XX
В пятницу вечером, сухим и ясным зимним днем, путешествие на самом верху двухэтажного автобуса, движущегося из Тель- Авива в Иерусалим может показаться не вполне реальным мотоциклисту, привыкшему нестись много ниже, по самой поверхности земли. Такое передвижение скорее всего покажется ему неспешным плаваньем, разворачивающим перед ним картины холмов и лесов, точно так же, как продавец в лавке тканей мягко разворачивает перед покупателем штуку материи. Что до меня, мне было приятно, что я держу слово, отказавшись от рейда на моем мотоцикле, хотя мне и хотелось испытать его возможности на крутых улицах, ведущих к родительскому дому. Удобное путешествие с его приятными воспоминаниями о езде на английских двухэтажных автобусах призвано было смягчить и облегчить горечь моих мыслей.
Я проиграл сражение за свою любовь. Насколько быстрым и великодушным был ее ответ на мое первое признание в любви, настолько резкой и упрямой была она в этот раз, не разрешив мне далее приблизиться к ней, словно она опасалась за свою жизнь. Даже темнота, окружавшая нас, казалось, призвана была помочь ей в ее попытках избежать моих прикосновений. А когда я, несмотря на ее возражения, настоял на том, чтобы снять покрытый пылью подсвечник, остававшийся стоять на полке с давних еще времен ее матери, и зажег два толстых красных огарка, я с тревогой увидел в розовом пламени свечей, что лицо ее, хотя и раскрасневшееся, было твердым, как если бы битва за то, чтобы расстаться со мною, потребовала от нее мобилизации всех ее сил. Чувство острой жалости к ней на миг пронзило меня. Но я, оцепенев, не издал ни звука, с тем чтобы ей было легче меня оставить.
Когда мы добрались до центральной автобусной станции на окраине Иерусалима, я не обнаружил на остановке никого, кто собирался бы ехать в нужную мне сторону. Похоже было, что я опоздал на последний автобус. И хотя я, разумеется, мог бы позвонить домой и попросить отца, чтобы он приехал и забрал меня, я предпочел сесть на автобус, идущий к центру, с тем, не в последнюю очередь, чтобы отложить трудную встречу, ожидавшую меня. С того самого вечера, когда я, не подумав, признался во всем моей матери, я больше не встречался с нею лицом к лицу, а наши телефонные разговоры стали деловыми и короткими. Даже прощание моих родителей с Микаэлой и Шиви происходило без меня.
Впервые в моей жизни мне было страшно идти домой. Двигался я неторопливо, срезая углы на маленьких улочках, о которых успел уже забыть, хотя прежде, в течение многих лет, проходил здесь пешком, а теперь удивлялся, видя огромное количество верующих, одетых в тяжелые пальто, которые исчезали в дверях частных строений, с приходом пятничного вечера превращавшихся в переполненные молящимися маленькие синагоги. Еще раз осознал я, как с каждым годом суббота все явственнее накладывает свою руку на Иерусалим, в отличие от Тель-Авива, где она опускается на город тончайшим покрывалом тишины, начиная с верхушек деревьев, как мне не раз приходилось наблюдать из окон квартиры Дори. И хотя она тоже была верующей (а верила она в то, что, проявив должное упорство, она в конце концов добьется права остаться в одиночестве после смерти, позволившей ей вырваться из сумасшедшего любовного урагана), я абсолютно точно знал, что в этот момент наступающей темноты она не пребывала в вожделенном одиночестве, но была окружена всеми членами ее семьи — ее матерью, ее сыном-солдатом и, может быть, даже Эйнат, с которой мне следовало заключить мир; все были здесь, в ярко освещенных комнатах, помогая ей готовить ужин.
Полный тоски по городу, который я покидал, я вошел в дом моих родителей, увидев остатки субботних свечей, еще тлеющих в двух старинных серебряных подсвечниках, стоящих, как обычно, по разным концам стола, который в недалеком прошлом был окружен пятью стульями, включая высокое креслице Шиви. Но этим вечером стол снова вернулся к тому виду, который имел в то время, когда я был еще холостяком — три стула, напротив которых на столе знакомые мне по прошлым годам бледно-синие, довольно унылого вида тарелки.
Я пребывал в известном напряжении ввиду предчувствуемой встречи, зная, что и родители боятся ее из-за накопившихся в их сердцах претензий ко мне. Поскольку они до конца не были уверены, что я сдержу свое обещание и приеду автобусом, моя задержка добавила им тревоги, которая и без того постоянно висела в воздухе со времени отъезда Микаэлы и Шиви. Хотя первое извещение о том, что они благополучно приземлились в Индии, уже было зафиксировано на автоответчике, оно было слишком кратким, чтобы удовлетворить моего отца, который беспокоился обо всем касавшемся Шиви больше, чем мать. Будучи человеком застенчивым и скромным, он никогда не перекладывал возникающих проблем на ее плечи и не усложнял ничью жизнь своими чувствами. И тем не менее с рождением Шиви в его сердце поселилась постоянная тревога за нее, которая приобрела вид глубоко скрытой и несвойственной ему агрессии, направленной против меня, особенно после бездумного, как ему казалось, разрешения увезти любимую его крошечную внучку в это безответственное путешествие. И хотя моя мать — которую никто бы не назвал человеком излишне эмоциональным и чье отношение к Микаэле и Шиви было всегда прозаичным и уравновешенным, не раз и не два пыталась отвлечь его мысли от подобных тревог, взывая к его трезвому уму и прибегая к доводам логики, успеха она не достигла. Уныние и депрессия, обрушившиеся на нее после моего столь поразившего ее признания, суть которого она любой ценой решила утаить от моего отца, похоже, удерживали ее и от попытки прийти мне на помощь по той простой причине, о которой сейчас я раз за разом пытался убедить моего отца — что Микаэла была вправе увезти своего ребенка туда, куда она считала нужным, включая Индию. Но этот аргумент не в состоянии был рассеять мрачную атмосферу вокруг обеденного стола. Ни сдержанность, присущая моим родителям, ни хорошие манеры, ни обязательное чувство юмора — черта, неотъемлемая от характера истинного англичанина по праву первородства, — ничто не могло эту атмосферу рассеять.
Особенно тревожил меня совершенно новый феномен — моя мать последовательно и непреклонно не желала встречаться со мной взглядом. Даже обращаясь ко мне, она отворачивала голову, глядя куда-то в сторону. Она еще не знала, что моя любовь была отвергнута и не сулила мне отныне ничего, кроме страданий. Встречаясь взглядом с отцом, который встречал его бестрепетно и открыто в абсолютном молчании, я с горечью думал о несправедливости всего этого. Когда я упрекнул его за то, что он не ответил на мой вопрос, он признался с извиняющейся улыбкой, что не может думать ни о чем, кроме Шиви и того, что с нею происходит в Индии: что она ест, где она спит…
— Перестань изводить себя, — сказал я ему. — Ничего плохого с ней не происходит. У Микаэлы есть особый талант находить безопасный выход из самых сомнительных ситуаций. — Отец слушал меня и кивал. Но успокоенным не казался.
В конце нашей трапезы он попросил мать помочь ему найти его талес, поскольку выяснилось, что старый привратник на его работе пригласил всех сотрудников на празднование бармицвы его внука, которое должно было состояться завтра в синагоге, расположенной в одном из новых пригородов, выросших в последнее время вокруг города.
— Ты что, и в самом деле собрался тащиться туда? — в изумлении спросила мать. — Что ты там потерял? Я уверена, что на самом деле никто не ожидает, что ты придешь.
Но отец настаивал на своем. Он был убежден, что приглашение шло от всей души. Этому простому человеку было важно, чтобы мой отец удостоил бар-мицву его внука своим присутствием. С несвойственным ей пылом мать пыталась отца отговорить. И тут странная мысль пришла мне в голову — она боялась остаться одна! Наедине со мной остаться дома, после того, как я вовлек ее против ее воли в историю моей любви. Которая, по-видимому, до сих пор наполняла ее негодованием и шокировала до глубины души.
Это явилось причиной, почему, несмотря на страшную усталость — результат всех моих бессонных ночей, — я решил избавить моих родителей от своего присутствия и вскоре после ужина, взяв машину отца, отправился навестить Эйаля, которого я не видел уже тысячу лет. Он и его жена перебрались жить к матери Эйаля, которой становилось все хуже и хуже. И хотя я знал, что совместная жизнь со старым и больным человеком дастся Хадас нелегко, тот факт, что это избавляло их от необходимых расходов на квартиру, мог примирить Хадас с неудобствами. Хадас, открывшая дверь, тут же принялась целовать меня с необыкновенной теплотой, поминутно спрашивая, нет ли каких-либо новостей от моей, как она ее называла, «индийской леди». Эйаль, судя по всему, задержался в больнице, и Хадас собиралась вскоре заехать за ним на машине. А пока что мы сплетничали. Хадас заметно прибавила в весе и выглядела умиротворенной и довольной; похоже, семейная жизнь нравилась ей. Мы говорили о Микаэле и об Индии.
— Этого следовало ожидать, — сказала Хадас. — С минуты, когда она вернулась, она не переставала говорить о своем намерении уехать туда снова. Когда мы удивлялись той быстроте, с которой она, Бенци, согласилась выйти за тебя замуж, она сказала: «Бенци — врач. И как врач он всегда найдет там какую-нибудь работу. В Индии».
О Шиви Хадас даже не упомянула, как если бы девочка была естественным продолжением ее тела. А потому, когда я начал жаловаться ей, как я скучаю по ребенку и с какой болью смотрю каждый день на ее пустую кроватку, она спохватилась, что теряет время, и что ей давно уже пора было ехать в больницу, чтобы забрать Эйаля. Перед тем как отправиться, она разбудила свою свекровь, которая знала, что я собираюсь приехать, и просила Хадас как-то заполучить меня.
Мать Эйаля не вставала с постели, а потому пригласила зайти в ее спальню, в которой все оставалось таким же, как во времена моего детства, за исключением инвалидного кресла, которое стояло рядом с ее кроватью, что удивило мена и наполнило глубоким сочувствием. Она успокоила меня; легкий румянец промелькнул у нее на лице, когда она, заметив мою реакцию, сказала, что все не так плохо, и что на самом деле инвалидная коляска ей не совсем уж необходима — она пользуется ею от случая к случаю, да и то потому лишь, что ногам ее тяжело справляться с весом тела. Что, похоже, было чистой правдой — с тех пор, как я в последний раз видел ее, она прибавила немало килограмм. Она явно обрадовалась, увидев меня, и сразу начала рассказывать массу историй из жизни ее сына и невестки, но мое сердце, полное собственных моих печалей и боли, слабо отзывалось на заботы других людей, пусть даже они были старыми друзьями. Моя усталость, вызванная волнениями последней недели тоже давала о себе знать. А потому, глубоко утонув в обтянутом коричневым бархатом старом кресле, я вдыхал знакомый мне запах просторной спальни, до тех пор, пока под звуки ее голоса глаза мои не закрылись сами собой. Она улыбнулась. Сквозь легкий прерывистый сон, спустившийся на меня, я видел, как она поднялась, поразив меня невероятными размерами, закуталась в свой халат, втиснулась в инвалидное кресло и покатила ко мне, чтобы набросить мне на колени одеяло, а затем выкатилась из спальни, теплота и уют которой в соединении с моей депрессией пробудили во мне желание исчезнуть из этого мира или раствориться в нем.
Когда Хадас и Эйаль вернулись после продолжительного отсутствия, нам не удалось насладиться обществом друг друга, как мы на то рассчитывали, и вот почему: даже после долгого и тяжелого дня, проведенного в больнице, Эйаль не хотел говорить ни о чем, что так или иначе не было бы связано с медициной и его работой. Особенно интересовало его то, что произошло с Лазаром во время операции на открытом сердце, а также не изменится ли для меня к худшему ситуация в больнице после того, как директор, чьим благорасположением я, как ему кажется, пользовался, умер. Но я, несколько ошеломленный и не пришедший окончательно в себя после того, как ненадолго вздремнул, отвечал ему обще, абсолютно не удовлетворив любопытство Эйаля, который был страстным любителем сплетен, касающихся драматического противостояния между врачами и способных пробудить его переработавшуюся душу от усталости и летаргии. Лишь его мать, полностью проснувшаяся и нашедшая в себе даже силы подняться из инвалидного кресла, отправилась на кухню, чтобы, несмотря на полночный час, предложить нам как следует перекусить. И мы перекусили горячими — прямо из печки — пирогами, которые я, в основном, и смел, невзирая на поздний час.
Когда же я добрался до дома — далеко за полночь, — то не поспешил, как обычно, на кухню, чтобы поискать чего-либо съедобного, перед тем как отправиться в постель, а просто сидел в темноте гостиной, размышляя о том факте, что, хотя я, зная свою мать, мог поклясться, что в эту минуту она лежит в своей постели без сна, она не отважится выйти, как обычно, ко мне, как если бы ее пугала сама эта возможность. Что касается меня самого, то я совсем не возражал бы против тяжелого, но неизбежного выяснения отношений между нами прямо сейчас, в середине ночи. Молитвенная накидка моего отца, талес, лежала на столе, отглаженная и аккуратно сложенная, свидетельствуя о том, что его решимость оказалась сильнее ее страха перед необходимостью остаться наедине со мной, и завтра, хотим мы того или нет, его отсутствие вынудит нас это сделать. В этом была причина того, что я отворачивался, проходя мимо открытой двери их спальни, — а потому не видел, как она лежит без сна, — прямо отправившись в постель. И в совершеннейшем отличии от мук бессонницы, от которой я настрадался за прошедшие ночи, даже до того, как я мог свернуться в позе эмбриона, чтобы дождаться поддержки в виде настоящего сна, проблески сознания окончательно покинули меня, как если бы присутствие моих родителей в соседней комнате, пусть даже исполненное враждебности по отношению ко мне, в эту минуту действовало на мою нервную систему с той же силой, что и инъекция дормикума.
Возможно оттого, что сон так стремительно обрушился на меня, у меня не возникало ни малейшего желания просыпаться. Единственное, что я испытывал — это чувство подавленности, еще более усиливавшееся от шагов моей матери, мягких, но звучных. Было уже очень поздно, и то, что моя мать не пожелала разбудить меня до того, как отец ушел, говорило не о том, что ее заботила моя усталость, но о ее страхе перед продолжением моих признаний. Чтобы как-то облегчить ее жизнь, я не отправился прямо на кухню, чтобы позавтракать, а прошел в ванную принять душ, после чего долго брился, а вернувшись из душа в свою спальню, не торопясь, оделся и лишь после этого, умытый и одетый, точь-в-точь как какой-нибудь киногерой, чья обворожительная внешность свидетельствует о благопристойности и уверенности в себе, я заглянул в гостиную, которая утопала в умиротворяющем свете зимней субботы в Иерусалиме.
Она сидела в углу дивана, обитого материей зеленого цвета, которую они купили во время их последнего посещения Англии. На большом расстоянии от глаз она держала книгу; длинная напряженная шея делала ее похожей на печальную усталую птицу. Голос, полный сдерживаемых эмоций, струился из приемника, прерываемый лишь самодовольными пояснениями ведущего музыкальных программ. Она почувствовала мое присутствие мгновенно и посмотрела прямо на меня, не сделав попытки подойти, а затем произнесла:
— Все готово и ждет тебя на столе, Бенци. Сначала поешь, а потом мы поговорим.
Это странное, но определенное различие, которым она подчеркивала разницу между завтраком и разговором, яснее чего- либо иного показывало, что ее страх перед предстоящим нашим с нею разговором о моей любви есть в ее представлении нечто постыдное. Я тут же притормозил свое движение и, несмотря на пересохшее горло, жаждавшее хотя бы глотка кофе, вошел в гостиную и сказал:
— Не беспокойся. Я поем позднее. Отец вот-вот должен вернуться. Давай поговорим прямо сейчас.
Я выключил приемник и безо всякой видимой причины, не спрашивая у нее разрешения, захлопнул книгу, которую она раскрытой положила на столик, — то был английский перевод романа израильского автора, о котором она с восторгом отзывалась вечером во время обеда. Затем я не торопясь опустился в кресло и спросил:
— Ты все еще сердишься на меня? — И до того еще, как она собралась ответить, добавил: — Если ты сердита или просто беспокоишься — то теперь ни для того, ни для другого у тебя нет больше причин. Те отношения, о которых я тебе говорил, больше не существуют. Их нет. И честно говоря, чего ты ожидала? Что был хоть какой-то шанс для подобной любви?
Можно было почувствовать, какой шок она испытывала всякий раз при слове «любовь», произносимом мною.
— О чем ты говоришь? — спросила она, с трудом справляясь с прерывистым дыханием.
— О моей любви к этой женщине, — отозвался я быстро и твердо, пытаясь поймать ее взгляд и не дать ей уклониться от моего.
— Но как это может быть? — Она взглянула на меня с извиняющей улыбкой, словно борясь со странным ребяческим упрямством.
— Это возможно, — сказал я голосом негромким, но дрожавшим от ярости. — Возможно… — Сколько длилось это молчание? — Это возможно. Я утверждаю это. Я тебе об этом уже говорил. Послушай меня. Я очень несчастлив, потому что я полюбил эту женщину всем своим существом. Всем сердцем и душой.
Мать сжала кулаки и поднесла их ко рту жестом, полным отчаяния. Снова над нами царило молчание.
— Но… когда это началось? Эта твоя любовь? — выдавила она из себя это слово, и длинная кривая улыбка исказила ее лицо, как будто таким лишь путем она могла заставить свои губы произнести его, не веря в возможность реального его существования и отрицая саму его природу. — Когда?
На мгновение я растерялся, потому что вдруг мне показалось, что говорим мы о чем-то, что имело место в незапамятные времена.
— Вероятно, во время нашего путешествия по Индии. Но не с самого начала… даже, точнее сказать, в конце. А поначалу она очень действовала мне на нервы. Но в конце все мои чувства претерпели полную трансформацию. Я не исключаю, что они взяли с собой молодого врача, надеясь, что он влюбится в Эйнат. Но взамен этого я влюбился в нее.
Моя мать слушала меня с неотступным вниманием, непроизвольно кивая головой.
— Но чего ты хочешь сейчас? — мягко спросила она, все еще держа тонкие, словно у девушки, руки у рта.
— Чего хотят обычно, когда кого-нибудь любят. Всего, — тихо отвечал я, чувствуя внезапно, что только чистая правда, правда, которая всегда была высшей ценностью в этом доме, может спасти меня от ее презрения, если только я раскрою перед ней то, что происходило рядом с ней последние два года. — Да, именно все, — без уверток повторил я. — Потому что все это я уже имел. Я имел все. Я был с нею… Даже до того еще, когда Лазар умер. Еще до свадьбы с Микаэлой… но и после нее тоже. Несколько раз. В Англии, например, когда вы ушли из дома, где вы остановились — но не в вашей комнате, в другой, дальше, в глубине дома.
Лицо моей матери пошло красными пятнами, как если бы упоминание определенного места сделало случившееся настолько реальным, что у нее закружилась голова. Она отвернулась от меня в глубоком волнении… но без гнева. Думала ли она о том, что именно происходило в нескольких футах оттого места, где стояла их супружеская с отцом кровать? Полагала ли она, что именно это явилось причиной смерти Лазара — так же, как это вынудило Микаэлу забрать Шиви и скрыться в Индии?
Но если даже подобные мысли и приходили ей на ум, она подавила их и ничего не сказала, в надежде прервать неожиданный поток моих откровений, не дав мне возможности изложить остальные подробности моей любви, столь неприемлемой для нее. В минуту, когда я ощутил всю силу правды, мне стало жаль мою мать и я тоже замолчал.
— Но сейчас, Бенци… ты сказал, что все кончилось? — с большой осторожностью продолжила она внезапно. Я опустил голову, подтверждая ее слова. — Но почему? Сейчас, когда Лазар мертв?
Моя мать чего-то в этой ситуации не понимала, ее приверженный логике ум требовал логичного же объяснения, вопреки испытывавшемуся ею отвращению. И что-то непонятное творилось в моей душе, когда я начал описывать ей женщину, хотевшую всего лишь испытать свою способность к самодостаточности и независимому существованию. Ведь даже и ее отказ от меня проистекал от ее желания преодолеть боязнь одиночества, облегчив груз невероятной любви к ней ее покойного мужа, опутывавшего ее столь прочными, неразрываемыми узами. Моя мать слушала меня в полном изумлении, чуть приоткрыла свой тонкогубый рот; морщины на ее лице обозначились четче обычного, вырисовывая черты прямодушной и наивной шотландской девушки, которой она когда-то и была.
— Но я полагала… — запинаясь, начала она.
— Так же, как и я, — прервал я ее, не зная на самом деле, что же она собиралась сказать, и, прилагая все силы, чтобы избежать вопрошающего взгляда ее небольших покрасневших глаз. — Может быть, именно в этом причина, что я так несчастен и растерян? Потому что чувствую, как его любовь заставляет меня делать для нее то же, что делал он. Господствовать над нею, хочет она того или нет.
Смертельная бледность покрыла лицо моей матери, как если бы эти странные, эти абсурдные, с ее точки зрения, слова были много более опасными, чем моя невероятная влюбленность в женщину, бывшую всего на девять лет моложе нее самой. А затем она, всегда являвшаяся для меня образцом сдержанности и самообладания, не в состоянии более сидеть неподвижно, вскочила в порыве невероятного возбуждения; согнутая ее спина превратила ее в опасную птицу, закрученный узел ее прически ослаб, и высвободившиеся редкие волосы рассыпались по плечам, на что она не обратила даже внимания, а руки так и остались прижатыми к груди, как если бы она хотела успокоить биение своего сердца, после чего она взволнованно заходила туда и сюда по просторной комнате, все время поглядывая на настенные часы, и так продолжалось до тех пор, пока она не взяла себя в руки, не остановилась напротив меня и уже значительно более спокойным голосом не предложила мне все-таки пойти и позавтракать, как если бы яйца, сыр, кофе и тосты значили бы больше, чем ее обращенные ко мне слова, вернув меня — но не исключено, что и ее тоже, — в ту реальность, которая, по ее убеждению, единственно заслуживала этого имени.
* * *
Увидев, что я колеблюсь, она добавила:
— Ну, пошли же… может быть, я тоже выпью с тобой чашку кофе.
Я встал и двинулся за нею в кухню, сел на свое обычное место и стал смотреть на кусок масла, начавший таять на черной сковороде. Она разбила яйцо, вылила его на сковороду и обложила кружками салями. «Следовало ли мне пожалеть ее и закончить разговоры? — спросил я себя. — Или я должен был выложить всю правду до конца?» Яйцо пошло пузыриться, кусочки салями подплыли к его краям. Она нарезала хлеб и опустила его в тостер, затем положила в тарелку порцию овсянки, которую отец приготовил себе, перед тем как рано утром выйти из дома, чтобы подкрепиться как следует перед долгими часами, предстоявшими ему в синагоге. Не спрашивая меня ни о чем, она поставила тарелку с овсянкой передо мною, полагая, по-видимому, что традиционный завтрак моего детства приведет меня в чувство. Но приятный запах корицы, поднимавшийся над сморщенной белой поверхностью овсянки, аромат моего детства, навеки отложившийся в памяти единственного сына, знавшего, что, хочет он того или нет, жизненный путь его всегда будет означать начало и конец существования его родителей, поверг меня в столь глубокую печаль, что в глазах у меня потемнело. И я отодвинул от себя тарелку, чувствуя, что единственное желание, которое я испытываю, — это желание вернуться в постель, с тем чтобы погрузиться в как можно более глубокий сон.
Моя мать заметила, как я положил ложку и, не говоря ни слова, убрала кашу, почувствовав мое настроение, и улыбнулась мне. Вопреки всему, известие о моем разрыве с Дори привело ее в хорошее настроение, и она расслабилась. Но испытываемое ею в эту минуту облегчение лишь обострило мою боль, и я, чувствуя, как уходит мой голод, отодвинул прочь большое блюдо с яичницей, что она поставила передо мною — блюдо, которое со времен моего детства представлялось мне огромным глазом доисторического животного, и начал говорить матери с жаром, желая предупредить ее о том, что происходило у меня внутри. Далее если я всегда принимал к сведению ее замечание, что не следует терять время на разговоры о том, чего быть не может, отдавая внимание тому лишь, что было исполнено значения и смысла, сейчас, после смерти Лазара, я увидел, что вещи, которые некогда казались фантастическими и невозможными, на деле оказывались вполне реальными и достижимыми. Не касаясь вопроса о том, существует ли душа как таковая, или такого понятия не существует вовсе, как доказывал в своем надгробном слове Хишин над могилой Лазара.
Что же касается меня, то вселившаяся в меня душа покойного директора больницы открыла мне дорогу к такой любви, ради которой только и стоило жить и без которой жизнь с каждой прожитой минутой становилась все более и более бессмысленной, одинокой и горькой, лишенной всякого смысла. Сейчас, когда Микаэла уехала, забрав Шиви с собой, я чувствовал, что теряю способность оставаться наедине с собой, обходясь собственным обществом, — качество, которым я всегда обладал и на которое всегда мог положиться. А теперь вот уже столько ночей я отмучился без сна. И все это время я умирал от усталости, живя на грани нервного срыва. А ведь я знал, каким образом я легко мог бы уснуть — точно так же, как ежедневно я погружал других людей в сон прямо на операционном столе. Просто, если не сказать примитивно, — совершенно безболезненно, в состоянии полнейшей расслабленности — в абсолютный сон, которым врач может вознаградить себя за долгие годы учебы и совершенствования.
Она выключила газовую горелку под чайником и налила себе чашку кофе. Голова ее была опущена, а лицо настолько мрачно, что я спросил самого себя, уж не прочла ли она мои мысли о смерти, которые показали ей, в каком действительном отчаянии я находился, и насколько эти мысли были близки к реальности. Чувствовала ли она ту, переживаемую мною катастрофу, в которую сам я не в силах был поверить до конца? Не спрашивая меня ни о чем, она взяла отодвинутую мною тарелку, счистила поврежденный желток обратно на сковороду и спросила меня:
— Как ты можешь на самом деле думать о чем-нибудь подобном? — Я отметил, что у нее не достало храбрости произнести это слово напрямую, а потому, в свою очередь, спросил:
— О чем? — с тем, чтобы она вынуждена была произнести его.
И она произнесла его, удерживая пальцами чашку, не пробуя поднести ее к губам, как если бы смерть пряталась в черной жидкости.
— Да, мама, — чуть слышно прошептал я. — Уже в Индии я спускался на берег реки, чтобы посмотреть, как сжигают мертвых, потому что если смерть выглядит там столь естественной и настолько менее трагичной, это наводит на мысль о том, что это все не просто так. Далеко не просто.
Лицо моей матери стало настолько мертвенным, что мне стало ясно — мою угрозу она восприняла серьезно.
И вот какая мысль пронзила мой мозг — а почему бы мне не воспользоваться подобной же угрозой в разговоре с Дори? Или в момент, когда я буду провожать ее по темной лестнице к ее машине, припаркованной на соседней улочке, чей мрак разгоняли вспышки не то бензиновых, не то газовых фонарей. Они напоминали мне о тусклых светильниках, освещавших круговую дорожку в Нью-Дели, когда я ходил по кругу при своем возвращении из Красного форта, не понимая, где находится наш отель, где Дори лежала без сна в полудреме — не потому, что не могла уснуть из-за усталости, а из сочувствия к своему мужу, который в полном изнеможении рухнул в гостиничную кровать, проведя накануне бессонную ночь в самолете. Я указал пальцем на светильники и напомнил ей о Нью-Дели, но она, ничего не вспомнив, только улыбнулась. Ее ладные башмаки делали ее ниже (поскольку были без каблука) и несколько более неуклюжей, но вместе с тем и моложе, возможно, из-за того, что новая ее черная шляпка была теперь сдвинута на затылок, а шею обвивал шарф.
Мне следовало сделать это тогда, в сумраке тель-авивской улицы, полной настоящих, невыдуманных тайн; я должен был бы испугать эту женщину, которая хотела разорвать со мною отношения, чтобы остаться одной. Если бы это было не так, если бы это я хотел уйти от нее, а она попросила меня остаться, я не стал бы мучить ее, причиняя ей такую боль, которую она причинила мне. Но я тогда не сказал ничего, поскольку знал, что она не воспримет мою угрозу всерьез, а затем и просто выбросит ее из головы. Только моя мать, знавшая лучше, чем кто-либо иной, что я никогда, с тех самых пор, когда был еще маленьким ребенком, никогда не угрожал чем-то, что не готов был сделать. И вот так, стоя теперь с чашкой кофе в руках, она не имела оснований сомневаться, что моя угроза — реальная или воображаемая, была более чем опасна, и потому она в состоянии была только выдавить из себя хриплым голосом:
— Как ты можешь даже думать о чем-то подобном? Ведь есть люди, которые так от тебя зависят.
— Только не ты, — ответил я с тихой яростью. — Безусловно, только не ты. Единственно, кто зависит от меня, это Шиви, но у нее есть Микаэла, которая всегда будет о ней заботиться, поскольку считает ее частью себя.
В эту минуту послышались отцовские шаги и, судя по тому, с какой скоростью открылась и захлопнулась наружная дверь, и по голосу, которым он позвал мою мать, я понял, что он вернулся в хорошем настроении — если не из-за торжества в синагоге, то просто само по себе и, возможно, из-за того, что без помех добрался до места. Его лицо было в багровых пятнах — верное свидетельство того, что он отведал вина.
— Ты так быстро обернулся! — сказала мать, устремившись ему навстречу, чтобы помешать ему войти в кухню, дав мне время сменить мрачное выражение лица.
— Быстро? — возразил отец оскорбленным тоном, совершенно позабыв о своих утренних тревогах после столь деятельного начала субботнего дня. — Ты считаешь, что быстро? Я вышел из дома в семь часов… и сколько же, ты полагаешь, они могли держать там верующих?
Оказалось, что он без труда нашел нужное место, и поскольку он был единственным представителем начальства, пришедшим на торжество, то и встречен был с большим почтением и даже энтузиазмом; более того, он удостоился чести прочесть отрывок из Торы.
— Для меня было важно пойти туда, — объявил он, убеждая в этом если не нас, то самого себя, а затем снял шляпу и вошел в кухню. Затем он увидел глаз первобытного животного, который тихонько усыхал на сковороде и спросил: — А это что — мне?
— Да, — сказала мать. — Если хочешь, можешь съесть. У Бенци с утра нелады с аппетитом.
Отец немедленно присел к столу и с удовольствием принялся за мой завтрак, хотя, конечно, в синагоге он успел перекусить тоже. По нашему молчанию он догадался, что в его отсутствие между нами имел место какой-то разговор, но он был слишком переполнен собственными переживаниями, чтобы попытаться понять, что же это было, а потому я, не желая искушать судьбу, встал, сказав, что хочу побродить по окрестностям, и вышел из дома, пообещав, что вернусь к обеду.
Я шел, вдыхая сухой холодный воздух сияющего субботнего утра. Странно, думал я, как редко приходится мне теперь ходить пешком, и сладкая меланхолия охватывала меня вместе с воспоминаниями о дождливых вечерних прогулках через весь Тель- Авив с большим черным зонтом над головой. Но как отличались улицы Иерусалима от прямых, открытых улиц Тель-Авива с его извилистыми узкими переулками, подобно вот этой, убегающей вдоль стены больницы Прокаженных, внезапно перетекающей в площадь напротив Иерусалимского театра. Как я жалел, что не мог испытать истинные возможности своего нового мотоцикла на спуске, подобном этому, с огорчением думал я, как если бы навсегда прощался с этим местом.
И так вот, испытывая чувство расставания, может быть, истинное, но не исключено, что и воображаемое, я продолжал идти по улице, полной зарубежных представительств, мимо которых я некогда пробегал каждый день по дороге в школу, останавливаясь поглазеть на знакомые фасады домов и задерживаясь на минуту, чтобы прочитать имена, обозначенные на воротах. Среди них было множество табличек с именами врачей и упоминанием их степеней и специализаций, и я был удивлен, обнаружив, сколь многие из них сохранились в моей памяти до сих пор со дней моего школьного детства, как например, большая пластина с выгравированным на ней именем известнейшего кардиолога: ПРОФЕССОР ЗИГФРИД АДЛЕР, значилось на потемневшей латуни. А рядом с большой пластиной примостилась другая табличка — тоже латунная, но куда более скромная: ПРОФЕССОР АВРААМ АДЛЕР, КАРДИОХИРУРГ. Так значит, это было то самое место, где жил Бума, сказал я сам себе, знаменитый хирург — чудодей, который спустился из Иерусалима в Тель-Авив, чтобы отправить на тот свет административного директора и послать его душу переселиться в меня, чтобы разрушить там мою любовь. При том, что все аргументы, которые Бума громоздил один на другой, не в состоянии были порвать завесу тайны, окружавшую эту смерть.
Меня одолевало искушение войти внутрь и осмотреть дом. В конце концов я обещал ведь профессору Адлеру увидеться с ним, когда я окажусь в Иерусалиме, чтобы мы могли продолжить нашу дискуссию о внезапной сердечной фибрилляции Лазара.
Он показался мне человеком серьезным, заинтересованным в обсуждении сложных медицинских проблем с более молодыми коллегами. Часы показывали полдень. В такое время даже наиболее ленивые люди должны были начать день, а наиболее прилежные могли позволить себе небольшой перерыв с учетом нерабочей субботы. Возможно ли было, что сын, успешно работающий профессор, жил бы в том же запущенном особнячке, что и его отец? Я поразился, увидев, что у дома есть только один вход с табличкой, извещавшей просто и без затей, что здесь проживает АДЛЕР, просто Адлер, без имени и без званий. Я был совершено уверен, что мой Адлер здесь жить не может. Но из-за музыки, доносившейся из глубины дома, я понял, что дом обитаем.
Я постучал в дверь, и старый немецкий еврей в щегольском свитере открыл мне. Я объяснил не только кто я, и кого я разыскиваю, но также и почему. Оказалось, что Адлер-младший живет не здесь, а в Эйн-Керем, возле больницы, а здесь находится только клиника, рядом с клиникой его отца и его жилищем. В это время мать профессора Адлера вышла тоже, полная, уверенная немка, передавшая полноту своему сыну. Что за досада, воскликнули оба Адлера, очень походившие друг на друга; они немедленно позвонят своему сыну на дом, чтобы узнать, сможет ли он со мной увидеться. Но оказалось, что лишь вчера он улетел на конференцию в Англию и вернется не раньше, чем через несколько дней.
— Очень жаль, — не уставал повторять приятный старый джентльмен, известный кардиолог. — Я уверен, что он захочет поговорить с вами, доктор Рубин, об операции Лазара, из-за которой мы все так переживаем. Очень. Я знаю, кто вы: сын упоминал о том, что вы присутствовали при операции и предупреждали об опасности появления вентрикулярной тахикардии. Он много рассказывал мне об этой операции, и хотя это была не его ошибка, все происшедшее оставило у него тяжелое чувство. Что правда, то правда, это не совсем его специализация, скорее, это специализация моя, но он хотел углубиться в проблему, чтобы не столкнуться с неожиданностью… — Он прижал свою бугристую старческую руку к свитеру в районе сердца, если бы вдруг почувствовал в этом месте боль.
— Я знаю, — перебил я его. — Треугольник Коха.
Лицо старого доктора просияло, и его глаза, полные доброты, одарили меня теплым взглядом, полным признательности.
— Да, треугольник Коха, — повторил он обрадованно доверительным тоном, как если бы он лично был знаком с великим Кохом, который первым определил место нахождения невидимого командного пункта, отвечающего за сердце.
Он пригласил меня войти. Но разговор с профессором Адлером, который продолжался целый час в его просторной студии, где мрачная библиотека состояла в основном из книг по литературе и истории, не помогла нам разрешить загадку смерти Лазара, более того, скорее сделала ее еще более непопятной. Во время этого собеседования мне открылось, что знаменитый этот кардиолог, кто был живой легендой в больнице «Хадасса», в свое время на самом деле не слишком интересовался причиной смерти Лазара, с которым никогда не встречался. Единственной его целью было защитить репутацию его сына, а для того он начал рассказывать мне о всех случаях внезапной вентрикулярной тахикардии, с которыми он сталкивался в течение всей своей долгой карьеры, пытаясь найти параллели со случаем Лазара. Жена его, сидевшая вместе с нами и внимательно прислушивавшаяся к нашему разговору, время от времени вмешивалась, чтобы вспомнить кого-нибудь из наиболее известных пациентов ее мужа. Не скрою — мне приятно было сидеть там между двумя благожелательно настроенными стариками, укрытыми от беспощадного яркого полуденного света снаружи, сознавая, что я произвел на них впечатление как своими познаниями, так и пониманием с их стороны моих интересов и вопросов. Но, взглянув на часы, я понял, что не могу больше заставлять своих родителей пропускать привычный для них час обеда.
И мы простились.
* * *
Хотя я и торопился домой, все-таки я опоздал на полчаса, а войдя, сразу понял по выражению на лице матери, что моя угроза встревожила ее всерьез, а потому решил после обеда не уходить снова, а подремать в своей комнате в предчувствии бессонной ночи, снова ожидающей меня, поскольку не в состоянии был оставаться наедине с самим собою в пустом доме. Отец, слегка опьяневший от вина, которым его угостили в синагоге, погрузился в глубокий сон. Мать сидела, пытаясь снова читать свой роман, но, в итоге, не в силах совладать с собою, пришла ко мне в комнату, чтобы заставить поклясться ни единым словом не проболтаться отцу. Зачем делать его еще более несчастным, принося ему лишнее горе? Она ни звуком не обмолвилась о моих угрозах, как если упоминание о них делало их еще более реальными. Но ближе к вечеру, когда я совсем уже собрался обратно в Тель-Авив, она воспользовалась кратким отсутствием отца и спросила, как я себя сейчас чувствую. Неопределенные и несколько бессвязные мои ответы, особенно касающиеся потери мною нормального сна, усилили ее тревогу, и она предложила мне остаться на несколько дней в Иерусалиме.
— Но как? Завтра меня ждут в больнице.
Она задумалась на мгновение, а затем сказала, что она, или мой отец, но, не исключено даже, что оба они вместе могли бы приехать ко мне в Тель-Авив на день или два. К ее удивлению, я не отверг ее предложения с порога.
— Посмотрим, — сказал я. — Надо подумать.
Но она была настроена решительно, а затем, неожиданно для меня, прерывающимся голосом заговорила со мной по-английски, чего никогда раньше не делала. Если я и в самом деле собираюсь на что-нибудь решиться, я, как минимум, должен ее предупредить.
— Не вздумай поднести нам какой-нибудь сюрприз, — прошептала она, показывая, что вполне серьезно восприняла мою утреннюю угрозу. — У тебя нет морального права скрывать от меня ни единой мысли, — добавила она. — Я ведь никогда ничего от тебя не скрывала. — И это было чистой правдой: ни мой отец, ни она никогда и ничего от меня не скрывали; но только сейчас мне пришло в голову, что, может быть, им и нечего было скрывать.
— Так почему ты в такой панике? — спросил я с мрачным юмором, лежа с закрытыми глазами на диване и положив голову точно на то же место, на котором, скрестив свои длинные ноги, сидела тогда Дори, с видимым волнением слушая мои излияния. — Я вовсе не собираюсь огорчать вас чем-нибудь… Но если вы верите в реинкарнацию, у вас будет совсем немного поводов для беспокойства. Потому что, если со мною что-нибудь стрясется, я оставлю вам свою бессмертную душу.
Но она, похоже, была не в том настроении, чтобы восторгаться моим остроумием.
В середине ночи подал голос телефон, вдребезги разбивший остатки моего и без того хрупкого сна. Это была Микаэла, звонившая на рассвете из Варанаси. Голос у нее был теплым, чистым, веселым.
— Варанаси?! — в изумлении закричал я испытывая какую-то зависть. — Мне казалось, что на этот раз ты захочешь побывать в местах, в которых не была раньше.
— Точно, — подтвердила Микаэла, и снова я подумал, что никогда еще голос ее не звучал такой радостью и не был так дружелюбен.
Но как она могла лишить Стефани возможности прикоснуться к самому сердцу Индии? Далее я, случайно оказавшийся в положении туриста, знал, что сердце Индии находится именно здесь, среди причалов и храмов, протянувшихся вдоль берегов Ганга.
— А Шиви?! — кричал я. — Что Шиви? — Шиви тоже находилась под впечатлением духовной атмосферы, переполнявшей Варанаси, потому что она была сейчас счастлива после нескольких бессонных ночей, проведенных в Нью-Дели. — Что случилось? — Ничего особенного, с детьми это случается часто. Диарея, но она, собственно, уже прошла — грязные руки. — Но как это случилось? — Я кричал. Странные звуки вылетали из моей груди, словно это кричали попеременно сидевшие во мне отец Шиви и врач, оба находившиеся слишком далеко от ребенка; но может быть, это кричал еще кто-то, кто искал собственного спасения. Однако Микаэла, даже в состоянии радости остро чувствовавшая мою боль, быстро успокоила меня. Я могу на нее положиться. Когда дело касается Шиви, никаких споров быть не должно. В любом случае, в ближайшие несколько дней они доберутся до Калькутты, где будут окружены заботой и вниманием добрых друзей и превосходных докторов. — Снова Калькутта? — удивленно воскликнул я, и в сердце моем возникло подозрение, что доктора Калькутты привлекают ее ничуть не меньше, чем таинственное очарование Индии. А потому, не в силах сдержаться, я снова взорвался: — Ну так как же Шиви? Я имею в виду, как твои индийцы лечат ее? — И странный этот вопрос, который я задавал себе во время галлюцинации ночных моих кошмаров был воспринят с глубоким пониманием.
— Ей хорошо здесь. Она окружена всеобщей любовью. И я рядом. А что еще надо ребенку?
Я полагал, что ребенку еще много чего надо. Быть дома, например. Но, похоже, я ошибался. Шиви, по словам Микаэлы, и воспринимала Индию как свой новый дом. Даже такой «эксперт» по Индии, как Микаэла, никогда не могла представить, что Шиви проявит столь явный интерес к Индии, равно как и то, какой интерес она сама вызовет у индийцев, которые никогда не встречали подобного представителя Запада. Когда Микаэла сказала им, как ее зовут, их интерес к Шиви перерос в подлинный энтузиазм.
— Они не чувствовали себя оскорбленными из-за того, что девочка носит имя одного из их богов?! — орал я в трубку.
Но в ответ услышал, что они не только не разозлились, но всячески выражали удивление и радость при виде крошечного создания с огромными голубыми глазами, носящую имя грозного и опаснейшего из богов, Шиви-Разрушителя мира, и чувства их были столь сильны, что целые толпы следовали за ней. Меня это скорее испугало, чем обрадовало. Это была Индия!
— Будь осторожнее, Микаэла! Ради всего святого — будь осторожнее! — снова закричал я в трубку. Но голос ее вдруг стал пропадать, делаясь все тише и тише, пока не исчез совсем.
После подобного разговора бесполезно было возвращаться в постель и пробовать уснуть, а кроме того, в любом случае я должен был оказаться в больнице самым ранним утром, поскольку все операции этого дня были сдвинуты в первую половину из-за торжественных проводов доктора Накаша, назначенных на время обеда.
Накаш появился в операционной минута в минуту, хотя это был последний день его работы, чтобы с обычным своим спокойствием занять свое место возле анестезионного аппарата; лысая его голова также привычно просвечивала сквозь пластик шапочки. Не удивительно, что на церемонии прощания маленькая аудитория рядом с помещениями администрации была битком набита истинными и преданными почитателями этого человека, который за сорок лет работы не пропустил ни единого дня.
Хишин тоже произнес прочувственную речь в честь своего безотказного анестезиолога, хотя после смерти Лазара тот потерял вместе со своей уверенностью и свой юмор, так что под конец его речь была скучновата. Церемонией руководил молодой человек лет тридцати, кто был приглашен на место Лазара, как один из двух директоров, которым предстояло отныне выполнять его работу.
— Я вижу, — с некоторой горячностью и не без горечи сказал я мисс Кольби, которая пришла на это прощальное мероприятие не потому, что хорошо знала Накаша, а потому, что не знала, куда употребить свободное время, потеряв свое место в директорской администрации, — я вижу, что одного человека не достаточно, чтобы справиться с делами, которыми занимался бывший директор, и заполнить пустоту, оставшуюся после смерти Лазара.
И это было чистой правдой — требовалось как минимум двое, чтобы решить все оставшиеся дела, в том числе и такое, как мое, требовавшее найти постоянное, вместо временного, на полставки, место для молодого врача. Мое место было упразднено в этот же самый день после церемонии прощания с Накашем, после того, как я поговорил с наследником Лазара, человеком примерно моих лет, который долго извинялся, пытаясь успокоить меня, видя, в какой я нахожусь депрессии, причиной которой явилось не мое увольнение, которого я ожидал и к которому был готов, а то, что в кресле директора теперь восседал мой ровесник, в то время как душа Лазара спешно покидала мое тело.
А пока новое место для меня нашлось лишь в отделении анестезии, и за это я должен был быть благодарным доктору Накашу, который, кроме всего прочего, на следующий лее день пригласил меня в качестве помощника анестезиолога на частную операцию в больницу Герцлии. В течение всей этой длинной операции, удаляя злокачественные новообразования и метастазы, Хишин был непривычно тих и задумчив, и когда я заметил, что он намеренно избегает встречаться со мною взглядом, я подумал, что он каким-то образом узнал о моих отношениях с Дори. Но после того, как операция была окончена и мы переодевались в раздевалке, я узнал истинную причину его враждебности. Профессор Адлер рассказал ему о моем визите к его отцу.
— Чего вы на самом деле добиваетесь, доктор Рубин? — Он загнал меня в угол. — Стараетесь ли вы только узнать правду?
— Да, — немедленно и без секунды колебания отвечал я. — Именно так. И ничего более. И делаю это я для себя самого. А вы что подумали? Что я пойду и буду все рассказывать Дори?
Его маленькие глазки впились в меня, и в полной тишине он сверлил меня взглядом, веря и не веря. А затем он упрямо продолжил:
— Надеюсь… надеюсь, что это так. Очень надеюсь. Что вам в голову не пришло отправиться к ней, с тем, чтобы рассказать ей то, что вы считаете правдой. Пришло время вам повзрослеть, доктор Рубин, и понять, что в медицине есть тоже свои тайны. В этом одна из ее привлекательных сторон. Мы имеем дело с живыми существами, а не с неодушевленными предметами.
Не удержавшись, я спросил его:
— Но как она? Дори? Оправилась ли она уже?
На этот раз Хишин не мог сдержать удовлетворенной улыбки. Он развел руками.
— Вы что, действительно не знаете? — По моему лицу он понял ответ. — Ах, так вы не слышали последних новостей? Нам наконец-то удалось уговорить ее отправиться отдохнуть в Европу. Более того — мы уже договорились, какого числа мы с ней встречаемся в Париже.
— И когда же?
— На следующей неделе.
Поскольку никому не был известен его супружеский статус, непонятно было и другое — это «мы» было просто множественным числом, так сказать, фигурой речи, или подразумевалось появление второй женщины. Так или иначе, я не мог удержаться, чтобы не сказать:
— Она, что, уже отправилась в Европу? — Я говорил спокойно, но все во мне кричало от боли.
Прежний ироничный блеск вспыхнул в глазах Хишина.
— Надеюсь, у вас нет никаких возражений?
Сердце у меня готово было выпрыгнуть из груди. Хишин наклонился ко мне и дружески похлопал по спине. Была ли она уже в состоянии путешествовать в одиночку, в то время как мне самому с каждой минутой оставаться одному становилось все более невыносимо?
Когда я увидел доктора Накаша, стоявшего на автобусной остановке, я, притормозив, предложил ему запасной шлем, с тем чтобы довезти его до дома. Оказалось, что его на три месяца недавно лишили водительских прав. За превышение скорости.
— За превышение скорости?! — ошеломленно повторил я за ним, пока он надевал шлем на свою лысую голову. — А я-то считал вас одним из самых законопослушных людей на всем белом свете…
— Больше вы ничего не считали? — фыркнул Накаш и забрался на заднее сиденье.
Он признался, что никогда до этого не ездил на мотоцикле, но я не ощутил исходящего от него страха; напротив, его рука, которая одним прикосновением могла погрузить человека в сон или вывести его оттуда, легко опустилась мне на плечо, странным образом смягчая мою тревогу, возникавшую во мне от одной только мысли об ожидавшей меня впереди одинокой ночи.
Я довез его до дома и с благодарностью принял его приглашение выпить что-нибудь в его маленькой квартирке, которая, вопреки моим ожиданиям, оказалась неубранной; гостиная была завалена медицинскими журналами, и оборудование маленькой импровизированной лаборатории занимало добрую половину комнаты. Накаш и его жена экспериментировали с возможностью соединения анальгетиков, анестетиков и транквилизаторов, используемых в операционных в таблетках, пригодных для обычного употребления. На каждый, так сказать, день.
— И результаты? — добродушно поинтересовался я, протягивая миссис Никаш свою чашку, чтобы получить еще одну порцию кофе, превосходного, но имевшего какой-то не знакомый мне вкус. — Насколько крепко с этими таблетками можно заснуть?
Они обменялись взглядами, призванными решить, могут ли они вполне довериться мне. У них была очень темная кожа, оба они были поджары, одинаково некрасивы, напоминая в своем абсолютном сходстве однояйцовых близнецов.
Естественно, они не пожелали дать мне полный и недвусмысленный ответ, но видно было и то, что они на что-то намекают и хотят, чтобы я этот намек понял. Что я — чуть позднее — и сделал. Они намекали на то, что этими таблетками они воспользуются сами, когда придет время положить конец их земному существованию, — и таблетки помогут им совершить переход в иной мир быстро и без мучений, в полной независимости от произвольных решений самонадеянных докторов, считающих себя вправе распоряжаться страданиями этой жизни. Чтобы дать доказательства своего успеха, они подарили мне маленькую бутылочку, содержавшую несколько таблеток снотворного, отличающихся от предписанных докторами не по силе воздействия или продолжительности сна, которые они вызывали, но по скорости наступления сна и, что немаловажно, по легкости и приятности ощущений при просыпании.
Поскольку теперь, с маленькой бутылочкой в кармане, я был готов лицом к лицу встретиться с бессонницей, я решил не торопиться домой, а, вопреки порывам ветра, выполнить давнее обещание и навестить Амнона прямо на его работе. Он был так поражен и рад увидеть меня, что чуть не раздавил в своих медвежьих объятьях.
— Я уже решил, что обкормил тебя этими моими проклятыми теориями, — признался он — странное, но трогательное признание, вызвавшее у меня чувство вины. — Но я разберусь с ними, Бенци, вот увидишь. Если я кажусь тебе немного упертым, то это потому лишь, что я не хочу, подобно всем остальным, пережевывать старую жвачку. А хочу сказать пусть немного, но такое, что будет абсолютно оригинальным.
И над этой своей оригинальной идеей он размышлял, не переставая, день за днем, дома и в библиотеке, а также ночью во время ночного дежурства, особенно сейчас, когда в связи с повышением, ему не нужно было больше все время ходить по периметру фабрики, а можно было сидеть с «уоки-токи» и телефоном в маленькой лачуге, забитой до потолка его бумагами и книгами. Но перед тем как заговорить о собственных его проблемах и планах, он хотел услышать обо всех женщинах, которых я отправил в Индию. Добрались ли они уже до Калькутты? Микаэла обещала позвонить ему оттуда прямо в его хижину. Если Микаэла открыла ему то, что скрывала от меня, сказал я себе, возможно, что он знает о ней и другие вещи. И к моему удивлению, я открыл, что Амнон и на самом деле знает многое и насчет нее, и насчет меня — то, что никто не говорил ему, но до чего он додумался сам благодаря собственной интеллигентности и интуиции, но в особенности, благодаря его огромной любознательности, бравшей начало в наших школьных днях и касавшейся его друзей и знакомых.
* * *
— Догадывался ли ты о моей необъяснимой любви? — не мог я удержаться, чтобы не спросить его, не глядя ему в глаза и склонившись над бумагами, разбросанными по столу в попытке разобраться в его уравнениях и кривых.
Он был удивлен тем неожиданным доверием, которое я проявил к нему. Нет, честно признался он. Впервые он услышал об этом от Микаэлы, когда они прощались. Он догадывался о том лишь, что в Индии со мной что-то случилось, но он думал, что это «что-то» связано с Эйнат, а не с ее матерью. Да, впервые он почувствовал это, когда я вернулся из Индии, на обратном пути со свадьбы Эйаля, когда мы остановились на маленьком пригорке по дороге домой из Иерусалима вдоль побережья Мертвого моря и я начал развивать перед ним личную свою теорию о сжатии Вселенной и о том, как дух способствует материальному этому сжатию, до тех пор, пока от Вселенной ничего не остается, с тех пор он стал беспокоиться обо мне.
Я всегда был хорошим другом, о котором не приходилось никогда волноваться, успевающим студентом, который упрямо и точно движется к цели, определенной ему родителями. Но когда он увидел, с какой поспешностью я женился на Микаэле — которую, если только я правильно понял его, я на самом деле вовсе не любил так, как она того заслуживает, он почувствовал, что я иду по его следам, сбиваясь со своего пути. И даже сейчас, когда я приехал к нему в середине ночи — что это, как не свидетельство моей плохой формы?
Сам он, увы, погружен в ежедневные низменные заботы из- за своего брата — да, из-за этого несчастного парнишки. Но я- то… я, который всегда представлялся ему идеальным, уравновешенным человеком — в кого я превратился? Во что-то вроде космического аппарата, сошедшего с орбиты, что бесцельно блуждает среди звезд. Но космический аппарат может вернуться на запрограммированную траекторию. Я ведь должен был видеть, как астронавты возвращаются на оставленный ими объект, снова ложась на правильный курс. Потому что именно в этом и состоит громадное преимущество космоса — здесь возможно все.
На мгновение он затих, удивляясь, что перекладывает вину за свои неудачи на своего умственно отсталого брата. А затем, словно не в состоянии совладать с переполнявшими его эмоциями, поднялся и горячо обнял меня снова, вдавив пистолет, висевший у него на ремне, прямо мне в грудь, так, что я вынужден был тоже встать, чтобы обнять его в свою очередь, — и так, обнявшись, мы стояли в маленькой дежурной сторожке, слушая завывание ветра снаружи, сопровождаемое неземным свистом, издаваемым «уокитоки». И хотя я всем сердцем переживал за него, я чувствовал, что меня отталкивает его сентиментальность, одолевшая его слишком поздно. Упаси меня Бог от того, чтобы я впал в подобное состояние, когда на первый план выходит жгучая жалость к себе, думал я с нарастающим отвращением. Уж лучше тогда просто исчезнуть, уйти — но не в депрессию, а в нирвану, в которой заканчиваются все инкарнации. И я подумал о замечательных таблетках Накаша, которые спасут меня ночью. «Вы всегда можете положиться на Накаша», — любил говорить Хишин.
Весть о том, что Дори направляется путешествовать по Европе в одиночку, продолжала изумлять меня. Как такое было возможно? — думал я, исполненный зависти и злости. Не опасно ли это? И еще одна мысль пришла мне в голову. Я должен найти Эйнат и поговорить с ней. Вежливо, но решительно я высвободился из объятий Амнона, и поскольку у меня был телефон квартиры Эйнат, я спросил его, не знает ли он, где она может быть в это время. Он ничего о ней не знал с момента отъезда Микаэлы, но полагал, что она все еще работает официанткой в одном из пабов, где она работала раньше.
Несмотря на подробные объяснения, я с трудом разыскал это место. Свирепый ветер швырял мотоцикл из стороны в сторону, так что в итоге я заблудился, крутясь по маленьким улочкам у моря в северной части города. И прошла уйма времени, прежде чем я остановился у выкрашенной в красный цвет деревянной двери с названием паба, намалеванным на ней. Это было небольшое заведение, по-видимому, не слишком популярное, поскольку далее в ночь, подобную этой, лишь горсточка людей нашли в ней убежище, но и они сидели с каким-то неуверенным видом, как если бы они так до сих пор не решили, оставаться им здесь или уйти.
Музыка, не слишком громкая, звучала приятно. Мне пришлось напрячь зрение, чтобы увидеть Эйнат в джинсах и красной куртке с названием паба, вышитым на ней; она как раз собирала стаканы с одного из столиков. Вспоминая о том, как она впала в панику той ночью, когда, простившись с Микаэлой, я отвез ее домой, я не подошел к ней сразу, а только помахал издалека и уселся в тихом уголке, где чуть позже мы могли бы поговорить. Хотя она должна была понимать, что я появился здесь, чтобы найти ее, она не подошла ко мне, а послала вторую официантку взять у меня заказ, а сама заняла место за стойкой бара, как если бы чувствовала себя спокойнее, возведя еще один, дополнительный барьер между нами.
Она знает абсолютно все, вдруг понял я со страхом. После того, как я отправился на край земли, чтобы позаботиться о ней, и, быть может, в решающий момент спасти ее жизнь, может ли она хотеть порвать все контакты между нами? Даже сейчас я помнил до мелочей все результаты ее анализов крови, и руки мои точно так же хранили воспоминания о ее уменьшившейся печени. Но помочь себе я не мог.
Я забрал у официантки свое пиво, прошел к бару и сел напротив нее, чтобы заставить ее выслушать то, что я хотел сказать. Но Эйнат, которая, безусловно, следила за каждым моим движением, поспешила уйти в отдаленный угол паба и начала разговаривать с людьми, сидевшими за столом. Небольшое количество посетителей и тихая музыка не давали мне возможности принудить ее сесть напротив и выслушать хотя бы мои вопросы без того, чтобы привлечь всеобщее внимание. И потому я остался стоять возле бара, потягивая свое пиво неторопливыми глотками, зная, что раньше или позже она должна будет вернуться.
Но вместо этого она попросту исчезла. Я спросил вторую официантку, куда она могла уйти, но та сказала, что не знает. Подождав несколько минут, я попросил еще раз наполнить мой стакан и отправился за свой столик. Но Эйнат не возвращалась, а пока новых посетителей не прибавлялось, у второй официантки не возникало никаких проблем в связи с ее исчезновением.
Прошло еще полчаса. Один из посетителей пожелал послушать рок-н-ролл, и вторая официантка немедленно устремилась к музыкальному автомату. Я не привык к алкоголю, и две кружки пива приятно дурманили голову. Я решил уйти, но сначала посетил туалет. Он был пуст, но рядом была дверь, которая вела в освещенную неоновыми лампами комнату.
Я сразу увидел ее. Она сидела в углу, рядом с большим холодильником, держа в руках стакан молока. Очевидно, ей не приходило в голову, что я смогу найти ее в этом месте, потому что, увидев меня, она побелела как мел, словно увидев привидение, вскочила со стула и, вытянув свои тонкие руки жестом, долженствовавшим остановить меня, прошептала (мне все это показалось очень патетичным): «Нет. Нет!» Я увидел, что всю ее трясет от негодования. Если бы я мог предположить такое, я сказал бы, что она в бешенстве. Я понимал ее чувства и уважал их. Смотреть на меня она избегала. Пальцы ее судорожно мяли край слишком просторной для нее фирменной тишотки, и больше всего на свете, видел я, ей хотелось бы, чтобы появился кто-то, способный спасти ее. Но никто не приходил, а оглушительная, сотрясавшая паб музыка рок-н-ролла, заглушала все остальные звуки. Но меня — пусть я говорил, не повышая голоса, — она расслышала. А сказал я ей буквально следующее:
— Ты напрасно меня избегаешь, Эйнат. Я тебе не враг, и не делай вид, будто ты этого не знаешь. Я ничего от тебя не хочу… но скажи мне, как человеку, который, быть может, спас тебе жизнь… скажи, в чем моя вина? Совершил ли я ошибку, когда я влюбился в твою мать, вместо того, чтобы влюбиться в тебя?
Ее лицо, выглядевшее еще более чистым, чем обычно, на фоне безвкусного задника у нее за спиной, на фоне разноцветных бутылок вдоль стены, стало заливаться краской. Она опустила голову, словно ей противно было глядеть на меня, и пробормотала:
— Нет. Ты не сделал ошибки.
— Твои мать и отец взяли меня в Индию для этого. Для того, чтобы я влюбился в тебя, а я повел себя, как врач, — продолжал я. — Был ли я неправ? Скажи мне, был ли я неправ?
Она продолжала стоять, покачивая головой, а потом произнесла с мучительным выражением на лице:
— Нет. Ты не был неправ. Ты врач, и не мог поступить иначе.
И тогда глубокое спокойствие охватило меня, словно я получил от нее разрешение на столь желанное для меня забвение. Но она ведь не знала, что я затеял, она боялась, что я продолжу разговор, а потому проворно прошмыгнула за моей спиной, словно маленькая белочка, изо всех сил стараясь не дотронуться до меня. Шаги ее прозвучали на ступеньках, а потом она — так, как была, в тоненькой своей курточке, — отворила деревянную дверь, за которой угадывались дикие порывы ветра, и исчезла, проскочив, должно быть, в паб, через следующую дверь.
Еще на лестнице я услышал, как внутри квартиры надрывается телефон, и рванулся по ступеням вверх. Это могла быть только Микаэла. Но я не успел — звонки прекратились, прежде чем я успел открыть дверь. На маленькой бутылочке, которую дал мне доктор Накаш, был наклеен ярлычок, перечислявший все ингредиенты сделанного на дому лекарства. Должен ли был я принять целую таблетку или достаточно было половины. Поколебавшись, я разломил одну из них и разжевал половинку. Судя по тому, с какой скоростью мои глаза стали слипаться, я понял, что, добавив в смесь небольшое количество чистого макового экстракта, опытный анестезиолог составил снотворное, обладающее убойной силой. Но я, увы, не мог позволить себе отдаться великолепной тяжести, навалившейся на меня, поскольку в глубине сознания ждал, что телефон зазвонит снова. Что вскоре и произошло.
Но это была не Микаэла. Эта была моя мать. «Где ты был? Где ты был?» Ее жалобный голос бился в моем ухе, словно я обещал ей сидеть дома, когда бы ей ни захотелось найти меня. Оказалось, что Микаэла позвонила моим родителям из Калькутты в начале вечера и имела с ними продолжительный разговор.
— Ну так чего же ты хочешь? — хмуро ответил я на это сообщение, стараясь не порвать тонкую ниточку сна, обещавшего избавить меня от бессонницы. — Не можем ли мы поговорить об этом завтра утром?
Но если я считал так, то мать считала совсем иначе.
— Микаэла и Шиви, — возбужденно говорила она, — добрались благополучно и даже нашли комнаты в хостеле, в котором остановились некоторые из врачей-волонтеров, но Шиви еще не до конца избавилась от диареи, которая началась у нее в Нью- Дели, а кроме того, ее слегка лихорадит…
После подобного разговора мои родители потеряли покой. Не кажется ли мне, что самое время немного приструнить Микаэлу? Им удалось добыть номер телефона одной лавки неподалеку от хостела, где можно оставлять для нее сообщения… Сражаясь с толстой простыней сна, все сильнее обволакивавшего меня, я пытался успокоить свою мать. Диарея естественна для Шиви, особенно для вновь прибывших туристов. Лазар страдал ею на всем протяжении поездки, и до самого конца с ним ничего не случилось. Но главное — о чем они, похоже, забыли, — это то, что Микаэла сейчас находится в компании западных врачей, способных решить все проблемы с Шиви. Я не знаю, удалось ли мне рассеять все материнские страхи, но ударный эффект половины таблетки доктора Накаша лишил меня возможности добавить еще что-либо, и я грубо оборвал разговор, не в состоянии далее вспомнить потом, успел ли я попрощаться.
На следующий день, в полдень, когда я начал отключать своего пациента от анестезиологических аппаратов прежде, чем я успел исследовать направленным узким лучом его зрачки, одна из сестер отделения скорой помощи, подойдя ко мне, сказала, что некая женщина ожидает меня возле комнаты для посетителей. К моему изумлению, я обнаружил собственную мать, сидевшую в окружении родных тех больных, что сегодня перенесли операцию, выслушивая, как обычно, рассказы людей о постигших их бедах, но не говоря ни слова о самой себе. Отождествляла ли она себя с матерью одного из двух молодых врачей, стоявших в эту минуту возле операционного стола, или хранила молчание, чтобы никто не подумал, будто она хвастается?
Далее издалека она выглядела очень устало и напряженно, словно человек, сражающийся на два фронта без ясного понимания, какой из них более важен. Одета она была в серый шерстяной костюм, который я помнил еще со времен своего выпускного вечера. И хотя последний ночной ураган разогнал с неба все тучи, открыв взору сияющую, словно отполированную синеву, она не забыла взять с собою зонтик, как истинная уроженка британских островов, каковой она и являлась. Она прервала свою беседу и подняла глаза, ему ценная тем, что видит меня одетым в мою зеленую униформу, обязательную для операционной. Затем она познакомила меня с женщиной, сидевшей рядом с ней, которая тут же принялась расспрашивать об операции, перенесенной ее мужем.
Я извинился перед ней за то, что не мог ничего ей сообщить, и, не выясняя у матери, что привело ее ко мне, помог ей встать на ноги и предложил взглянуть на операционные, которых она никогда раньше не видела. Она была удивлена и польщена моим предложением, но попросила при этом, чтобы я получил для нее разрешение побывать внутри. На что я ответил, что не нуждаюсь ни в чьем разрешении, и, взяв белый халат с одной из каталок, помог ей в него облачиться, а затем водрузил прозрачный пластиковый колпак поверх ее тощей детской косички. Разумеется, я не мог провести ее в помещение, где непосредственно проводилась операция, но в одно из них, которое сейчас было свободно, — мог, чтобы показать ей различные инструменты и машины, а особенно анестезиологический аппарат, называя ей в то же время разнообразные препараты, хранящиеся в маленьких цветных бутылочках. Она внимательно выслушала мои объяснения, не проявляя тем не менее повышенного интереса к тому, о чем я говорил, и не задала ни одного вопроса, как если бы ее ум был занят гораздо более важными мыслями, в то время как ее взгляд скользил по смертоносным препаратам, находившимся в моем распоряжении.
В связи с тем, что вскоре я должен был принимать участие в еще одной операции, у нас не было времени, чтобы болтаться просто так, и я повел ее в кафетерий, чтобы услышать от нее истинную причину ее столь неожиданного визита. Но вытянуть из нее что-нибудь внятное было невозможно. Прежде всего, она отрицала, что отправилась ко мне специально. Она должна была навестить в доме для престарелых бабушку его племянницы Рахель, которая так любезно принимала их в Лондоне вместе со своим мужем, которого звали Эдгар. После чего ей пришло в голову навестить меня в больнице, чтобы заодно поговорить о Шиви.
Мои успокоительные заверения прошлой ночью не вернули ей покоя. Она жаждала дать мне номер телефона в Калькутте, по которому я мог бы связаться с Микаэлой. Если Микаэла готова была подвергнуть себя опасности — это ее дело, но у нее нет никакого права рисковать здоровьем ребенка. Больше всего мать удивлялась мне — как мог я быть столь безразличным к собственной дочери? Я уже собрался дать ей сокрушительной силы ответ, но не сказал ничего, безуспешно пытаясь представить Шиви в Калькутте. Допивая последние капли кофе, я смотрел в ее воспаленные глаза, стараясь понять, чего же она все- таки от меня хочет. Она, которая никогда не затягивала расставания, сейчас явно не могла с обычной своей легкостью встать и уйти, и после того, как я проводил ее до выхода, вдруг повернулась и пошла обратно к хирургическому отделению.
— Да не беспокойся ты насчет Шиви, — повторил я, перед тем как набрать код, открывающий большие стеклянные двери.
На мгновение мне захотелось сказать ей: «Тебе следовало бы побеспокоиться обо мне…», но я ничего не сказал. И молча исчез в ярко освещенном коридоре, открывшемся передо мной.
* * *
На следующий вечер, поужинав, и в полном отчаянии чувствуя, как новый приступ страха неслышно подкрадывается ко мне даже в самые ранние часы сумерек, я решил вернуться в больницу, чтобы проверить возможности, открывающиеся передо мною в одной из пустующих операционных. Мысль о том, что можно уснуть на одном из операционных столов — уснуть с тем, чтобы никогда больше не просыпаться, с каждой минутой представлялась мне все более и более привлекательной. Но в семь часов вечера из Иерусалима мне позвонил отец. Оказалось, что когда сегодня, во второй половине дня, он вернулся домой, то не застал в доме никого. Не оказалось матери и в страховом агентстве, где она работала секретарем, при том, что по средам после обеда агентство не работает. Голос у отца был какой-то неопределенный, и этим своим непривычным для меня голосом он сказал:
— Уверен, что с ней все в порядке. Так что ты не волнуйся…
— Тогда почему же ты волнуешься? — с нетерпением перебил его я. — Подожди немного, и она вернется. — Но приблизительно через два часа он позвонил снова, сообщив что никаких следов отсутствующей матери он не обнаружил и что никто не знает, где бы она могла быть.
— Ты же знаешь, что я не из тех, кто впадает в истерику, — сказал он в свою защиту, хотя его никто ни в чем не обвинял, — но я совершенно не представляю, где бы она могла быть.
Мы условились поговорить снова через час, но он позвонил через пятнадцать минут. Он провел некоторые разыскания в их доме и ему кажется, что исчез новый чемодан, который они приобрели в Лондоне. Должно быть, она, не сказав ему, кому- нибудь его одолжила.
— Я, как, надеюсь, и ты, совершенно уверен, что она не могла уйти куда-нибудь, не подумав о том, что я буду волноваться, — сказал он, переходя на английский, как если бы язык его детства гарантировал ему восстановление куда-то исчезнувшего порядка вещей.
Я спросил его, не хочет ли он, чтобы я приехал к нему в Иерусалим.
— Пока нет. Но если мне придется пойти в полицию и сделать заявление о пропаже, — здесь он позволил себе говорить в несколько юмористическом тоне, — тебе придется пойти со мной.
Я обещал ему, что буду рядом с телефоном, ощущая, как новая тревога, исходящая от отца, не находящего себе места в Иерусалиме, заставляет меня забыть собственные треволнения, которые дополнились изумлением от его нового звонка. Исчез не только новый чемодан. Та же участь постигла ее любимое летнее платье.
— Могло ли ей внезапно взбрести в голову отправиться в какое-нибудь путешествие? Но куда? — Кажется, что вопрос этот он адресовал больше себе, чем мне. При этом в голосе его не звучало ни нотки жалобы или злости против жены, исчезнувшей без единого слова.
— Посмотри, на месте ли ее паспорт, — предложил я ему, когда на часах уже было десять вечера.
Он немедленно последовал моему совету и еще через пятнадцать минут сообщил, что нашел ее израильский паспорт, но не британский, который всегда находился в том же месте, и тоже исчез.
— Могла ли она взять его с собой? И почему? — Я тебе скоро отвечу, — пообещал он со странной уверенностью, и уже через полчаса позвонил, чтобы сообщить об имевшем место долгом разговоре с сестрой моей матери, живущей в Глазго, и что хотя она была очень удивлена его расспросами и казалась словно бы обескураженной, не будучи в состоянии прийти ему на помощь, он чувствует, что она, если и обеспокоена, то вовсе не в той степени, в которой должна была бы быть. Знала ли она что-либо, чем не хотела с ним поделиться? Или все объясняется тем, что шотландцы еще большие флегматики, чем англичане?
Теперь нам обоим стало понятно, что мать отправилась в таинственное путешествие в неизвестном направлении. Если бы отец мой был более знаком с ее гардеробом, он смог бы лучше определить, что еще исчезло, но он был равнодушен к подобным деталям, и вытянуть из него что-нибудь более определенное было невозможно. Его тревога тем не менее испарилась в минуту, когда он уразумел, что мать отправилась путешествовать. Теперь все происшедшее виделось ему совершенно в ином свете. Даже если человек мог исчезнуть, отправившись в путешествие неведомо куда, рано или поздно он должен оказаться в каком-то определенном месте; рациональная женщина, вроде моей матери, никогда не отправится в путь, не зная конечной цели, — это соображение успокоило его.
— В своем почтенном возрасте я превращаюсь в Шерлока Холмса, — посмеиваясь, сказал он ранним утром, совершенно проснувшись, и доложил мне о личных разысканиях среди ее принадлежностей, находившихся в незнакомых ему выдвижных ящиках.
Еще чуть позднее, между одной судорожной попыткой вздремнуть и другой, я сделал попытку дозвониться до него, но никто не брал трубку. На больничном коммутаторе я оставил сообщение, что у меня исчезла мать и я должен отправиться в Иерусалим немедленно, чтобы помочь моему отцу в поисках, а потому не могу явиться на работу. Почему я не солгал, сказав, что мать заболела? Я жестоко ругал себя, мчась по скоростному шоссе, подгоняемый восточным ветром, ожидая, пока лучи солнца, встающего за моей спиной, рассеют утренний туман. К счастью, ключи от родительского дома были у меня всегда с собой, так что я смог беспрепятственно попасть внутрь, с тем чтобы обнаружить отца безмятежно спящим в его кровати.
— Я не хотел поднимать шума, — сказал он с видимым удовольствием, несмотря на превратности ночи. — Я знаю, что она чувствительная женщина, не забывающая о логике. Но я был уверен, что это ее исчезновение имеет отношение не ко мне, а к тебе. Просто ощущал все эти последние недели, что между вами что-то не так. Но чем больше я пытался докопаться до правды, тем больше она замыкалась. Так может быть, ты скажешь мне, в чем дело?
Но поскольку я поклялся моей матери молчать, отец так и не добился от меня желаемого ответа. Не в последнюю очередь потому, что я вовсе не собирался добавлять к его проблемам мои собственные. Вскоре ему придется задуматься над тем, как объяснить свое отсутствие на работе. Чувствовал ли он, что, как только он объявит коллегам о том, что у него пропала жена, он станет всеобщим посмешищем?
Но в половине восьмого телефон ожил. Это была моя тетка, возбужденно говорившая из Глазго. Моя мать находилась на пути в Калькутту с намерением вернуться обратно с Шиви. Она будет там уже через пару часов, Микаэла знает о ее прибытии. Похоже было, что моя тетушка не знала покоя на протяжении всей ночи, узнав о деталях неожиданного полета моей матери в Индию от Эдгара, того самого тонкого и бледного лондонского родственника, кто был единственным человеком, которому мать доверилась, твердо веря, что он ее не выдаст.
После известия о том, что мать улетела в Калькутту, на моего отца опустилось плотное облако абсолютного спокойствия. Забыв о еще недавно терзавших его тревогах, он оделся и отправился на работу. Выходя из дома, он наказал мне:
— Будут новости — звони мне в офис.
И я остался один в квартире своих родителей, точно так же, когда я не ходил в школу из-за болезни. В больницу я не позвонил. Поскольку я послал такое странное сообщение об исчезновении моей матери, я должен был выждать некоторое время, прежде чем смогу дать хоть какие-то объяснения. А поскольку я вспомнил о том, что перед тем, как отправиться в Иерусалим, захватил с собой маленькую бутылочку Накаша, нужную мне, чтобы было чем унять треволнения моего отца, я достал вторую половинку маленькой таблетки снотворного и проглотил ее, говоря себе при этом: «Теперь, когда мать летит над Индией, чтобы вернуть девочку домой, мне понадобятся все мои силы к ее возвращению, когда все заботы лягут на меня».
Когда отец после полудня вернулся домой, он нашел меня погруженным в глубокий сон. Но будить меня он не стал, поскольку, в отличие от матери, всегда уважал мой сон. Он не стал меня будить даже тогда, когда моя тетушка из Глазго позвонила еще раз, до возвращения моей матери из Индии, выступая в роли промежуточного звена, а точнее, посредника между нами и Эдгаром, которого мать, по одной ей ведомым соображениям, выбрала своим гидом для этого путешествия, — вероятнее всего, из-за его связей с фирмами, ведущими бизнес с Индией. И она не ошиблась! Телефонные звонки, телеграммы и факсы, посланные Эдгаром, сделали ее передвижение приятным и необременительным, благодаря старательности преданных индийских клерков: ее ожидали в аэропортах и железнодорожных станциях, ей бронировали номера в недорогих, но вполне современных гостиницах, и пожилая эта женщина с заболевшим ребенком на руках нигде не ощущала недостатка в комфорте.
А теперь они вернулись.
Мать улетела во вторник, а вернулась в пятницу вечером. Все ее путешествие продолжалось семьдесят семь часов; примерно двадцать шесть из них она провела в воздухе и еще шесть пришлось на поезда. Поскольку я только в четверг вернулся в больницу, мне не хотелось усложнять жизнь своим коллегам еще одним отсутствием, так что я не отправился встречать их в аэропорт, предоставив это отцу. Как только я освободился от дежурства в службе скорой помощи, я тут же, невзирая на наступление сумерек, устремился в Иерусалим на своем мотоцикле; поднятый козырек позволил мне насладиться ароматом диких трав и начавших цвести миндальных деревьев.
В доме родителей повсюду горел свет, и я сразу заметил новые морщины на измученном лице матери, которое тем не менее было освещено каким-то внутренним сиянием. Шиви, которую мать называла не иначе, как Шива (ибо так ее обычно называли друзья Микаэлы), была в очень неважном, но, к счастью, не в критическом состоянии. Она стала тоньше и смуглее, а со своим «третьим глазом» (который мать не стерла за все время их путешествия) и в маленьком желтом сари напомнила мне на мгновение тех индийских ребятишек, которые бежали за мной, когда я спускался к Гангу. За время своего отсутствия она научилась ходить, и, поскольку сейчас она сразу узнала меня — в отличие от того времени в аэропорту, когда две англичанки привезли ее домой из Англии, — она нетвердыми шажками сразу устремилась ко мне. Я подбросил ее в воздух и поймал, крепко прижав к груди ее крохотное тело. Все это время думая о ней, я воспринимал ее как неотъемлемую часть Микаэлы, не понимая, что не в меньшей степени она является частью меня самого.
Оказалось, что Микаэла разрешила моей матери забрать ребенка безо всяких споров. Она была реалисткой и знала, какие опасности подстерегают маленького ребенка в Индии. В течение недолгой ветреной ночи, проведенной моей матерью в Калькутте, у нее создалось впечатление, что привлекательность Индии для Микаэлы зиждилась на простом человеческом опыте, который давал возможность работы бок о бок с «тротуарными» врачами-волонтерами, в свою очередь, укреплявшая в ней ощущение значимости ее собственной личности, что находило выражение в том уважении, с которым относились к ней простые индийцы, принимавшие ее за такого же врача, хотя на самом деле она не окончила даже среднюю школу. Тем не менее моя мать была уверена, что Микаэла скоро вернется.
— Но все дело в том, сможешь ли ты принять ее обратно? — сказала она, стараясь не встретиться со мною взглядом. — Потому что если нет, тебе самому придется вернуться в Иерусалим.
— Ты не помнишь, успела ты пройти вакцинацию перед тем, как уехать, или нет? — спросил я мать, которая, кажется, только сейчас поняла, какой опасности она подвергала свое здоровье. Но отец мой был настолько переполнен радостью, что опустился на колени, ожидая, пока малышка, которую я бережно опустил на пол, продолжит, топая, свои исследования. Похоже, что он вовсе не таил зла на свою жену за ее исчезновение; более того — он явно гордился ее поступком. Поцеловал ли он ее, обнял ли, встретив в терминале аэропорта? Я никогда не видел, чтобы они целовались или обнимались в моем присутствии, не говоря уже о посторонних, и иногда я удивлялся, как случилось, что я вообще появился на свет.
* * *
Наконец двери открылись, и они медленно покатили его кровать из операционной в помещение интенсивной терапии. Он был погружен в глубокий сон, весь забинтован и подсоединен к капельницам и сверкающей аппаратуре, но никто из сестер, ожидавших его в реанимации, не знал, что с ним делать и как ему помочь, потому что никто рядом с ним не размахивал ни ножом, ни пилой, не видно было также никаких трубок или игл, призванных имплантировать то, что давным- давно было удалено. Не видно было ни единой капли крови, после мучительных страданий долгой ночи, вызванных упрямыми попытками докопаться до основания безнадежно расколотой души. И может быть, они поступили правильно, принеся в палату большую клетку, в которой находились две хищные птицы, соединенные цепью, надеясь, что птицы своим пением сумеют смягчить его боль. И правда, впервые на его лице появилась улыбка. А что, спросил он, правда ли, что у этих молодых побегов уже появились корни? Вопрос был адресован суетившимся вокруг его кровати сестрам, среди которых находилась оставленная в кухне в своей школьной форме маленькая девочка, которая превратилась, повзрослев, в высокую красивую девушку, прокравшуюся тайком в палату, переодевшись медицинской сестрой, чтобы заботиться о нем. Но лучи света, отразившиеся в изумруде ее глаз, выдали ее. И тогда я, не в силах более сдерживаться и погружаясь все глубже в бездонный сон, перестал бороться.
— Любимая, — прошептал я ей. — Любимая. Единственная моя любовь…