть. Только теперь ей становится чуть легче. И, сильно побледнев, с трудом одолевая сменяющие друг друга волны озноба и жара, она жадно вдыхает прохладный воздух осенней ночи и долго глядит на далекий костер другого каравана, побольше, который ведет славянских рабов с востока на запад.

Под конец она снова возвращается на свое ложе, закутывается в мокрые от пота накидки и закрывает глаза, надеясь хоть немного поспать, даже не подозревая, что ее шаги давно разбудили севильского рава, который все это время следил за ней через щель в пологе второго фургона. И ему на миг приходит в голову разбудить Бен-Атара и рассказать ему, что его насильственное кормление не пошло второй жене на пользу, но он тут же передумывает, словно ему не хочется чересчур поспешно извещать кого бы то ни было, даже ее супруга, о тех приметах недомогания, которые открылись ему нынешней ночью, заново пробудив в его сердце — здесь, в глубине мрачной Европы, — давнюю севильскую тоску последних дней болезни его жены. Однако утром, придя к маленькому ручью, чтобы смыть с лица паутину ночного сна, он обнаруживает там вторую жену, занятую ополаскиванием своей одежды, и, не выдержав, со стеснительным сочувствием справляется о ее здоровье. И хотя она лишь благодарно и словно бы беззаботно улыбается ему в ответ, он опять видит темный румянец, горящий на ее непокрытом лице, и понимает, что в теле этой женщины нарастает опасный жар.

Да, с непокрытым лицом, ибо с тех пор, как женщины Вормайсы заставили обеих жен снять вуали, они не спешат снова закутаться в них. И не только потому, что увидели там, что женщины могут смело стоять с открытыми лицами даже перед самим Господом Богом, но главным образом потому, что за время обратного путешествия маленькая группа путников сплотилась так тесно, что превратилась, по сути, в единую семью, с тремя слугами да раввином, которого, впрочем, впору счесть за брата, такую тревогу за здоровье второй жены он проявляет. Он даже требует от Бен-Атара делать время от времени короткие привалы, чтобы дать ей немного отдохнуть от тряски, как будто страшится, что без таких остановок им придется в приближающийся Судный день отправляться не в синагогу, а на кладбище.

В результате их продвижение замедляется еще больше, и на четвертый день пути, после вечерней молитвы, Бен-Атар, всматриваясь в одиночестве в далекий горизонт, видит, что свет заката гаснет над едва различимыми отсюда стенами Меца. А ведь он собирался нынешнюю ночь провести уже там, в Меце. Но позволительно ли пренебречь этим странным недомоганием? Ведь достаточно всего лишь прикоснуться для сравнения ко лбам обеих женщин, чтобы ощутить, как угрожающе нарастает жар в теле молодой жены, и, хоть она пытается по-прежнему беззаботно и приветливо улыбаться не только мужу, но и всем другим, кто спрашивает ее о самочувствии, нельзя не различить ту странную багровость, которая разлилась по ее прекрасному лицу после того, как ядовитая напасть, проложив себе путь из навозной жижи старой конюшни, проникла в ее жилы через кровь, сочившуюся из глубоких царапин на ногах.

И на пятое утро, за сутки с лишним до наступления совсем уже близкого Судного дня, после долгих бессонных ночных часов, проведенных перед пламенем костра, в котором его любовь постепенно обуглилась до темного страха, Бен-Атар принимает смелое решение. Вместо того чтобы, стыдясь и смущаясь, выведывать у евреев близлежащего Меца, обогнала ли фургоны весть о его отлучении, он попытается, еще до начала Судного дня, сделать рывок прямиком к следующему городу, маленькому пограничному Вердену, чтобы в случае беды оказаться поближе к дому того странного врача-вероотступника, который проявил к ним такой интерес на пути в Рейнскую землю. И ведь может статься, продолжает Бен-Атар утверждать себя в этом решении, что подле этого одинокого дома у церкви им удастся снова услышать то волшебное пение двух разных, но сливающихся голосов, которое так очаровало тогда вторую жену, и может статься, что оно и на этот раз подкрепит ее дух. Но поскольку он не уверен, найдется ли в Вердене достаточно евреев, чтобы принять его под сень миньяна, он решает разделить свою маленькую группу на две — меньший фургон, с женой лихорадящей и женой здоровой, он поведет сам в сторону Вердена, а рава Эльбаза с сыном пошлет в Мец, этот любимый город императора Карла Великого, чтобы в обмен на несколько золотых монет, а также в порядке мицвы найти там восемь подходящих еврейских мужчин, наподобие тех восьмерых, которых Бенвенисти когда-то привозил к ним из Барселоны в старинное римское подворье в день Девятого ава. И вместе с равом и этими восемью он сможет провести святой день в своей личной, пусть и временной, общине, приобретенной за собственные деньги, так что никакое отлучение не сможет ему помешать.

И вот, в полдень шестого дня, в канун дня Йом-Кипур 4760 года от сотворения мира по старинному еврейскому летосчислению, в девятый месяц 999 года с рождения чудесного дитяти, будущего страдальца, которому предначертано было привлечь такое множество сердец своей мученической смертью, магрибский купец уже видит перед собою мост через реку Мёз, воды которой лижут каменные и глинобитные стены маленького Вердена. И даже если весть о его отлучении каким-то способом поспела сюда раньше самого отлученного, Бен-Атару совершенно нечего опасаться врача-вероотступника, который предусмотрительно сам отделил себя от евреев, не дожидаясь, пока ревностные евреи отлучат его от себя. И потому, когда взмыленные лошади останавливаются наконец на том же месте, что в прошлый раз, на расстоянии выстрела от лотарингских стражников с их сверкающими латами и мечами, он наказывает кучеру-матросу и черному рабу оберегать женщин, которые уселись у колес фургона отдохнуть после утомительного переезда да подышать прохладным осенним воздухом, а сам, не мешкая, проходит через ворота, пересекает пустырь, усеянный могилами рабов, нашедших смерть в этом славном городе, и спешит к одинокому дому возле церкви, где живет врач Карл-Отто Первейший, иноверец и в то же время не иноверец, что придает ему еще большее достоинство в глазах южного еврея, который надеется, что достанет нескольких слов на их древнем святом языке, чтобы призвать этого человека на помощь.

А помощь нужна неотложно. Ибо судорога, которая свела тело второй жены, когда она, опираясь на руку мужа, спускалась из фургона, уже позволила встревоженному супругу понять, что минувшей ночью не один он не спал — не спала и та болезнь, с которой он сражается. А потому, коли есть здесь человек, именующий себя врачом, пусть явится немедля, какими бы ничтожными ни были его возможности. И вновь, как и в прошлое посещение, он обнаруживает, что дом врача открыт настежь, и снова видит в полутьме двойной комнаты, под глиняной фигуркой упрямого Распятого, длинный ряд пузырьков, наполненных разноцветными микстурами и порошками, а также серые металлические щипцы и зажимы, словно всё и все здесь готовы ему помочь — все, кроме выкреста-врача, который пока отсутствует.

Но жена врача на месте, и она без труда узнает чужого человека в белой накидке, который был здесь всего две недели назад. И Бен-Атар снова вздрагивает при виде ее сходства с госпожой Эстер-Минной, которая одержала над ним такую полную победу. Что не мешает ему вежливо ей поклониться и произнести имя врача, каким оно врезалось в его память. И женщина кивает, как бы подтверждая, что муж ее жив-здоров, но лицо ее при этом становится печальным, словно она всё еще не смирилась с его вероотступничеством. Но Бен-Атару сейчас не до покаянных мыслей других, его тревожит лишь собственная беда, и поэтому он указывает рукой в ту сторону, откуда пришел, и закрывает глаза, и наклоняет голову, как будто кладет ее на воображаемую подушку, и издает мягкий вздох больной женщины. Жена врача, широко открыв глаза, взволнованно следит за его движениями, но ничего не отвечает. Тогда магрибский купец делает еще шаг в ее сторону, указывает на солнце, которое стоит сейчас высоко в небе, затем на место его будущего заката и шепчет на отчетливом, с ноткой мольбы, иврите: Эрев Йом-Кипур — и повторяет снова и снова: вечер Йом-Кипур, вечер Йом-Кипур — а потом закрывает рукою свой рот, чтобы напомнить этой женщине о том, что вскоре будет запрещено делать тем евреям, которые не сменили свою веру, — на случай, если она забыла то, что когда-то знала. Но она, видно, не забыла, потому что тут же, утвердительно кивнув, торопится набросить на плечи платок, загоняет в дом обоих своих детей, играющих во дворе, и, заперев за ними входную дверь огромным ключом, ведет южного путешественника в глубь Вердена, к своему мужу-врачу.

И вот Бен-Атар уже идет следом за ней по узким городским переулкам, и по пути они проходят через рынок рабов, где воины и крестьяне торгуются о цене светловолосых, голубоглазых славян-язычников, привязанных к большому камню, и горожане улыбаются жене врача и указывают ей на один из больших домов, куда она, не колеблясь, входит в сопровождении своего гостя. Видимо, дом этот принадлежит человеку высокого звания, ибо пришедших встречают с подчеркнутой благожелательностью и затем с почетом вводят в зал, обитый коврами и увешанный оружием, в центре которого, на большой и широкой низкой скамье, сидит, прикрыв глаза и скрестив на груди руки, пожилой, почтенного вида христианин и, чуть улыбаясь, с большим интересом, прислушивается к словам врача-вероотступника, который по ходу разговора пускает ему кровь из затылка.

И Бен-Атар думает про себя, нельзя ли таким же образом спасти и его вторую жену, выпустив ей немного крови, чтобы успокоить ее дух, и даже делает небольшой шаг в сторону врача, чтобы лучше разглядеть его действия. Но в этот момент врач замечает свою жену и ее спутника, подает им неприметный знак, что понял всю неотложность дела, которое привело их к нему, быстро заканчивает свои процедуры и направляется к ним. И Бен-Атар тут же склоняется перед ним в глубоком поклоне, но отказывается от попытки выразить свою нужду на святом языке и вместо этого закрывает глаза, снова склоняет голову на воображаемую подушку, слегка дрожит и издает болезненный женский стон. Потом протягивает руку к горизонту, к той точке, где скоро сядет солнце, и вновь повторяет на иврите: Йом-Кипур, Йом-Кипур, Йом-Кипур.

 

Глава третья

И вот — то ли этот намек Бен-Атара на приближение Судного дня, то ли любопытство самого вероотступника, уже в первую встречу так пылко заинтересовавшегося южными евреями, столь непохожими на тех, из среды которых он себя по собственной воле исторг, — но что-то заставляет врача отменить кровопускание, уже назначенное в доме другого высокородного пациента, и поспешить за стены города к новой больной. Впрочем, молодая женщина, лежащая рядом с фургоном, и впрямь выглядит так, что страхи ее супруга отнюдь не кажутся преувеличенными. Ибо даже за время его недолгого отсутствия ей явно стало еще хуже: мало того, что ее не переставая колотит мелкая дрожь, но теперь ей мешает уже и тусклый свет европейской осени, и она всё просит первую жену поискать запропавшую куда-то шелковую вуаль и прикрыть ей лицо и в особенности глаза. А когда Бен-Атар приподымает ее, чтобы показать верденскому врачу, ему вдруг кажется, что ее исхудавшее тело деревенеет в его руках.

Но взгляд врача не сразу обращается к больной — прежде всего он ищет маленького андалусского рава, и не затем лишь, чтобы тот поскорее перевел ему на язык просвещенных людей, что это за боли мучают молодую магрибскую женщину, сводя ее шею в страдальческой судороге, но и для того, чтобы выведать у рава, чем же кончилось их великое сражение с рейнскими евреями и как решилась судьба второй жены. Но маленького рава нет, и не видно также второго фургона, как недостает и той изящной, но суровой и проницательной отстранившейся женщины, что в прошлый раз окатила его презрением за переход в другую веру и гневом — за отречение от прежней. И поэтому у врача не остается иного выхода, кроме как выуживать из Бен-Атара, с помощью ломаного языка отеческих молитв, хоть какой-то намек на причину страданий этой больной, которой, судя по затянутому багровой пеленой взгляду, лучше бы не лежать здесь, на открытом всем ветрам речном берегу, на глазах у лотарингских стражников, а поскорей оказаться в постели, и притом в какой-нибудь затемненной комнате, ибо ясно уже, что ее кровь кем-то или чем-то отравлена.

И хотя этому вероотступнику, всего лишь обратившемуся в христианство, а не родившемуся в нем, надежней и спокойней было бы совсем не впускать в свой дом евреев, даже по случаю болезни, но врач, видимо, не может побороть жалость при виде страданий второй жены, да к тому же его явно не покидает и страстное желание поближе познакомиться с евреями другой породы. И поэтому он предлагает Бен-Атару перенести больную в его дом, где он сможет сражаться с болезнью с помощью тех лекарств, снадобий и медицинских инструментов, что всегда готовы прийти на помощь хрупкой человеческой жизни, — не зря ведь эту жизнь порой сравнивают с быстро промелькнувшей тенью или упорхнувшим сном. И, по мнению врача, было бы хорошо, если бы с ними отправилась и первая жена, потому что тогда она еще успеет приготовить путникам кошерный ужин перед суточным постом Йом-Кипур, ведь Верден — не тот город, где сердце заезжего еврея может возрадоваться при виде другого еврейского лица.

И теперь, когда выясняется, что Бен-Атар тревожился не зря, он немного приободряется, услышав, что советует ему этот врач, который, несмотря на вероотступничество, не теряет в его глазах ни грана от своей учености или человечности. А поскольку магрибский купец и раньше сомневался в том, что раву Эльбазу, даже с помощью золотых монет, удастся в самый канун Судного дня уговорить восемь достойных евреев Меца покинуть свои семьи и синагогу и отправиться почти за тридцать парс в маленький пограничный Верден, чтобы образовать временный, путевой миньян для незнакомого им еврея, одну из жен которого свалила болезнь, он приходит к заключению, что нет никакого смысла и дальше томиться за городской стеной в ожидании Эльбаза. Тем более что раву было ясно указано, что в случае неудачи ему не стоит спешить в Верден, а лучше провести Судный день вместе с сыном среди евреев большой общины — пусть отмучает и освятит там свою душу в посте и молитве, и соберет вокруг себя всю тамошнюю общину, и вознесет с нею ко Всевышнему мольбу о полном исцелении больной жены и о душевном спокойствии здоровой. Ведь молитва тех, кто просит в пользу отлученного человека, по-прежнему сильнее молитв самого отлученного.

А тут, слава Господу, полуденное солнце покидает наконец пределы ашкеназской Лотарингии, неторопливо переползая в земли франкской Шампани, и в душе начальника стражи просыпается жалость при виде страданий молодой еврейки, и он разрешает сопровождающим ее чужеземцам войти вместе с их фургоном внутрь городских стен. Усталые лошади медленно прокладывают себе дорогу среди каменных надгробий славянских язычников, закончивших свою жизнь в христианском рабстве, и матрос-возница с величайшей осторожностью подводит фургон к небольшой площади перед маленькой церквушкой. Там, у входа в дом врача, стоит его жена, сумрачно глядя на приближающихся гостей и прижимая к себе двух вцепившихся в ее огромный передник маленьких детей, которые смахивают на взаправдашних лотарингских детишек, разве что выглядят чуть печальней. Здоровяк-исмаилит и молодой черный раб пытаются было помочь Бен-Атару спустить вторую жену из фургона, но он решительно отодвигает их плечом, отвергая любую чужую помощь и позволяя прикоснуться к ней лишь теплым, сильным рукам первой жены. Вместе с ней он бережно ведет больную под руки к двери, и, когда та снова видит тот дом, к которому две недели назад так взволнованно потянулась ее душа, у нее на лице проступает слабая улыбка. И она даже задерживает на мгновенье шаги, будто надеется, что ей вот-вот послышится то чудное, сплетающееся двухголосие, которым тогда, на пороге этого дома, бродячие музыканты уплатили хозяину за умелое исцеление.

Они медленно вводят вторую жену в дом врача-вероотступника, осторожно укладывают ее на узкую постель и пододвигают к ней большой железный таз, в котором сверкает крупная речная галька. Потом Бен-Атар укрывает жену двумя плотными черными капотами, которые подарили им евреи Вормайсы, и врач, не мешкая, рассыпает вокруг постели больной пахучие целебные травы, а затем подает ей какой-то напиток, цвета яичного желтка, и молодая женщина, даже не думая противиться своему целителю, послушно выпивает горьковатую смесь, и впервые со времени отъезда из Вормайсы на ее лице появляется оживленная улыбка, словно она пытается сказать окружающим: теперь всем нам будет хорошо. И при виде этой неожиданной улыбки Бен-Атар не может сдержаться и отходит в угол полутемной комнаты, чтобы смахнуть проступившие на глазах благодарные слезы. И ему кажется, что сумрак и покой и впрямь облегчают состояние больной, а может, это желтый напиток уже спешит оказать свое благодетельное воздействие, — как бы то ни было, дрожь, сотрясавшая всё ее тело, мало-помалу стихает, и растроганный магрибец пытается сунуть врачу, в виде задатка, небольшой драгоценный камень. Но врач, понимая, видимо, что имеет дело с человеком состоятельным и честным, который не намерен платить ему одним лишь пением — ни на один, ни тем более на два голоса, — с молчаливой усмешкой отклоняет протянутую к нему руку со сверкающим в сумраке задатком, будто говорит гостю: успеется…

Меж тем матрос-исмаилит и черный язычник, расположившись на маленьком лужке за церковью, не теряя времени готовят для своих еврейских хозяев последнюю трапезу, призванную отделить будни от приближающегося дня великого поста. Зеленоватый дым уже стелется над костром, сложенным из хвороста и сучьев, где первая жена вскоре займется доведением до ума похлебки, которую матрос и раб наскоро приготовили в большом горшке. А сам Бен-Атар тем временем спешит на городской рынок, где он намерен купить для всех своих спутников белых голубок и голубей, чтобы смертным трепетом их маленьких и чистых душ искупить грехи и провинности других душ, не столь невинных и чистых. И к глазам его то и дело подступают слезы, когда он вспоминает слабую улыбку больной жены, оставленной в доме врача-вероотступника, которому он готов сейчас довериться как члену своей семьи, даже если тот, в конце концов, окажется мнимым врачом, а не настоящим. Да, как члену семьи, внезапно повторяет Бен-Атар, сам удивляясь этим своим словам. Как члену семьи, повторяет он вновь с горьким вызовом, как будто отлучение, которое, как упрямый и злобный дух, тянется за ним от самой Вормайсы, и его самого уже отчасти превратило в вероотступника, неожиданно и вопреки его собственной воле.

Но конечно, не в такого вероотступника, чтобы он, упаси Боже, посмел уклониться от выполнения, в полной их строгости, даже в этих нелегких условиях, всех до единой заповедей того святого и страшного дня, что медленно опускается сейчас на земную юдоль. И потому он долго стоит на верденском рынке, тщательно и терпеливо проверяя тела лотарингских голубей и голубок, которые испуганно бьются в его ладонях. И только затем, заполнив мешок дюжиной надежно связанных искупительных птиц, поворачивает назад, к своим оставленным спутникам, и на подходе к церкви его сердце вдруг охватывает леденящий страх, потому что он видит, что оглобли фургона брошены на землю, а лошадей нет и в помине. Неужто оба иноверца злоупотребили его отсутствием и минутной слабостью и сбежали вместе с лошадьми? Но, ведомый тою надеждой и уверенностью, что окутывают его сейчас, как плацента окутывает зародыш в материнском чреве, он тут же торопится успокоить себя, что матрос-исмаилит вовсе не сбежал с лошадьми, а просто повел их на ближайший луг на выпас. И, уже не задерживаясь, проходит дальше, на зады церквушки, и там, в стальном свете низко нависшего неба, видит свою первую жену, босоногую, в потертой, закопченной накидке, одиноко склонившуюся над подвешенным на костре горшком и терпеливо помешивающую большой деревянной ложкой похлебку, которую сварили перед уходом иноверцы. Ее серьезное, строгое лицо раскраснелось от жара, и пламя костра, кажется, чуть не лижет длинный локон, выбившийся из ее прически.

Уже более семидесяти дней прошло с того времени, как их старое сторожевое судно вышло из Танжера, чтобы отважно и споро проложить себе путь через огромный своевольный океан к далекому маленькому городу по имени Париж. Но, какие бы трудности ни подстерегали по пути это путешествие и самих путешественников, не было еще, ни на море, ни на суше, такого часа, который по его печали и горечи мог бы сравниться с этим, когда Бен-Атар стоит в полном одиночестве, без рава и без миньяна, без компаньона и без племянника, без слуги и без капитана, без лошадей и без общины, и даже без молитвенного дома поблизости. Отлученный от еврейства, в самом сердце чужой, христианской земли, с кораблем, полным товаров и застрявшим у берегов Парижа. И все это — за считанные часы до прихода Судного дня, на задах маленькой, сложенной из серых брёвен церквушки, сокрушенно глядя на жену своей молодости, которая сражается с огнем, как какая-нибудь рабыня, в то время как вторая его жена лежит на ложе страданий в сумрачном доме врача-вероотступника. И хотя он искренне, от всего сердца, готов принять на себя всю вину за те страдания, что навлек на близких ему людей из упрямого желания доказать миру, какую огромную любовь питает не только к двум своим женам, но и к кудрявому племяннику, он, как всегда, не чувствует себя вправе — ни в час победы, ни в час поражения — преуменьшать власть и силу судьбы, которая ведет и направляет его, к добру или к худу, с первого дня его жизни.

Да, вопреки своей готовности, этот магрибский купец всё же не настолько возгордился, чтобы возложить всю вину и ответственность только на одного себя, как если бы он один был подлинным и единственным хозяином своих действий. Тем более что он отлично знает, что, если упадет сейчас на колени перед своей первой женой, и покается перед ней, и признает себя виновным, она растеряется и опечалится, не зная, что ей делать с этой виной и с ее владельцем. Но если он вновь напомнит ей о слепой, идущей на ощупь судьбе, которая порой повергает человека в прах, а порой гладит его и целует, она покачает головой в знак согласия и будет знать, как утешить супруга, которого дала ей та же судьба. Никого не обвиняя, ни на что не сердясь, ни о чем не жалея, она напомнит ему, как сладостен и прекрасен вечерний свет этого святого дня в их родном городе, и порадует мыслью, какими ослепительно белыми и чистыми будут одежды обоих их сыновей, когда они по окончании разделительной трапезы отправятся в синагогу к старому дяде Бен-Гиату, и скажет, что та же судьба, если захочет, приведет их уже через несколько дней на корабль, который они покинули в маленьком и мрачном Париже, и позволит им подняться на него, и отплыть в вожделенный Танжер, и тогда воды огромного океана бесследно смоют отлучение и бойкот, которые провозгласили против них евреи темных ашкеназских лесов, столь самоуверенные и заносчивые, несмотря на их малочисленность.

И вот так, теми же словами, которые первая жена могла бы сказать ему, если бы он сумел настолько унять свою гордыню, чтобы попросить у нее прощения, Бен-Атар слегка успокаивает тот новый страх, от которого у него все эти дни, с самого отъезда с Рейна, слабеют ноги, — и, чувствуя, как его сердце вновь наполняется любовью, подходит к этой большой босоногой женщине, что склонилась над горшком с похлебкой, обнимает ее за широкие плечи и ласково отводит от пламени, которое, кажется, хочет последовать за нею. И затем, вытащив из мешка одну из белых голубок, он зубами разрывает нить, привязывающую ее к остальным птицам, берет ее за две розовые лапки и начинает вращать над растрепанной головой первой жены, которая с благодарностью закрывает глаза. Это замена твоя. Это подмена твоя. Это искупление твое. Эта голубка умрет, а ты вступишь в жизнь добрую, долгую и мирную. И точно так же как его великий дядя Бен-Гиат после этих слов тут же выхватывал острый нож, чтобы зарезать жертвенного ягненка на глазах у искупленных домашних, так и Бен-Атар отделяет своим ножом голову голубки и передает ее истекающее кровью тельце первой жене, которая выжидает, пока затихнет трепет маленьких крыльев, а затем сразу же принимается ощипывать птицу, чтобы приготовить ее к трапезе перед постом, вместе с другими голубями, которые искупят грехи прочих членов маленького семейства. А Бен-Атар уже прячет в складках своей одежды очередную птицу, а за ней и другую, ибо больная жена, к которой он направляется теперь, нуждается в двойном искуплении.

И в полутьме лечебной комнаты он обнаруживает свою молодую жену на том же месте, где он ее оставил, погруженную в глубокий и спокойный сон, как будто бы тот желтковый напиток, которым не так давно напоил ее врач-вероотступник, и впрямь оказал на нее желанное воздействие. Но Бен-Атар не решается сразу же вытащить из складок одежды тех голубок, которых купил для ее искупления, потому что с изумлением видит, что рядом с ее кроватью стоит не только сам врач, но также одетый во все черное христианский священник, видимо прослышавший, что в доме его подопечного новообращенного нашла прибежище группа евреев, и заторопившийся к нему, дабы не позволить этому неопытному христианину оступиться, а то даже, упаси Боже, вернуться в прежнюю веру. И вот теперь Карл-Отто Первейший, как он себя именует, доказывает своему наставнику в новой вере, что им движет вовсе не скрытное влечение к вере прежней, а одно лишь обычное милосердие врача, столь необходимое сейчас этой молодой страдающей женщине, которая хоть и принадлежит к упомянутой группе евреев, но, однако же, евреев совсем иных, живущих под покровительством далеких исмаилитов и поэтому не имеющих ни малейшего намерения поселиться в Вердене или в каком-либо ином месте, но спешащих лишь поскорее покинуть Европу и отправиться восвояси в свои далекие дали.

Но ни один служитель церкви — и уж наверняка не этот, что так сурово и надменно возвышается сейчас рядом с врачом, — не может, да и не вправе поверить в существование каких-то «иных евреев», даже будь они родом с далекого черного материка. И поскольку в глазах этого священника все евреи одинаковы уже по самому замыслу их сотворения, он считает себя обязанным зорко стоять на страже, следя за тем, как бы его подопечный, по собственному желанию сменивший веру этой секты заблудших н слепых богоубийц на веру истинного спасения и милосердия, не впал в соблазн и не подумал, что хоть какой-нибудь еврей может быть спасен и помилован, даже если он выделяется таким несомненным, грустным и смуглым благородством, как этот североафриканский мужчина, что, войдя сейчас в комнату и с тревогой глянув, как неуклонно темнеет в маленьком окошке, понял, что времени у него осталось совсем немного и ему необходимо немедля и решительно, хотя и со всей надлежащей мягкостью, разбудить вторую жену и усадить ее в кровати, чтобы, на манер дикого язычника, покрутить над ее, а также над своей головой двумя белокрылыми искупительными голубками, произнести древнее благословение: Это наши замены. Это наши подмены. Это наши искупления. Эти голуби умрут, а мы вступим в жизнь добрую, долгую и мирную, — и никоим образом не уклоняться ни от смущенного, испуганного взгляда врача, ни тем более от легкой презрительной улыбки христианского священника в тот момент, когда, до конца исполняя святую заповедь, он отсечет, одну за другой, две маленькие оперенные головки с их любопытно мигающими глазками и бросит их, истекающих кровью, на темный земляной пол у ног кровати в абсолютной уверенности, что их целительная сила нисколько не уступает той, что поблескивает во флакончиках с разноцветными микстурами, которые стоят на столе врача под фигурой тысячелетнего Распятого.

Между тем молодая женщина уже сидит в кровати, испуганная, пунцовая от жара, и ее золотая серьга сверкает в полутьме, точно маленькая звездочка. Она никак не может решить, является этот ее, общий с мужем, обряд искупления признаком глубокого отчаяния супруга или, напротив, — его огромной надежды, но покамест послушно принимает протянутую им кожаную флягу с водой, медленно, прикрыв глаза, отпивает из нее и, слабо улыбнувшись, согласно покачивает головой, когда он шепчет ей на ухо по-арабски, что первая жена уже готовит снаружи ту последнюю трапезу перед постом, которая не только утолит их голод и усладит душу, но, главное, вернет им всем, а в особенности ей, столь горячо им любимой жене, те душевные силы, которые покинули их с той поры, как вормайсцы подвергли их отлучению, бойкоту и оскорблению, с виду направленным лишь против мужа-двоеженца, но на самом деле — против них всех.

И, сказав это, он не задерживается больше у постели больной жены, хоть его так и тянет остаться рядом и следить, как она выздоравливает, но выходит наружу, чтобы передать первой жене тех двух зарезанных голубок, которых он все еще держит в руке, — пусть добавит и этих птиц в тот горшок, что уже попыхивает паром над пламенем костра. А небо снаружи слегка прояснилось, и на всем вокруг играет и пляшет нежный свет послеполуденного солнца, и глаза магрибского купца внезапно наполняются слезами, как будто сквозь страдания и отчаяние пробился и сверкнул ему луч новой надежды — и не только из-за воспоминания о той слабой улыбке, что снова промелькнула на пылающем лице второй жены, или в предвкушении той трапезы, что сейчас готовит первая, но и потому, что он снова видит двух своих лошадей и мула, которые уже возвращаются с пастбища и медленно выходят в эту минуту из-за серого деревянного здания церкви. Сердце хозяина каравана так раскрывается навстречу верным слугам, которые вернули ему его собственность, как будто он всерьез опасался, что они могут исчезнуть вместе с ней. И у него вдруг рождается странное желание произвести обряд искупления и над ними тоже и этим подкрепить их в преддверии наступающего Судного дня на тот случай, если в небесах по ошибке подумают, что они тоже евреи. И он велит им подойти и наклонить головы и достает из большого мешка еще двух голубей, берет их за лапки и делает ими три круга над остроконечной, как яйцо, макушкой черного язычника и такие же три круга над замызганным голубым тюрбаном матроса-возницы. А дабы они не заподозрили, будто он совершает над ними какое-то тайное колдовство со злыми намерениями, он крутит затем тех же голубей над собственной макушкой и коротко переводит им на сочный исмаилит свое древнее ивритское благословение, и лишь после этого умело отсекает ножом маленькие оперенные головки и швыряет их привязанному рядом шакалу, который с одинаковой жадностью пожирает все, что бы ему ни бросили люди.

И удивительно, что, несмотря на одиночество и покинутость, душа его вдруг успокаивается, и любовь, которую он ощущает сейчас ко всему, что окружает и принадлежит ему, дарит ему утешение и силу решиться на нечто невиданное и исключительное, чего он не совершал ни разу за все сорок один год своей жизни, — самому для себя стать посланцем общины в молитвах грозного дня. И хотя еще рано и остается добрых три часа до той минуты, когда солнечный свет задрожит на кронах деревьев, он решает немедленно приступить к предпраздничной трапезе, чтобы наесться досыта, — ведь тогда душа его, освободившись от голода, станет хозяйкой своих молитв и сможет полностью отдаться мольбе о выздоровлении молодой жены. И он садится у костра, и макает хлеб в поданную женой кипящую похлебку, и неспешно жует кусок за куском. И мало-помалу его охватывает легкая сонливость, и уже сквозь смыкающиеся ресницы он примечает, как священник выходит из дома врача и скрывается в деревянной церкви и как следом за ним из дома выходит и сам врач, сжимая в руках свою кожаную сумку. Сытая и довольная усталость все больше овладевает им, дымный запах костра туманит его сознание, и он распластывается на земле, вытянув ноги, и уже сквозь сон с благодарностью и нежностью следит, как первая жена наливает в миску немного кипящей похлебки и мелко дробит в ней куски вареного голубиного мяса, чтобы отнести все это второй жене, которую ей, кто знает, не доведется ли самой и покормить.

Но спит он недолго. Спустя короткое время в его сновиденья вторгается ржание лошадей, и милый говорок маленького Шмуэля Эльбаза разом пробуждает его ото сна. Он открывает глаза и видит, что его окружают незнакомые люди, которые выглядят, однако, как евреи. А чуть поодаль стоит большой фургон с опущенными оглоблями, и Абд эль-Шафи с черным рабом уже ведут двух других лошадей на тот же луг, что за церковью. И не успевает Бен-Атар подняться, как ему на шею бросается рав Эльбаз, сияя горделивой улыбкой. И сердце Бен-Атара ликует, потому что теперь оба его фургона снова вместе и нашлись евреи, готовые присоединиться к его компании, чтобы единой группой стоять перед Создателем в Судный день, а главное, сейчас он может наконец изгнать из сердца ужасное подозрение, что даже рав Эльбаз задумал отстраниться от него.

И похоже, что судьба вновь улыбнулась упрямому путешественнику. Евреи Меца, до которых еще не дошел слух об отлучении, провозглашенном их собратьями на Рейне, выразили готовность присоединиться к нему за чисто символическую плату, ради одного лишь доброго дела, и дополнить необходимый путевой миньян для еврейского путешественника, свояченица которого, сестра его жены, заболела в дороге. Да, свояченица, ибо рав Эльбаз вновь, как и тогда, в Руане, предпочел соединить обеих женщин друг с другом более привычной для этих людей связью, дабы не пробуждать излишних недоумений. Однако радость эта омрачена легким облачком. По дороге один из евреев передумал и решил вернуться в Мец, и вместо восьми прибыли только семеро. И если в Вердене не найдется необходимый восьмой еврей, как же им составить миньян?

И поскольку солнце в небесах не может остановиться и ждать, пока в Вердене родится, да еще достигнет совершеннолетия новый еврей, потому что от Индии до Африки и от Вавилонии до Испании евреи всего мира в нетерпении ждут заката, чтобы начать праздничный пост; и поскольку семеро евреев из Меца уже торопятся искупить свои грехи теми голубями, что остались в мешке Бен-Атара, и, свернув им головы и ощипав перья, присоединяют к тому вареву, которое продолжает дымиться на костре, — находчивый андалусский рав тут же придумывает новую уловку, с помощью которой можно немедленно произвести на свет недостающего еврея, пусть даже и на ограниченное время, только для праздничной молитвы. И, как всегда, не открывая своих намерений Бен-Атару, который снова отправился в дом врача, чтобы поторопить первую жену, почему-то задержавшуюся у второй, маленький рав отходит от группы и идет за церковь на луг, где пасутся лошади, — известить понятливого Абд эль-Шафи, прославленного начальника моряков, который на время превратился в энергичного начальника возниц, что молитва о выздоровлении больной женщины будет принята на небесах в этот священный день только в том случае, если они срочно, на одни сутки, сделают евреем черного африканца.

И вот, покуда Бен-Атар присоединяется к своей первой жене и к жене врача-вероотступника в попытках убедить ослабевшую молодую женщину — одна словами, другая мягкими взглядами, третий ласковыми прикосновениями — отведать хоть немного похлебки, тут, на зеленом лугу за церковью, Абд эль-Шафи и рав Эльбаз, сняв с молодого раба его одежды, уже окунают его шелковистую наготу в маленькую канавку, которую река Мёз догадалась протянуть до самого луга, — а поскольку Абу-Лутфи с его даром предвидения позаботился урезать крайнюю плоть этого черного юноши еще прежде, чем тот поднялся на старое сторожевое судно, чтобы матросы не вздумали обрезать его сами, то для полного обращения язычника в еврейство раву Эльбазу остается лишь дважды погрузить его в воду. Первый раз — чтобы очистить его от языческих бредней, а второй — чтобы остудить пыл, вызванный присоединением к избранному народу. И затем он немедля зовет остальных евреев, дабы те и сами окунулись в воду и исповедались друг другу во всех своих подлинных и мнимых грехах, а если смогут — то и слегка похлестали себя ремнями перед тем, как встать на предвечернюю молитву, чтобы собраться потом вокруг костра — восемь полноправных евреев и один, только что обращенный, — в ожидании хозяина каравана, который дополнит собою миньян для последней предпраздничной трапезы.

Но хозяин каравана всё не может покинуть свою вторую жену. Отослав двух женщин из полутемной комнаты, он теперь пытается сам накормить больную мягким мясом той голубки, смерть которой должна искупить ее грехи, и ласковыми любящими речами внушает ей, что отчаяние и вина только и могут, что отравлять сей радостный мир. Ибо разум магрибца уже вскипает новой надеждой — что всё, с ними случившееся, развеется, как пыль, а бойкот с отлучением, так и не сумев догнать караван на его быстром обратном пути на запад, вернутся с позором по собственным следам и потонут, словно их не бывало, в той болотной трясине, что окружает мрачную Вормайсу. И вторая жена, напряженно прислушиваясь к его словам, мало-помалу уступает этим мольбам и решается наконец отведать немного красной фасолевой похлебки с плавающими в ней кусочками сваренной плоти ее маленькой искупительницы. Тем более что, поощрения ради, Бен-Атар и сам присоединяется к еде. И хотя по спине ее то и дело пробегает волною прежняя дрожь, он не уступает, пока они вдвоем не опустошают всю миску.

И только в сумерки, когда Бен-Атар выходит из дома и своим присутствием дополняет собранный в его честь миньян, исчезают наконец последние основания задерживаться с молитвой, тем более что первая жена, как всегда практичная и находчивая, уже успела отыскать среди вещей в фургоне лишний талит для новоявленного черного еврея, волнение и страх которого тем временем еще более усиливаются, потому что до него вдруг доходит, что его присоединили к еврейской вере именно в ее самый святой и грозный час. И хотя капитан Абд эль-Шафи успокаивает его, объясняя, что присоединение это — временное и преходящее, сердце черного раба так и сжимается от страха, когда его со всех сторон обступают чужие, незнакомые евреи и все разом зачем-то поворачиваются лицом на восток. И тут, с первыми же словами молитвы, вдруг выясняется, что южные и северные евреи молятся по-разному, и поэтому в ходе предстоящего святого дня надлежит каким-то образом совместить обе версии — евреев христианских стран, приверженцев сокращенной, но более энергичной версии рава Амрама, в которой молитва «видуй» начинается словами: Бог наш и Бог отцов наших! Пусть предстанет перед Тобой молитва наша, не уклоняйся от нашей мольбы, ибо мы не настолько дерзки и жестоковыйны… — и евреев Арабского халифата, привыкших к расширенному и подробному тексту молитвенника, составленного равом Саадией Гаоном, который обсуждает начало Судного дня в более мягких словах: Ты знаешь секреты вселенной и сокровенные тайны всего живого. Ты исследуешь все тайники утробы и испытываешь разум и сердце; ничто не укрыто от Тебя, и нет сокрытого от Твоих глаз…

И вот так, с взаимным вниманием и уважением вслушиваясь друг в друга, оба текста постепенно растворяются один в другом, и даже мелодии и распевы равняются друг на друга — эти на те и те на эти, — и всё это, как надлежит, осторожно, вполголоса, не только для того, чтобы не привлекать излишнее внимание жителей Вердена, которые уже тянутся на свой молебен к серой деревянной церковке Нотр-Дам, но и затем, чтобы не мешать молитве двух моряков-исмаилитов, которые приходят в такое возбуждение от окружившей их набожности, что и сами в глубоком коленопреклонении простираются на земле, желая показать всем другим, а главным образом самим себе, что и у них есть пророк — правда, слегка запоздалый в сравнении с двумя другими, но по той же причине более молодой и энергичный. И врач-вероотступник, который тем временем закончил обход больных и назначенные кровопускания, увидев, с какой пылкостью это множество разных вер бушует вокруг его дома, не спешит присоединяться к вечерней мессе в христианской церкви, а усаживается во тьме на ступеньку у порога, прижимает к себе своих маленьких детей и глядит невидящим взглядом на силуэты евреев, стоящих среди деревьев вблизи его дома.

Что он чувствует, когда слышит наши молитвы? Раскаяние или ненависть? — думает рав Эльбаз, когда по окончании «минхи» Бен-Атар посылает его ко второй жене, чтобы поднять ее дух особой молитвой, и он у входа в дом натыкается на врача, который всё сидит на ступеньке, обняв своих маленьких сыновей, как будто хочет преградить вход евреям, превратившим его дом и двор в свою вотчину. Впрочем, увидев, что рав смиренно склоняет голову и отступает от порога, он, похоже, ощущает неловкость — не проявил ли он неуважение к этому маленькому Божьему человеку — и, торопливо привстав, отсылает обоих сыновей и приглашает рава Эльбаза в свою врачевальную комнату — кто знает, может быть, и затем, чтобы попытаться продолжить и углубить тот разговор, который они завели в предыдущую встречу, на пути к Рейну, пока разговор этот не был прерван отстраняющим взглядом той давней голубоглазой женщины. Здесь, во врачевальной комнате, довольно темно, потому что она освещена лишь одной-единственной свечой, горящей над фигуркой страдающего Божьего сына. Жена врача сидит у постели больной, которая лежит спокойно, слегка откинув голову назад, как будто чья-то невидимая рука пытается натянуть ее шею, как лучник натягивает ослабевшую тетиву лука.

При виде рава в ее узких янтарных глазах снова вспыхивает живой блеск, и она слегка приподымается на постели и разражается жалобами на своем резком арабском наречии, умоляя, чтобы он попросил врача потушить проклятую свечу, потому что свет, даже такой слабый, режет ей глаза. И хотя его удивляет эта просьба, он переводит ее, с помощью своей причудливой латыни, стоящему рядом хозяину — и тот, нисколько не удивившись, лишь кивает в знак согласия, как будто снова подтверждая про себя свой диагноз, объясняющий эту странную просьбу, но всё же не осмеливается потушить огонь над головой Распятого и потому берет его фигурку и передает ее, вместе с мигающей свечой, своей жене, чтобы та нашла ему достойное место в другой комнате. Теперь, когда во врачевальной комнате воцарилась полная темнота, лунный свет в единственном окошке кажется еще сильнее, и вторая жена немедленно обращает свой удивленный взгляд к окну, словно не понимая, как она могла до сих пор его не заметить, и как бы спрашивая, не могут ли они хотя бы пригасить и этот свет, если не потушить его совсем. И потом поворачивает горящее жаром лицо к севильскому раву, и слабое подобие улыбки возникает в ее налитых кровью глазах, как будто она сама удивляется, что просит его потушить ради нее луну. И он улыбается ей в ответ всем своим лицом, доброй и широкой улыбкой, быть может — первой с тех пор, как они встретились на старом сторожевом судне, и приторно сладкаватый запах ложа страданий его покойной жены снова ударяет ему в ноздри с такой силой, что твердый комок подступает к его горлу. Он вдруг чувствует, что не может больше вынести, и, повернувшись к вероотступнику, шепотом, на древнем иврите, спрашивает его: она выживет?

Но врач не отвечает, как будто язык, на котором — молились и умоляли его отцы и праотцы, полностью изгладился из его памяти. И только после того как рав Эльбаз повторяет тот же вопрос на своей ломаной латыни, отвечает: да. Она молода. Она выживет. Если мы побыстрее выпустим ее отравленную кровь. И сердце рава вздрагивает от сильного волненья, словно его перенесли на мгновенье через время и пространство, и он снова в своем маленьком доме в Севилье, и его умершая жена оживает у него на глазах. Слезы счастья затуманивают его взор, и пока он размышляет, начать ли ему молитву за здоровье второй жены немедленно или подождать, пока слова этой мольбы смогут окутать своим состраданием струйку вытекающей крови, в дверях дома слышится громкий гомон, и нетерпеливый, измученный супруг вталкивает в маленькую комнатку всех семерых евреев миньяна в сопровождении новоявленного, черного и растерянного сына Завета, повелительно требуя от нанятого им рава тотчас начать развернутую и полную, с соблюдением всех правил, молитву за скорейшее исцеление второй жены, чтобы не дать небесам или небесам небес повода и предлога увильнуть от долга милосердия по отношению к существу, на котором нет греха.

И вот врач-вероотступник, который через силу решился, сплетя милосердие христианской веры с древней врачебной клятвой, впустить в свой дом больную еврейку, совершенно ему чужую, да к тому же одну из жен двоеженца, теперь вдруг со страхом обнаруживает, что он со всех сторон стиснут евреями самых разных мастей, которые набились в крохотное помещение врачевальной комнаты, чтобы поддержать молитву худенького рава, извлекающего в эту минуту из глубин взволнованной памяти тот небольшой набор молений, что сложился у него в Севилье за долгие годы болезни покойной жены. И лежащая против него женщина снова переводит взгляд своих прекрасных глаз на рава, и в ее помутненном сознании он как будто сливается с Бен-Атаром, превращаясь в ее второго мужа. Однако вероотступник не дает севильскому еврею слишком увлечься пламенными молитвами, ибо ему вдруг кажется, что молитвы эти могут не только поставить под сомнение его собственную репутацию как врача-исцелителя, но угрожают также, каким-то обходным путем, подорвать ту новую веру, которую он избрал для себя, и навлечь на него ту судьбу, от которой он бежал. И потому он энергичным жестом утихомиривает вторгшихся в дом евреев, а потом достает большую толстую иглу и маленький острый нож и велит им всем немедленно покинуть комнату, ибо приспело время действий, а не слов. Тем более что после того, как он выпустит больной ее отравленную кровь, им останется вознести одну лишь благодарственную молитву.

Так он удаляет из комнаты всех, кроме Бен-Атара и рава Эльбаза, которого Бен-Атар упрямо требует оставить, чтобы тот продолжал, хотя бы беззвучно, возносить свои молитвы всё то время, покуда врач, оголив плечо второй жены, выпускает из него тоненькую струйку крови, непривычно сероватой в бледном свете луны. Веки молодой женщины смыкаются, как будто эта вытекающая из нее струйка доставляет ей не только облегчение, но даже удовольствие и успокоение, и ее прелестное, словно изваянное лицо, так осунувшееся за последние дни, сейчас, в пересечении теневых плоскостей, обретает какую-то мужскую угловатость, которая подчеркивает ее решимость всеми силами цепляться за жизнь. Словно единое биение сердца объединяет в эту минуту души обоих мужчин, стоящих у ее постели и наблюдающих за действиями врача, который собирает текущую кровь в железный таз, наполненный белой речной галькой. Нс слишком ли долго он выплескивает впустую эту бесценную жидкость? — с тревогой думает Бен-Атар и делает шаг в сторону врача, который, похоже, зачарован процессом кровопускания не меньше, чем зрители. Но врач, видимо, ждал лишь, пока белые речные камешки потемнеют от крови, потому что сразу же после этого он осторожно и безболезненно извлекает свою большую иглу из оголенного плеча женщины, которая тем временем уже погрузилась в глубокий сон, как будто меж ее душой и покоем стояла именно эта, отныне извлеченная из нее, отравленная кровь.

Лишь теперь Бен-Атар приближается к ней, укрывает клетчатой тканью слабое, горячее тело и просит андалусского рава снова вознести свой голос в молитве, чтобы ангелы, даже если они задремали на небесах, услышали эту последнюю просьбу об исцелении его молодой и такой любимой жены. А по окончании молитвы он выводит рава из комнаты, которую тот покидает с большой неохотой, и они видят, что жена врача, на лице которой куда легче прочесть всю печаль отступничества, чем на лице ее мужа, уже идет занять освободившееся место у изголовья больной. Она выживет? — снова спрашивает рав Эльбаз на своей ломаной латыни у врача, который тоже присоединяется к ним, чтобы вдохнуть прохладу лотарингской ночи, и вероотступник, подумав, молча качает головой. Да, она выживет, отвечает он серьезно, с твердой уверенностью опытного врача, а затем, прикоснувшись кончиком сапога к сыну рава, который свернулся подле умолкших углей еврейского костра, тщательно погашенного в преддверии священного Судного дня, неожиданно добавляет: и этот мальчик тоже выживет… И, словно ощутив потрясение рава, продолжает: и ты тоже выживешь, и твой купец, и все его домашние… А затем, после долгого молчания, словно в нерешительности, глухо произносит: но эти не выживут, — и указывает на семерых евреев, которые при свете луны устраиваются на сон рядом с большим фургоном, доставившим их из Меца.

Как это — не выживут? — ошеломленно спрашивает севильский рав. И, видя, что врач отворачивается и молчит, как будто уже раскаивается в неожиданно вырвавшихся у него словах, снова повторяет, не скрывая потрясения: почему не выживут? Врач понимает, что у него нет иного выхода, и, осторожно взяв этого упрямого чужого рава за руку, отводит его подальше, за темное здание церкви, в поле, пахнущее свежескошенными колосьями, где двое его сыновей усердно разжигают свой собственный маленький костерок, и там, шепотом, со странной мрачностью, говорит: когда христиане под конец тысячного года убедятся, что сын Божий не сошел с небес ради их спасения, они поймут, что обязаны убить всех евреев, которые отказались отречься от своей веры.

Так он все-таки не сойдет с небес? — не то со страхом, не то с радостью переспрашивает удивленный андалусский рав этого крещеного еврея, что пророчествует о будущем так уверенно, словно в обмен за кровь, которую он выпускает в домах знатных больных, те открывают ему сокровенные христианские тайны. И врач утвердительно качает головой. Ведь верующие в Распятого так многочисленны и разделены, что приход Спасителя к любой их общине вызовет лишь разногласия и зависть, и поэтому куда более естественно и разумно, чтобы вместо прихода Господа к своей пастве его паства сама отправилась к Нему, и именно туда, где Его легче всего найти, — в ту далекую страну, где находится его гробница, Гроб Господень. В Страну Израиля? — мгновенно угадывает рав, и видно, что мысль о том, что христиане отправятся туда и даже, возможно, раньше, чем он сам, вызывает у него печаль и разочарование. Да, именно туда, подтверждает врач. И чтобы не покинуть Европу на милость евреев, которые останутся в ней одни, верующим придется предварительно всех их истребить.

Даже детей? — в ужасе спрашивает рав, стараясь не упустить ни единого слова этого мрачного пророчества, которое с жаром разворачивает перед ним вероотступник, тем временем подводя своего спутника всё ближе к маленькому костру, который разжигают его сыновья. Да, и детей, произносит врач. Но не этих, — и он с нежностью и любовью гладит бритые макушки прильнувших к нему ребятишек. И не их сыновей, и не сыновей их сыновей, которые придут после них. И рав Эльбаз застывает недвижно, не в силах отвести взгляд от маленького костерка, огненные язычки которого так весело пляшут в темных глубинах священного Судного дня. И хотя он отлично знает, что не его руками и не руками какого-либо другого еврея вскормлено это пламя, его тем не менее охватывает легкий страх, словно сам его разговор с вероотступником — уже прегрешение перед Всевышним. Поэтому он вежливо и осторожно прощается с врачом, возвращается к погашенному еврейскому костру и стелет себе возле спящего сына, слегка обнимая его перед сном, чтобы заполучить частицу детского тепла. И все время, пока он засыпает, перед его полузакрытыми глазами маячит силуэт новоявленного временного еврея, темнокожего молодого язычника, единственного бодрствующего среди спящих, который одиноко стоит у погашенного костра, закутавшись в талит и мучительно соображая, как ему примирить своих прежних идолов с новыми богами.

А посреди ночи вторая жена вдруг ощущает, что судорога снова изгибает ее позвоночник, и торопливо откидывает голову назад, чтобы хоть немного облегчить эту боль. Вокруг стоит полная тьма, потому что даже луна уже ушла из окошка, и после целого дня маеты и мучений ей даже спокойней в этой мрачной тишине, вот только прогнать бы эту судорогу, что так и гнет ее спину, словно какая-то злобная карлица пытается своротить ее с прямого пути. Перед ее мысленным взором все еще стоят семеро незнакомых евреев в шапках с бараньими рогами, что приехали на помощь тому маленькому андалусскому раву, которого так тянет к ее постели. Что его влечет? Неужто его печалит одна лишь ее слабость — или же он хочет, но не смеет признаться, что ее сбивчивая и глубоко личная речь о двух мужьях близка его сердцу не меньше, чем та пылкая проповедь, которую он сам произнес среди бочек с вином в винодельне под Парижем?

А коли так, рождается вдруг в ее отчаявшемся мозгу горячечная фантазия, то, может быть, если она постарается выполнить желание тех евреев, которые молились за ее здоровье, и поднимется с постели, то рав Эльбаз взамен согласится, хотя бы только для примера другим, назваться ее вторым мужем, и этот его поступок подкрепит не только благовестие двуединой любви, возвещаемое южными евреями для северных, но и самому раву позволит остаться под началом ее первого мужа в качестве его ученого советника и толкователя, способного объяснить любой возникающий вопрос. Душа ее радуется этой неожиданной идее, на губах появляется легкая улыбка, и перед ее мысленным взором уже разворачивается соткавшаяся во мраке фантастическая история — как на обратном пути они все сойдут в гавани Кадиса в Андалусии, и пойдут в дом рава Эльбаза в Севилье взять его вещи, одежду и священные книги, и погрузят их на старое сторожевое судно, и все вместе отплывут к ее маленькому уютному дому, глядящему туда, где великий океан целуется со Средиземным морем. И хотя разбойничья рука злобной карлицы продолжает изламывать ее спину, улыбка и мечта рождают в ней новую волю к выздоровлению. И она поднимается с постели, и присаживается справить нужду над тазом с галькой, запачканной ее отравленной кровью, и в этот момент угадывает в темноте очертания сильной фигуры своего мужа, который неслышно пробирается в комнату, чтобы посмотреть, как она себя чувствует сейчас.

И Бен-Атар поднимает ее, и бережно укладывает обратно в постель, и, даже понимая, что врач и его жена, возможно, слышали его крадущиеся шаги, не отказывается тем не менее от своего права, права любящего супруга, погладить лицо любимой жены и поцеловать ступни ее ног, чтобы приободрить ее душу и облегчить страдания ее тела. Когда б не священный день, в который запрещено совокупление, он готов был бы сполна доказать ей, что в его глазах она не какая-то отравленная, беспомощная больная, а полноценная и здоровая женщина, заслуживающая любви, положенной ей по обязанности и по праву.

Однако, несмотря на уверенность этого южного мужчины, что щедрые изъявления любви способны ускорить выздоровление его молодой жены, спина ее по-прежнему свернута судорогой, и шапка спутанных черных волос всё отгибается и отгибается назад, словно ее худенькое тело пытается встать изогнутым живым мостом над этой убогой постелью, что предложил ей верденский вероотступник. О, если бы ее супруг обещал дать ей второго мужа — быть может, надежда на это чуть успокоила бы ее страдающее тело, потому что эта молодая женщина, взятая из дома своего отца совсем еще девочкой, даже сейчас, на вершине своих мук, верит, что ее любви хватило бы привлечь и насытить двоих. Но, как ни чутка его страсть, Бен-Атар и представить себе не может, что эта страдающая женщина действительно могла бы, подобно ему самому, состоять в двойном браке. И поэтому ему даже в голову не приходит позвать к ней второго мужчину, разве что врача, который проснулся — видимо, услышав звук поцелуев в соседней комнате — и вышел взглянуть на свою пациентку. И, увидев, что она снова извивается в муках, он тотчас подает ей свой желтковый напиток и опять рассыпает над ней и вокруг нее целебные травы. А когда она чуть успокаивается, он торопится немного приспустить на ней рубашку, кладет бороду ей на грудь и долго прислушивается к биению отравленной крови, бегущей по ее сосудам. Потом он щупает ее маленький живот, принюхивается к запаху пупка, и какая-то таинственная улыбка пробегает вдруг по его лицу. Он тихо подходит к окну, чтобы убедиться, что никто чужой не подсматривает снаружи, а затем, обращаясь от безвыходности к древнему и забытому священному языку, несколько слов которого он с трудом извлекает из глубин своей памяти, объясняет Бен-Атару, всё это время стоящему со сжатыми кулаками, что теперь он должен удвоить свою любовь и заботу о молодой жене, ибо она уже не одинока — в ней скрыта еще одна, крохотная живая душа.

Точно ножом пронзает это известие душу Бен-Атара, и не то что удваивает — утраивает его тревогу и озабоченность, так что на мгновенье кажется даже, что этот купец в своем упрямом и мрачном отчаянии чего доброго попросит извлечь маленький зародыш из чрева заболевшей жены, тем временем снова впавшей в глубокое забытье, и переложить его на хранение в чрево первой, пока судьба не сделает свой выбор. Его пугает, что эти мысли сведут его с ума, и, едва дождавшись зари, он просит рава Эльбаза, пришедшего в дом врача поддержать дух своего хозяина, немедленно разбудить первую жену и остальных членов миньяна и доставить их сюда, чтобы они встали сплошной стеной вокруг заболевшей женщины и надежно преградили ей путь на тот свет.

 

Глава четвертая

Плач рава Эльбаза

( Пиют на сефардский манер)

Ты покинута в одиночестве. Паруса одеяний твоих помертвели. Ты ушла, вторая жена. Безутешно плачет муж у твоей постели. Ты корабль обратила в ложе. И тебе веслом нога обнаженная стала Мы ж уходим дорогой темных скитаний. Да минуют нас бури и скалы. Драгоценность моя! Ты сейчас снова становишься мертвым прахом. Умирают надежды мои. И душа вновь наполняется страхом. Не искуплена ты! И голубка твоя не получила прощенья. Вот, она возвращается мстительно, наполняя ядом наши моленья. Как любовь моя ласкала тебя, как тайком боготворила! Прикоснуться к милой ноге пределом моих мечтаний было. Даже когда ты отдавалась ему — я был с вами незримо рядом. Точно пламенной страсти мечом разделял вас завистливым взглядом. Окружает нас серый, угрюмый Верден, чужой христианский город. И Танжер далеко. И громовой океан надвое черною бурей расколот. Не проси, чтобы я, даже скорбя, покаялся в этой горькой страсти. Я тоже плачу, как он, твой муж. Я, росивший и не удостоенный счастья. Как трусливо, с поджатым хвостом, подкралось подлое отлученье! Точно пес, сторожа свой закон, рыжий судья пролаял свое решенье, немедля и навсегда рассечь ваш двуединый союз с супругом — твой и первой его жены, что была тебе и соперницей, и верным другом. Ты уходишь от нас лабиринтами очищенья, дорогой далекой, новой. Кутаясь в наши молитвы, твоя душа горит, не сгорая, точно куст терновый. Я же здесь остаюсь, твой вдовец, жалкий двойник твоего мужа. Подожди, я пойду тебе вслед! Пусть и меня вместе с тобой обнимет смертная стужа.

 

Глава пятая

Уже на следующее утро, приступив к молитвам и увидев, какую глубокую озабоченность вызывает у магрибского купца болезнь молодой свояченицы, укрытой в маленьком доме по соседству, семеро прибывших из Меца евреев начинают догадываться, что речь идет о женщине, почему-то крайне близкой и дорогой его сердцу. Но поскольку они не знают, как истолковать то, о чем догадываются, то им трудно отделаться от подозрения, что они являются свидетелями кровосмесительства и что свояченица купца — в то же время его тайная, горячо любимая наложница. И поэтому они принимаются копать дальше, и, как только им удается развязать язык маленького Шмуэля Эльбаза, им открывается подлинный статус больной, которая оказывается и не свояченицей, и не наложницей, а еще одной женой магрибского купца — хоть и вполне законной, но второй. Но не эта правда лишает их сна и покоя, а прежде всего та ложь, с помощью которой рав Эльбаз заманил их в Верден. И потому, прежде чем приступить к молитве седер га-авода, которую рав Эльбаз намерен вести в ее южной, пространной и пышной версии, составленной великим вавилонским гаоном, они отходят посовещаться на край рощи, к стене расположенного поблизости монастыря, а закончив свое совещание, зовут к себе андалусского обманщика с требованием объяснить, зачем он им солгал. Вначале рав пытается извернуться так, чтобы не открывать им тайну отлучения, наложенного на Бен-Атара, опасаясь, как бы и они не присоединились к своим собратьям в Вормайсе и не покинули бы южан посреди молитвы, вернувшись в Мец вместе с привезенным ими свитком Торы. Но поскольку он не до конца уверен, что могущество отпущений Судного дня достаточно велико, чтобы отпустить грех лжи, которая будет произнесена в самый разгар молитвы, то в конце концов сдается и открывает им истинное положение дел, хотя и весьма кратко, сухо и деловито.

Пораженные его словами, семеро евреев из Меца с великим изумлением, но одновременно с явным удовольствием приветствуют известие о той решимости, которую проявили их ашкеназские собратья с рейнских болот, однако сами всё же не решаются объявить недействительными те молитвы, которые они уже успели произнести вместе с отлученным евреем и лживым равом, потому что знают, что у них нет никакой возможности дважды повторить уже наступивший и идущий к концу Судный день и, вернувшись вспять, исправить то, что было испорчено. И поэтому они решают сделать вид, что хоть и услышали, но не совсем поняли, а все дополнительные выяснения отложить до окончания последней молитвы, к которой они и требуют безотлагательно приступить. Но теперь для миньяна опять не хватает одного человека — самого отлученного, который использовал этот короткий перерыв, чтобы снова поспешить к своей второй жене, о выздоровлении которой не перестает молить его встревоженная душа. Уже с восхода он передал дежурство у постели больной первой жене, но сейчас не уверен, правильно ли будет, чтобы именно ее лицо было последним, что увидит в этой жизни вторая жена, если к ней приблизится Ангел смерти.

Ибо уже в полночь, перестав тешить себя иллюзиями, Бен-Атар впервые назвал наконец полным именем того врага, который со злобным умыслом прокрался в его свиту. Но с рассвета им овладело ощущение, что здесь, в Вердене, его преследует даже не один злобный ангел, а целый рой посланников зла, и все они легко и бесшумно скользят в этом холодном сером тумане, что плывет сейчас по переулкам города и стелется над окрестными полями и долинами, и тайком окружают собравшийся на лугу маленький и печальный еврейский миньян, и толпой обступают нового, временного, черного еврея, который стоит тут же, кутаясь в белый талит, и с глубочайшей серьезностью вслушивается в незнакомые и странные слова, описывающие порядок богослужения в Святая святых ныне разрушенного Иерусалимского Храма, в те далекие дни, когда первосвященник, возлагая руки на козла отпущения, говорил, обращаясь к Всевышнему: Господь, — говорил он и произносил великое Имя. — Ошибался я, совершал беззакония, грешил перед Тобой, я и дай мой… О, Господь, прости ошибки, беззакония и грехи, которыми грешил я и дом мой… — как написано в Торе Моисея, раба Твоего, воспринятой из уст славы Твоей: ибо в день этот Он искупит вас, очистив от всех грехов ваших перед Богом.

Но сам Бен-Атар не в силах дожидаться, пока рав Эльбаз мелодичным своим голосом закончит выпевать покаянную молитву древнего первосвященника, и потому, украдкой покинув миньян, снова направляется к дому врача, который тем временем оставил больную на попечение первой жены, а сам поспешил к своим христианским пациентам, знатным и простолюдинам, — еще и для того, быть может, чтобы не навлечь на себя подозрение, что он слишком уж долго и близко общается с компанией евреев, расположившихся для молитвы прямо подле его жилища. И, едва войдя в полутемную врачевальную комнатку, окошко которой занавешено талитом, магрибский купец видит, что его молодой жене стало намного хуже. Тело ее снова вывернуто судорожной дугой, невидящие глаза прикрыты кисеей, уши заткнуты воском, и ко всему этому за ночь добавилось еще тяжелое, прерывистое дыхание. И в сердце Бен-Атара вползает леденящий страх, ибо он не знает, что ему сказать и как оправдаться перед ее отцом, другом своей молодости, который когда-то доверился ему и до срока отдал в жены эту молоденькую девочку в первом цвете ее юных лет. Ведь он даже не сможет указать осиротевшему отцу могилу или надгробье, на котором тот мог бы распластаться в горе. А чем он утешит своего собственного сына? Не того, что зародышем таится сейчас в ее чреве, а его старшего братика, который остался с дедом и бабкой в Танжере и наверняка предъявит отцу свой детский счет за обиду тех долгих дней, когда он мечтал о возвращении матери, не зная, что она к тому времени давно уже покинула мир живых.

Между тем в комнату тихо входит хозяйка дома, и Бен-Атар, оборотившись к ней, внимательно вглядывается в ее лицо — быть может, опыт, накопленный этой женщиной рядом с супругом-врачом, подскажет ему, оправдано ли то страшное отчаяние, которое овладело его душой. Но глаза низенькой бледной женщины не подсказывают ему ничего, и их выцветшая голубизна лишь напоминает ему глаза другой, новой жены, оскорбительное отстранение которой навлекло на него ту смерть, что сейчас нащупывает убийственный путь к постели второй жены. И впервые с тех пор как у костра над Барселонским заливом он услышал о существовании этой женщины, он чувствует, какую тяжелую ненависть к ней он несет в своем сердце все эти дни и как страшна будет потом его месть. Но в сознании святости нынешнего великого дня прощения и искупления он изо всех сил старается подавить нахлынувшие на него злобные чувства и с глубокой нежностью и жалостью подходит к постели своей больной.

Там, стоя у столика с разноцветными лечебными флакончиками, он снимает тонкую кисею с ее чистого, изможденного лица, чтобы она могла прочесть жалость и страдание в его глазах, и вытаскивает мягкий воск из ее ушей, чтобы она могла услышать звуки молитв, что взывают о помощи в маленькой роще возле дома, и все это для того, чтобы она убедилась, что ни он, и никто иной из путешественников даже не помышляет покинуть ее в этот страшный час, но напротив — все они объединяются сейчас душой и телом, чтобы противостать Ангелу смерти, и даже если тот уже приблизился к дому, то наверняка застынет у входа, прислушиваясь с таким же удивлением, как те семь ашкеназов из Меца, к изливающемуся из уст рава Эльбаза образному, поэтичному, сверкающему красками описанию того, как в этот грозный и страшный день вел службу в Храме древний первосвященник.

А затем, сознавая свои обязанности перед собранным специально для него миньяном, Бен-Атар прерывает полную сострадания и утешения речь, которой он пытается успокоить вторую жену, с глубокой благодарностью, но безмолвно кланяется первой жене, которая снова осторожно укрывает глаза больной тонкой шелковой вуалью и вновь затыкает ей уши пробками из мягкого воска, и спешит выйти из полутемной комнатки, чтобы присоединиться к молящимся. И делает это как раз вовремя, потому что рав Эльбаз остро нуждается сейчас в помощи Юга, поскольку именно в эту минуту пытается убедить семерых евреев Севера, собранных им в Меце, не давать себе послабления и не ограничиваться лишь формальным коленопреклонением, как это делают христиане, а набожно пасть ниц и простереться перед Всевышним на земле в знак полной покорности, как если бы Святая святых слилась со стоящим перед ними домом врача, маленькая роща внезапно превратилась во двор Иерусалимского Храма, а сам Верден — в возлюбленный Град Давидов. Ибо только так смогут они не только духом, но и телом воссоединиться с памятью о священниках и народе, что стояли на своих местах во дворе перед Храмом и когда слышали славное и грозное… Имя Бога, исходящее из уст первосвященника во всей его полной святости и чистоте, сгибали колена и падали ниц, возглашая: благословенно Имя славы царства Его во веки веков!

Поначалу северные евреи затрудняются в точности воспроизвести полное простирание рава Эльбаза, его сына, Бен-Атара и черного раба, которые, стоя на коленях, прижимаются лбами к земле с такой же быстротой и ловкостью, как это делают молящиеся мусульмане. Но постепенно их захватывает величавая образность вьющихся рифмами и изукрашенных сравнениями слов молитвы, и, подчиняясь указаниям пламенного рава, они и сами многократно, хотя и не без робости, прикасаются лбами к рыжей земле Вердена в надежде, что это их унизительное простирание на земле в компании одного отлученного еврея, одного лживого еврея и одного черного, совсем уж сомнительного еврея будет присоединено на небесах к мучениям поста и усилит мицву, которую они совершили, дополнив собою магрибский миньян. И тогда усилится также их чистота в этот странный Судный день и удвоится их стойкость в только что начавшемся новом году — в новорожденном 4760 еврейском году, во чреве которого таится устрашающий дракон христианского тысячного года.

И словно для того чтобы укрепить это новообретенное чувство праведности, наполняющее семерых северных евреев, когда они, по завершении молитвы «мусаф», расходятся на краткий отдых меж деревьями рощи, та сплошная серая пелена, что с утра затягивала небо, внезапно разрывается, и осеннее солнце приоткрывает просвет такой сладостной голубой наготы, что в сердце Бен-Атара тотчас вползает тоска по оставленным в Танжере детям, родичам и друзьям, которые в этот самый час наслаждаются, наверно, послеполуденным покоем сурового поста, раскинувшись на белых кушетках в просторных и тихих комнатах своих домов. Но в ту же минуту ноздрей североафриканца достигает мерзостный запах жареного мяса, который подымается вместе с дымом, вьющимся над трубой маленького дома, и он догадывается, что выкрест-врач, наверно, уже возвращается домой и жена готовит ему обед, и торопится выйти за угол монастырской стены — посмотреть, не появилась ли вдали фигура долгожданного вероотступника. И он действительно видит приближающегося к дому Карла-Отто Первейшего, как тот себя называет, и спешит ему навстречу, как будто хочет поторопить его шаги, но на самом деле, возможно, и затем, чтобы, даже не сознавая того, отсрочить, насколько ему удастся, необходимость самому вернуться во врачевальную комнатку, в эту его собственную, горестную Святая святых, где, быть может, невинная душа второй жены уже готовится к обряду расставания со страдающим телом.

Эта женщина выживет? — тревожным шепотом спрашивает подошедшего вероотступника на своей ломаной латыни стоящий на пороге дома рав Эльбаз. О да, она будет жить, снова подтверждает врач с той же решительной уверенностью, что накануне. Но эти, не может сдержаться он и опять указывает на дремлющих под деревьями евреев Меца, эти не выживут. Ни они, ни их сыновья, и губы его сжимаются с какой-то мрачной решимостью, и, войдя в дом, он крепко прижимает к себе двух своих сыновей — быть может, утешая себя за то, что променял такой святой день на христианские будни. Потом он смывает с рук уличную пыль и кровь аристократов и простолюдинов, которую выпускал все это утро, и вытирает руки мягким полотенцем, собираясь приступить к трапезе, которую приготовила его жена, но страдальческий взгляд Бен-Атара, видно, тревожит его, потому что он не садится за стол, а проходит прямиком в маленькую комнатку, где приказывает первой жене освободить ему место рядом с больной, голова которой по-прежнему запрокинута назад, а рот широко и беззвучно открыт, словно ей не хватает воздуха.

И на мгновенье кажется, что врач смущен и не знает, что делать. Однако он тут же берет себя в руки и начинает копаться в своем деревянном ящичке, а затем, достав оттуда тонкую мягкую камышинку, осторожно проталкивает ее в горло второй жены и вливает через нее немного своего желткового напитка, явно способного успокаивать всякую боль. И действительно, изогнутое дугою тело на миг расслабляется, и янтарные глаза раскрываются во всю свою ширь. Потом ресницы устало опускаются, и губы раздвигаются в слабой улыбке, как будто именно сейчас, на вершине своих мучительных страданий, она на миг ощущает острейшее счастье. И внимательный врач немедленно использует это милосердное мгновение, чтобы достать из ящичка нож и большую иглу и еще перед тем, как она погрузится в сон, снова обнажить ее прелестное округлое плечо и в очередной раз выпустить изрядную порцию отравленной крови в железный таз, в котором уже белеют новые, чистые речные камни.

Похоже, что тело второй жены снова расслабилось и обрело покой, а ее мучительные судороги без следа канули в пропасть сна. И Бен-Атар чувствует, что сейчас он наконец вправе улизнуть от запахов еды, которую жена врача подает своему крещеному супругу, и присоединиться к остальным евреям, дремлющим в маленькой роще в ожидании, пока вечерний свет созреет для новой молитвы. А когда Абд эль-Шафи и его матрос приводят с пастбища четырех лошадей и мула, гордо машущих хвостами, вымытых и лоснящихся после отдыха и преданного ухода, полученных в священный день, а врач-вероотступник снова выходит из своего маленького дома, направляясь в очередной кровопускательный обход по улицам Вердена, Бен-Атар поднимается, подзывает к себе молодого раба, временного еврея, который все эти часы простоял на коленях перед свитком Торы, лежащим меж ветвями одного из деревьев, и они вместе присоединяются к раву Эльбазу, который уже собирает молящихся, чтобы произнести нараспев слиху, открывающую вечернюю молитву такой бесконечно печальной мелодией, что у Бен-Атара все внутри разрывается от заново вернувшегося страха: Исчезли мужи достойные. Своею храбростью известные. Щитами владеть умевшие. Отменявшие приговоры молитвами. Служившие нам стенами крепкими. Прибежищем в дни страха и уныния. Когда грозили нам гнев и негодование. Усмирявшие ярость просьбами. Ответь им, прежде чем призовут тебя. Умеющим молить и умилостивлять своими молитвами.

Истовый плач разбитого сердца, возносимый этой вечерней молитвой, проникает сквозь окошко в маленький дом врача, вторгаясь в затуманенное сознание второй жены, и в ее спине тут же просыпаются новые судороги, которые опять изгибают позвоночник, и голова ее вновь запрокидывается назад, так что тело превращается в жесткую, одеревеневшую дугу. Она с огромным усилием открывает глаза, и перед ней, как в тумане, мелькает чья-то всклокоченная грива волос — наверно, Ангела смерти, который тайком прокрался за спину первой жены и теперь притворяется, будто тоже дремлет вместе с нею. И неожиданно на нее нисходит какой-то покой, словно взмывающая и опадающая мелодия отдаленной мужской молитвы в близлежащей роще умеряет тот страх, что сотрясает ее душу. И сквозь боль судорог, вгрызающихся в ее спину, как вампир, она вдруг с грустной тоской вспоминает женский молитвенный дом в Вормайсе и стоящую на возвышении посланницу общины, закутанную в талит, с повязанными на руке тфилин. Вот, не стану мешать тебе забрать меня из этого мира, заливает ее душу печаль и жалость к самой себе, смешанные, как ни удивительно, со сладким ощущением странной гордости, и в сумеречном свете этой новой мысли, которая упрямо клубится в ее сознании, она все пытается понять, кто же этот «ты» — ее ли муж или, быть может, тот рыжеволосый судья, к ногам которого она упала? Или маленький рав из Севильи, который усталым, надтреснутым голосом продолжает читать слихот? А может, полнотелый Ангел смерти, принявший облик первой жены, которая с состраданием наклоняется над ней и качает головой, как будто не только понимает новую благую весть, родившуюся в душе своей подруги, но и вполне с ней согласна.

И в то время, как вторая жена все силится вытолкнуть из груди дыхание, которое грозит ее задушить, и тоненький лучик света, ухитрившийся проскользнуть сквозь занавеску, отражается в ее угасающих глазах меркнущей искрой удовлетворения при виде того, как рыдает над ней ее Ангел смерти, — из ворот бенедиктинского монастыря появляются две молодые монахини, которых мать-настоятельница послала проследить, как бы молящиеся поблизости евреи не зашли слишком далеко в своих молитвах и не осквернили своими вздорными мыслями все мироздание, готовящееся сейчас к вечерней мессе наступающего святого воскресенья. И поразительно, но одного лишь надменного, самоуверенного появления этих двух женщин оказывается достаточно, чтобы северные евреи тут же прекратили свои молитвы и в полном молчании выслушали предъявленное им на местном языке недвусмысленное требование немедля перенести свое богослужение из рощи на усеянный надгробьями пустырь, а заодно и просьбу одолжить монастырю на некоторое время этого молодого раба, худоба и чернота которого делают его вполне пригодным, чтобы спуститься в монастырский колодец и вытащить упавшее туда ведро. Но евреи Меца, видимо, хорошо знают, с кем имеют дело, потому что эту странную просьбу они даже не удосуживаются перевести раву и Бен-Атару, и сами, на собственную ответственность, весьма почтительно, но твердо отказываются отпустить этого временного еврея, ибо его смиренное, но пылкое присутствие дополняет обязательную численность миньяна, и предлагают вместо него двух здоровяков-исмаилитов, которые укрепляют неподалеку колеса фургонов, готовя их к предстоящему пути.

Услышав это щедрое предложение, монахини переглядываются с тонкой улыбкой, прекрасно понимая, насколько чудовищна сама мысль допустить двух таких мужчин в женский монастырь, обитательницам которого и без того приходится непрестанно сражаться со всякого рода соблазнами и видениями. Отказавшись от своей дерзкой просьбы, они исчезают в воротах монастыря, не преминув, однако, предварительно убедиться, что евреи действительно забрали свой свиток Торы и отправились на пустырь, чтобы завершить там вечернюю молитву.

Но вот уже заходящее солнце начинает покалывать иглами своих лучей нижние ветви покинутой рощи, и наступает час молитвы «неила», знаменующей закрытие небесных ворот и близкое завершение праздника, и семерых евреев Меца охватывает такой страх и трепет, что они просят разрешения сменить южного рава в роли кантора, чтобы отсюда и далее вести эту важнейшую заключительную молитву на манер их далекой возлюбленной общины. И Бен-Атар подает севильскому раву скрытый знак не упрямиться и уступить свое место одному из северных евреев — может быть, молитва, произнесенная на их привычный лад, сумеет предотвратить тот дурной приговор, который нависает над ним в эту минуту. Сам же он торопливо подзывает к себе черного африканца, надеясь найти утешение своей скорби в ароматах пустыни, источаемых его телом, и в тех запахах сухих колючек и дымных давних костров, которых так и не сумели изгладить ни долгое морское путешествие, ни изрядная «сухопутная добавка». Но в ту минуту, когда посланник семерых ашкеназских евреев начинает рыдающим голосом выпевать на привычный мотив стражников Меца скорбные слова «неилы»: Что нам сказать пред Тобой, восседающий на высотах, и что нам поведать Тебе, обитающий в небесах? Ведь все сокрытое и явное Ты знаешь, — Бен-Атар вдруг начинает раскачиваться взад и вперед в горестном отчаянии, поняв, что отныне и вовек ему придется жить с сознанием двуликости Обитающего в небесах, ибо именно в эту минуту первая жена, спутница его юности, тяжело и устало выходит из дома врача-вероотступника и, скорбно опустившись на ступеньку у крыльца, издали подает мужу, еще окутанному звуками заключительной молитвы, безмолвный знак, что двойственности его супружеского существования пришел непреложный конец.

И хотя магрибскому купцу совершенно ясно, что никакая покаянная исповедь в ходе заключительной молитвы не в силах снять с него вину за смерть, которую он сам навлек на свою вторую жену, — и не столько тем упрямым путешествием, которое предпринял, чтобы доказать возможность тройственной любви, сколько отчаянной попыткой эту любовь оправдать, — он тем не менее не покидает миньян и не спешит к мертвой жене, но продолжает упрямо домогаться сочувствия от Всевышнего, умоляя, чтобы Владыка прощения пожалел хотя бы его единственную оставшуюся теперь жену и вписал ее в Книгу живых, ибо ей, потерявшей подругу, вскоре понадобятся не только утешение в горе, но и новые супружеские заверения. И лишь по завершении вечерней молитвы, знаменующей собою исход праздника, он же исход субботы, когда надлежит зажечь свечи, и вдохнуть благовония, и произнести над сладким вином разделительное благословение, проводящее надежную границу меж святым и будничным, — лишь после окончательного завершения праздника он медленно направляется в маленький дом и уже на подходе видит стоящую у двери жену врача, которая преграждает путь своим детям, чтобы они ненароком не вошли туда и не оказались вдруг наедине с покойницей, — а неподалеку от нее, на некотором расстоянии, стоит начальник матросов, он же начальник кучеров, бравый капитан Абд эль-Шафи, и глаза его налиты слезами, ибо этот бывалый моряк хорошо понимает, каким тяжелым и печальным будет отныне их путешествие, когда с ними не будет второй жены. И он обнимает еврейского купца и произносит слова утешения, напирая, главным образом, на то, как замечательна и прекрасна судьба той, что ступает сейчас своими маленькими босыми ногами по золотой лестнице, ведущей в рай, и как трудна судьба тех, которые вынуждены протаптывать себе дорогу в земном мире. А поскольку Абд эль-Шафи весь день наблюдал за долгим постом евреев, то теперь он чуть ли не силой заставляет Бен-Атара съесть кусок еще горячего хлеба, который испек для путешественников с помощью своего матроса, и лишь затем позволяет хозяину войти в дом для последнего прощанья с той, что покинула их без его разрешения.

И вот Бен-Атар стоит в полной темноте и в полном молчании подле тела своей молодой жены, и взгляд его скользит по едва видимым очертаниям этой ужасной закоченевшей дуги, и он видит широко и изумленно раскрытый рот и размышляет об этом последнем прощании, на узкой постели, в чужом неприветливом доме, в хмуром и мрачном пограничном христианском городе, ужасное воспоминание о котором будет отныне сопровождать его в течение всей его жизни, даже если он сюда никогда не вернется, и вдруг мысли его неожиданно обращаются к Абулафии, который наверняка даже представить себе не может, где бы он сейчас ни находился, что конец того содружества души и тела, в которое его дядя вступил, дабы искупить грех самоубийства бывшей жены любимого племянника, возобновляет теперь, во гневе и в ярости, но и с удвоенной мощью, их повторно расторгнутое товарищество, силой новой реальности отменяя не только то отлучение и тот бойкот, которые были провозглашены в Вормайсе, но и все былые основания для парижской ретии. Но тут Бен-Атар ощущает, что рядом с ним кто-то копошится в темноте. Это рав Эльбаз, который уже спешит снять талит, занавешивающий маленькое окошко, но не затем, чтобы оказать почет лежащей во тьме покойнице, озарив ее бледным светом взошедшей луны, а, напротив, чтобы побыстрее скрыть под тканью этого талита все более стынущее в мертвенной белизне лицо и тем самым отделить вторую жену от ее мужа. И тогда, повернувшись к маленькому раву, который торопится произвести все положенные по закону действия, Бен-Атар сурово и решительно извещает его, что он не собирается ни отпевать, ни хоронить свою любимую вторую жену в этом проклятом городе, но намерен доставить ее тело в Париж, чтобы предъявить упрямой отстранительнице и ее брату, господину Левинасу, неоспоримое доказательство, что отныне, будучи обладателем единственной жены, он является, по закону, вполне безупречным деловым партнером, и, следовательно, их расторгнутое товарищество, хоть и во гневе и с болью, может быть теперь восстановлено и даже навеки скреплено свидетельством могилы и надгробья прямо во дворе их дома.

И Бен-Атар чувствует, что рав так потрясен и разгневан его намерением, что, кажется, готов даже нарушить верность хозяину и дерзко бросить ему в лицо тяжелые слова в осуждение этой затеи, которая не согласуется с уважением к мертвой. А поскольку он и слышать не желает какой бы то ни было, даже украшенный фразой или словом Галахи, ответ, который противоречил бы тому, что он задумал, то, ничего не говоря, быстро хватает с полки флакончик с желтковым напитком, разом проглатывает все его содержимое, выходит, покачиваясь, из маленького дома и, столкнувшись у входа с врачом-вероотступником, вернувшимся в сопровождении своего христианского наставника, молча, в полном отчаянии, отстраняет их обоих с дороги и продолжает шагать, как лунатик, в направлении евреев Меца, которые украдкой едят в стороне свою скудную пищу и в ужасе таращатся на него, когда он проходит мимо. Но когда он входит в глубину маленькой рощи, ноги его подкашиваются и он валится навзничь среди деревьев с единственным желанием — нет, не умереть, но заснуть и больше не просыпаться.

Она умерла, с упреком и горечью сообщает рав Эльбаз врачу, но тот и не думает смутиться или попросить прощения за то, что все эти дни так упорно вселял в них ложные надежды, но лишь спокойно обращается к священнику и переводит ему на местный язык известие о смерти пациентки, чтобы у того не оставалось сомнений, что его заботливый уход за больной еврейской женщиной был продиктован всего лишь обычным врачебным долгом, а не каким-либо пристрастием и что на его лечебной постели умирают не только христиане, но и евреи тоже. И чтобы подкрепить эти слова, он приглашает своего ученого спутника в дом, в залитую лунным светом внутреннюю комнату, где показывает ему больную, чьи страдания так милостиво сократил Ангел смерти. Маленький андалусский рав входит за ними следом — проследить, чтобы, воспользовавшись беспомощностью мертвой женщины, с лица которой врач сейчас приподымает талит, над ней не совершили какого-нибудь недостойного или неуважительного действия, например осенили ее крестом или произнесли христианскую заупокойную молитву. Похоже, однако, что даже этому священнику не под силу изменить веру покойника с тем, чтобы открыть перед ним врата спасения, и поэтому он нисколько не заинтересован в иноверческой душе, которая уже ушла из мира сего навстречу своей судьбе, и хочет только узнать историю потерпевшего поражение тела и тайну тех могучих судорог, которые врач, на ученом языке древних греков, называет tetanus, столбняк, как будто бы это название придает болезни, вдобавок к ее безнадежности, некое величие и благородство.

И тогда рав Эльбаз, сердце которого разрывается при виде маленькой, застывшей ступни исчезнувшей женщины, снова обращается к врачу и голосом, сдавленным от слез и горя, резко упрекает его за обиду ложных обещаний, но на этот раз не на выученной у севильских христиан ломаной латыни, а на древнем языке евреев, придающем особую силу всему, что говорится на нем в гневе или разочаровании. И похоже, что на сей раз вероотступник весьма встревожен той древней формой, в одеянии которой ему брошено в лицо это повторное обвинение, и, словно пытаясь защитить Ангела смерти, как если бы тот просто допустил ошибку, подходит к окошку, открывает его настежь, смотрит на семерых евреев из Меца, устало и смущенно окруживших первую, теперь уже единственную, жену, которая нарезает выпеченную исмаилитами буханку, и, четко пометив пальцем каждого из них, вновь повторяет, на сей раз тоже не на латыни, а на вымученном и странном иврите, вторую часть своего пророческого проклятия: но эти не выживут. И хотя рав Эльбаз уже не единожды слышал эти слова, они вновь вызывают у него дрожь, как будто полная ошибочность утешительной части обещаний врача усиливает правдивость их устрашающей и гневной части.

Но в это время он замечает, что его маленький сын, забытый всеми сирота, стоит в дверях комнаты и его темные глаза прикованы к мертвой женщине, возле занавешенной каюты которой он так привык искать сладость ночного сна на корабле, и, придя в себя, торопится увести мальчика отсюда, чтобы смерть этой чужой женщины не слилась в его воображении со смертью его собственной матери. Снаружи он передает его в руки первой жены, чтобы та дала ему кусок того теплого черного хлеба, что по доброте своей испекли исмаилиты, и, хотя сам не ощущает ни малейшего голода, заставляет и себя съесть горячий кисловатый ломоть, чтобы набраться побольше сил, ибо сейчас, когда его хозяин позволил себе свалиться в богатырском сне, ему, Эльбазу, видимо, придется превратиться на время из советника в компаньона, а может быть, даже и в нового главу всей их компании.

И поскольку ни боль, ни судороги не нарушают сон магрибского купца, микстура верденского врача действует на него с удвоенной силой, так что он час за часом продолжает лежать в глубине маленькой рощи под монастырем, недвижный и безмолвный, как будто некий божий сон сковывает сейчас все его члены. И на следующее утро, когда Абд эль-Шафи запрягает двух лошадей в большой фургон, чтобы, как обещано, вернуть семерых евреев Меца в их общину, рав Эльбаз решается, на собственную ответственность, с превеликой осторожностью снять два золотых браслета с холодных и гладких щиколоток умершей женщины и передать их этим семерым, согласившимся дополнить их миньян, — конечно, не в виде платы за доброе дело, ибо они совершили его, разумеется, ради самого доброго дела, но лишь для того, чтобы сделать еще слаще их возвращение домой. И, зная уже, насколько твердо настроен Бен-Атар предотвратить погребение любимой жены на заброшенном верденском пустыре, он велит временному черному еврею, этому последнему из уже распавшегося миньяна, собрать валяющиеся на монастырском дворе потемневшие доски, чтобы сколотить из них прочный закрытый ящик, в котором можно будет с надлежащим уважением и надежностью довезти вторую жену до кладбища в Париже.

И только удары молотка в тишине послеобеденного воскресного часа извлекают наконец Бен-Атара из пропасти его желткового сна. И в сладкой, тяжкой истоме пробуждения ему чудится, что все это сон и что никогда он не отправлялся ни в какое плавание, ни с первой женой, ни со второй, а лежит сейчас, с наслаждением развалившись на своей большой кровати в своем голубом танжерском доме, а голоса, которые доносятся до него из внутреннего двора, говорят ему, что старшие сыновья спешат выполнить заповедь постройки сукки. Но паутина глубокого сна продолжает рваться вокруг него, и вот он уже ощущает жесткость своего ложа, и меж порыжевших листьев, трепещущих перед его глазами, ему открывается свинцово-серое небо Европы — той Европы, которой удалось превратить отстранение в отлучение, а отлучение — в смерть.

И память вдруг вонзается в него своими когтями, и острая боль голода и утраты с такой силой обрушивается на него, что он торопливо поднимается и идет к ближайшему ручью сполоснуть лицо, но по пути чует запах костра и, посмотрев в ту сторону, видит, что его живая жена, которая, очевидно, все это время оставалась с ним рядом, чтобы никто не потревожил его сон, теперь и сама в конце концов заснула — как была, в измятой одежде, подле тлеющих головешек, на которых греется его миска с едой. И, не занимаясь поисками рава и прочих спутников, он, точно голодный зверь, набрасывается на слегка подгоревшую пищу, вкус которой обостряет приправа двухдневного поста, и долго ест, стоя в тишине рощи, а затем, не желая будить подругу своей юности, направляется к дому врача, над трубой которого вьется голубоватый дымок, посмотреть — не свершилось ли там какое-нибудь чудо и не вернулся ли кто-нибудь снова к жизни?!

И вот он входит в дом, в который все последние дни входил и выходил так свободно, словно это было его собственное жилище, и первым делом видит стоящую возле плиты жену врача. Она помешивает большой деревянной ложкой в дымящемся под вытяжной дырой горшке, и ее маленькие голубые глазки смотрят на него с легкой укоризной, словно говорят: давно пора было проснуться. Он виновато склоняет голову, с бьющимся сердцем входит во внутреннюю комнату и там, потрясенный, обнаруживает, что его вторая жена уже завернута и запакована в саван, словно посылка, приготовленная к отправке. Кто осмелился, не спросясь, так запаковать то, что ему всего дороже и любимей?! Врач? Или андалусский рав, с нетерпением ждущий продолжения пути?

Не раздумывая ни минуты, он быстро закрывает за собою дверь, лихорадочно, горящими от возбуждения пальцами высвобождает вторую жену из полотняных оков и снова вглядывается в ее прекрасное лицо, так заострившееся за минувшую ночь, что теперь она похожа на какую-то большую и странную птицу. Его дрожащая рука нерешительно приближается к ее векам, чтобы осторожно приподнять их и в последний раз увидеть в скошенных, как плавник, глазах то былое янтарное мерцание, которое всегда заставляло его сердце биться учащенней. Он еще продолжает медленно и бережно, чуть трогая ее своими поцелуями и прикосновеньями, прощаться с этим телом, дарившим ему столько наслаждения и радости, как вдруг слышит позади шаги рава Эльбаза, который, не постучав, входит в комнату и без всякого смущения, совершенно свободно, смотрит на лежащую перед ним женщину, как будто смерть и впрямь превратила его наконец в ее второго мужа.

А затем рав принимается докладывать Бен-Атару, какие действия он предпринял в течение дня, при этом не извиняясь и не оправдываясь, словно само собой понятно, что именно он должен был взять на себя главенство, пока хозяин спал. И снова, как и в тот день, когда решено было отправиться на дополнительный суд в Вормайсу, Бен-Атар удивляется душевной отваге этого маленького человека, который не только снял, собственными руками и на свою ответственность, золотые браслеты с ног умершей жены, чтобы подсластить возвращение евреев Меца, истребление которых, быть может, действительно близко, но также по собственному почину отдал врачу мула, приобретенного в Шпейере, в уплату за лекарственные травы, постель для больной, желтковую микстуру и кровопускания и за ночлег, предоставленный мертвому телу. Даже и этот почин не вызывает у Бен-Атара упрека, потому что он с удовлетворением и благодарностью догадывается, что рав Эльбаз уже согласился на его просьбу и больше не возражает против отсрочки погребения. Вот, он уже сам приказал исмаилитам поторопиться с сооружением прочного, закрытого ящика.

Теперь у магрибцев нет уже никаких причин задерживаться и далее в Вердене, и уже в полночь, когда Абд эль-Шафи возвращается с большим фургоном из Меца, они погружают на него тяжелый ящик, и рав с Бен-Атаром устраивают себе по обе стороны от него сиденья поудобней, чтобы всю дорогу сопровождать усопшую чтением псалмов, умиротворяющих и укрепляющих отошедшую душу, уже заслужившую последнее отдохновение, а тем временем оба исмаилита еще раз проверяют подковы лошадей и подтягивают упряжь, и маленький Эльбаз смазывает колесные оси, и молодой язычник, которого Абд эль-Шафи еще не успел освободить от вериг еврейства, пакует, под наблюдением единственной оставшейся жены, продовольствие и посуду и укладывает их в малый фургон. Похоже, однако, что врач-вероотступник, привязавший тем временем полученного мула к дереву возле дома, никак не может найти себе места и явно не в силах просто так расстаться с компанией еврейских путешественников. Он то и дело подходит к ним, вновь и вновь вычерчивает на земле самую удобную и безопасную дорогу в Париж, и в его глазах, кажется, даже блестят на мгновенье слезы. А когда с первыми лучами зари раздается первый всхлест кнута, его вдруг прорывает, и он с большим волнением восклицает: вы будете жить. И на беглой латыни обещает путникам: вы вернетесь к своим исмаилитам и там останетесь в живых. И, как будто желая усилить свое пророчество, повторяет еще раз, на священном языке: там — жизнь.

Медленно вращаются колеса, увлекая повозки все дальше и дальше на запад, и душу Бен-Атара саднит печаль, потому что он навсегда расстается с тем местом, где его вторая жена улыбнулась ему своей последней улыбкой. И первые слезы наконец проступают на его глазах, когда он слышит, как рав произносит то, что прежде всего необходимо произнести, начиная всякое дальнее путешествие: ныне, возвожу очи мои к горам, откуда придет помощь моя, помощь от Господа, сотворившего небо и землю. И не даст он поколебаться ноге твоей, и не воздремлет хранящий тебя. Не дремлет и не спит хранящий Израиля. И Господь хранитель твой, Господь сень твоя с правой руки твоей. Днем солнце не поразит тебя, ни луна ночью. Господь сохранит тебя от всякого зла, сохранит душу твою. Господь будет охранять восхождение твое и вхождение твое отныне и навек.

И вот так, под звуки псалмов, движутся они из Вердена к Шалону, а из Шалона к Реймсу, а из Реймса к Мо и из Мо к Парижу, по дорогам, которые глубоко врезались в память возниц и запомнились ноздрям черного язычника. А ночи все прохладней, и время от времени хлещут осенние дожди, и теперь уже они предпочитают ночевать на постоялых дворах или в крестьянских домах. Но нигде и никогда не оставляют ящик с телом второй жены под присмотром одних только исмаилитов: рядом с ним всегда остается кто-то из евреев — Бен-Атар, или рав, или первая жена, или хотя бы маленький Эльбаз. Однако на третий день, в канун праздника Суккот, из наглухо заколоченного ящика начинает подниматься тяжелый сладковатый запах, и, подняв голову к небу, можно различить, что вот уже несколько часов над ними неотступно кружит черный стервятник. И потому, из уважения к любимой умершей, которая хочет вернуться в прах, рав Эльбаз решает использовать свои права вероучителя и на время объявить сушу морем, а фургон приравнять к кораблю, с тем, чтобы путники смогли продолжать движение и во время праздника, поскольку в этом случае заповедь «жить в сукке» они будут выполнять, даже оставаясь внутри фургонов. И благодаря этому путники сокращают свои остановки на сон и еду и весьма ускоряют свое движение. И даже когда Абд эль-Шафи видит по дороге у одного из крестьян новый вид плуга, снабженного дополнительным, изогнутым лемехом, который отбрасывает поднятую землю в сторону и этим расширяет и углубляет борозду, Бен-Атар не позволяет ему задержаться, чтобы поближе рассмотреть новинку и зарисовать ее форму для земледельцев Танжера и окрестностей, а настаивает, чтобы тот продолжал нахлестывать лошадей, неустанно подгоняя их бег.

Тем не менее утром второго дня Суккот, когда во время утренней молитвы караван пересекает мост через Марну и резко поворачивает на запад, чтобы дальше следовать вдоль шумного северного берега Сены, им все же приходится поднять черный верх фургона и распахнуть его настежь, чтобы свежий запах прибрежной растительности хоть немного перебил тот тяжелый дух, что стоит внутри. И хотя из-за этого они вынуждены теперь непрестанно воевать то со стервятником, то с воронами, что так и норовят усесться на ящик, душа их радуется, потому что вот уже вдали появляется знакомый остров с тем маленьким франкским городком, что так привлекательно распростерся на самой середине реки во всей красочной пестроте своих крыш и башен неподалеку от белеющих развалин Лютеции, своего маленького, ныне безлюдного предтечи. И какое-то приятное тепло разливается в душах североафриканцев при въезде в Париж, как будто то короткое время, которое они провели здесь тридцать дней назад, уже связало их с ним узами тесной привязанности. И чем дальше они углубляются в город, двигаясь навстречу опускающемуся вечернему солнцу, тем острее не терпится им высмотреть среди толпящихся в гавани кораблей светло-зеленый флаг старого сторожевого судна.

Однако они различают его только тогда, когда лошади останавливаются наконец чуть ли не рядом с его нависающим бортом. И даже капитан поражен теми огромными переменами, которые претерпел его корабль. Ибо за время их тридцатидневного отсутствия оставшийся без дела компаньон Абу-Лутфи решил временно превратиться из купца-покупателя в купца-продавца, чтобы выяснить, какова ценность товаров пустыни в глазах местного люда, и с этой целью надумал украсить старое сторожевое судно разноцветными лоскутами, а пятерых оставшихся с ним матросов нарядить в причудливые праздничные одеяния, рассчитывая привлечь этим сердца охочих до зрелищ парижан. И вот сейчас эти пятеро здоровяков в ярких шелковых накидках и в тюрбанах всех возможных расцветок суетятся меж наваленными по всей палубе горшками с маслинами и грудами сушеных фруктов, белыми пчелиными сотами и горами медной посуды, точно заправские торговцы на уличном рынке, и даже, кажется, выкрикивают какие-то зазывные слова на местном певучем языке.

И видимо, Абу-Лутфи тоже не сразу опознает своего еврейского компаньона, когда тот появляется со своими спутниками на берегу, — бледный, исхудавший, в сильно потрепанной одежде, — потому что поначалу не обращает на него никакого внимания и продолжает энергичными жестами объясняться с каким-то местным покупателем. Но когда он чувствует на своем плече горячую руку черного раба, проворно взобравшегося тем временем на палубу, у него перехватывает дыхание, и он роняет медный таз, который держал в руках, и падает на колени, и простирается ниц, чтобы возблагодарить еврейского Бога за то, что тот не помешал великому Аллаху благополучно привести близких людей, что евреев, что исмаилитов, обратно из темных лесов Ашкеназа. И, судя по бесконечным поклонам, объятьям и поцелуям, а также благодарениям судьбе, милостиво уберегшей искателей приключений от своих жестоких ударов, похоже, что Абу-Лутфи вовсе не интересует, чем же, собственно, кончилось их путешествие и удалось ли его еврейскому компаньону, с помощью мудрого рава, сокрушить своих конкурентов в дополнительном суде на Рейне. Видимо, исмаилит по-прежнему уверен, что все это их великое путешествие, что по морю, что по суше, с самого начала было совершенно напрасным, потому что евреи по самой их природе не способны прийти к какому бы то ни было окончательному и бесспорному решению.

И чтобы рассказать ему о решении, к которому евреи тем не менее пришли, хотя и не в силу мудрых речей рава Эльбаза, Бен-Атар отводит своего верного исмаилитского компаньона к борту и там, среди мешков с пряностями и ящиков с сухими фруктами, стоя у лестницы, ведущей в спрятанную в глубине трюма каюту той женщины, что не вернулась обратно, он окольным путем рассказывает ему о поразившей их руке Ангела смерти и под конец указывает на одиноко лежащий на причале ящик, возле которого, как маленький часовой, стоит сын рава Эльбаза. И хоть Бен-Атар и представлял себе, что известие о смерти молодой женщины будет тяжелым и болезненным ударом для этого исмаилита, который каждый год, во время своих торговых странствий в пустыне, выискивал для нее какой-нибудь особенный подарок, он не мог себе представить, что Абу-Лутфи будет так потрясен, что, взмахнув руками, в отчаянии вцепится в волосы, словно вдруг испугавшись, что смерть, дерзнувшая похитить у них такую любимую спутницу, может заодно снести и такую большую лохматую голову, как у него. И когда магрибец видит, как этот араб в своем горе выхватывает кинжал и надрезает свою одежду в знак глубокого сочувствия, у него тоже — быть может, впервые за все эти дни — вырывается страшный крик горя, который он доселе таил в глубине своей души.

Увы, ласковое осеннее солнце Парижа не останавливается в небесах, чтобы дождаться, пока успокоятся и смягчатся все те чувства боли и скорби, радости и надежды, которые смешались в этой великой встрече на палубе старого корабля. И поэтому рав Эльбаз, окончательно потеряв терпение при виде двух компаньонов, которые снова и снова принимаются обнимать и утешать друг друга, как если бы они были двумя мужьями одной и той же жены, объявляет об отмене того согласия на отсрочку погребения, которое он дал, когда их караван вышел из Вердена, и решительно подступает к Бен-Атару с требованием безотлагательно совершить эту неизбежную церемонию. И всем очевидно, что для этого необходимо немедленно проследовать к дому, расположенному на противоположном берегу реки, и объявить отстранившим и отлучившим их парижским родичам, что всё, что они считали окончательно решенным и подписанным, перевернулось с головы на ноги и теперь они должны, еще нынешней ночью, приготовить участок для погребения умершей жены.

Но сразу же возникает вопрос, вернулись уже упомянутые родичи в Париж или решили остаться на берегах Рейна и провести Судный день и праздник Суккот в Вормайсе, чтобы вместе со своей общиной порадоваться отлучению, которое они провозгласили. И сначала рав думает послать своего разумного сынишку в сопровождении одного из матросов, чтобы разведать обстановку в доме молодого господина Левинаса, но тут Абу-Лутфи вдруг заявляет, что в этом нет никакой нужды, потому что он уже два дня назад различил среди парижан, прохаживавшихся по палубе корабля, фигуру бледного и печального Абулафии, переодевшегося в платье старой крестьянки. А коль скоро так, продолжает исмаилитский компаньон, который еще по Испанской марке хорошо знает привычку своего молодого партнера к такого рода переодеваниям и уловкам, то нет смысла в задержке и нужно немедля отправляться в дорогу. И они решают, что во главе их похоронной процессии будет выступать сам рав, тогда как отлученный супруг укроется позади, чтобы предотвратить какое-нибудь новое, уже непоправимое отстранение. Тотчас приказывают пяти матросам-торговцам сменить цветастые накидки на чистые, строгие одеяния, в которых они могли бы пристойно пронести тяжелый темный ящик по улицам Сите до еврейского дома на южном, левом по течению, берегу реки.

И вот, в последнем свете сумерек они выходят на улицу Ля-Арп, к тому месту, где статуя Давида смотрит на фонтан Сан-Мишель, и андалусский рав в одиночку открывает ту железную дверь, которую, как ему хорошо помнится, он открывал тогда с таким трудом, и во дворе дома, на углу первого этажа, вблизи колодца, видит небольшую сукку, сложенную из веток, в которой его недавние противники по суду вкушают праздничную трапезу при свете маленькой масляной лампы. Он, однако, не входит туда, а лишь негромко покашливает, чтобы известить сидящих о своем присутствии. Первой слышит его именно госпожа Эстер-Минна, но, выглянув из сукки, она не узнает гостя и потому зовет Абулафию, который тотчас появляется у входа, в вормайсской шапке с бархатным рогом, весь в черном, словно уже предчувствуя приближение траура. И немедленно, несмотря на полутьму, признав в незваном госте маленького андалусского рава, он вздрагивает, как будто понимая, что что-то случилось, и торопится обнять пришедшего. Но Эльбазу не нужны ни объятья, ни приветствия — он хочет лишь выяснить местонахождение ближайшего кошерного еврейского кладбища, где можно было бы захоронить принесенный ими ящик. Ящик? — удивленно и встревожено переспрашивает Абулафия. Какой ящик? И тогда рав выводит его на улицу, где пятеро матросов стоят вокруг опущенного на плиты мостовой грубо сколоченного деревянного ящика.

Что там внутри? — с ужасом шепчет Абулафия, и голос его прерывается — возможно, потому, что его ноздрей уже коснулся страшный и сладковатый запах смерти. И рав Эльбаз с жалостью смотрит на этого испуганного слабого человека, который стоит сейчас, дрожа, перед большим деревянным ящиком и с ужасом думает, не лежит ли там его отлученный дядя. Но в эту минуту из ворот дома появляется новая жена, госпожа Абулафия, глянуть, что могло так надолго задержать ее молодого мужа. Похоже, что сначала она не замечает ни ящик, ни стоящих посреди улицы матросов, а одного лишь рава Эльбаза, и при виде этого хитроумного севильского мудреца, который когда-то победил ее, но в конце концов сам оказался побежденным, ее маленькое нежное лицо вспыхивает от удовольствия, и она спрашивает, легко поклонившись, с приветливой улыбкой: вы вернулись?

Но тут магрибский купец появляется из своего укрытия — с всклокоченными волосами и бородой, в рваной одежде, с глубоко запавшими тазами, — и не успевает еще госпожа Эстер-Минна от неожиданности отшатнуться, он сам громко отвечает на ее вопрос: да, мы вернулись, но не все. А затем, с каким-то скорбным отчаянием, к которому примешивается некое безумное торжество, он бросается к ящику и рывком выдирает из него одну доску, чтобы представить стоящей перед ним женщине недвусмысленное свидетельство, что отныне можно восстановить прежнее товарищество, не нарушая никакого нового установления. И в то время как Абулафия, покачнувшись, хватается за стену, чтоб не упасть, Бен-Атар, не отрывая темного взгляда от расширившихся в испуге голубых глаз, с неприкрытой ненавистью спрашивает:

— Ну что, теперь наконец новая жена довольна?

 

Глава шестая

И вполне окупилась, оказывается, настойчивость севильского рава. В ту же ночь вторая жена была погребена на крохотном еврейском кладбище, втиснувшемся в узкий зазор меж обширным виноградником принца Галанда и небольшой часовней в честь святого Марка-Затворника. Поначалу Бен-Атар требовал похоронить умершую жену прямо во дворе у племянника, чтобы парижские родственники могли следить и ухаживать за могилой, и Абулафия даже загорелся выполнить желание любимого дяди, но молодой господин Левинас вежливо отклонил эту идею, продиктованную, как ему показалось, одной лишь мстительностью, и сумел убедить магрибского купца и особенно андалусского рава, что негоже оставлять покойницу в одиночестве во дворе еврейской семьи, которая сегодня здесь, а завтра может перекочевать в другое место, и поэтому лучше похоронить ее на настоящем кладбище, рядом с другими усопшими, где она не будет забыта во время воскрешения из мертвых. И вот теперь, покуда матросы, на сей раз превращенные в могильщиков, расчищают полянку в диких кустах и роют просторную и аккуратную яму, мрачный, изможденный и томимый скорбью Бен-Атар рассеянно прислушивается к похвалам, которые молодой господин Левинас расточает тому месту, где магрибский купец согласился оставить свою жену. И странно — молодой господин Левинас, этот, как правило, ясно и трезво мыслящий еврей, который с трудом выносит даже еврейские небылицы, не говоря уж о небылицах христианских, на сей раз так увлекается собственным красноречием, что начинает пространно излагать Бен-Атару старинную местную легенду об охотнике Марке, который, как рассказывают, с жестоким бессердечием убил когда-то на этом месте олениху с ее олененком на глазах у потрясенного оленя, и тогда олень отверз уста и людским голосом вымолвил горькое пророчество, что человек, не пожалевший чужую мать с ребенком, кончит тем, что непреднамеренно убьет также свою жену с собственным сыном. И вот, этот молодой охотник, пытаясь предотвратить осуществление страшного пророчества, добровольно и навеки заточил себя в маленькой келье меж могилами древних Меровингов, соорудил там прочную железную дверь на засовах, поставил на окне железную решетку и стал кормиться пищей, которую ему по доброте душевной подавали христианские паломники, проходившие здесь по дороге Сен-Жака, следуя в южные земли к священным могилам. И поскольку этот грешник одной лишь силой своей воли сумел отвести от себя такое недвусмысленное и ужасное пророчество, произошло так, что его несчастье обратилось к его же благу, его грех превратился в святость, а его келья стала впоследствии называться капеллой святого Марка и служит теперь исходным пунктом для всех паломников, начинающих отсюда свой длинный и многотрудный путь в Сантьяго-де-Компостела.

Скорбящий супруг никак не может проникнуть в смысл этого туманного иносказания, но одно становится ему все более ясным, уже с самого начала этих ночных похорон, — да, действительно, кончина второй жены — и теперь это совершенно очевидно — проломила скорлупу бойкота и отлучения, которой окружил его рыжий судья, сладкоголосый и бессердечный посланник вормайсской общины. Ибо вот — не только Абулафия, подавленный жалостью и чувством вины за смерть молодой женщины, жмется теперь к мрачному угрюмому дяде, как жмется к хозяину провинившийся раб, но даже обычно скрытный и осторожный господин Левинас тоже понимает, что не может, ни нравственно, ни галахически, пренебречь той бедой, что обрушилась на этих побежденных людей, и потому прилагает сейчас все силы, чтобы показать, с каким сочувствием и симпатией он вслушивается в историю последних дней и кончины второй жены, проникновенно излагаемую равом Эльбазом.

Зато на красивом, похожем на лисье лице госпожи Эстер-Минны можно приметить не только сочувствие и симпатию, но также первые признаки новой тревоги. Именно сейчас, на краю могильной ямы, по щиколотку утопая в рыхлой земле и прислушиваясь к тому, как рав Эльбаз выпевает молитву цидук га-дин, она вдруг с пронзительной ясностью сознает, что дерзкая, полная препятствий затея североафриканского дяди в конце концов, как ни странно, увенчалась успехом. Ибо вместе с этим мертвым, окутанным тонкой бледно-зеленой шелковой тканью телом, которое соскальзывает сейчас, словно по собственной воле, к месту последнего успокоения меж виноградником и капеллой, исчезает и то последнее препятствие, которое могло помешать ее, госпожи Эстер-Минны, молодому кудрявому супругу, с его душой вечного бродяги, возобновить свои торговые кочевья.

Положим, она заупрямится и заявит, что тоже хочет взять в руки дорожный посох и присоединиться к своему мужу; согласится ли он взять ее в спутники? — лихорадочно размышляет она. Не потребует ли, напротив, чтобы она оставалась дома и выполняла свое обещание заботиться о его несчастном ребенке, которого она сама, поддавшись минутной слабости, поторопилась когда-то отобрать у исмаилитской няньки и взять под свое покровительство? Но кто же тогда будет согревать по ночам ее холодные ступни, уже привыкшие к нежности рук этого южного мужчины? — терзается госпожа Абулафия. И кто тогда даст ей хоть искру надежды, что горячее мужское семя все-таки оживит и оплодотворит когда-нибудь ее бесплодие — затем, хотя бы, чтоб доказать бывшей вормайсской свекрови, вечно упрекавшей ее в бездетности, что не ее, не Эстер-Минны, была в ту давнюю пору вина? А если так, значит, сейчас, пока еще не прояснилось, как повернется отныне ее борьба с магрибским купцом, она должна постараться елико возможно смягчить и умерить его ненависть — ибо глубину этой ненависти не может скрыть даже темнота окружающей ночи. Вот почему в самом конце погребения госпожа Эстер-Минна собирается с духом, подходит к Бен-Атару, произносит надлежащие утешительные слова и даже отваживается обратиться к нему с настойчивой просьбой — вызвать с корабля первую и теперь единственную жену, которая дорога и ей, Эстер-Минне, как уважаемая и почитаемая ею тетка, чтобы Бен-Атар, вместе с этой женой, и с почтенным равом, и с его маленьким сыном, могли бы со всем положенным им почетом и удовольствием погостить в ее доме и выполнить священную заповедь «жить в сукке». Ибо если она и раньше, когда у него была двойная семья, не отказала ему в гостеприимстве, то уж тем более не откажет сейчас.

Но Бен-Атар, на одежде которого севильский рав только что сделал длинный и безжалостный разрез, решительно отклоняет это предложение и жестко отказывается войти в ее дом. Он непреклонен в своем намерении немедленно вернуться на корабль и скорбно укрыться в трауре именно в той крохотной каюте, которая служила прекрасной покойнице последним жилищем. И нет ни малейшей надежды, что настояния белокурой голубоглазой женщины или мольбы племянника изменят это намерение. Холодно и мрачно приказывает он матросам поднять опустевший ящик на плечи и возвращаться на их старое сторожевое судно — только там он готов будет принять любого, кто пожелает выполнить заповедь утешения скорбящих.

И вот, уже назавтра, после долгой и полной терзаний ночи, госпожа Эстер-Минна действительно собирает самую изысканную еду и питье, нагружает всем этим свою тевтонскую няньку-служанку и вместе с ней присоединяется к Абулафии, который с самого раннего утра спешит на корабль, где все уже погружены в глубокий траур, хотя скорбящий, по закону, только один. Ведь даже первая жена, при всем ее желании, не может сидеть шиву и справлять траур по второй, ибо вторая жена, хоть и была ее удвоением, все же не приходилась ей кровной родственницей. Вот почему Абулафия и госпожа Эстер-Минна первым делом встречают именно ее. Стоя на носу корабля, на старом капитанском мостике, она с ясным и строгим выражением лица осторожно и бережно стирает тонкие шелковые платья покойной подруги, которые Бен-Атар хочет передать осиротевшему сыну умершей, чтобы тот смог со временем нарядить в них свою невесту и тем самым хоть немного возместить себе то, что он с детства остался без матери и даже без ее могилы и памятника.

Абу-Лутфи встречает ранних утешителей глубоким уважительным поклоном, с благодарностью принимает из рук христианской служанки большой кожаный сверток с едой и ведет своего восстановленного в правах молодого партнера вместе с его взволнованной женой на корму. Для госпожи Эстер-Минны это первый визит на магрибский корабль, и поэтому она ступает маленькими, осторожными шажками, особенно когда ей предлагают спуститься по веревочной лестнице в темную глубину корабельного трюма, где прыгают крохотные солнечные зайчики и витают запахи разнообразных товаров североафриканской пустыни, которые благодаря ее заносчивой ретии так надолго застряли меж Югом и Севером. А когда новая гостья, спустившись наконец в трюм, озирается вокруг, удивляясь, какое, оказывается, глубокое брюхо у этого небольшого на вид корабля, рядом с ней, заставляя ее вздрогнуть от неожиданности, вдруг раздается хрипловатое пофыркивание верблюжонка, который медленно и с большим достоинством поднимается на длинных ногах, чтобы приветственно кивнуть своей маленькой головкой навстречу уважаемой гостье. И женщина, которая родилась и выросла под близкое кваканье лягушек и далекий вой волков, вдруг ощущает какое-то влекущее спокойствие в облике этого длинноногого существа из пустыни, такого тихого и терпеливого и с такой маленькой головкой, размеры которой хоть и свидетельствуют, быть может, о малом уме, но никак не о злобном характере.

А затем эта северная женщина входит наконец, пригнувшись, в крохотную каюту второй жены, где все еще продолжает витать дух покойной женщины. Ибо неутешный супруг усопшей, Бен-Атар, и впрямь заупрямился и настоял на том, что принимать соболезнования будет именно в этом темном укрытии, под звуки булькающей подо дном воды, меж старинными деревянными балками, что давно расшатались в былых морских сражениях и были заново укреплены для этого путешествия руками капитана Абд эль-Шафи и его матросов. А так как за месяц судебной тяжбы, во время совместных поездок в Виль-Жуиф и особенно в Вормайсу, госпожа Эстер-Минна уже усвоила пару-другую арабских слов, она понимает, что разговор, который тут же заводят дядя с племянником, вовсе не обращается вокруг боли утраты и воспоминаний о замечательных достоинствах покойной, как она ожидала, а устремляется прямиком к будущим торговым надеждам, которые оба они возлагают на возобновляемое во всей своей силе сотрудничество. И вот уже Абу-Лутфи, этот немногословный исмаилитский компаньон, тоже увлекается разговором и с помощью выразительных жестов живописует количество и качество всех тех товаров, которые, вот уж почти три месяца, только и жаждут, что вырваться наконец из мрака корабельного трюма и широко рассеяться по всем уголкам простирающегося вокруг, залитого ярким светом мира. И при звуках этой деловой арабской речи, да еще льющейся таким неудержимым потоком, голубые глаза госпожи Эстер-Минны грустно темнеют, и она выбирается из крохотной каюты, чтобы побродить по трюму, меж рядами больших кувшинов и пузатых мешков с пряностями — там остановиться и пощупать мягкой рукой кипы кож или тканей, тут постучать кончиком туфли по сверкающим медным горшкам, тихо звенящим ей в ответ, — пока не натыкается на маленького Эльбаза и черного язычника, которые кормят печального одинокого верблюжонка одним из хлебов, принесенных ее служанкой на корабль.

И возможно, именно здесь, в эту минуту, у нее рождается та странная мысль, та ниточка нового замысла, из которой позже, уже по окончании недели Суккот, и по завершении праздника Симхат-Тора, и по истечении положенных семи дней траура, начнет плестись и развертываться узор ее новых отношений с южными родственниками. Ибо госпожа Эстер-Минна уже с предыдущей ночи не перестает размышлять, как бы ей понадежней защитить свой поздний брак от возобновляющихся скитаний молодого супруга — и, конечно, не только лишь потому, что хотела бы лишить своего брата, этого заядлого спорщика, удовольствия оказаться правым в том, произнесенном им уже в 4756 году, предостережении касательно некоторой легкомысленности брака «вдовушки со стажем и сомнительного южного бродяги», но главным образом потому, что ей жаль каждой ночи, которая будет потеряна для осуществления той трепетной и вожделенной возможности, надежда на которую до сих пор теплится в ее бездетной душе. И вот теперь, торопливо вернувшись в каюту скорби, чтобы попрощаться с Бен-Атаром, отчужденность которого на сей раз кажется ей уже не такой суровой, как при их приходе, она просит у своего супруга позволения вернуться домой, оставив его самого наедине со вновь восстановленными в правах компаньонами, чтобы вволю пообсуждать с ними столь близкие его сердцу деловые вопросы. Но просит не затем, что собирается, придя домой, забиться в угол и сложа руки ждать, пока ее супруг вновь отправится в свои скитания, — нет, она намерена продумать и понять, нельзя ли из этой, только что мелькнувшей в ее уме, крохотной искорки новой идеи разжечь достаточно большое пламя. И по той же причине после обеда, когда выясняется, что супруг ее запаздывает, она решает снова отправиться на корабль, и опять с едой и питьем, как и положено при посещении скорбящих, но на этот раз уже берет с собой несчастную девочку Абулафии — вымытую, выскобленную и наряженную в широкое, красивое платьице.

И хотя это ошеломленное и потрясенное создание тащится за своей мачехой, как всегда, уныло, неуклюже и кособоко, госпожа Эстер-Минна благополучно проводит ее сквозь путаницу островных переулков, лавируя меж толпами парижан, уже спешащих к своей вечерней трапезе, а затем точно так же, безо всяких помех, пересекает с нею Новый мост, ведущий к месту стоянки причаленного к северному берегу корабля. Но здесь выясняется, что Абулафия отправился в сопровождении Абу-Лутфи на рынок Сен-Дени, чтобы рассеять по ярко освещенному миру хотя бы часть томящихся в трюме товаров, и тогда госпожа Эстер-Минна, заметив на капитанском мостике одиноко стоящего молодого язычника, который этаким флотоводцем всматривается в даль на востоке, решительным жестом велит ему, за неимением лучшего, побыстрее спуститься на берег и помочь ей поднять тяжелую девочку на палубу, а затем осторожно свести в корабельный трюм — ибо госпожа Эстер-Минна втайне предполагает и надеется, что встреча с печальным и благородным животным североафриканской пустыни окажет благотворное воздействие на истерзанную душу несчастного создания. И хотя несчастное создание тут же начинает трястись от страха и снова цепляется за платье мачехи, тонкое чутье и жизненный опыт подсказывают госпоже Эстер-Минне, что, несмотря на свой страх, девочка уже учуяла запахи своего южного детства и вид верблюжонка напоминает ей о том, что она потеряла. И действительно, боязливая дрожь постепенно затихает, и вот уже большие черные глаза девочки неотрывно следят за маленьким, приветливо помахивающим хвостиком. Неужто я нашла решение своей мучительной проблемы?! — вздрагивает что-то в душе новой жены, хотя она и сама еще не может толком определить, что это за решение, и даже точно назвать ту проблему, которая его требует. Но тут ее размышления прерывает доносящаяся с палубы громкая речь Абулафии, который уже вернулся с рынка вместе со своим исмаилитским компаньоном, и при звуках жизнерадостного смеха, сопровождающего эту оживленную арабскую речь, госпожа Эстер-Минна понимает, что смерть второй жены, прекратившая удвоенность дядиного существования, не только не удвоила прежнее уныние ее мужа, но, напротив, явно освободила его от всякого уныния вообще, да так основательно, что, похоже, его душу уже веселит предвкушение какого-то нового счастья, в буквальном смысле этого слова, н, значит, отныне, теперь она в этом уверена, ее молодой супруг будет готов защищать свое излюбленное товарищество от любого нового покушения.

Но затем оба компаньона спускаются в трюм, и Абулафия вдруг обнаруживает там свою девочку, которая спокойно стоит возле верблюжонка и, протягивая к нему пухлую ручку, пытается покормить его куском черного хлеба, и, увидев это, он даже вскрикивает от восторга, восхищенный смелостью воображения своей супруги, которая, как ему представляется и насколько он способен понять, намеревается таким способом выманить засевшего в душе его дочери беса и соблазнить его сменить место своего обитания, перейдя из души девочки в душу верблюжонка. И хотя неизвестно еще, согласится ли упрямый бесенок поменять нежное тело ребенка на маленький, упругий горбик многотерпеливого животного, Абулафия вдруг ощущает какое-то, прежде неведомое, душевное облегчение, потому что впервые с того дня, как кончился срок службы старой исмаилитской няньки, отправленной вместо него в Барселону, чтобы положить конец их товариществу, он снова видит, как улыбка удовольствия разглаживает черты того лица, что должно было стать таким же красивым, как у матери, но так и не стало.

И оказывается, здесь, в полутьме пузатого корабельного брюха, среди мешков с пряностями и кувшинов с маслом, возникает новая, благодатная близость — и не только между странной девочкой и маленьким верблюжонком, но и между Абулафией и его женой, которые с того дня как им на голову свалились североафриканские гости, даже в минуты телесного единения, похоже, затруднялись прямо взглянуть друг другу в глаза. И поэтому назавтра Абулафия уже сам приводит девочку на корабль, и спускается с нею в трюм, который исподволь освобождается от товаров, и просит маленького Эльбаза и черного раба проследить только, чтобы крепнущая дружба между девочкой и животным не причинила ребенку какого-нибудь вреда.

А меж тем скорбящий супруг в своей надрезанной одежде сидит в укромной каюте на дне корабля и скрытно продолжает молчаливый траур, даже вопреки тому, что, по закону, радость праздничных будней отменяет скорбную заповедь «шива». И только первая жена время от времени спускается к нему туда, чтобы принести питье или еду, смазать его скрещенные руки и ноги ореховым маслом и помянуть добрым словом умершую подругу. Да еще рав Эльбаз, недовольный этим тайным траурным сидением, которое нарушает радость праздника урожая и заповедь «жить в сукке», иногда входит в каюту, чтобы произнести слова назидания и упрека. Бен-Атар выслушивает его, рассеянно кивая, с потухшими глазами, с поникшей головой, и вид у него в это время такой, словно ему самому хочется ненадолго умереть. Но стоит появиться в каюте его компаньонам, Абулафии и Абу-Лутфи, как он тут же стряхивает с себя всю мрачность и одной короткой, острой и точной фразой указывает им, какую цену назначить за тот или иной медный горшок, или напоминает, сколь настоятельна необходимость найти в столице Капетингов кого-нибудь, кто избавит их от возни с верблюжонком.

Уже уговорено, что верблюжонка нужно поскорее выставить на продажу, но для этого его необходимо хоть пару раз вывести на свет освежиться, а потому лучше отправить его, как можно скорее, на лежащие поблизости поля и луга герцога Тюильрийского, что с другой стороны примыкают к тому дремучему лесу, который местные жители называют «Люпара», — по имени волков, облюбовавших его подземные убежища. Вот почему на самом исходе праздника Суккот, в канун Гошана раба, одинокого верблюжонка, под присмотром одного из матросов, действительно отправляют на луг возле Люпары, где будущий длинношеий товар принимается неторопливо расхаживать, пощипывая свежую парижскую травку и время от времени с любопытством поднимая уши, чтобы прислушаться к разговору, который ведут на знакомом ему языке пустыни еврейский мальчик с молодым язычником под тихие подвывания возбужденной девочки, которой звуки их беглой арабской речи в очередной раз напоминают о давно утраченной исмаилитской няньке.

Уже стоит осень, которая время от времени напоминает о себе порывами прохладного ветра, и, поскольку оба подростка знают, что еще несколько дней, и их позовут на корабль, чтобы отправиться в обратный путь, и они будут долгие дни и ночи качаться под монотонные удары ветра в распахнутый треугольный парус, им хочется до этого досыта насладиться шелестами и шорохами земли, уже покрытой первыми порыжевшими листьями. А так как сын рава абсолютно полагается на способность сына пустыни в любой момент и отовсюду благополучно вернуться к исходному месту, тем более к такому простому и понятному месту, как правый берег реки, то сейчас он пытается уговорить нового приятеля предпринять небольшую сухопутную вылазку на тот невысокий холм, что виден невдалеке, будучи в полной уверенности, что это тот самый, увенчанный разрушенной каменной аркой холм, с которого они с Бен-Атаром, первые из всех путешественников, много дней назад впервые увидели вожделенный город Париж.

Но маленький Эльбаз не знает, что ошибся в направлении ветров и потому спутал западный холм, увенчанный аркой, с другим, северным, холмом, который кажется пологим лишь из-за белого пятна на вершине, скрадывающего его высоту. А так как несчастная девочка, которую они тоже берут с собой на эту прогулку, по натуре своей всегда чуть отклоняется при ходьбе и ее непрестанно приходится подправлять, то андалусский мальчишка, неожиданно для себя оказавшийся руководителем похода, начинает вскоре раздумывать, стоит ли им и дальше карабкаться по склону, чью крутизну уже изрядно ощущают их молодые ноги, или лучше поторопиться с возвращением на корабль, пока слабый дождь, моросящий с самого начала пути, не превратился в настоящий ливень. Но пока он колеблется, дождь и в самом деле усиливается, и вскоре они промокают насквозь, и у них уже нет иного выбора, кроме как попробовать укрыться под нависающей крышей большой хижины, которую они раньше опасливо обошли стороной, потому что из ее трубы поднимался густой черный дым. Но едва лишь они прячутся, стараясь не шуметь, под свисающую с кровли солому, бес, засевший в душе несчастной девочки, заводит вдруг свой древний вой, заглушая даже неустанный шум дождя, и из притаившейся в молчании хижины внезапно появляются две улыбающиеся женщины, закутанные в светло-зеленые халаты, сшитые, как с изумлением видит мальчик, из тех самых кусков шелка, который они выменяли когда-то на яйца и сыр по пути в Вормайсу.

Завидев прижавшихся к стене юных гостей, женщины приходят в бурный восторг, точно охотницы, которым попалась славная добыча. И пока мальчик и черный раб лихорадочно прикидывают, как бы побыстрее унести ноги, хозяйки уже хватают вопящую девочку в охапку и втаскивают ее внутрь, так что двум молодым приятелям остается лишь последовать за ними в надежде спасти свою маленькую спутницу. И вот они оказываются в большой комнате, где пол покрыт грубой соломой, в углу разведен огонь, а над огнем, наколотый на вертел, висит жареный поросенок, полуприкрыв глаза в глубоком раздумье и издавая соблазнительный, пьянящий аромат. Душа еврейского мальчика тотчас наполняется страхом из-за близости к мерзкому запретному животному, тогда как душа черного африканца, напротив, полнится волнением из-за открывшегося ему вида целой шеренги прислоненных к стене и ярко, резко раскрашенных деревянных фигур, изображающих, все до единой, одного и того же, если не считать небольших отклонений, молодого человека с застывшим лицом и небольшой бородкой, который так широко раскинул руки, что трудно понять — то ли он просит пощады, то ли хочет заключить в свои объятия весь окружающий мир. И пока обе хозяйки весело и даже слегка развязно посмеиваются над смущенными подростками, из двери, ведущей во внутреннюю комнатку, появляется еще одна, третья женщина, со щуплым младенцем на руках, а за нею — сухощавый и довольно пожилой человек с быстрыми, энергичными движениями, в небрежно накинутой, замызганной красками хламиде, откликающийся на странное имя «Пижаэль», которое молодые гости поначалу затрудняются усвоить.

И похоже, что этот Пижаэль ошеломлен появлением черного сына пустыни не меньше, чем сам язычник ошеломлен видом такого множества деревянных идолов, ибо он тут же хватает молодого африканца за плечи и торопливо тащит к окну, чтобы получше разглядеть точеные черты его лица. Видимо, женщины тотчас угадывают нетерпеливое желание этого пожилого, стремительного человека, потому что они тут же, словно по молчаливому уговору, начинают всячески ублажать своих гостей, проявляя при этом довольно властное гостеприимство. Сначала они снимают с них мокрую верхнюю одежду и жестами показывают, что лучше бы им также снять и высушить у огня и свои широкие штаны, а затем быстро нарезают для них тонкие ломти мяса с задней части дремлющего на вертеле поросенка.

Единственный сын и ученик севильского рава, не выдержав угрожающего ему бесчестия, тотчас вскакивает на ноги и с гневом отстраняет от себя кусок протянутой ему на кончике ножа запретной мерзости. Но увы — не в его слабых силах помешать несчастной девочке, нагота которой прикрыта овечьей шубой, торопливо схватить отвергнутый им кусок и жадно затолкать себе в рот. Да и молодой африканец, то ли уже вернувшийся из своего временного еврейства вспять в постоянное идолопоклонство, то ли, кто знает, еще остающийся евреем, тоже жадно ест, да к тому же и пьет, потому что сухощавый старик, не отрывающий глаз от этого юноши, уже сбросившего свои промокшие штаны и стоящего теперь перед ним во всем блеске своей черной наготы, всё подливает и подливает ему красного вина — быть может, с нарочитым намерением затуманить его разум и обезволить тело. И если так, то похоже, что франкское вино хорошо справляется со своей задачей, ибо сразу же после того, как молодой язычник склоняется в глубоком смиренном поклоне перед одним из стоящих у стены идолов, словно на свой лад произнеся благословение пищи, он полусонно и покорно отдается в руки женщин, которые быстро уводят его во внутреннюю комнатку, укладывают на постель, и ловко подгибают ему одну ногу, чтобы во всей красе открыть его молодую, удлиненную, матово-черную мужскую плоть, и принимаются нежно поглаживать и подбадривать ее, пока она не выпрямляется, уставившись своей узкой, как прищуренный глаз, щелью прямо в лицо восхищенного резчика, который уже спешит нанести на гладкую деревянную плиту первую, пылающую багровым линию.

И теперь подростки оказываются в настоящем плену у этих странных хозяек, потому что те бесцеремонно запирают входную дверь на всё то время, пока взволнованный старый художник не кончит обсуждать, сам с собой, с помощью линий и цвета, что нового открылось ему в этом обнаженном теле человека иной, незнакомой расы. Медленно тянутся часы, но вот дремотную тишину дома вдруг нарушают тихие постанывания несчастной девочки, которые постепенно нарастают, угрожая перейти в настоящий вопль и понуждая женщин броситься к ней, чтобы успокоить очередным ломтем ароматного мяса из бедра наколотого на вертел поросенка, все так же погруженного в свою грустную задумчивость. И мальчик из Севильи, который по давнему своему опыту знает, что голод, постепенно разгорающийся в его внутренностях, способен довести его до безумия, торопливо зажмуривается, чтобы не видеть запретную мерзость, и, стиснув голову руками, изо всех сил пытается себе представить, как поступил бы в такой ситуации его отец. Ему не требуется так уж много времени, чтобы прийти к весьма простому заключению, вполне под стать причудливой логике смелых проповедей самого рава Эльбаза. Если небеса, следящие за всеми нами и взимающие плату за любое наше действие, явно не торопятся забрать к себе душу этой еврейской девочки, которая с такой жадностью давится запретным мясом, то не потому ли они так милосердны, что хотят недвусмысленно намекнуть, что и ему, хоть он и сын рава, вовсе незачем терзаться голодом, от которого у него уже кружится голова, а куда лучше подкрепиться этим же мясом, чтобы набраться сил, поскорее выбраться отсюда и привести помощь с корабля?

И постепенно в его кудрявой головке складывается дерзкий план. Он медленно приоткрывает глаза и видит, что в доме всё затихло, потому что девочка, наевшись, опять задремала у ног одной из женщин, и только из маленькой комнатки доносится негромкий стук резца, ударяющего по дереву. Тогда он медленно поднимается, начинает с показной бесцельностью прохаживаться по большой комнате и вдруг заливается краской смущения, наткнувшись взглядом на франкского младенца, сосущего из чистой, округлой груди молодой женщины. Но женщина смотрит на него равнодушно и спокойно, и он отворачивается от нее, приближается, словно бы ненароком, к остаткам поросенка, все еще висящего над затухающим огнем, и отважно смотрит прямо в морду этого зажаренного животного, словно хочет понять, почему оно так упрямо держится за свою мерзкую сущность. И вдруг его лицо вспыхивает, словно он решает наказать эту тварь за ее упрямство, и он протягивает руку, отрывает от поросенка розоватый ломоть, осторожно подносит его ко рту, облизывает кончиком языка, удивляясь непривычному вкусу, больше похожему на вкус соленого масла, чем мяса, и потом быстро, пока не подступила к горлу тошнота, сует этот ломоть в рот и судорожно жует, а затем, даже не успев почувствовать ужасное воздействие проглоченной мерзости, торопливо отрывает от нее еще кусок, а за ним еще и еще — исключительно для того, чтобы поддержать свой дух в том страшном и греховном деле, которое он все равно уже совершил. И, только прожевав последний ломтик, он быстро подходит к выходу, решительно отодвигает засов, распахивает дверь и, выбежав наружу, со всех ног бросается вниз по склону, не обращая внимания на удивленные голоса женщин, которые пытаются его остановить.

Судя по блекнущему розоватому цвету прояснившегося неба, похоже, что их заточение в хижине было довольно долгим и вечер уже недалек. Поэтому он торопится к реке, которая, по его представлению, должна находиться прямо перед ним. Но сейчас, впервые с тех пор, как они с отцом отправились в это долгое путешествие, он вдруг оказывается в полном одиночестве, затерянный в безлюдных полях, что окружают маленький парижский остров, и поскольку ему боязно слишком приближаться к разбросанным там и сям загородным жилищам, особенно к тому большому дому на склоне холма, с множеством окон, из которых вырываются звуки шумной, разгульной песни, то он бежит не прямо, а петляя и от этого сбиваясь в сторону, как будто бы заразившись от несчастной девочки ее склонностью все время уходить куда-то вкось, и в результате его маленькие ноги вскоре теряют нужное направление и вместо юга все больше уклоняются на запад, так что в сумерки он обнаруживает себя вовсе не на желанном берегу Сены, а на вершине того невысокого холма, от которого звездными лучами расходятся дороги, возле той полуразрушенной римской арки, где они с Бен-Атаром стояли в первый вечер под Парижем. И тут все его тело сотрясают благодарные рыдания за явленную ему небесами милость обретения правильного пути, и ему хочется, в знак признательности, тут же исторгнуть из себя съеденную мерзость, но ему почему-то никак не удается это сделать, и тогда, упав на колени, как научил его черный приятель, он клянется искупить совершенный им грех постом и молитвой. Между тем последний восхитительным свет заходящего солнца уже гаснет в сумерках, и на острове посреди реки зажигаются первые ночные огни, которые указывают маленькому страннику нужное направление, и он снова выбирает ту знакомую широкую дорогу, что ведет к большой площади, и, выйдя на нее, с удивлением видит, что маленький каменный столбик, который он собственноручно сложил здесь в тот далекий вечер, все еще стоит там, обозначая обратный путь.

Добравшись наконец до магрибского корабля, маленький Эльбаз нисколько не удивляется, узнав, что черный раб и несчастная девочка вернулись раньше него и Абулафия уже забрал их в свой дом на противоположном берегу, но его поражает, что отец-рав не стал с тревогой дожидаться возвращения сына, а вместо этого принял приглашение Абулафии на вечернюю молитву в сукке. Неужто немая девочка каким-то образом ухитрилась рассказать о том грехе, который он совершил, и поэтому отец решил отречься от него? Маленький Эльбаз погружается в глубокую печаль и, подумав, решает изгнать упрямо вцепившуюся в его внутренности скверну сушеным инжиром, посыпанным щепоткой корицы. Пахучая вязкая сладость наполняет его рот, но ничуть не успокаивает душу, и он решает поискать утешения у исмаилитов — Абу-Лутфи и Абд эль-Шафи. Ведь вот, они сами всю свою жизнь пребывают в грехе иноверия, однако не видят в этом никакой вины — так, может, они сумеют успокоить и тот грех, что пылает сейчас в его нутре? Однако он с удивлением обнаруживает, что двое исмаилитов, сидя на старом капитанском мостике, ведут секретный разговор с каким-то незнакомым человеком в местной одежде и, завидев приближающегося мальчика, тотчас замолкают. Поэтому он тоже останавливается, и в этот момент ему вдруг приходит в голову, что хоть их греховность, наверно, шире самого океана, она все же не включает пожирание свинины, которым согрешил он сам, и, если их ноздрей коснется запах съеденной им мерзости, они, пожалуй, воспылают двойным гневом против того, кто оскорбил сразу две веры — их и свою. И он поворачивает назад, на корму, и печально спускается в трюм, который за минувший день уже исторг из себя и рассеял по миру последние свои товары и оттого кажется сейчас непривычно просторным и темным, а по его широкому опустевшему днищу, будто шагая по настоящей пустыне, важно расхаживает желтый верблюжонок.

И от всей этой темноты и пустоты душу мальчика вдруг охватывает тоска по умершей молодой женщине — ведь только у ее каюты, перед занавеской у входа, ему всегда удавалось надолго погрузиться в сладкий сон. Он на ощупь пробирается в темноте по трюму, чтобы вернуться к этой покинутой каюте и вновь вдохнуть ее запах, но, заглянув, обнаруживает там справляющего траур хозяина в обществе первой жены. Они сидят на расстеленном на полу одеяле, при свете маленькой масляной лампы, окутанные ароматами калящихся на жаровне базилика и нарда, и молча вкушают вечернюю трапезу. Здесь, глубоко внутри трюма, в молчании, нарушаемом лишь тонким журчанием реки под корабельным днищем, Бен-Атар и его жена кажутся обособившимися и отстранившимися не только от суетливой жизни Парижа, но и от всего, что тайком затевается на палубе над ними.

Однако, завидев юного гостя, тоже пришедшего утешить скорбящих, они тотчас дружелюбно улыбается ему и предлагают присоединиться к их трапезе и откушать вареного мяса. Вначале он хочет отказаться, потому что не испытывает ни малейшего голода, а кроме того, боится окунуть в кошерный горшок те пальцы, которых совсем недавно коснулась трефная скверна. Но с другой стороны, он боится, как бы они ни заподозрили, будто он не хочет притронуться к их пище из-за тех скорбных слез, которые они могли нечаянно уронить внутрь, или же из-за того, что дух покойной женщины, все еще витающий в маленькой каюте, мог прикоснуться к горшку. И потому, не желая обидеть хозяина, от которого зависит их возвращение в Севилью, он осторожно опускает в горшок самые кончики пальцев и так же осторожно вытаскивает оттуда кусок мяса, за которым еще тянется тонкий запах помета, оставленный покорной грязной овцой. Но когда он кладет это мясо в рот и закрывает глаза, в его воображении тотчас встают отталкивающие и одновременно влекущие своей таинственностью лица одетых в зеленое женщин из хижины, и ему представляется, как они стоят вокруг головы, оставшейся от поросенка, и готовятся отрезать ее розовые уши. И тут вдруг тошнота, дотоле сдерживаемая силой дружелюбных взглядов, которыми одаряли его эти женщины-иноверки, поднимается в нем наконец с такой силой, что он отчаянно бледнеет и, трясясь от ужаса, пытается выбежать из каюты — но силы уже изменяют ему, и, опершись на закопченные деревянные балки, он в приступе сильнейшей рвоты извергает из себя трефное и кошерное, скверное и чистое вперемешку, И когда видит, что он наделал в каюте любимой женщины, из его груди вырывается такой пронзительный вопль, как будто маленький, визгливый бесенок, живущий в теле несчастной девочки, тайком раздвоился и теперь вселился в мальчика тоже.

Поразительно, но хозяин и его жена не отшатываются в ужасе и не впадают в гнев из-за того, что он запакостил крохотную каюту, эту драгоценную шкатулку их воспоминаний, но лишь пугаются донельзя — как будто смерть, уже однажды настигшая их маленькую группу, может соблазниться и нанести повторный удар. Их руки, поднаторевшие в выращивании детей, быстро распознают жар, прячущийся под прикрытием бледности, и они торопливо закутывают его маленькое тельце в одеяло и кладут мокрую тряпку на его виноватые глаза. Затем Бен-Атар быстро поднимается на палубу, где первым делом приказывает Абд эль-Шафи послать матроса вычистить каюту, а затем отправляет молодого язычника, только что вернувшегося из дома, что по ту сторону реки, в обратный путь, чтобы немедля вызвать рава Эльбаза, потому что чудесное великолепие сукки молодого господина Левинаса, кажется, заставило этого восторженного отца забыть об исчезновении единственного сына.

В ожидании, пока рав Эльбаз появится на палубе и возьмет на себя заботу о заболевшем сыне, Бен-Атар решает использовать перерыв, подаренный рукою случая, чтобы немного отдохнуть от того скрытного поминального сидения, которое он сам себе навязал в каюте на корабельном днище, и внимательно проверить товары, готовые к разлуке с кораблем, доставившим их в целости и сохранности в самое сердце Европы. А пока, стоя на палубе, он с чувством благодарности вдыхает ночную прохладу парижского островка, над которым поднимается дым многочисленных костров и доносятся отдаленные звуки веселого смеха, и, напрягая глаза, пытается различить в очертаниях противоположного берега то неприметное место между виноградником и маленькой капеллой, где покоится его молодая жена, ожидая, пока поставят памятник на ее могиле, чтобы тогда окончательно распроститься со своим мужем.

Он слегка вздрагивает, когда его затылка внезапно касается рука первой жены. И хотя ему кажется, что ее прикосновение горячее обычного, он не уверен в этом. С самого отъезда из Вормайсы они избегали прикасаться друг к другу, и сейчас он пристально вглядывается в ее милое лицо, знакомое ему с самой юности и сейчас зовущее его снова спуститься в маленькую каюту, уже приготовленную для их возвращения — вычищенную, прибранную и пропитанную ароматом лаванды, способным перебить любой неприятный запах. Но ведь заболевший мальчик все еще там. Перевести его в другое место или дождаться возвращения отца? Бен-Атар решает не трогать мальчика и подождать прихода рава Эльбаза, и тот действительно вскоре появляется, запыхавшийся и испуганный, и, неловко спустившись по веревочной лестнице в каюту торопливо склоняется над лежащим на полу, свернувшимся, как зародыш, сыном и в страхе окликает его по имени. Мальчик медленно открывает красные глаза и, несмотря на слабость, внимательно изучает лицо рава. Знает ли уже отец о совершенном мною грехе? А если знает, сумеет ли спасти меня от приговора ?

— Что бы там ни было, но это не та судорога, что отгибает голову к смерти, — с облегчением думает рав, когда он видит сына, свернувшегося мягким клубочком на полу каюты, и странная мысль обжигает ему душу: возможно ли, что это покойная вторая жена наслала на мальчика злобные силы, чтобы наказать андалусского рава за то, что он разрешил тащить ее без погребения от Вердена до самого Парижа? Забери меня, но не его! — с горечью кричит он незримому злобному духу и поспешно берет на руки своего горящего в жару мальчика, чтобы как можно скорее перенести его с исмаилитского корабля в еврейскую сукку.

Да, перенести, и скорее, ибо севильский рав внезапно утратил веру в хозяина корабля и даже грубо отталкивает сочувственную руку первой жены, когда она пытается помочь ему прикрыть ребенка. Дурные мысли овладели им теперь настолько, что ему представляется, будто Бен-Атар хочет наказать его за неудачную проповедь в синагоге Вормайсы. Но поскольку Бен-Атар знает, что нельзя винить человека, когда он в горе, и препятствовать ему, когда он в отчаянии, то не отговаривает рава, а немедленно велит капитану, чтобы тот поручил матросам связать веревочные носилки и со всей осторожностью перенести больного мальчика на противоположный берег. И так как ворота в городской стене уже закрыты, им приходится спустить шлюпку и бережно опустить туда носилки с привязанным к ним мальчиком. Затем в шлюпку так же бережно спускают испуганного рава-отца и на всякий случай присоединяют к нему черного раба, которому доводится, таким образом, уже в третий раз за день перебираться с берега на берег. И что-то восхитительно изящное есть в этой маленькой шлюпке, родившейся из чресел брюхатого, громоздкого, наряженного в пестрые лоскутья мусульманского корабля, когда она почти беззвучно, не оставляя следов на воде, скользит с севера на юг по гладкой поверхности залитой лунным светом реки, направляясь к высящемуся вдали в строительных лесах монастырю Сен-Жермен-де-Пре.

И вот, около полуночи, тяжелый стук снова сотрясает железную дверь еврейского дома, и компаньон-племянник, а также его жена, теперь тоже невольная компаньонка, узнают, что должны срочно принять больного мальчика, в теле которого явно пылает какая-то опасная скверна, коли она так подчеркивает темную выразительность его запавших, словно бы подведенных сурьмою глаз и окрашивает смуглые щеки почти поросячьей розоватостью. И странно — госпожа Эстер-Минна встречает больного подростка с большим возбуждением, в котором, наряду с явной тревогой, угадываются также следы скрытой радости, словно этот мальчик, принесенный в ее дом для выздоровления, может воссоединить ее с остальными путешественниками, и в первую очередь с тем, кто их возглавляет, этим смуглым и сильным южным человеком, падение которого обернулось также и ее поражением. Не потому ли, несмотря на полуночный час, она не щадит ни свою служанку-иноверку, ни мужа, который тотчас пытается вновь улизнуть под одеяло? И ее не пугают даже тихие завывания несчастной девочки, которая, кстати говоря, вернулась с прогулки хоть и возбужденной и даже немного испуганной, но отнюдь не в обычном своем угрюмом унынии. Ибо сейчас госпожа Эстер-Минна хочет быть простой и щедрой, а не только мудрой и правой. И поэтому она, не задумываясь и не медля, прямо посреди ночи, переворачивает ради маленького пациента весь уклад своего дома. Сначала она втискивает молодого господина Левинаса в один угол крошечной сукки и устраивает в другом ее углу постель для рава Эльбаза, чтобы они поделили между собою радость исполнения заповеди, затем уговаривает своего супруга Абулафию взять одеяло и отправиться в комнату его несчастной дочери, где он сможет найти покой и сон на остаток ночи, — и всё это для того, чтобы она могла уложить мальчика рядом с собой в своей супружеской постели и неотрывно наблюдать за ним до самого утра.

И вот она лежит возле осиротевшего севильского мальчика, чутко и напряженно следя, чтобы не пропустить ни один вздох или бормотанье, ни один стон или жалобу, чем бы они ни были порождены, сном или болью. А тем временем снаружи милосердная луна уже скрылась за тучами, и черный бархат ночи медленно плывет над поверхностью Сены, которая ласково обнимает берегами своих раздвоенных рукавов островное сердце маленького Парижа. И внезапно новая и страшная тревога, смешанная с каким-то нежным и непонятным счастьем, заливает душу этой бездетной, немолодой женщины, и она клянется себе, что не даст Ангелу смерти вторично обездолить тех смуглых южных людей, которых вытащила в Европу ее враждебная ретия, но, напротив, использует всю силу своей праведности и ума, чтобы спасти лежащего перед нею маленького сироту, которому она не только должна, но и сама сейчас страстно жаждет стать второй матерью, взамен покойной.

Она так взбудоражена этой мыслью и так лелеет и разжигает ее в своем воображении, что отказывается не только от сна, но даже от того, чтобы хоть немного вздремнуть. Наоборот, она встает с постели и стоит, как часовой, над больным ребенком, который ворочается и вздрагивает во сне, преследуемый своим ужасным грехом, который оборачивается всё новыми кошмарными виденьями. А ночная тишина вокруг так глубока, так безмолвна, что госпоже Эстер-Минне кажется, будто она не только слышит каждый, самый слабый, шорох и звук в своем доме, но даже может правильно его опознать. Вот за стеной поднимается неровное, быстрое дыхание Абулафии, который пытается спать, не обращая внимания на кошмары растревоженной души лежащей рядом с ним девочки. А вот внизу, в крошечной сукке, рав Эльбаз шепотом изливает тревогу в тихих молитвах, стараясь не разбудить молодого господина Левинаса, которого и во сне пьянит радость исполнения «заповеди сукки». И так блаженна и восхитительна эта тишина вокруг, что, кажется, открой она сейчас окно и напряги слух, она услышала бы не только мерные пошлепывания маленькой шлюпки, привязанной к борту причаленного на противоположном берегу корабля, но даже звук шагов молодого идолопоклонника, который в этот миг пробирается, охваченный желанием, в хижину старого резчика, что на северном холме за рекой. А если она постарается еще сильнее и, зажмурив глаза, склонит голову и погасит внутри любую мысль и любое желание, то, возможно, до нее донесутся даже едва слышные рыдания первой жены, которая в эту минуту вымаливает любовь своего мужа в темных глубинах корабля.

 

Глава седьмая

Она ворошит посыпанные лавандой угли в жаровне и вновь разглаживает положенный на пол ковер, устраивая уютное место для сна, которому уже не терпится обнять скорбящего человека. И прежде чем выйти из крохотной каюты, поворачивается к масляной лампе — засыпать золой ее пламя, чтобы тени деревянных балок, пляшущие на стенах тесного помещения, не тревожили сон супруга, глаза которого меж тем сопровождают каждое ее движение. Но не успевает она протянуть руку к светильнику, как слышит два приказа, звучащих друг за другом в легко угадываемой связи: «Не гаси» — и тотчас за ним: «Не уходи». Словно бы североафриканский еврей уже ощутил, что в первой и теперь единственной его жене появилась какая-то новизна, которая не может выявиться в темноте и требует яркого света, чтобы обнаружить всё, что в той новизне сокрыто. И не удивительно поэтому, что эти четыре коротких слова, произнесенные с такой решительностью, хотя печально и мягко, заставляют большую, спокойную женщину вздрогнуть и медленно приспустить веки.

Она конечно же знает, что сидеть траурную шиву в праздничные дни запрещено, и, стало быть, всё, что делает Бен-Атар здесь, в каюте на дне корабля, — это бунт и своеволие, недаром же рав Эльбаз предостерегал его, что небеса не зачтут ему этот траур, — и, тем не менее ее слегка пугает нежданное вожделение супруга, ибо, будучи галахически вполне законным, оно почему-то чудится ей родившимся не только из его бесконечной скорби и тоски, но, быть может, также из некого безумного желания соединить обладание живой женой с обладанием женой мертвой в едином совокуплении, прямо здесь, на этом ковре. И потому она смотрит на мужа с безмолвной мольбой и робким неуверенным жестом пытается намекнуть ему, что если пробудившееся в нем желание порождено лишь потребностью тела, но не души, то, быть может, лучше обождать еще несколько дней, пока корабль снова выйдет в плавание, мерные покачивания которого, возможно, сумеют смягчить его тело, ожесточившееся и окаменевшее за время мучительного и все еще не завершенного пути.

Но Бен-Атар в действительности думает сейчас вовсе не о своем теле, а как раз о теле своей единственной жены, о той теплой мягкости, которая сейчас обнимает, гладит и наполняет собою каждую пору его плоти. И хотя он не прикасался к ней касанием мужчины с того самого времени, когда они ночью, в полусознательном состоянии, въехали в узкие переулки Вормайсы и у него сразу же выхватили и забрали обеих жен, но он знает — даже просто поглядывая на нее время от времени, — что она-то нисколько не ожесточилась и не окаменела за время их погребального пути с берегов лотарингской реки к берегам реки франков, но, напротив, стала еще мягче и щедрее, и в ней даже, возможно, открылись какие-то новые горизонты, которые он и намерен сейчас исследовать — не только со всей серьезностью, подобающей акту любви, но даже и с некоторым неприязненным интересом, который его самого удивляет как своей неожиданностью, так и силой.

Но хотя эта неприязнь обращена не к присутствующей жене, к которой уже тянутся со страстным желанием его руки и губы, а к жене отсутствующей, той, что так поторопилась отчаяться из-за своей неединственности, что не захотела более оставаться на земле, но лишь упокоиться в ней, сама его первая жена тем не менее ощущает, что эта неприязнь каким-то образом затрагивает также и ее, и впервые с тех пор, как она почувствовала себя женщиной, вдруг ощущает желание отстраниться от мужа, тоже своего рода ретией, как будто тяжелый путь от одной большой европейской реки к другой и обратно превратил и ее в новую жену. И несмотря на то что в тесном пространстве этой крохотной каюты, стиснутой закопченными в былых сражениях деревянными балками, любая попытка такого отстранения может быть лишь мысленной, а не реальной, Бен-Атару тем не менее приходится что есть силы обнимать и удерживать свою жену все то время, пока он сам, собственными руками, снимает с нее, одну за другой, ее одежды, чего ему прежде никогда делать не приводилось, ибо эта теплая и мягкая нагота со всеми ее тайнами всегда преподносилась ему во всей своей щедрости и полноте сразу же и безо всяких его стараний.

Увы, эта их странная горячечная борьба лишь окончательно утверждает первую жену в подозрении, что супруг, с такой лихорадочной поспешностью высвобождающий сейчас ее тело из пестрой шелухи одежд, хочет не только соединиться с тем новым, что появилось в ней теперь, когда она стала его единственной женой, но и впрямь отыскать в ней следы второй жены. Но уверенность эта, потрясая ее душу горечью и болью, одновременно, к ее изумлению, пробуждает в ней такое острое и незнакомое наслаждение, что на какой-то миг ей кажется, будто та пара грудей, что рвется наружу из-под яростно разрываемой его рукою рубашки, — не только ее груди, но также и груди той, другой женщины, и желание, от которого набухают и отвердевают соски и пупок той другой, усиливает и разжигает ее собственную страсть.

И пока язычок пламени выхватывает из темноты то полные ягодицы, то руки и бедра, заметно пополневшие и округлившиеся в результате долгих трапез у костра во время ночных стоянок меж Иль-де-Франс и Лотарингией, все более воспламеняющийся супруг тоже утверждается в своем мнении, что пророческие догадки его сердца были верны. И что в те же самые печальные и проклятые дни, когда его вторая жена постепенно угасала, первая тайком распрямлялась и расцветала, да так пышно, что теперь он, волнуясь, спешит развязать одну из тех пеньковых веревок, которыми Абд эль-Шафи стянул корабельные балки, но на сей раз не для того, чтобы связать самого себя, как поступал в те ночи на море, когда хотел успокоить и утешить молодую жену, оскорбленную тем, что она не первая, а вторая, — а затем, чтобы стянуть этой пенькой, пусть не очень сильно, руки лежащей перед ним большой и грузной женщины, своей единственной теперь жены, от которой требуется отныне успокаивать и удовлетворять его страстное желание, которое и после всего происшедшего никак не хочет отказаться от прежней пылкости, рассчитанной на двоих.

И разве не по велению такой же страсти, как та, что заполняет сейчас крохотную каюту на дне корабля, пытается в эту минуту молодой черный язычник пробраться по еле различимым во тьме тропинкам обратно в ту хижину с деревянными идолами, в которую он был заточен лишь сегодня пополудни, вместе с двумя еврейскими детьми? Ведь его влечет туда вовсе не одно лишь внезапно пробудившееся в нем, странное желание распластаться, хоть однажды, перед своим собственным, а не перед чужими изображениями, но еще и то, что он не в силах забыть, как смеялись те три незнакомые франкские женщины и как они, ничуть не смущаясь, касались своими руками его обнаженного члена, который с тех пор так и остался твердо стоящим навытяжку в их честь. И хотя желания этого черного юноши совсем еще девственны и неотчетливы, как в своих границах, так и в своей цели, но осенняя ночь над Парижем, затянувшая звезды легкой туманной дымкой, таит в себе столько томлений и соблазнов, что их одних вполне достаточно, чтобы благополучно провести этого сына пустыни, унаследовавшего к тому же от предков нюх следопыта, мимо спящих хижин, через темные поля, под хоровое кваканье лягушек и отдаленный вой шакалов и лис, прямиком в хижину старого резчика, маленькое оконце которой, как он с радостью видит, всё еще освещено.

Его лицо, повисшее в рамке открытого окна, кажется таким черным, что хозяин хижины поначалу даже не различает, что кто-то глядит на него снаружи почти в упор, хотя именно этот образ он пытается в эту минуту воссоздать с помощью своего воображения. Даже сейчас, в глубоком мраке ночи, когда он бодрствует один, в окружении трех женских тел, сонно распластавшихся среди разбросанных по комнате идолов, старого мастера не оставляет страстная одержимость своим ремеслом. Ибо ему хочется успеть — еще до того, как с наступлением тысячного года Сын Божий предстанет перед людьми в своем последнем и окончательном обличье, — приправить грезящийся ему облик Спасителя чертами сына иной расы. И потому он продолжает долбить красноватым медным долотом белое тело стоящей перед ним деревянной колоды, пытаясь вызвать из сумерек своих воспоминаний черное лицо и не замечая, что оно молча висит в окне совсем рядом. Но тут старшая из трех женщин, повернувшись на своем ложе, вдруг различает нежданного гостя, в изумлении тянущегося сквозь окно к своему собственному облику, который проступает из белой деревянной плоти, и, увидев знакомого юношу, тихо поднимается с места и, не говоря ни слова старому мастеру, с головой погруженному в свой труд, выскальзывает босиком наружу и протягивает теплую руку к обнаженной шее молодого африканца, который так пугается и возбуждается от этого возобновившегося прикосновения к своей плоти, что даже не решается пошевелить головой.

Однако эта немолодая, но все еще миловидная и, несмотря на седоватые волосы, полная жизненной страсти женщина отнюдь не намерена просто так отпускать чудную добычу, что прилетела на свет из глубины ночи, и, то ли толкая, то ли лаская, увлекает его внутрь хижины, но не спешит передать в распоряжение удивленного мастера, а сначала подводит поближе к угасающим углям выгоревшего очага, чтобы немного согреть перед тем, как снять с него рваную накидку. И хотя юноша не понимает, зачем она раздевает его догола посреди второй ночной стражи — то ли воскресить тот образ, который представляет себе старый мастер, то ли оживить тот, что томит ее собственное воображение, — но он и сам уже не в силах сдержать волнение и торопливо помогает ей, обнажаясь сам, от пояса и ниже, чтобы показать двум этим дружелюбно улыбающимся людям, мужчине и женщине, свою обрезанную, болезненно набухшую плоть, которая вот уже столько часов не может найти успокоения сама по себе.

И такая же обрезанная, разве что детская и мягкая мужская плоть, еще не познавшая ни враждебности, ни боли, обнажается в эти минуты меж ногами мальчика Эльбаза, который мечется среди ночи в лихорадке на постели Абулафии и пытается слабыми ручонками стянуть с себя рубаху и штаны. И хотя госпожа Эстер-Минна пытается осторожно прикрыть — а заодно и укрыть от собственного взгляда — этот невинный срам, мальчик все продолжает и продолжает стаскивать с себя одеяло, которым она его укрывает, как будто не эта обычнейшая ткань, а какое-то отвратительное волосатое животное цепляется за его ноги. Однако госпожа Абулафия не торопится разбудить мужа и компаньона, чтобы разделить с ним свою тревогу за здоровье мальчика, и не зовет рава Эльбаза, чтобы тот поднялся из сукки и присоединился к той молитве о выздоровлении маленького андалусца, которую она возносит сейчас к небесам. Эта женщина так уверена в себе, что предпочитает обращаться к небесам в одиночку, без компаньонов, молитвы которых, как она думает, могут вызвать лишь раздражение небес.

Поскольку, однако, она не столь наивна, чтобы ограничиться одной лишь молитвой, то вдобавок спешит разбудить старую лотарингскую служанку и велит ей подогреть в печи побольше воды, чтобы вытереть влажным, мягким и теплым полотенцем пот и остатки рвоты, налипшие на теле мальчика, а заодно ручейки слез, избороздившие его щеки. Как верная дочь своего отца, она решительно не приемлет любые попытки объяснять все события мира сего бесовскими кознями или чарами колдунов, ибо покойный рабби Левинас склонен был выискивать в каждой детали и в каждом месте, даже самом забытом и презренном, проявление Божьего духа, голосу которого надлежит внимать, — и потому сейчас, обтирая теплой влажной тряпкой тело маленького Эльбаза, сбившиеся локоны которого неожиданно вновь напоминают ей кудри Абулафии, она пытается извлечь из его сбивчивого бормотания разгадку того, что произошло с подростками во время их вчерашнего похода на правый берег. Странного похода, который разумного мальчика поверг в лихорадку и беспамятство, а неразумную девочку избавил от обычной угрюмости.

Но когда мальчик поднимает воспаленные веки и видит перед собой голубые глаза новой жены — той самой женщины, ретия которой навлекла подлинное горе на хозяина судна и привела к поражению его отца-рава, — он сразу же умолкает. И хотя эта красивая и умная женщина склоняется над ним сейчас с глубокой материнской жалостью и нет в ней по отношению к нему и тени былой ретии, а одно лишь огромное участие, он все равно уверен, что стоит ему выпустить на волю тайну кроющегося в его внутренностях поросенка, и эта раскрывшаяся тайна немедленно обратится в острие меча, который вонзится ему же обратно в нутро. Однако госпожа Эстер-Минна, которую и без того уже несколько лет мучает молчание Божьего духа, поселившегося в несчастной девочке, никоим образом не согласна терпеть еще и молчание того Божьего духа, что скрывается сейчас в этом чужом ей мальчике. Тем более что, когда она глядит на этого кучерявого смуглого ребенка, да еще в тусклом свете второй стражи, ей всё кажется, будто перед нею маленький Абулафия, которого какое-то чудо привело в ее дом, чтобы она могла воспитать его заново, с самого детства. И поэтому она решает разговорить севильского духа обходным путем. Она берет свой стул и переставляет его в изголовье кровати, так, чтобы мальчик, который лежит теперь на спине, уже вымытый и пахнущий благовониями, не мог видеть ее лица и не страшился ее присутствия, а думал бы, что размышляет вслух или разговаривает сам с собою во сне.

И действительно, тихие, вкрадчивые вопросы невидимой госпожи тотчас извлекают из наивного мальчишеского сердца надлежащие ответы, хотя, увы, не на том языке, на котором эти вопросы задаются, а на отрывистом и грубом андалусском наречии. И хотя госпожа Эстер-Минна не понимает ни единого слова в этом пылком арабском признании, которое жаждет поведать ей тайну проглоченной греховной мерзости, она не останавливает поток непонятных слов, но, напротив, вслушивается в него внимательно, в надежде и уверенности, что рассказ, начавшийся на языке исмаилитов, закончится все-таки на языке евреев.

Но тем временем эта арабская речь уже проникает сквозь занавеску, что отделяет комнату от соседней каморки, и своей издавна знакомой приятной мелодией будоражит душу несчастной девочки, потому что уже вчерашней ночью вид деревянных идолов, смех франкских женщин и вкус свинины точно мановением волшебной палочки обратили ее обычную угрюмость в изумление, а постоянную замкнутость — в тревогу. И сейчас, вместо того чтобы, по своему обыкновению, подняться и завыть, вызывая из морской пучины навеки ушедшую мать, она осторожно выбирается из кровати и внимательно глядит на своего отца, который мирно похрапывает рядом. И вместо того, чтобы, как всегда, со злобной настойчивостью потянуть его за руку, требуя извлечь из морских глубин покинувшую ее мать, она осторожно протягивает маленькую, но сильную руку, слегка касается его кудрявых волос и гладит отца по лицу, чтобы он поскорее открыл глаза и извлек из подернутых туманом глубин ночи уже не утерянную мать, а черного юношу-язычника, который снова отведет ее в дом чудес, что на противоположном берегу реки.

Но словам арабоязычной исповеди мальчика Эльбаза оказывается под силу не только проникнуть сквозь занавеску и воспламенить воображение удивленной девочки в ее каморке, но также продолжить свой путь и, спустившись по перекошенным деревянным ступеням, просочиться тишайшими, но все еще отчетливыми и внятными звуками сквозь те зеленые ветви, что покрывают маленькую, хрупкую сукку господина Левинаса, символически напоминающую о бренности любого человеческого существования в этом мире, а уж тем более — существования еврейского. А там, в сукке, рядом с пальмовой ветвью, миртом и веточкой ивы, связанными в пучок и лежащими на постели господина Левинаса, словно тонкая, благоухающая свежестью вторая жена, находится человек, которому звуки этой путаной арабской исповеди мечущегося в лихорадке мальчика не только слышны, но и понятны. Однако рав Эльбаз, чей рот тоже уже осквернила теперь та запретная мерзость, которую отведал его единственный ребенок, не решается шелохнуться или проронить хоть слово, страшась, что этот маленький и такой любимый исповедующийся поймет, что его отец страдает сейчас вместе с ним.

А то же время в крохотной каюте на днище старого сторожевого судна, причаленного в гавани Парижа, рождается в эту минуту, в мареве затуманенной ночи, совсем иное, новое представление о прегрешении и наказании. Ибо североафриканский супруг, возбужденно ласкающий взглядом грузную, трогательную наготу большой, тихой женщины, что мерцает своей белизной на полу каюты, вдруг ощущает абсолютную уверенность, что ему и впрямь удастся объединить ушедшую в иной мир молодую хозяйку этой крохотной каюты с лежащей перед ним первой женой. И потому, перед тем как окончательно подчиниться вожделению, которое все больше вскипает в его крови и вот-вот заставит упасть на колени, и обнять, и гладить, и целовать, и лизать, и кусать белеющие чистотой округлости этого тела, что сумело сохранить свою желанность даже в муках путешествия, которое с такой жестокостью убило ее подругу, — он на миг прикрывает глаза и страстной волей воображения вызывает в памяти лицо и тело своей второй жены. И вот он уже смотрит в узкие янтарные глаза, в которых мелькают желтоватые искры, гладит длинные смуглые ноги, ноги девочки, вышедшей замуж раньше, чем кончился ее детский бег, ощущает ладонями шелковистость плоского живота, твердость грудей молодой лани, колючесть розовых, взбухших от вожделения сосков. Булькающая под ним речная вода сонно качает и укачивает его, но он по-прежнему тверд в стремлении срастить обе свои страсти в едином телесном слиянии. Однако в тот миг, когда он уже тает и растворяется в волшебстве этой двойственности, сотворяющейся в нем самом, и рука его уже нащупывает шнурки накидки, чтобы жаркой наготой своего тела помочь этому рвущемуся за все пределы и безграничному в возможностях двойному обладанию, он вдруг ощущает, что его напряженно восставшая плоть уже опередила своего хозяина в поисках заветной цели и мучительного облегчения и, толкаясь в траурном разрезе его рубахи, не смогла устоять и теперь окутывает себя — но только себя! — теплым бархатом собственного семени.

Неужто это и есть то сращенное обладание, которого я так страстно желал? — раздумывает в отчаянии Бен-Атар, разочарованный тем, что семя его осквернилось, излившись всуе в пустоте темной каюты. Если так, то это не сращение, а наказание, и я навлекаю его не только на себя, но и на ту единственную, которая осталась со мною. И действительно, его старшая жена, с первой брачной ночи научившаяся распознавать любой оттенок его настроения, уже чувствует, как в полутьме каюты распространяется запах впустую извергнутого семени, и ее тяжелые бедра, радостно поднявшиеся было в предвкушении приближающегося любовного слияния, разочарованно опускаются на ковер, покрывающий ложе женщины, не исчезнувшей даже и в своей смерти, а руки, уже тянувшиеся утешить своими мягкими прикосновениями усталое и измученное тело любимого мужчины, неслышно расплетаются. И хотя теперь она как будто освобождена и отпущена, она не решается прикрыть свою обманутую наготу и только, не спросясь, по собственному почину, задувает уже бессмысленный огонек, свертывается огромным белым зародышем и пытается слиться в своей обиде не только с обидой отсутствующей жены, которую только что понуждали выпростаться из смертного савана и совокупиться противу воли, но также с обидой потерявшей голову и не достигшей цели мужеской плоти собственного супруга.

А плоть эта и впрямь выглядит сейчас неказисто — пристыженная и дряблая, обмякшая и источающая слезы. И хотя Бен-Атар страшится приближаться в таком виде к единственной жене, которая, возможно, уже отчаялась в нем, он знает, что отныне не найдет себе искупления, пока не прикоснется к этой женщине настоящим прикосновением, которое утешит ее, даже если не удовлетворит. И хозяин корабля молча опускается в темноте на колени и осторожно, одними губами, выискивает на обнаженном теле жены единственно правильное и достойное место, в котором можно — а также дозволено — спрятать стыд, горящий на его лице. Но там, в широкой лощине меж ее грудями, Бен-Атар вдруг ощущает какую-то влагу в своей бороде, и на минуту ему приходит в голову трогательная мысль, что эта женщина, отчаявшись в его мужской силе, хочет покормить его грудью, как ребенка. И он осторожно сближает ладонями ее груди и приближает оба соска к своим ушам — в надежде услышать, быть может, звуки вновь нарастающего потока. Но сладкие бугорки, нежно щекочущие мочки его ушей, сухи, и, судя по их мягкости и вялости, прилив страсти еще далек. И только тогда этот человек, так твердо возглавлявший мучительное путешествие с далекого юга на самый север, соглашается признать, что слезы, которые он упрямо сдерживал в себе все эти долгие дни, они, именно они — то, что льется сейчас безостановочно из его глаз.

Но Бен-Атар даже представить себе не может, как чудесны и сладки для женщины слезы мужчины, катящиеся меж ее грудями. Она молчит, стараясь не сделать чего-нибудь такого, что удержит и остановит эти слезы. Ибо временами как раз там, где самец в мужчине терпит неудачу и сникает, человек в нем кажется женщине особенно трогательным и желанным. И хотя первая жена понимает, что слезы эти — по второй, которую он утратил навеки и отныне и навсегда не имеет права заменить, не обиду и не гнев ощущает она сейчас, а напротив — даже некую гордость из-за того, что слезы по другой, утраченной женщине не изливаются всуе в этом темном пространстве, а стекают меж ее грудями и скользят по ее животу, пробуждая надежду, что слезинка второй жены сумеет увлажнить и ее устье и, прозрачная, чистая, проложит себе путь вплоть до обители зачатия, той самой, что сейчас уже раскрывает слегка свои бесстыдные губы, чтобы маленьким своим язычком шепнуть любимому мужчине от имени его единственной отныне жены, что ей нужны не его мужские фантазии и полет его воображения, а лишь сам он во всей своей телесности и в своей любви.

Ведь воображение наше способно не только к полету, но и к буйству — как вот у этих франкских женщин, в хижине старого резчика, что подталкивают и распаляют сейчас друг друга при виде молодого гостя, пришедшего из глубин ночи, чтобы распластаться нагишом перед своим резным подобием. Правда, поначалу они лишь хихикают да перешептываются на местном наречии, поглядывая на черную, словно вырезанную из слоновой кости фигуру юноши, который безмолвно всматривается в черты собственного изображения, сражающегося с белой плотью дерева, но мало-помалу созерцание чистой, четкой линии, что разделяет его высеченные совершенной рукой, темно сверкающие ягодицы, заставляет их глаза расшириться в сладком ужасе, и старшая наконец глубоко вздыхает и прикусывает маленький кулачок. Но вместо того чтобы вызвать веселье, или смущенье, или даже легкую насмешку ее подруг, это откровенное проявление страсти, напротив, лишь высвобождает то беспокойное вожделение, которое пробудилось в них троих при виде этого полуночного соблазна, стоящего перед ними во всем великолепии своей нетронутой мужественности. Ибо наивная настойчивость, с которой этот странный африканец обнажал себя перед старым мастером, воспламенила похотливое воображение не одной, а всех этих женщин сразу, открыв перед ними темный пролом к новым, бесконечно будоражащим, но и бескрайне греховным горизонтам.

И вот уже молния совместного распутного замысла перебегает из глаз одной женщины в глаза другой, молчаливо устремляясь затем в сторону старого хозяина — проверить, нуждается он еще в этой живой натуре, неподвижно застывшей перед ним, или юношу можно уже использовать для иной надобности, не художественной и не религиозной, зато полной чудесных и живых телодвижений. И старый резчик — душу которого так веселит это женское томление, заполнившее его тесную хижину в самой середине ночи, что, похоже, он и сам уже им заражен, — откладывает наконец свое долото, сдувает щепки с деревянной колоды, упрямо отстаивающей свой уродуемый лик, и затем покрывает ее куском ткани, словно желая скрыть от нее тот блуд, который, еще немного, объявится здесь во всем своем бесчинстве. Потом он удаляется в маленькую темную комнатку и ложится на подстилку, однако не покрывает лица, желая все-таки узнать, которая же из трех женщин окажется первой по жребию.

Оказывается, однако, что женщины не хотят, а может быть, и не в силах ждать, кого из них выберет жребий, и предпочитают разделить общую судьбу во всей тяжести ее беспутства. И, не успев даже сбросить свои одежды, они кольцом окружают юношу, черная набухшая плоть которого, разжигая их вожделение, беспрепятственно позволяет передавать себя из рук в руки, изо рта в рот и из блудилища в блудилище, как будто она принадлежит не человеку, а животному. И чем больше усиливается эта тройственная страсть, пролагающая себе путь в самые глубины третьей стражи, чем более дерзкой и необузданно дикой становится она, тем больше печали и боли примешивается к той восхитительной дрожи наслаждения, что провожает крошащуюся девственность сына пустыни. И когда срывающиеся с его губ страстные стоны начинают напоминать вопли дикого верблюда, он уже понимает и чувствует, что отныне и далее, до конца своих дней, ему не избавиться от тоскливой ярости желаний, которые всегда будут понуждать его самого и его потомков пробивать себе путь с юга на север.

И что удивительно — когда туманная полоска рассвета, прочертив горизонт, отделяет землю от неба, те же боль и печаль заволакивают мысли госпожи Эстер-Минны, и сердце ее сжимает новая острая тоска. Только, в отличие от черного раба, которого там, в хижине резчика, что на правом берегу реки, три разнузданные женщины швыряют друг другу своими поцелуями и укусами, — здесь, в еврейском доме, что на улице Ля-Арп, рядом с фонтаном Сан-Мишель, здесь тоска эта вкрадчиво и нежно пролагает себе путь в противоположном направлении, с севера на юг. И хотя с той ночи, когда Бен-Атар впервые появился в ее доме вместе с маленьким Эльбазом, госпожа Эстер-Минна вроде бы только и ждет минуты избавления от того кошмара, что вторгся с юга, чтобы перевернуть ее жизнь, — теперь, когда миг отплытия южных путешественников становится все ближе, ей как будто бы даже жаль расставаться с этими побежденными людьми, и прежде всего, быть может, — из-за тревоги за судьбу андалусского мальчика, уснувшего сейчас наконец глубоким, спокойным сном на постели ее мужа. Ибо после того как мальчик этот, рыдая и запинаясь, кончил исповедоваться в своем грехе на чужом, неизвестном ей языке исмаилитов, он начал рассказывать, на сей раз уже на святом и понятном языке евреев, о том, как его пугает и страшит предстоящее обратное плавание.

А ведь госпожа Эстер-Минна никогда доселе не имела в своем распоряжении реального, из плоти и крови, ребенка, которого она могла бы обучать добрым делам днем и чей сон она могла бы охранять ночью. Вот почему, едва лишь вместе с первым утренним ветерком у входа в ее спальню вырисовывается силуэт рава Эльбаза, она тотчас спешит навстречу, чтобы помешать ему отнять у нее этого трогательного кудрявого мальчика, который наконец-то обрел желанный покой и сон. И с этой затаенной целью она усердствует в преувеличенных описаниях ужасов миновавшей лихорадки и страстно заклинает рава позволить ей искупить своим преданным уходом и надлежащей заботой все, чему она была в прошлом причиной. Да, сейчас она ощущает раскаяние в жестком упрямстве своей ретии — хотя, конечно, не в ней самой. И севильский рав с изумлением смахивает с глаз паутину сна, ибо с тех самых пор как он сошел на берег в парижской гавани, он еще ни разу не слышал от своей утонченной соперницы слов раскаяния. И внезапно голубизна ее глаз воскрешает в его душе воспоминание о небесах далекой Андалусии. Доведется ли ему снова их увидеть?

А госпожа Абулафия уже торопится в сукку, чтобы пробудить брата от ночного сна, подслащенного сознанием выполненной заповеди, шелестом ветра в зеленой листве и запахом этрога, что лежит рядом с его подстилкой. И с какой-то непонятной решительностью просит растерянного господина Левинаса позволить раву повести утреннюю молитву «гошана раба», чтобы он первым и изо всех сил ударил веткой ивы в память о молебнах в разрушенном Храме. Так они и поступают. И под шум дождя, с рассвета стелющегося над поверхностью Сены, под доносящиеся с реки крики франкских моряков рав Эльбаз первым заводит молитву: Да будем мы спасены и избавлены, Господи, во имя Твое, от войны, и от засухи, и от плена, и от болезней, и от всех притеснителей, и от всех бедствий, какие есть в мире. Да удостоимся мы все чистого Иерусалима, и да наступят ноги наши на шеи ненавистников наших, и да воспляшут ноги наши во дворе Святыни, и да возденут руки наши этрог, лулав, мирт и араву, и да возгласят уста наши — спаси нас, Господи, во имя Твое, спаси нас.

Но «гошана раба» Эльбаза пока еще не проникает в чрево старого сторожевого судна, причаленного у правого берега реки и раскачивающегося сейчас под ногами моряков-исмаилитов, разбуженных шумом дождя. И уж тем более призыв этот, сотрясающий сейчас сукку на левом берегу, не может достичь хижины старого резчика, что у подножья холма с белым пятном. Но в то время как там, в хижине, тело черного идолопоклонника все еще распластано в изнеможении у ног своего закутанного покрывалом резного подобия, среди разбросанных по полу деревянных идолов, искусанное вожделеющими и голодными ртами франкских женщин и покрытое засохшими потёками нескончаемых извержений семени, в каюте на днище корабля Бен-Атар, тоже проснувшись от шума дождя, прислушивается к шагам верблюжонка, неторопливо расхаживающего по трюму, принюхивается к непривычному запаху, который издают смешавшиеся остатки рассыпанных пряностей, и затем начинает с прежней силой гладить, обнимать, целовать и мять большое, теплое тело единственной оставшейся у него жены. И вот уже первая жена спешит в благодарном порыве любви прильнуть к проснувшемуся мужчине, чтобы слиться с ним в совершенном и неповторимом телесном соединении, начисто свободном от любых посторонних мыслей и от всяких следов былого.

 

Глава восьмая

Но не настала ли наконец пора развернуть латинский треугольный парус на высокой мачте, что торчит в центре старого сторожевого судна, да поднять решительно якорь со дна парижской реки? Не пришел ли наконец час распрощаться со все более мрачнеющим небом Европы и устремиться обратно, к надежной родной гавани Танжера? При виде ветров и дождей, секущих Иль-де-Франс в ночь Симхат-Тора, даже терпению такого закаленного и опытного капитана, как Абд эль-Шафи, приходит конец, ибо кто лучше него понимает, насколько важно отплыть поскорее, пока в океане не набрал силу северный ветер. Беспокойство так гложет душу бывалого капитана, что, вопреки обычному для исмаилитов хладнокровному фатализму, который предоставляет Аллаху править бесконечным миром по своему непостижимому разумению, он подступает к Абу-Лутфи с твердым требованием поторопить еврейского компаньона — пусть стряхнет с себя наконец нерешительность и колебания, порожденные постигшим его несчастьем и скорбью, сменит надрезанную накидку на целую, поднимется из трюма на старый капитанский мостик и подаст оттуда ту единственную команду, которую с нетерпением ждут все матросы-исмаилиты, — покинуть унылую, безрадостную Европу и вернуться в родную цветущую Африку, где они снова услышат наконец сладостные призывы муэдзина.

Ибо возможно, что кровь того дальнего предка, который более ста лет назад попал в плен к викингам и провел с ними многие годы, так заостряет сейчас чувства капитана, что позволяет ему учуять те мучительные и опасные сомнения, что, сплетаясь упрямым и цепким плющом, сковывают сейчас все помыслы и поступки хозяина судна. Да, Бен-Атар страшится, и не только самого плавания, которое уже утратило для него очарование новизны и обаяние авантюры, оставив по себе, главным образом, память о трудностях и лишениях, — нет, еще сильнее отплытия пугает его расставание, и не с одним лишь любимым племянником, союз с которым ныне возрожден и скреплен страданием и кровью, но также с его голубоглазой женой, которая с неожиданной и изысканной решительностью обратила свое давнее отстранение в новое и властное влеченье.

И верно — какое-то странное, влекущее сочувствие к печальному и скорбящему мужчине так и лучится сейчас из этой женщины — к мужчине, который с исчезновением прежней двойственности ощущает теперь в себе и даже вне себя некую новую, непонятную пустоту, словно утратил руку или ногу. Но пока нельзя еще понять, подвластно или хотя бы понятно ей самой то новое отношение, с которым она теперь встречает Бен-Атара, когда, в честь праздника Симхат-Тора и Шмини Ацерет, он соглашается наконец покинуть траурную темноту корабельного трюма, помыться и привести в порядок бороду и волосы и сменить надрезанную в знак скорби накидку на новую, чтобы во всей чистоте и святости прижать к сердцу маленький, мягкий ашкеназский свиток Торы, который подает ему молодой господин Левинас для совершения заповеданного обычаем короткого танца.

Что же это за странное влечение такое, что ему под силу, протянув незримые связи меж северной женщиной и южным мужчиной, еще раз отодвинуть час разлуки, несмотря на гневное нетерпение исмаилитских моряков? Ведь враждебность к новой жене Абулафии отнюдь не исчезла из сердца североафриканского купца — нет, она все еще пылает в нем, и, когда б его молодая жена не ушла в тот мир, который предполагается лучшим, Бен-Атару и в голову не пришло бы навсегда отказаться от начатого им сражения — напротив, невзирая на отлучение и бойкот, провозглашенные рыжим кантором в Вормайсе, он непременно отыскал бы еще какую-нибудь европейскую реку, чтобы завлечь эту вормайсскую женщину на третий и решающий поединок. И там, на южном или на северном, на западном или на восточном берегу той реки, он бы уже не позволил севильскому раву назначить какого-нибудь местного судью, нет — он сам встретился бы с этой упрямой женщиной, один на один, лицом к лицу, и одолел бы ее ретию своей речью, которая на сей раз была бы соткана из жизненной мудрости, а не из высказываний мудрецов.

Да, конечно, нежданный уход второй жены принес ему, окольным путем, желанную победу, но то была горькая и жалкая победа, и она не ослабила его враждебности к новой жене. И потому природа и характер нового влеченья, неожиданно соединившего сейчас обоих противников, по-прежнему остаются неясными. Но неужто именно теперь, в преддверии отплытия из Европы и на пороге расставания Севера с Югом, разуму надлежит терзать себя странным и отталкивающим подозрением, будто длительная близость, навязанная этим двум людям долгими днями — а также ночами — совместного путешествия из Парижа в Вормайсу, зажгла в ком-нибудь из них — или даже в обоих сразу — некую безумную и запретную мечту, надежда на осуществление которой — вот что в действительности задерживает сейчас расставание? Ведь уже назначена даже и дата новой летней встречи воссоединившихся компаньонов в Барселонском заливе, и всё, что Бен-Атару остается, — это приказать своим исмаилитским матросам развернуть, на исходе второго дня Симхат-Тора, треугольный парус, и поднять якорь, и направить корабль вниз по реке до самого устья и дальше, в великий океан, который, возможно, кто знает, и сам уже мечтает снова повеселить это старое сторожевое судно, всласть покачав его на своих свирепых валах.

На вид их задерживает только болезнь мальчика Эльбаза — болезнь, которую госпожа Абулафия продолжает рисовать в самых мрачных красках, что дает ей возможность умолять не только самого рава Эльбаза, но главным образом Бен-Атара — ибо это он возглавляет всю экспедицию — пожалеть и пощадить маленького больного и взамен того, чтобы снова принести его в жертву ветрам и дождям, обождать еще немного и дать ему отлежаться под одеялами ее кровати. Но танжерский купец с его острым чутьем мигом угадывает, что за этими странными мольбами новой племянницы, да еще как раз в преддверии долгой разлуки, скрывается некий дерзкий замысел, из которого и он, Бен-Атар, возможно, сумеет извлечь пользу. А потому, прежде чем прикинуть, какой дать ей ответ, он посылает к больному свою единственную жену, чтобы та, разговорив и пощупав мальчика, выяснила, сколько правды и сколько притворства таится в его теле и душе. И эта умудренная жизнью и мягкая в обращении женщина возвращается с важной вестью. Хотя, скорее всего, мальчик ничего не выдумал, и первопричиной болезни было действительно мясо мерзостного животного, и именно оно поначалу растревожило сердце ребенка и воспламенило в нем чувство вины, — однако всё это затронуло лишь его душу, но не тело. Иными словами, сама болезнь — вот что чистой воды придумка.

Но и после этого Бен-Атар воздерживается от осуждения мнимого больного, взятого под такое нежное и деятельное крыло. Уж не говоря о том, что он испытывает даже некую жалость к своей бездетной и немолодой сопернице, в сердце которой внезапно шевельнулась тоска по ребенку, ему хочется также не второпях, детально обдумать новую мысль — как бы превратить эту мнимую болезнь в дополнительную гарантию прочности их торгового товарищества? Ибо возможно, что как раз в силу того, что товарищество это так резко и легко развалилось раньше, в нем и сейчас, после его возрождения, таятся скрытые трещины, из которых, того и гляди, вновь просочится на свет та проклятая ретия и опять примется плести свои хитрости — например, как в последний раз, отправить на летнюю встречу в Барселоне не Абулафию, а постороннего человека, какого-нибудь местного своего компаньона, поручив ему доставить североафриканцам причитающуюся им плату и взять у них новые товары. И хотя Бен-Атару и в голову не приходит задержать отплытие своей экспедиции из-за капризной увлеченности новой жены кудрявым южным мальчиком, похоже, однако, что магрибский купец начинает и сам склоняться к тому, чтобы уступить ей молодого пассажира и оставить его до следующего лета в Париже — пусть окрепнет и телом, и духом, но при условии, что племянник Абулафия даст недвусмысленное обещание — и упрочит его, поклявшись душою своей жены, причем не новой, живой, а той, первой, утонувшей, — что не только будет беречь мальчика как зеницу ока, но и возьмет его с собою, вместе с теми монетами и драгоценными камнями, которые собственноручно доставит на то старое римское подворье, что глядит с высоты холма на голубизну Барселонского залива. И только после того как они с Бен-Атаром в день Девятого ава пропоют плач в память о разрушении Храма, мальчик будет передан в руки Абу-Лутфи, который уже высмотрит к тому времени в конюшне Бенвенисти молодого скакуна, чтобы ночным галопом, через Тортосу, Толедо и Кордову, вернуть маленького Эльбаза в объятья его отца в Севилье.

Но вот что удивительно. Бен-Атар, уже увлекшийся мыслью о том, как будет взволнована госпожа Эстер-Минна, когда получит под свою опеку, безо всякой боли родов и трудностей взращивания, уже готового, чернокудрого и разумного мальчишку, с которым она сможет, взяв его за руку, неторопливо прогуливаться по улицам маленького острова, никого не стыдясь и никого не стесняясь, — этот увлекшийся Бен-Атар пока даже не дает себе труда спросить у рава Эльбаза, а согласится ли тот вообще отдать своего ребенка, и лишь ради того, чтобы его свежей молодостью упрочить тот союз между Севером и Югом, который был воссоздан одной лишь силой смерти. Впрочем, ближе узнав севильского рава за время долгого и мучительного путешествия, магрибский купец в глубине души подозревает, что тот не только обрадуется возможности уберечь единственного отпрыска от мучений и опасностей обратного пути, но и сам, чего доброго, захочет остаться с ним в Париже. Но поскольку Бен-Атар даже и помыслить не может отказаться от общества рава и слов Писания и остаться в пустыне океана с одной лишь верной спутницей рядом: два одиноких еврея в окружении коварных исмаилитов, — он пока не дает нетерпеливо ожидающим парижским родственникам никакого ответа, а решает вначале вернуться на корабль, чтобы обсудить зародившийся у него новый план со своим давним и надежным компаньоном Абу-Лутфи.

Увы — Абу-Лутфи, похоже, уже не так надежен, как прежде. Ибо в отсутствие хозяина корабля он без спроса, по собственному разумению, не только разрешил капитану Абд эль-Шафи поставить мачту и натянуть ванты, но даже велел поместить в трюм — для остойчивости, как он говорит, — новый товар взамен того, что был выпущен оттуда в широкий свет.

Новый товар? — несколько недоуменно спрашивает еврей, торговая сметка которого все же несколько притупилась после смерти второй жены. Разве в этой Богом забытой стране есть что-нибудь стоящее, что может заинтересовать жителей юга? Но Абу-Лутфи не отвечает и лишь заговорщически подмигивает, предлагая хозяину самому спуститься в трюмные недра. И уже на подходе к кормовому люку Бен-Атар чует поднимающийся оттуда чужой и незнакомый запах, к которому примешивается какой-то странный, сбивчивый шепот многих голосов. А спустившись вниз, он неожиданно для себя различает в расчищенном от товаров пространстве очертания каких-то людей, привязанных к деревянным балкам старого сторожевого судна.

Рабы? — с ужасом шепчет он при виде нового товара, который втайне от него был доставлен на корабль, — и тотчас спрашивает себя, нет ли в этом предзнаменования грядущих неприятностей. Ведь Абу-Лутфи, когда-то начинавший как мелкий, услужливый приказчик в танжерской лавке тканей Бен-Атара, никогда доселе не осмеливался проявлять самостоятельность и предпринимать что-либо, не получив разрешения и благословения еврейского хозяина. Не взимает ли он сейчас плату за свое участие во всех перипетиях тяжбы между евреями — той тяжбы, которая, несмотря на все ее мучительные превратности, косвенным образом расширила и углубила умственный, а возможно, и духовный кругозор этого исмаилита? Или же тут нет ничего, кроме свидетельства презрения, а то и гнева, возникшего при виде слабости мужчины, который позволил своей молодой и цветущей жене уйти из подлунного мира только затем, чтобы он, этот мужчина, мог понравиться новой жене — светловолосой и голубоглазой женщине с бледным и грустным лицом?

Подойди поближе… — загадочно шепчет Абу-Лутфи своему компаньону, но тот никак не решается углубляться в темноту корабельного чрева, неожиданно дохнувшего на него незнакомой, жутковатой угрозой. Исмаилит, однако, не отстает, упрямо настаивая, чтобы хозяин поближе присмотрелся к очертаниям поразительного товара, который тем временем застыл в любопытстве при виде нового хозяина, пока тот тоже стоит в молчании, размышляя о необычной натуре и стоимости этого товара. И по мере того как расширяющиеся зрачки Бен-Атара привыкают к темноте трюма, он понемногу начинает различать отдельные лица, проплывающие перед его взором, и дыхание его резко учащается, когда он понимает, что видит перед собою пятерых высоких, худых, усталых мужчин в длинных кожаных рубахах. И сердце его на миг дает сбой, когда он замечает, как веселые пятна света, просочившегося в щели корабельного корпуса, пляшут и мерцают на тусклых соломенных волосах и в блеклых голубых глазах, печаль и покорность которых не может скрыть даже темнота, царящая в трюме. Он так потрясен и растерян, что его охватывает острая тоска, и он на миг прикрывает глаза, чтобы перевести дыхание, — прежде чем обернуться к самодовольно улыбающемуся Абу-Лутфи и спросить, во что же обошелся и какой, собственно, веры этот поразительный новый товар, привязанный к закопченным старым деревянным балкам.

И удивительно, как врожденное коммерческое чутье позволяет этому еврею, еще не углубившемуся даже как следует в проблемы работорговли, правильно связать два этих коротких и точных вопроса. Ибо Абу-Лутфи немедленно начинает с гордостью рассказывать, как он, оставшись один, пока евреи возносили в Вердене свои горестные мольбы о милосердном приговоре и отпущении грехов, вышел в Париже на человека, торгующего рабами, и после погребения второй жены тайком сговорился с ним, что в обмен на пять мешков пахучих специй и десять медных горшков тот даст им пятерых северных рабов, причем столь выгодная для приезжих сделка объясняется отнюдь не тем, будто новый товар страдает какими-то физическими или умственными недостатками, а исключительно недостатками его веры, точнее, отсутствием веры вообще. Ибо эти светловолосые люди с голубыми глазами происходят из самых диких, отдаленных мест на безотрадном севере европейского материка — из таких отдаленных мест, что их и за тысячу минувших лет не успела достичь благая весть о рождении, смерти и воскрешении Распятого бога. А говоря проще, они тоже идолопоклонники, разве что северные, а не южные, светлые, а не черные, и загадочность и случайность их мыслей и действий делает их настолько непредсказуемыми, а потому и опасными, что не приходится удивляться их низкой цене на местном рынке.

Идолопоклонники? — шепчет в отчаянии Бен-Атар, и Абу-Лутфи, весь сияя, утвердительно кивает. А чем же мы будем их кормить? И кто будет их охранять? Но исмаилит настолько рад необычайно выгодной сделке, которую совершил по собственному почину, что тут же клянется своему еврейском другу и хозяину взять на себя всю ответственность за сохранность нового товара и всю заботу о нем и обещает, что будет не только неотступно и зорко следить, чтобы от них не произошла какая-нибудь неприятность, но также попытается научить их, за время долгого плавания, начаткам арабского и пониманию приказов на нем и этим увеличит их привлекательность в глазах будущих покупателей, а значит, повысит и их цену. Ибо он, Абу-Лутфи, ни на миг не сомневается, что соломенные волосы, светлая кожа и зеленовато-голубые глаза тотчас разожгут пылкий интерес жителей Андалусии и Магриба и те сразу же возжаждут новых партий этого товара.

Бен-Атар молчит, но странная печаль сжимает его сердце с такой силой, что ему хочется лишь побыстрее выбраться из трюма. Поэтому он торопливо поднимается на палубу, но там Абд эль-Шафи и несколько здоровяков-матросов, которые доныне всегда уважительно сторонились почтенного хозяина, теперь вдруг грубо хватают его за одежду и требуют отчалить сей же час, пока океаном не завладели северные штормовые ветры, которые превратят их корабль в смертельный капкан. И Бен-Атар вновь ощущает, что эта их необычная дерзость и необузданность речей вызваны не только его непонятной медлительностью, но также отсутствием второй жены, к смерти которой, по их убеждению, он сам косвенным образом приложил руку. Он поспешно и сбивчиво бормочет очередные обещания, но похоже, что его обещания уже не имеют в их глазах никакой цены, коль скоро они совершенно открыто угрожают ему, что если он немедленно не соберет всех своих еврейских пассажиров, то команда сама, с зарею, поднимет якорь и отплывет не только без пассажиров, но и без самого хозяина.

И хозяин понимает, что это не пустая угроза и если он не согласится на отплытие, то потеряет свой корабль. И он вдруг ощущает, что с его души свалился тяжкий груз, как будто этим исмаилитам удалось раз и навсегда раздавить своими грубыми подошвами все те колебания и сомнения, которые томили его с первого дня прибытия в Париж. И он спешит на северный берег, в дом Абулафии, чтобы поторопить свою жену и рава Эльбаза на корабль и обсудить с племянником и его новой женой как условия, на которых маленький мнимый больной будет сдан в их дом на временное хранение, так и, главным образом, тот способ, которым этот заклад будет возвращен следующим летом. Ибо Бен-Атар все еще не в силах полностью освободиться от сомнений в прочности срастающегося сейчас товарищества. Как будто вонзенный в него кинжал отлучения так и застрял в его сердце и до сих пор не возвращен в свои ножны, даже со смертью второй жены, а всего лишь обернут старой мягкой тканью и с его, Бен-Атара, исчезновением из Европы немедля найдется предлог повторно вонзить этот кинжал в его тень, которая будет витать в комнатах этого мрачного дома, как нежеланное привидение. Ибо он подозревает, что госпожа Эстер-Минна вовсе не отказалась от своей прежней враждебности к их товариществу, которое вновь отнимет у нее Абулафию, извлечет его из-под ее власти и опять отправит странствовать по далеким южным дорогам, где он будет то и дело встречаться с дядей, — а кто может поручиться, что дядя этот, оказавшись на своем далеком черном материке, не исхитрится снова вернуться, пусть даже втайне, к своим прежним любовным повадкам.

Вот почему, быстро шагая с берега на берег по очаровательным улочкам маленького острова, Бен-Атар снова думает, что было бы, пожалуй, лучше всего примириться с неожиданным капризным желанием бездетной женщины заполучить временного приемного сына и таким обходным путем упрочить восстановленное товарищество. Но поразительно, что даже теперь его ничуть не беспокоит мысль, что рав Эльбаз может отвергнуть любую попытку отделить от него единственного сына и передать его в заклад. Неужто этот еврейский купец и вправду полагает, что, наняв себе в помощь этого рава, он тем самым приобрел права не только на его ум и знания, но также на его душу и чувства? А может, в нем говорит тайное желание наказать этого андалусца за его самоуверенность и неуемную страсть к ученым спорам, которые соблазнили Эльбаза согласиться на дополнительный суд в топких болотах Рейнской земли?

Но когда евреи окружают постель маленького пассажира, который в ожидании приговора смотрит на Бен-Атара расширившимися от страха черными глазами, и когда тот торжественно объявляет о своем согласии оставить мальчика в Париже, внезапно обнаруживается, что авторитет главы экспедиции крошится уже не только среди исмаилитов, но и среди евреев. Ибо тут выясняется, что рав Эльбаз не только не стал дожидаться хозяйского согласия оставить у госпожи Эстер-Минны своего единственного сына, но и сам уже решил присоединиться к нему в качестве гостя и опекуна.

И вдруг Бен-Атара впервые охватывает доселе никогда не испытанный панический страх, и ему в его отчаянии кажется, что отныне этот страх будет следовать за ним всю оставшуюся жизнь, как будто занял место второй жены. Его лицо багровеет, и он весь дрожит от гнева, вызванного изменой маленького рава, который, оказывается, готов, не задумываясь, бросить на произвол судьбы своего нанимателя вместе с его единственной женой — которая между тем тихо сидит тут же, в углу комнаты, с непокрытым лицом, и молча, испытующе следит за мужем своим мягким взглядом, — пускай себе плывут, подвергаясь всем опасностям в одиночку, не защищенные ни святостью, ни молитвой, да еще на старом сторожевом судне, на палубе которого крутятся наглые исмаилиты, а в трюме связаны идолопоклонники, и один Господь знает, какие темные замыслы кроются в светлой голубизне их глаз. Однако с чего вдруг этот рав так осмелел, что решился пренебречь авторитетом и достоинством своего хозяина? Быть может, его внезапное предательство вызвано не только мрачными предчувствиями в отношении их возвращения на родину, но также наличием какого-то очередного, втайне состряпанного коварного плана, направленного на подрыв только что восстановленного товарищества с помощью еще одного хитрого обмана, в котором раву, собирающемуся следующим летом вернуться с сыном в Севилью, отведена роль посланца Абулафии, меж тем как самого Абулафию его жена будет по-прежнему удерживать возле себя, в Париже?

А если так, тут же проносится мстительная мысль в уме магрибского еврея, то, может, нужно пригрозить раву, что, покинув хозяина, он потеряет право на то вознаграждение, что было обещано ему за мудрость и ученость, тем более что в конечном итоге ни эта мудрость, ни ученость никакой пользы так и не принесли. Однако тотчас мелькнувшие в его уме дополнительные соображения побуждают этого бывалого, опытного купца воздержаться от желания высказать уже теснящуюся в горле угрозу. Сдерживает его не только уверенность, что Абулафия и его жена найдут способ возместить Эльбазу утраченное вознаграждение, но также ясное понимание того, что сейчас, на исходе праздничного дня, уже тонущего в грустных сумерках, куда действенней окажутся не шумные угрозы, способные лишь обострить разрыв и усилить одиночество и страх обратного плавания, но, напротив — спокойный, тонкий и мудрый расчет, благодаря которому близкая разлука северного и южного компаньонов сохранит в своем лоне дополнительный залог, надежно гарантирующий, что в начале месяца ава полуразрушенное римское подворье, глядящее на Барселонский залив, действительно станет местом сердечной встречи любящего дяди с любимым племянником.

И Бен-Атар старается заглянуть в самую глубину прекрасных лисьих глаз, чтобы понять, какой залог следует потребовать от этой решительной и умной соперницы, чтобы кровь его молодой жены, пролитая на алтарь восстановленного товарищества, не оказалась пролитой впустую. Но госпожа Эстер-Минна не избегает пронзительного взгляда смуглого мужчины, и не опускает своих глаз, и не пригашает их сияние — она лишь прикрывает их в каком-то мягком, одновременно порицающем и предостерегающем призыве, как будто безмолвно приглашает охваченного тревогой южного соперника не столько вглядываться, сколько вслушиваться. И видимо, не зря эти смелые и сильные противники провели вместе столько часов — это научило их читать друг у друга в душе и правильно толковать прочитанное, тем более что магрибский купец все еще не забыл, как эта женщина упала в обморок в ночь своего поражения на Виль-Жуиф и как он наклонился, и поднял ее с земли, и понес на руках к далекому костру. Что ж удивительного, если сейчас он понимает ее молчаливый намек и подчиняется безмолвной просьбе отвести свой взгляд и навострить уши, прислушиваясь к ее залогу, который как раз сейчас начинает завывать за перегородкой.

Ну, конечно, ведь если все согласны оставить южного мальчика на далеком севере, в самом сердце Европы, во все более сгущающемся мраке приближающегося тысячелетия, в качестве залога и гарантии летней встречи компаньонов в Барселонском заливе, то будет лишь справедливо подкрепить это согласие параллельной гарантией и противопоставить ему другого мальчика, взятого с севера на юг! А коли нет мальчика, то сойдет и девочка — лишь бы побудить молодого кудрявого супруга одолеть любые уловки, которые с приходом весны может придумать бездетная и решительная, гордая и подозрительная женщина, чтобы помешать его воссоединению с местом, откуда он родом. И тогда Бен-Атар будет уверен, что Абулафия действительно явится в Испанскую марку собственной персоной — забрать свою дочь из страны очарований обратно в страну убожества.

Да, как это ни удивительно, но именно такая странная мысль вспыхивает вдруг одновременно у обоих участников тяжбы, этих жестких и трудных соперников, которые столкнулись друг с другом сначала на расстоянии двух континентов, а потом в схватке лицом к лицу и вот сейчас, в преддверии разлуки, когда их сердца полны сомнений и взаимных подозрений, связанных с будущим возрожденного товарищества, слились воедино, в своей тревоге и усталости, в этой новой идее — обменять ребенка на ребенка, чтобы гарантировать не только осуществление летней встречи в Барселонском заливе, как этого хочет Бен-Атар, но также ее кошерность, как того хочет госпожа Эстер-Минна.

Ибо всякий, кто дал бы себе труд навострить ухо да внимательно прислушаться к возобновившимся стенаньям несчастной девочки, мог бы заметить, что со времени встречи с южными подростками вой бессмысленного отчаяния сменился у нее воплями тоски. И именно поэтому человек, который, как и госпожа Эстер-Минна, напрочь не верит, будто к рождению этого ребенка приложили руку наговоры и бесы, будет, разумеется, только рад вернуть ее, хоть ненадолго, в город ее детства, на голубые берега, где она могла бы вновь окунуться в уже повыцветшие в ее памяти ароматы и краски и утолить мучения своей тоски их сладостной явью. Тем более что в таком случае госпожа Абулафия, освободившись от надобности присматривать за ней, сможет присоединиться по весне к странствиям своего супруга, чтобы вместе с ним порадовать душу встречей с компаньонами в уединенном и радушном подворье над Барселонским заливом и поглядеть вблизи, как проходит тысячелетие в землях исмаилитов, уже не опасаясь столкнуться с двоеженством танжерского дяди, а заодно, кстати, глянуть собственными глазами, каким образом этот мудрый дядя делит между партнерами доходы их заморской торговли.

И вот все складывается так, что в этот осенний парижский вечер, под гулкие удары колоколов монастыря Сен-Жермен-де-Пре, стены которого тянутся по самому берегу, прежняя ретия окончательно испаряется и в сумрачной комнате, освещенной дрожащим мерцанием свечей, былое торговое товарищество, возрожденное из праха, захороненного в недалекой могиле, сплачивается и упрочивается с такой силой, что на мгновение кажется даже, что отныне оно будет куда прочнее и сплоченнее, чем до того злополучного вечера на постоялом дворе в Орлеане, когда Абулафия впервые повстречал свою будущую жену. И пока сам Абулафия все еще силится проникнуть в суть сдвоенного замысла жены и дяди, за перегородкой уже отдается торопливым шепотом надлежащий приказ, и тевтонская служанка начинает поспешно собирать девочку в плавание, а ее каморку убирать для мнимого больного, который меж тем продолжает лежать в постели, сжимая ногами одеяло, как на море сжимал ими конец корабельной мачты. И даже молодой господин Левинас, который способен от каждой новой мысли отпочковать еще и еще одну, тут же, не отвлекаясь на восторги по поводу действий старшей сестры, начинает прикидывать, какую пользу можно извлечь из сокровищниц мудрости рава Эльбаза, чтобы тому не пришлось, упаси Боже, вплоть до следующей весны есть у них хлеб из милости.

Но вот усталый и измученный Бен-Атар подает жене знак подняться и следовать за ним и, так и не глянув ни на рава, ни на Абулафию, поспешно покидает дом, словно опасаясь, что новая жена попытается стянуть возрожденные узы их сотрудничества еще сильней, вплоть до полного удушья. Он выходит в вечернюю прохладу, пересекает реку по наплавному мосту и быстро, сноровисто прокладывает себе путь по переулкам парижского острова, что за минувший месяц стал ему вроде второй родины, торопясь возвестить Абу-Лутфи и Абд эль-Шафи, что вожделенный приказ уже пританцовывает на кончике его языка. Однако, подойдя к небольшому причалу на правом берегу, где в темноте, еле видимые, теснятся вплотную друг к другу мачты и паруса, он внезапно ощущает сильнейший страх — ему вдруг чудится, что, приведя свою угрозу в исполнение, исмаилиты и впрямь отчалили без его разрешенья, и на какой-то миг у него даже перехватывает дыханье. Но нет — вот оно, его старое сторожевое судно, покачивается себе на мелкой волне, и хоть уже много времени прошло с тех пор, как южные путешественники стали на якорь в порту Иль-де-Франс, а оно так и не слилось с окружением и по-прежнему явственно выделяется среди стоящих вокруг христианских лодок и кораблей.

Палуба пуста, лишь одинокая лампа освещает ее, и похоже, что некому услышать их шаги и спустить лестницу с борта. И поскольку Бен-Атар еще не знает, что его черный раб, способный учуять хозяев по одному их запаху, так и не вернулся из своей любовной вылазки на правый берег, ему снова чудится, что против него затеян какой-то зловещий заговор. Он стоит, утопая в береговой грязи и не зная, что предпринять, за ним стоит его жена, снова спрятав лицо под тяжелой темной накидкой, и тут вдруг всю его душу сотрясает такой гнев и такая обида на сбежавшего рава, что он издает отчаянный арабский вопль, изрядно напугав этим окруживших его франкских матросов, но, увы — не тех, кому следовало бы услышать этот крик на корабле. Он уже собирается крикнуть снова, но тут его жена поднимает накидку и опережает намерения супруга таким оглушительным, диким криком, какого он от нее никогда бы не ожидал. Но похоже, что именно этот душераздирающий женский крик наконец-то будит исмаилитских матросов на их койках в корабельном трюме, потому что на борту тотчас возникает фигура Абд эль-Шафи, и вот уже он торопится спуститься в лодку, чтобы собственноручно переправить хозяина и его единственную жену на палубу корабля.

Завтра мы отплываем в Африку, сообщает Бен-Атар капитану, словно эта Африка находится не в тысячах парс отсюда, а сразу же за розовеющим вдали вечерним горизонтом, рукой подать. Но капитан Абд эль-Шафи лишь молча улыбается и качает головой, как будто он вовсе и не нуждался в согласии еврея, чтобы отправиться в обратный путь, а просто ждет, пока Абу-Лутфи управится со своими рабами. И верно — если судить по возбуждению матросов, то и дело исчезающих в корабельном чреве и снова появляющихся оттуда, можно думать, что заботы Абу-Лутфи об остойчивости корабля получили в последние часы дополнительное подкрепление и необходимый для этого новый живой товар, требующий добавочного места, уже опущен в корабельные глубины. Поэтому не приходится дивиться и тому, что сообщение Бен-Атара об отказе рава и его сына плыть с ними обратно вызывает у исмаилитского компаньона немалое удовлетворение, тогда как поданная в качестве добавки весть о присоединении к их экспедиции заговоренной дочери Абулафии встречается недовольством. Впрочем, когда Бен-Атар напоминает компаньону, как эта девочка младенцем ползала среди тюков с товарами в той лодке, в которой они десять лет назад впервые плыли в Барселону, Абу-Лутфи все же с крепя сердце соглашается — ладно, пусть плывет с нами опять.

Похоже, однако, что этот исмаилит — сама уступчивость и кротость во все время их путешествия сюда — теперь все больше прибирает у своим рукам власть на корабле, да настолько, что сейчас Бен-Атар даже страшится сойти в трюм поглядеть, что он еще прибавил к своему связанному, шевелящемуся товару. Унылая тоска все больше охватывает душу магрибского купца, ему не хочется присоединяться к первой и единственной отныне жене, которая сразу же по возвращении укрылась в своей каюте на носу, и вот он отправляется на поиски молодого раба-язычника, чтобы тот заварил его любимый настой из пряных трав, — но, к его изумлению, Париж словно проглотил черного юношу, никто не знает, куда он исчез, а Абу-Лутфи даже не дает себе труда искать пропажу, как будто, нахватав такое множество новых рабов, он уже не нуждается в прежнем. Между тем ночь вокруг становится все мрачнее, и страх еврейского купца тоже растет от часа к часу — он стоит, опершись на палубные канаты, вокруг него лихорадочно суетятся матросы, готовя корабль к отплытию, а он молча, запавшими тоскливыми глазами всматривается в тонущие во тьме огоньки маленького города, словно опять надеется различить то далекое место, где похоронена его вторая жена, и ему вдруг остро хочется присоединиться к ней в ее могиле и согреться ее теплым прахом, вместо того чтобы вот-вот оказаться вновь ввергнутым в пучины холодного океана.

В мерцании третьей ночной стражи латинский треугольный парус наконец вздымается и вздувается во всей своей красе, и теперь, сдается, ничто и никто уже не может воспрепятствовать этому старому сторожевому судну двинуться вниз по реке к океану и там, среди его валов, проложить себе обратный путь на жаркую родину. И в белесом молочном свете пасмурного утра Абу-Лутфи будит своего еврейского компаньона, который так и заснул на старом капитанском мостике, устало завернувшись в пустые мешки из-под пряностей, и извещает его о прибытии юной пассажирки, которая уже стоит на берегу, точно большой клубок шерсти, поддерживаемая с обеих сторон родным отцом и его новой женой, и лицо у нее пламенно багровеет, потому что перед уходом ее плотно закутали в теплые новые одежды, чтобы защитить от любого ветра и бури.

Оказывается, однако, что не только она одна поднимается сейчас на корабль, уже взвивший свой нетерпеливый парус, ибо в разрывах утреннего тумана глаза Бен-Атара удивленно и растроганно распознают знакомую маленькую фигурку рава Эльбаза. И выясняется, что этот андалусский рав остался верен своему решению не подвергать сына, пусть он и мнимый больной, тяготам и риску морского пути и довериться обещанию Абулафии и его жены вернуть мальчика в Андалусию по суше, чтобы обменять на их несчастную девочку, но вот в том, что касается его самого, изменил прежнему намерению и теперь решил присоединиться к экспедиции, но отнюдь не потому, будто хочет, поскорее вернувшись в Севилью, получить обещанное вознаграждение, — нет, главным образом затем, чтобы своим бесспорным, постоянным и верным присутствием доказать североафриканскому нанимателю, что он, рав Эльбаз, не из тех, что бросают или, упаси Боже, предают взятую на себя задачу — защитить статус и галахическую дозволенность второй жены. Пусть Всевышний решил забрать эту молодую женщину к себе и навеки укрыть ее на левом берегу далекого Парижа, но ее благородная фигура и прямая осанка так глубоко врезались в душу рава, а ее шелковая накидка и кисейная вуаль так живо еще развеваются перед его мысленным взором, словно вздуваемые сладостным ветерком, что он не забыл и никогда не забудет ни ее саму, ни все те речи, которые он произнес в ее защиту в винодельне Виль-Жуиф и в синагоге Вормайсы и которые по сию пору алмазным блеском сверкают и искрятся в его памяти, рядом со всеми теми галахическими цитатами и высказываниями мудрецов, которые он произнести не успел, но которые бережно хранит тем не менее в душе — на тот случай, если вдруг понадобится употребить их в очередном состязании умов в защиту следующей, уже второй второй жены.

Растерянный, взволнованный и слегка испуганный, поднимается рав Эльбаз со свертком вещей на палубу и бросается на шею Бен-Атару, пряча на его груди свою верность ему и свой страх перед предстоящим путешествием. И на мгновенье кажется, что они тайком обмениваются слезами. И так как, с этого дня и далее раву в его каютке на носу корабля придется ночевать одному, а молодую пассажирку, понятно, нечего и думать оставлять на ночлег в трюме, то ее помещают в одной каюте с Эльбазом, но, разумеется, не раньше, чем там устанавливают легкую деревянную ширму, чтобы их разгородить. И вот уже госпожа Эстер-Минна спешит взбить им обоим подстилки, стелет теплые одеяла и с силой прижимает к груди дрожащую девочку, стараясь умерить ее панический страх, а Абулафия между тем, уступая просьбам Абу-Лутфи, спускается в трюм взглянуть на товар, который нетерпеливо шепчется там в ожидании часа отплытия. Но когда он возвращается оттуда, весь красный и возбужденный увиденным, то не говорит ни слова ни новой жене, ни своему дяде, чтобы еще чем-нибудь не задержать долгожданный час отплытия.

И этот час действительно наступает. Но не в тихой грусти приходит он, а в громких звуках песнопений, ибо перед тем, как поднять якорь, и перед тем, как спустить на берег тех, кто не уходит с ними в плавание, Абд эль-Шафи закрывает уши ладонями, чтобы слышать лишь молчание своего Бога, и принимается выпевать, точно муэдзин в большой танжерской мечети, слова Пророка, призывающие правоверных пасть ниц и молить Аллаха превратить злые ветры в попутные, добрые. И хоть на палубе слишком мало евреев, чтобы противопоставить восьми павшим ниц исмаилитам свой миньян, тем не менее и они составляют вполне приличную компанию, потому что их тут не трое, а уже целых четверо, ибо и молодой господин Левинас, конечно же, не мог пренебречь заповедью помолиться перед разлукой, а потому поспешил встать пораньше и теперь тоже стоит рядом со всеми на старом капитанском мостике, присоединяя свой сильный голос к прощальной молитве южных евреев. А по окончании обеих молитв, мусульманской и еврейской, и напутственных благословений христианских матросов со стоящих по соседству кораблей и лодок уже не остается ничего такого, что могло бы помешать южному кораблю повернуть по своим же следам к месту исхода.

И вот уже возвращается вновь то легкое покачивание, что казалось совсем забытым за сорок дней странствий по суше. Хотя пока еще корабль раскачивает лишь мягкое и нежное течение реки, а не волны свирепого океана, но течение это неожиданно оказывается непривычно быстрым — то ли потому, что они плывут вниз по реке, то ли потому, что их подгоняют осенние ветры, ибо вот — не успевают пассажиры спохватиться и глянуть назад, чтобы попрощаться с городом на маленьком острове, как он уже исчез, скрылся за первым поворотом берега и утонул в ярком блеске встающего на востоке солнца, которое упрямо спешит за кораблем, чтобы вскоре обогнать его и заплясать перед набирающим скорость бушпритом. Но увы — спокойная и тихая красота окрестных лесов, скрывающих оба берега, теперь уже не успокаивает, как прежде, еврейских путников, а щемит сердца каким-то пронзительным страхом, который заставляет их неустанно высматривать в прибрежных зарослях какого-нибудь человека, которому можно было бы махнуть на прощанье рукой. Но холод и мрачность европейской осени еще более углубляют, похоже, одинокое безмолвие мира, и на верхушке мачты нет теперь мальчика, всматривающегося в те просторы, что скрываются за прибрежными зарослями, и южным путникам, взыскующим человеческого тепла, остается выискивать признаки жизни лишь в великолепном кружении оранжевых листьев, медленно и беззвучно слетающих с веток огромных печальных деревьев, отражения которых тонут в глубинах торопливо бегущих вод.

И хотя капитан Абд эль-Шафи — и на сей раз привязавшийся к мачте и опять запрягший своих матросов, чтобы с помощью веревочных вожжей надежней управлять кораблем, — твердо решил и днем, и ночью, не снижая скорости, продолжать напористое движение к великому океану, но даже и он не может отказать Абу-Лутфи, который с каждым часом все больше утверждает свою власть на корабле, в его просьбе ненадолго остановиться в гавани Руана, чтобы выяснить — а вдруг тот герцог, что сорок дней назад приобрел у них маленькую верблюдицу, уже понял, что здоровье и будущность молодой уроженки пустыни требуют срочно присовокупить к ней партнера мужеска пола, которого к тому же можно приобрести по более низкой цене.

Вот почему в сумерках второго дня обратного плавания они снова бросают якорь неподалеку от низеньких домов Руана, и Абд эль-Шафи, который ни под каким видом не соглашается оставаться здесь до утра, спускает на темную воду маленькую лодку и отправляет в ней исмаилитского купца вместе с андалусским равом в качестве переводчика на поиски герцога или его еврейского советника, чтобы передать им это хитроумное предложение. Но уже спустя недолгое время Абу-Лутфи возвращается к Бен-Атару разочарованный, сжимая в руках лоскуты желтой кожи. И выясняется, что маленькая верблюдица недолго протянула у новых хозяев и, то ли вследствие дурного ухода, то ли от тоски по напарнику, пару недель назад рухнула на землю прямо на заднем дворе церкви и отдала Господу свою верблюжью душу. Но вместо того чтобы завернуть это благородное дитя пустыни в белый саван и предать его тело земле в целости и сохранности — пусть бы ждала себе прихода тысячелетия с его обещанием воскресить всех умерших без разбора, — этот герцог отдал его на потребу любопытству и алчности своих подданных, которые торопливо разрубили тушу на куски и пустили в ход все, из чего можно было извлечь хоть какую-то пользу. Вот, они даже шкуру не пощадили — открыв для себя чудесную способность верблюжьей кожи возвращать блеск и искристость потускневшему золоту и меди, они ободрали ее с мертвого тела, как чулок, порвали на мельчайшие кусочки и безжалостно выдубили.

Но Бен-Атар даже не вслушивается в причитания давнего компаньона, который со времени исчезновения черного язычника набряк странной горечью и высокомерием. Он лишь молча берет в руки один из принесенных исмаилитом мягких, желтоватых лоскутков и подносит к самому лицу, проверяя, сохранил ли этот крохотный клочок верблюжьей кожи тот запах, который всегда ударял ему в ноздри в те ночные часы, когда он тихо пробирался по заполненному тюками трюму в каюту второй жены. Во мраке ночи уже слышится крик капитана, приказывающего поднять якорь, зажечь на носу большую масляную лампу и продолжать путь вниз по реке, а североафриканский еврей всё сидит, охваченный сладкой и печальной тоской по исчезнувшей женщине, пока наконец, не сдержавшись, решает снова спуститься в глубину корабля и заглянуть, хоть на мгновение, в ее опустевшую каюту.

Миновав в полутьме одинокого верблюжонка — видимо, уже обреченного теперь, со смертью руанской подруги, на скорую гибель, — хозяин корабля обнаруживает, что капитан уже сообразил усадить новых рабов за весла, пропустив их лопасти наружу сквозь старинные отверстия в бортах, ранее заделанные, а теперь специально открытые для этого заново. И, осторожно пробираясь дальше по трюму под скрип этих весел и плеск воды, он видит, что, судя по числу теней, двигающихся вокруг него, компаньон его за минувшую ночь еще более увеличил корабельную остойчивость. Но, подойдя поближе, чтобы разглядеть доставленных последними рабов, что теснятся, оказывается, в той самой каюте, которая служила ему местом траура и скорби, он вдруг ощущает новое душевное потрясение, которое возбуждает и воспламеняет все его мужское естество. Ибо не успевает он отвести глаза, как ощущает на себе испуганные и любопытные взгляды трех светловолосых, голубоглазых девушек, связанных друг с другом грязной веревкой, обмотанной вокруг их длинных ног. Сзади него Абу-Лутфи уже пытается шепотом, с заговорщической ухмылкой, объяснить, какую выгодную сделку он заключил перед самым отплытием, но еврейский купец брезгливо отталкивает его и спешит выбраться на палубу. Однако, поднявшись наверх, он видит, что, несмотря на глубокую ночь, никто здесь и не думает спать — и не только капитан и матросы, но даже его жена, которая сидит на старом капитанском мостике, набросив на себя кучу накидок, и слушает болтовню рава Эльбаза, все еще размышляющего вслух, правильно ли он поступил, оставив своего полусиротку в руках совершенно чужой и бездетной женщины, к тому же своей упрямой соперницы на суде.

И хотя Бен-Атар понимает, что ему не удастся скрыть от жены и, уж конечно, от рава то, что открылось его глазам в глубинах корабля, ему хочется отсрочить эту неприятную весть, и потому, не промолвив ни слова, он устало подает жене осторожный знак покинуть севильского рава и вернуться в свою каюту, ибо именно сейчас, когда из корабельного нутра накатывает на него непристойный плотский соблазн променять единственную и неповторимую тоску на осязаемую множественность, его напрягшееся в страхе тело торопится заново проверить, как широко можно раздвинуть границы обладания одной женщиной в деле познания плоти, которое всегда является также познанием души.

Но в середине третьей ночной стражи, снова выйдя из каюты на палубу, где его встречает как всегда неутомимый, а сейчас еще и возбужденный плаванием Абд эль-Шафи, с любопытством поглядывающий на хозяина с самой верхушки мачты, Бен-Атар уже знает то, что знал всегда, — увы, одна женщина никогда не сможет восполнить собою то, что обещала другая. И глаза его тщетно ищут черного раба, который раньше всегда появлялся в такие вот трудные минуты, меж одной ночной стражей и другой, меж одной женой и другою, и возникал из какого-нибудь темного угла, и падал ниц, и, покорно прикоснувшись к полам хозяйской одежды, подавал заваренный на травах горячий напиток. Где он сейчас, этот язычник? — с тоской думает еврей. Кто его похитил? Жив ли он вообще? И неужто новые рабы и наложницы настолько завладели всеми помыслами Абу-Лутфи, что он с такой легкостью бросил своего верного слугу? Но, как бы ни напрягал Бен-Атар свое воображение, ему ни за что не удалось бы представить себе, что даже если он использует сейчас всю силу своего былого авторитета, и остановит этот неуклонно стремящийся к речному устью корабль, и повернет его назад в Иль-де-Франс на поиски потерявшегося африканца, ему никогда не удастся отыскать его следов — и не только потому, что черный юноша основательно скрыт в той далекой хижине на холме, в объятьях трех женщин, упрямо решивших в эти последние перед тысячелетием дни помочь старому резчику наделить чертами другой расы свой недостижимый идеал, но еще и потому, что этот сверкающий черным блеском юности пленник уже и сам полюбил свое узилище, в котором источник его страсти бьет что ни день с новой, неиссякаемой силой.

И теперь, чтобы выстоять перед новым чувством одиночества, какого он никогда не знавал и которое сейчас охватило все его существо, Бен-Атару приходится искать себе нового союзника. Но поскольку рав Эльбаз давно уже спит, он тихо отодвигает легкую деревянную ширму, чтобы глянуть на спящую дочь своего племянника, что плывет с ними назад в свой родной город залогом будущей встречи. Только сейчас, в тишине и молчании лунного света, уже борющегося с предрассветной мутью, он замечает, что та крошка, которая ползала по дну из первой лодки, направлявшейся в Барселону, давно повзрослела и подросла, а тело ее наполнилось и округлилась. И странная мысль вдруг проносится в его голове — удивить Абулафию, а заодно и его жену, вернув им эту девочку при встрече уже просватанной или хотя бы помолвленной. Ведь, приложив достаточно усилий, он наверняка сможет, с Божьей помощью, найти в Танжере какого-нибудь мужчину, который, невзирая на заговоренность этой девушки — а может, как раз по причине ее заговоренности, — захочет обладать этим, пусть и тяжелым, но свежим и расцветающим телом, которое сейчас лежит перед ним, свернувшись за деревянной перегородкой крохотной каюты и мучительно напоминая, вопреки своей искалеченности, прекрасное тело той молодой женщины, которая когда-то давным-давно покинула ее, исчезнув в морской пучине.

Он выходит, настолько возбужденный этой зародившейся в нем неожиданной мыслью, что не может найти себе покоя, пока не решает наконец снова спуститься в глубины корабля, единственным хозяином которого он все еще себя считает, чтобы проверить, достаточно ли внимательно Абу-Лутфи несет свою вахту, а заодно глянуть, все ли еще связаны друг с другом те три светловолосые девушки. Но, спустившись в трюм, он видит, что одна из них, видимо, заболела, потому что лежит, развязанная, отдельно от подруг, в углу каюты, бледная и дрожащая, с откинутой назад головой, укрытая грязной рваной накидкой, найденной среди вещей прежней обладательницы. И Бен-Атар, с болью припоминая ту, которой принадлежала эта рваная накидка, молча и с волнением смотрит на эту молодую язычницу, лежащую сейчас у его ног. А она в этот миг вдруг приоткрывает голубые глаза и униженно обращает к нему покорный, искаженный страданием взгляд, стискивая тонкими руками фигурку какого-то звероподобного идола. И, поняв вдруг, что никогда — никогда в жизни! — он не сможет, даже кончиком пальца, прикоснуться ни к ней, ни к ее подругам, Бен-Атар тоскливо отворачивается и медленно идет по направлению к ведущей на палубу лестнице.

Вот оно, размышляет он, тоскливо поднимаясь наверх, это и есть то, чего добивались новая жена и все ее мудрые друзья с Рейна. Чтобы я был отныне и навсегда осужден каждый день видеть перед собой — но только в воображении! — какие-то крупицы и подобия моей навеки исчезнувшей жены. И его заливает такая нестерпимая скорбь, что он идет разбудить рава Эльбаза, чтобы, глядя ему прямо в глаза, признаться, что он, гордый Бен-Атар, потерпел страшное и непоправимое поражение, потому что никакое возрождение союза меж Севером и Югом никогда не утешит его и не искупит того, что он навсегда потерял в этом путешествии.

Но севильский рав, взлохмаченный со сна, весь еще во власти мутных сновидений, с недоумением слушает оплакивающего свою утрату хозяина. Словно этим исчерпываются все беды в мире! Словно там, в устье Сены, где речные воды сливаются с морскими и где, распластавшись, точно огромная птица, чернеют останки древнего норманнского судна, их не ждут ревущие волны бурного океана и штормовые северные ветры, сулящие им всем такую судьбу, по сравнению с которой даже судьба второй жены покажется легкой и желанной! И внезапно маленького рава пронизывает острое ощущение счастья от того, что он все-таки согласился оставить сына у госпожи Абулафии, и теперь, невзирая на приход страшного тысячного года, его мальчик будет в безопасности и сумеет благополучно вернуться домой сухопутным путем. И ему уже представляется, как в сером предутреннем свете молодой господин Левинас и его сестра наряжают мальчика в черные вормайсские одежды, и покрывают ему голову шапкой с бархатным бараньим рогом, и ведут его на рассвете, сонного и дрожащего от озноба, к учителю, где он будет сидеть весь день, заучивая древние тексты и новые галахические установления. И благодарные слезы навертываются на его глаза, слезы радости при мысли о спасенном сыне, и он вновь ощущает нарастающую в душе поэтическую страсть, которая уже торопит его немедля приступить к сочинению нового, четвертого за это путешествие пиюта. Он поспешно шарит меж балками каюты в поисках своего гусиного пера и чернильницы, но увы — не находит там ничего. Ну что ж, значит, придется ему, под звуки продолжающихся причитаний Бен-Атара, запоминать и заучивать наизусть свою первую, уже сложившуюся в уме строку:

Море меж мной и тобой, но я не нарушу срока…

Хайфа, 1994-1996