XVI
Дважды в течение траурной недели я звонил Лазарам с выражением соболезнования. Первый раз я звонил сам, а на следующий день после похорон — с Микаэлой, которая вернулась в страну на четвертый день после нашего ночного разговора по телефону. Мне предстоял еще один визит — к моим родителям, которые разрывались между желанием пойти на похороны и звонком с выражением соболезнования, но я уговорил их ограничиться сочувственным письмом, которое я и продиктовал им в телефонную трубку. Так как на меня легли, в связи со смертью Лазара, как скрытые, так и явные заботы, я попросил родителей забрать Шиви с собой, пока Микаэла не прилетит.
Заботы явные были более ясны, чем тайные, и включали в себя собственно похороны, назначенные на следующий день после смерти, ибо больничная администрация и многочисленные друзья Лазара задались целью организовать величественную церемонию погребения, дабы реабилитировать репутацию больницы и пресечь слухи о неудачной операции и неправильном диагнозе. На меня легла обязанность поддерживать больничное реноме на должном уровне, исходя из ощущения, что именно я мог быть рассматриваем как источник наиболее достоверных сведений; более достоверных, чем те, что исходили от профессора Левина, который был просто раздавлен смертью своего друга, случившейся не только в его отделении, но и при его непосредственном участии. Это поразило его настолько, что он просто опустил руки и передал часть своих обязанностей своему заместителю; выглядело это, как вынесенный им самому себе приговор. Тем самым он отвел от себя все критические стрелы, перенаправив их на профессора Хишина, который не только «стащил» операцию у кардиохирургов, но мало того, — привлек специалиста из другой больницы.
Следовало бы сказать правды ради, что время от времени больные умирали во время операции по аортокоронарному шунтированию и в отделении сердечной хирургии тоже, но это рассматривалось как «внутренние» случаи, в то время как смерть Лазара была «внешней», привнесенной со стороны, что виделось многим, как акт предательства. А так как я был убежден, что причина смерти Лазара была никак не связана с хирургией, а являлась следствием ошибочного диагноза, в момент нарастания критики я считал своим долгом прервать молчание и выступить на защиту профессора Хишина от хулителей и клеветников, большинства из которых я даже не знал раньше — всех этих докторов, медсестер и административного персонала, всех тех, кто начал прихватывать меня в коридоре на следующий же день после смерти Лазара, пытаясь вытянуть из меня истинную картину происшедшего. Доктор Накаш, случайно оказавшийся свидетелем одного такого коридорного собеседования, отвел меня в сторону и предупредил с несвойственной ему резкостью, чтобы я держал рот на замке. И во время похоронной церемонии, проходившей на площадке перед фасадом больницы, я заметил, что он и его жена ненавязчиво обретались неподалеку, словно желая уберечь меня от намерения присоединиться к наиболее интимному кругу провожающих Лазара в последний путь — членов семьи, старых и верных друзей, окруживших Дори, державшуюся с горестным достоинством возле своего любимого мужа.
Провожающие толпились на площадке, все увеличиваясь в объеме — количество их превосходило все мои ожидания, — и многие показались мне искренне опечаленными, поскольку среди толпы немало было таких, в чьих глазах я видел слезы. Это были мужчины и это были женщины; они слушали надгробную речь, которую произнес главный врач больницы, невзрачный, недавно ушедший на пенсию человек, начавший читать свою речь тихим, но звучавшим отчетливо голосом; речь эта рассказывала о жизненном пути Лазара. Оказалось, что Лазар появился на свет и вырос в двух или трех кварталах от больницы. В молодости он изучал медицину, но, проучившись всего год, вынужден был уйти из университета из-за болезни отца и пойти работать, чтобы поддержать своих младших братьев и сестер, стоявших сейчас среди тех, кто окружал Дори, — их можно были выделить по их поразительному сходству с братом. Со своего места я видел, как двое из них старались не подходить к Дори слишком близко, как если бы боялись, чтобы эта элегантная, ухоженная дама, старавшаяся держаться как можно ближе к могиле, не увлекла их с собою в своем горе. И не они одни — даже ее мать держалась чуть поодаль от дочери, стоя рядом с внуком и внучкой так, что со стороны они казались единой группой, где двое поддерживали третьего. И только Хишин — может быть, в силу своего врачебного авторитета, который в глазах семьи Лазаров оставался незыблемо абсолютным, — отважился подойти к Дори и взять ее за руку.
Хишин в соответствии с событием был облачен в черный костюм, но вместо кипы на голове у него была старая черная бейсбольная шапочка, которая делала его похожим на грустную птицу. В качестве человека, который в течение многих часов провел с ним рядом у операционного стола и приучился распознавать малейшие нюансы его переменчивого настроения, я на расстоянии чувствовал страшное напряжение, в котором он находился; мне казалось, что вот-вот он выхватит скальпель и примется оперировать сам себя. В тот момент я еще не знал, что он договорился, что произнесет прощальные слова, перед тем как Лазара опустят в могилу, и что именно в эти минуты он повторял первые предложения этой своей речи, окидывая взглядом маленьких глаз враждебно настроенную аудиторию. Дори тоже смотрела на бесчисленные лица, окружавшие ее, но вид у нее был при этом такой, словно ни одно из произносимых слов до нее не доходило. Она была так раздавлена обрушившейся на нее катастрофой, что не смогла даже следить за выражением своего лица, которое даже в эти ужасные минуты было освещено ее привычной автоматической улыбкой — но такой растерянной, жалкой и слабой, что при взгляде на нее у меня разрывалось сердце.
На следующий день в квартире Лазара, среди толпы, то входящей, то выходящей из нее, Дори, в черном своем и памятном мне бархатном платье, попыталась вспомнить хоть что-то из прощальной речи, звучавшей перед больничным фасадом. Лицо ее, совершенно лишенное макияжа и от этого бывшее еще белее обычного, обращалось вопросительно, то к одному, то к другому из гостей, переполнявших квартиру, явно свидетельствуя, что ни одного слова произнесенного вчера, она не расслышала. Но и люди, окружавшие ее, тоже мало чем в состоянии были ей помочь, создавая впечатление, что вообще никто ничего не слышал.
И тогда я, не в силах более видеть это, поднялся на другом конце комнаты и слово за словом повторил не только то, что касалось непосредственно биографии Лазара, рассказанной главврачом, и не только то, что с большой эмоцией сказал о нем мэр, с которым у покойного бывали настоящие бюджетные сражения, но и, равным образом, всю целиком речь, произнесенную на краю могилы профессором Хишиным, хотя сам Хишин при этом сидел за спиною хозяйки рядом с незнакомой мне молодой женщиной, не то его любовницей, не то уже женой, которая большую часть года жила в Европе.
В течение всей недели, последовавшей за смертью Лазара, он дважды в день наведывался к ним на квартиру, частично, чтобы поддержать детей и вдову своего незабвенного друга, а частично, чтобы защитить их и оградить от ненужного и тягостного любопытства совершенно разных людей. Так что было бы вполне естественно ожидать, что среди людского половодья он не обратит на мое присутствие никакого внимания, и тем не менее я, сидя незаметно в отдаленном уголке гостиной, то и дело ловил на себе его быстрый вопрошающий взгляд; похоже, он пытался угадать, не намерен ли я сообщить Дори нечто такое, чего она еще не знает. Но ничего подобного в моих намерениях не было.
Тяжесть, которую я ощущал внутри с момента смерти Лазара, сопровождалась время от времени легким головокружением, как если бы я терял контроль над тем, что во мне происходило, исключая возможность каких-либо жалоб и нареканий в адрес Хишина, во что тот, в свою очередь, вряд ли мог поверить до конца. Его подозрения могли усиливаться еще при виде того, как забыв о приличествующем мне поведении, я не откланивался, а после часа с лишним пребывания в доме все еще тупо сидел все на том же месте, наклоном головы прощаясь с приятелями из больничных отделений, покидавших квартиру и не высказывая намерений последовать их примеру, как если бы я был одним из домочадцев. Разумеется, я им не был, но… с другой стороны, меня не покидало чувство принадлежности к этой охваченной горем семье и к этой квартире, в которой мне довелось до сего времени побывать лишь дважды, считая и вечер накануне путешествия в Индию.
И тем не менее я ощущал нечто родственное в теплой атмосфере этого дома — пусть даже с момента возвращения из Индии дом этот становился ареной самых моих разнузданных фантазий. А теперь сокрушенный дух хозяина этого дома, который столь сострадательным образом поселился в моей душе, позволил мне не только подняться с места и пройти на кухню, не спрашивая разрешения на то, чтобы налить себе стакан воды, но даже двинуться дальше и пройти в спальню, где я провел курс вакцинации Лазару и его жене, перед тем как отправиться в Индию. А кроме того Дори, которая без колебаний вторглась в спальню чужого дома в Лондоне, вряд ли была бы вправе упрекнуть меня за то, что я, как загипнотизированный, стою на пороге ее большой элегантной спальни, где мягкий осенний свет заходящего солнца окрашивал в багровые тона большое окно и высвечивал предметы женского туалета, небрежно разбросанные на кровати, кресле и стульях, смягчая впечатление некоторого хаоса, который, без сомнения, привел бы в ярость Лазара…
И в этот момент я едва не подпрыгнул, ощутив легкое прикосновение к моей спине. Это был Хишин. Его стройная фигура показалась мне еще более похудевшей за последние дни, маленькие его глаза казались усталыми и налились кровью. Хотел ли он тоже увидеть здесь нечто или просто проследовал за мной? Он стоял совсем рядом и, подобно мне, взирал на царивший повсюду беспорядок, произведенный растерявшейся, а может и чем-то разгневанной вдовой.
— Были ли вы здесь когда-нибудь раньше? — вдруг задал он мне изумивший меня вопрос.
— Когда-то давным-давно, — ответил я, чувствуя, что начинаю краснеть. — Накануне нашего путешествия в Индию. — И тут же я понял, что он имел в виду не квартиру, а эту спальню, а потому без перерыва продолжил: — Именно здесь я сделал им необходимые для поездки в Индию прививки.
Он покивал головой. Было что-то глубоко трогательное в том внимании, с которым он относился ко мне. Несмотря на смерть Лазара и глубочайшую пропасть в общественном статусе между нами, я ощущал существование чего-то, чему я не знал названия и что относилось не к самой медицине, а, скорее, к врачебной этике, и это что-то, не имевшее названия, странным образом связывало нас. Но поскольку я никогда ранее не видел его таким… уязвимым, что ли, я решил избегать всего, что могло бы затрагивать его уверенность в себе, напоминая о произошедшей трагедии, которую никто не сумел предотвратить. Но один вопрос интересовал меня настолько глубоко, что я не мог сдержать себя и спросил Хишина напрямик:
— А профессор Адлер, проводивший операцию, — что он думает по поводу всего происшедшего?
— Бума? — с яростью переспросил Хишин. — Что думает Бума? Да он в тот же день улетел за границу и вернется не раньше следующей недели. Он ничего и ни о чем не знает. Но что, Бенци, он может сказать нам? Чего мы не знали бы сами? Вы-то уж знаете, что вентрикулярная тахикардия никак не связана с операцией, которая происходила на твоих глазах.
Теплая волна счастья взмыла во мне от этих, произнесенных великим Хишиным, слов — ведь он подтвердил мой диагноз, который одним этим фактом обрел абсолютную непререкаемость. Окрыленный этим неожиданным триумфом, я продолжал стоять в спальне, внезапно утонувшей в розоватых тенях, которые накрыли, поглотили хаос, оставленный отчаявшейся женщиной, которую я так безнадежно любил. И я решил хоть чем-то приободрить Хишина, который, пусть и не захотел найти для меня места в своем отделении, предпочтя моего соперника, тем не менее рекомендовал меня как «идеального человека» для поездки в Индию. Мог ли я об этом не помнить! И я начал превозносить надгробную речь, произнесенную им на кладбище.
— Ваше прощальное слово было потрясающим, — сказал я, — если это выражение является приемлемым в данном случае.
Он закрыл глаза и скромно склонил голову в знак благодарности и признательности, как если бы при этом прислушивался к топоту людей, непрерывно входивших и выходивших через наружную дверь. Хотя он и получил массу комплиментов за свою речь, мой отзыв — я видел это — был ему приятен.
— Мне ее так жаль, — добавил я, не в силах удержаться. — Что она будет делать без него? — Хишин бросил на меня быстрый взгляд, выражавший удивление, как если бы ему показалось, что подобный вопрос неправомочен в устах столь молодого человека, как я, тем более что тревога, прозвучавшая в нем, касалась женщины, по возрасту едва ли не годившейся мне в матери. — Она не способна и минуты пробыть наедине с собой, — добавил я обиженным, с ноткой отчаяния тоном.
— В каком смысле она не может оставаться сама с собой? — изумился он, как если бы это утверждение, касающееся предмета, который должен был бы быть хорошо ему известным, вдруг приоткрылся для него с какой-то неизвестной стороны.
Здесь я понял, что должен впредь быть предельно осторожным, даже с учетом того, что события нескольких последних дней очень сблизили нас. Но ведь разрушительное чувство вины ни на мгновение не переставало терзать его — и здесь он был совсем один. Слова его прощальной речи, столь поразившей меня, до сих пор эхом отдавались в моем мозгу. Вспоминая, как соскользнуло с носилок в вырытую могилу тело директора больницы, я тут же внутренним взором видел, как Дори, поддерживаемая Хишиным, пошатнулась на подкосившихся ногах, а сам я почувствовал, как меня с обеих сторон поддерживают невидимые руки Накаша и его жены.
Пришел в себя я чуть позже, когда Хишин произнес уже первые слова своей памятной речи, которую я дословно пересказал Микаэле на пути домой из аэропорта. И хотя Микаэла, без сомнения, предпочла бы сначала выслушать мой рассказ о Шиви, которая немедленно узнала свою мать, несмотря на долгую разлуку, и теперь тихонько лежала у нее на коленях, она сдержалась и внимательно слушала, как я, слово в слово, пересказывал ей речь Хишина, зная, что если мне кажется, что сказанное важно для меня, то тем самым оно становилось важным и для нее тоже.
Слушала она меня терпеливо и внимательно, понимая, вероятно, что если я почему-то считал столь важным детально пересказывать ей речь Хишина, раньше, чем мы, после годичного перерыва, окажемся дома, то в этом есть нечто личное, касающееся в равной степени и меня, и ее. И она готова была набраться терпения для того, чтобы это узнать. И действительно, в настоящее возбуждение она пришла в том месте моего пересказа, когда Хишин от общих мест, восхваляющих достоинства ушедшего в мир иной административного директора, сменил тон с пафосного и высокопарного на доверительно-интимный и почти что нежный, когда начал рассказывать о реакции Лазара на состоявшееся два года назад путешествие в Индию в качестве иллюстрации к иной, невидимой, или еще точнее, тщательно скрывавшейся стороне души этого успешного администратора — это место его погребальной речи заставило пришедших на похороны людей, столпившихся среди надгробных белого камня плит, еще ближе придвинуться к тому месту, где стоял Хишин, залитый полуденным светом осеннего дня, обещавшего закончиться дождем; несмотря на эту угрозу, люди хотели узнать о впечатлениях и мыслях Лазара об Индии. Хишин, как я тут же разгадал, затеял весь этот разговор исключительно для Дори, вытиравшей слезы и вопрошающе глядевшей на оратора. А оратор рассказывал, как ужаснулся Лазар и как был он поражен впервые в жизни, увидев лежащих на грязных улицах Индии больных и калек, заброшенных и никому не нужных в своей нищете и своих несчастьях; но, увидев все это и придя в ужас, Лазар не отвернулся от этой картины, а честно взглянул на нее широко раскрытыми глазами и задался очень важным вопросом — а так ли велик разрыв и глубока пропасть между собственным нашим миром и миром этих лежащих на тротуаре людей, и гарантирует ли этот разрыв нам какие-нибудь духовные преимущества. И можем ли мы полагать с достаточной степенью уверенности, что испытываемое нами счастье на самом деле превосходит счастье их?
— И возможно, — продолжал Хишин задавать свои вопросы вместо Лазара, который не мог, восстав из могилы ни подтвердить, ни опровергнуть приписываемые ему странные мысли, — и возможно, что презрение и равнодушие, демонстрируемое этими людьми, которых мы называем отсталыми и относим к «развивающемуся миру», пользуясь собственными критериями и представлениями, — так вот, не исключено, что именно они способны приобщить нас к более верному пониманию мира, который мы, увы, покидаем слишком быстро, расставаясь с близкими нам людьми с болью, которую, как я уверен, в эту минуту испытывает каждый из нас.
Затем, окинув взглядом окружавшие его лица, внимавшие ему, и поправив криво сидевшую на его голове черную бейсбольную шапочку, Хишин начал вновь живописать похождения Лазара в Индии, дойдя до того момента, когда покойный директор однажды ночью оказался в одном купе с неким отставным индийским чиновником, ехавшим из Нью-Дели в Варанаси и изумившим Лазара неафишируемой и вместе с тем непоколебимой верой в возможность реинкарнации после погружения в священные воды Ганга. Мне было странно слышать, как Хишин описывает эту ночь в поезде, описывает так, словно Лазар был в купе один, но немного подумав, я не мог не признать, что в чем-то он был прав — в действительности Лазар был один в эту ночь, бодрствуя в темноте и прислушиваясь к дыханию остальных трех, погруженных в сон спутников. А Хишин продолжал голосом, полным боли, в то время как взгляд его остановился на мне:
— Можем ли отрицать мы, абсолютно современные люди, что время от времени хотели бы родиться заново, особенно в такую вот минуту, когда мы стоим перед только что засыпанной могилой? Но как можем мы утешить себя мыслью о еще одном рождении, когда с каждым днем нам становится все яснее, что ничто в мире не способно родиться дважды? Поскольку не существует такой вещи, как душа… не существует и не существовало никогда.
В этом месте явственный ропот протеста прокатился над толпой, но Хишин непоколебимо продолжал. Он сам, доверительно сообщил он, всю свою сознательную жизнь провел, заглядывая в самые потаенные уголки человеческого тела, и не обнаружил и следа этой души; равным образом и его друзья нейрохирурги, специализирующиеся на операциях головного мозга, готовы поклясться, что все увиденное, найденное и поддающееся осязанию оказывалось чистой материей, без малейшего намека на существование какого-нибудь духа; хотя при этом и они, так же, как и он сам, согласились, что придет однажды час, когда возможно будет всего достичь искусственным путем и, уж конечно, прежде всего путем трансплантации отдельных частей мозга, точно так же, как в настоящее время возможна трансплантация отдельных органов человеческого тела. А следующим этапом будет возможность — путем ли пересадки или путем неких инъекций или приспособлений — расширить возможности нашей памяти, отточить наш интеллект и усилить наше наслаждение.
— А потому, — заключил неожиданно Хишин, — я не могу утешиться верой в существование бессмертной души Лазара, у которой я мог бы просить прощения, но могу и буду жить, помня о человеке из плоти и крови и о том, что он для меня значил. И если на самом деле имела место ошибка, то потому лишь, что я слишком его любил.
Слабая, но исполненная иронии усмешка скользнула по губам Микаэлы. Мне трудно было решить, относилась ли она непосредственно к словам Хишина или к моим усилиям передать их как можно точнее.
— Вот как, значит, он хочет выбраться из всего этого, — сказала она мягко, не поясняя, что она имела в виду, и снова сделала попытку встретиться со мною взглядом — попытку по-прежнему неудачную, поскольку с момента нашей встречи в аэропорту я сосредоточенно следил за дорожным движением на трассе, а в эту минуту вглядывался в знакомые улицы и переулки, окружавшие наш дом, в надежде найти удобное место для парковки.
И в самой квартире, где я ничего не сделал, чтобы вернуть на свои места мебель, передвинутую Амноном, Микаэла продолжила свои попытки встретиться со мною взглядом, желая, как я понял, вернуться к разговору, которым я так возбудил ее воображение, позвонив ей из офиса Лазара всего через несколько часов после его смерти; разговор, показавшийся ей настолько важным, что она тут же прервала свое путешествие и вернулась домой.
Так и не добившись ответного взгляда, она положила Шиви в небольшой игровой загончик, который мои родители купили для нее неделю назад, пошла ко мне в кухню, где я стоял возле раковины и, обхватив меня руками, принялась целовать-не только потому, что любая перемена обстановки тут же вызывала в ней страсть (а после годового отсутствия даже собственная квартира могла считаться новой), но и затем, чтобы дать мне знать, что странное и таинственное признание, сделанное мною в ту ночь, вызвало у нее доверие, интерес и чрезвычайно ее возбудило. От прикосновения ее обнимающих сильных рук истекало тепло, растекавшееся по всему моему телу, равно как и от ее проворного языка, не отрывавшегося от моего лица. И желание, уже почти покинувшее меня из-за злости на нее и обстоятельств, связанных со смертью Лазара, вновь взмыло во мне с такой силой, что я почти задохнулся от усилий, с которыми я пытался справиться с ее языком и стал покрывать поцелуями ее глаза, для того хотя бы, чтобы избежать ее пронзительного взгляда, умоляющего меня повторить вновь поразительное признание, заставившее ее поспешить обратно в Израиль. Я взял ее на руки и, пока Шиви с живым интересом наблюдала за нашими действиями, отнес ее в другую комнату, которая, вследствие любви Амнона к морю, превратилась из спальни старой леди в гостиную. Я уложил ее на узкий диванчик, не удосужившись превратить его в двуспальное ложе, стащил с нее одежду и, встав на колени, чтобы удобнее было осыпать ее ласками, стал целовать интимные места, стараясь обнаружить свидетельства ее неверности мне в Англии или Шотландии. Но я ничего не обнаружил, а потому поднялся и лег рядом с нею, а затем занялся любовью с таким энтузиазмом и неутомимостью, с какими делал это в ту незабываемую ночь в пустыне, едва не пропустив свадьбу Эйаля. Остановились мы лишь тогда, когда хныканье Шиви превратилось в непрерывный и требовательный крик.
— А с Лазаром ты тоже занимался любовью? — спросила она меня со смешливым блеском в глазах, когда она вышла из ванной, расчесывая влажные волосы. Она с нежностью смотрела, как я кормлю Шиви, которая восседала в своем высоком креслице лицом к свету, заливавшему кухню через узкое окно. Ее удивительное любопытство облегчало мне ответ на ее вопрос.
— Мы ведь все время кого-нибудь любим — и тех, кто жив, и тех, кого уже нет, — спокойно ответил я. — И среди них — что в этом такого — было место и Лазару.
И в наступающей на нас темноте вечерней поры, рядом с ребенком, прислушивающимся к нашему разговору играя со своей соской, я поведал Микаэле историю его смерти, исполненную истинного драматизма — диагноз, операция, начало выздоровления и внезапный коллапс. Я говорил обо всем этом не как врач, пытающийся доказать свое предвидение случившегося благодаря точно поставленному диагнозу, но как человек, испытавший глубочайшее потрясение при виде вскрытой грудной клетки своего покровителя и старшего друга и остановившегося сердца в этой груди. Я говорил о том, как смотрел на это неподвижное сердце и никак не мог сдвинуться с места, не желая оставлять его одного.
— Ты не хотел оставить его одного? — в изумлении произнесла Микаэла с ноткой какого-то недоверия в голосе, словно она ожидала услышать нечто более определенное, и в то же время более таинственное.
— Совершенно верно, — подтвердил я, думая о том, следует ли включить свет в кухне, уже заполненной тенями. — Это то, что я подразумевал. А как ты представляла себе все это? — И я коротко рассмеялся. — Уж не думала ли ты, что душа Лазара на самом деле переселилась в меня?
— А почему бы и нет? — ответила Микаэла, переходя на шепот. И она начала ласково поглаживать Шиви между бровями, изливая на нее нежность, скопившуюся за те две недели, которые она провела в Лондоне без ребенка. Шиви ежилась от удовольствия и урчала, как кот. — Если ты ухитрился вместить в себя душу акушерки в ту ночь, когда я рожала, почему бы тебе не проделать это и с душой Лазара? — Она избрала этот тон на грани между иронией и истинной серьезностью как обычно делала, когда хотела добраться до истинных намерений.
В ответ на ее реплику я рассмеялся — совершенно искренне.
— Душа акушерки? Кто придумал такое?
— Она сама, — ответила Микаэла. — Ты что, не помнишь? Мы еще все восхищались твоим мастерством, с которым ты помог Шиви увидеть свет.
Я промолчал. Не скрою, мне было приятно признание моих врачебных достоинств, но я не хотел продолжать этот разговор, который неминуемо вернулся бы к Лазару, который в любом случае не мог восстать из гроба и выдать меня.
На следующий день вместе с Микаэлой мы отправились к Лазарам, чтобы она сама могла выразить им свои соболезнования. Я настоял на том, чтобы она отправилась вместе со мною и поддержала Эйнат, которая своими глазами видела смерть отца. Мы не были уверены, что уместно в данном случае, связанном с трауром, брать с собой ребенка, но нам приходилось брать ее повсюду, поскольку мы так и не смогли пока что найти ей няньку, и в то же время я не хотел, чтобы Микаэла отправилась на эту квартиру без меня — отправилась туда, где не единожды без нее я побывал в моем воображении.
И снова в гостиной было полно народу, большинство которого составляли лица, знакомые мне по больнице, которые не успели еще выразить этой семье свои соболезнования в течение прошедшей недели. Не все они более или менее часто встречались с Лазаром, но все они чувствовали себя надежно под прикрытием и защитой могущественного директора, не спускавшего с медперсонала своего орлиного глаза; теперь же, когда их убежище было разрушено, они, тревожась за себя, хотели бы понять, что сулит им будущее.
Хишина, восседавшего на том же самом месте, я тоже застал там — как и раньше, он сидел рядом с Дори, справа от нее. Его потертая черная шапочка, в которой он был на похоронах, снова красовалась у него на голове, подобно символу персональной печали. Юная его спутница, которую он привез с собой из одного своего посещения Европы, отсутствовала; ее место сейчас занимал какой-то коротышка, облаченный несколько неопрятно в спортивную куртку, издалека показавшуюся мне знакомой. Подойдя чуть ближе я, к своему изумлению, понял, что коротышка — это не кто иной, как профессор Адлер, ас хирургии из Иерусалима. И хотя это было, вообще-то, неслыханно, чтобы хирург явился выразить соболезнование семье человека, бывшего еще совсем недавно его пациентом, Хишин настоял, чтобы тот прибыл с ним вместе, для того чтобы пресечь любые, могущие возникнуть слухи по поводу случившегося несчастья, и продемонстрировать великого хирурга, проведшего саму операцию столь успешно. Он доставлен был Хишиным прямо из аэропорта по пути домой в Иерусалим.
С ребенком, повисшим на своих лямках где-то возле живота Микаэлы, мы осторожно подошли к Эйнат и Дори, в отсутствие строгого взгляда Лазара курившей одну тонкую сигарету за другой. Слушала она, не слишком вникая в суть разговора и без обычной своей улыбки, как профессор Адлер объяснял с методической и чисто врачебной точки зрения полную свою невиновность в постигшей ее катастрофе. Эйнат, чье лицо было мертвенно бледным, при виде Микаэлы чуть оживилась; она поднялась со стула, а потом, обняв, стала гладить ее и целовать с такой страстью, что Шиви вполне могла быть расплющена между Микаэлой и нею. Дори отвлеклась от речи профессора Адлера и перенесла свое внимание на дочь, которая все еще обнимала шею Микаэлы. Я с тревогой смотрел на струящиеся по ее щекам слезы, а потом перевел взгляд на пепел, падающий на ковер и, инстинктивно нагнувшись, придвинул поближе пепельницу.
Здесь профессор Адлер наконец-то узнал меня и ободряюще улыбнулся. Вспомнил ли он в этой связи о вентрикуляриой тахикардии? Судя по его открытому, вежливому взгляду, я в этом сомневался; а кроме того, явно было видно, что он вовсе не торопится поскорее попасть к себе домой и готов был терпеливо тратить свое время на разговор с никому не известным молодым врачом вроде меня. А потому, дождавшись, когда Эйнат уведет Микаэлу с Шиви в свою комнату, я смело опустился на освободившееся рядом с профессором Адлером место, оказавшись таким образом рядом с двумя профессорами и Дори. На лице ее на миг промелькнула прежняя необъяснимая улыбка; улыбка, которой необходимо было дать какое-то объяснение, а потому она тут же объяснила иерусалимскому другу Хишина, как Лазар был добр ко мне (что тут же кивком подтвердил Хишин) и как он хотел мне помочь, и как он в меня верил — и все эти слова сопровождались не только очередным подтверждающим кивком Хишина, но и моей склоненной от таких похвал головой, опускавшейся все ниже и ниже, словно под действием силы тяжести, словно я был подростком, которого мать расхваливает в присутствии незнакомых людей.
Кончилось, однако, тем, что, не совладав с собой, я повернулся к профессору Адлеру и спросил напрямик, как он объясняет то, что случилось сердцем Лазара после столь успешно проведенной операции, которой я сам был свидетелем. Профессор Адлер тут же принялся объяснять и даже стал рисовать мне что-то на большом листе бумаги, но, увы, — мне показалось, что и великий этот хирург, столь решительно и профессионально вскрывший Лазару грудь, никак не может нащупать исчерпывающее объяснение этой внезапной смерти, громоздя вместо этого одно объяснение на другое в попытке скрыть слабость каждого объяснения в отдельности. Дори пробовала слушать его, но прибытие делегации ее коллег, адвокатов и судей в черных мантиях отвлекло ее внимание от Адлера. И кто мог бы осудить ее? Даже если бы истинная причина смерти ее мужа могла бы выясниться здесь и сейчас — разве это вернуло бы его к жизни?
С ее точки зрения, она была права, конечно. С ее… но не с точки зрения врача, особенно молодого, для которого необъяснимая смерть была неприемлема. А потому я снова принялся за профессора Адлера, пытаясь добиться от него ясности не только для меня, но и для него самого, что же на самом деле произошло. И он, похоже, готов был терпеливо отвечать на мои вопросы, но здесь в разговор вклинился его друг, профессор Хишин, напомнивший Адлеру, что в своем стремлении расставить все точки над i он совсем позабыл о том, что только что вернулся в Израиль, где темнеет рано и где его, Адлера, давно уже дожидается его собственная жена — между прочим, в Иерусалиме, а с учетом прибытия новой волны визитеров не худо бы освободить для них место. Профессор Адлер намек понял, поднялся и, прежде чем двинуться к выходу, дружески попрощался со мной, пригласив, в случае моего посещения Иерусалима, разыскать его, с тем чтобы продолжить наш разговор.
— Это было бы просто замечательно, — тут же ответил я. — Ведь как вы, быть может, слышали, мои родители живут в Иерусалиме. — И с этими словами я проводил обоих профессоров до входной двери, а сам остался, словно настроившись на длительное участие в траурных мероприятиях, подобно Эйнат или старой леди, ее бабушке, которая сейчас находилась в кухне и готовила чай для посетителей. Новый передник был ей очень к лицу. По-моему, она была рада снова увидеть меня.
Было совершенно ясно, что моя возлюбленная, которая и в лучшие-то времена не могла вынести бремени одиночества, могла рассчитывать лишь на присутствие в ее доме сына-солдата, из комнаты которого сейчас доносились звуки оживленного юношеского разговора, сопровождаемого — если только мой слух не подводил меня — мелодией рок-музыки, звучавшей, правда, приглушенно и мягко. Образовавшаяся после смерти Лазара пустота должна была быть чем-то заполнена, и прибытие Эйнат и старой дамы служило этой задаче: обе они собирались пробыть с Дори в течение всей траурной недели. Но что ожидало ее в будущем? Я напряженно ломал голову над этим, как если бы на мне лежала ответственность за решение. Думая об этом, я нажал на дверь спальни и, к моему облегчению, увидел, что беспорядок, царивший здесь два дня назад исчез, как если бы встревоженный дух Лазара вернулся, чтобы навести порядок. Должен ли был я и на самом деле нести теперь ответственность за то, чтобы она не оставалась одна, спрашивал я себя. И хотя я провел две недели, путешествуя с нею, и дважды оказывался с ней в постели, на самом деле, я мало что знал о ней. И вот теперь, глядя на нее, окруженную друзьями и доброжелателями, обнимавшими и целовавшими ее до тех пор, пока прическа ее не растрепалась, а локоны не повисли вдоль лица, скрывая не только ее слезы, но равно и восхитительную ее улыбку, которую даже глубокое горе и нескрываемая печаль не смогли совсем стереть с ее лица, я спрашивал себя: пришло ли на самом деле время взвалить на себя эту ношу преданного служения любви, которую я всегда называл невозможной и которая вдруг оказалась возможной, достижимой и совсем рядом?
* * *
Но была ли она и на самом деле возможна? Донельзя возбужденный мыслями об этом, с пылавшим лицом я вошел в комнату Эйнат, чтобы забрать домой Микаэлу и Шиви. И, встретив полный любопытства и какой-то тревоги взгляд зеленых глаз, я заподозрил, что Микаэла уже сказала ей нечто о переселении душ, поскольку у Эйнат с Индией были свои собственные счеты с того времени, как неделями она беспомощно лежала в монастырской больнице Бодхгаи и вполне могла проникнуться идеями и верованиями людей, заботившихся о ней, что могло привести ее к восприятию самых невероятных вещей. Я дружески улыбнулся ей, успокаивающе тронув ее руку, как делает это врач, и как делал это я сам, когда она была моей пациенткой, — но сейчас она вздрогнула так, словно ее поразило током. На кончике языка у меня вертелся вопрос, не является ли это результатом того, что нарассказывала здесь Микаэла, и неужели она, Эйнат, готова поверить, что одна личность может вместить в себя часть иной индивидуальности? Но я не сказал ничего, сев безмолвно на краешек постели, протянув руки, чтобы взять Шиви, но она вдруг выгнулась и заплакала, словно взять на руки ее собрался не ее отец, а какой-то посторонний человек. Эйнат выглядела истощенной. Смерть своего отца она наблюдала в течение считанных минут, пока профессор Левин не отослал ее из комнаты, но эти несколько минут оставили в ее сознании глубокий след.
— Рубец… с которым она не может так просто расстаться, — сказала мне Микаэла по пути домой. — Этот рубец, этот шрам… она может рассказать о нем лишь людям, которые обожают смотреть на чужие шрамы… а также тем, кого она любит и кто любит ее. Это, скорее, душевный шрам, совсем другой, чем тот, что остался после гепатита. Несмотря на столь драматическое переливание крови, которое ты сделал ей в Варанаси.
По ее тону невозможно было понять, были ли ее слова пропитаны сарказмом или нет. Я уже сталкивался с тем, что вещи, которые я считал исполненными свойственным ей злобным сарказмом оказывались впоследствии серьезными, хотя и абсолютно невинными. А потому я не торопился с ответом. Воспоминания о трансфузии, проведенной в Варанаси, теперь казались мне чем-то, происходившим во сне, а не в реальности, которая была наполнена каплями мелкого, только что начавшегося дождя, в свете фар казавшимися сверкающими алмазами.
Шиви сидела у Микаэлы на коленях, зачарованно глядя на движение «дворников», которые то останавливались, то начинали метаться по стеклу опять. Я заметил, что лямки, на которых держалась Шиви, Микаэла забыла в комнате Эйнат. Но я никак не отреагировал на это и не предложил, пока не поздно, вернуться за ними, предпочитая сделать это позже этим же вечером, чтобы посмотреть, кто останется на ночь с Дори.
— Сказала ли ты Эйнат что-нибудь обо мне? — спросил я, не вдаваясь в детали, но Микаэла сразу поняла, что именно я имею в виду.
— Нет, — ответила она без промедления, и ее огромные глаза посмотрели на меня со странной улыбкой. — Если она сама так и не поняла, что с ней самой происходит, какое значение могут играть для нее мои слова? — А затем добавила шепотом: — А ты сам не почувствовал, как она задрожала, когда ты вошел в комнату?
Понимала ли она, куда могут завести ее подобные разговоры?
— Я вижу, тебе хочется поиграть с огнем? — процедил я, крепче сжимая рулевое колесо и удивляясь слову «огонь», которое как-то странно слетело у меня с губ.
— Но огонь уже полыхает во всю, Бенци, — сказала Микаэла спокойным, но твердым голосом. — Той ночью, когда ты позвонил мне, попросив вернуться домой и не побоялся сказать, что с тобою произошло, ты вырос в моих глазах, ты стал для меня равным брамину — вот почему я, не колеблясь, прервала путешествие и тут же вернулась домой, пусть даже и подозревала, что позднее ты попытаешься все отрицать, хотя все происшедшее исполнено такой неслыханной красоты и силы.
Я молчал, с удовольствием глядя на Шиви, которая, оторвав свой взгляд от «дворников», заинтересованно поглядела на меня, как если бы удивилась, почему я не отвечаю Микаэле, охваченной в эту минуту явным желанием заставить меня признать то, что, по моим словам, случилось со мной. У нее не было намерения принизить мои медицинские познания, призналась она, которые, по ее убеждению, не уступали по уровню тем моим профессорам, включая маленького иерусалимца, которые, несмотря на весь свой опыт, проглядели приближение смерти Лазара, лежавшего перед ними со вскрытой грудной клеткой на операционном столе. Она сказала, будто сама она знала, что я предчувствовал возможность несчастья с Лазаром еще будучи в Англии, и этим объясняла она тот факт, что я так спешил вернуться, как человек, увидевший издалека пылающее на горизонте пламя, но поспешивший в направлении пожара не для того, чтобы погасить его, а для того, чтобы получить от него заряд вдохновения. Потому что это был не простой, а священный огонь, в котором сгорают тела умерших, а бессмертная душа наконец становится независимой от тела. Микаэла знала, как велика притягательная сила этого огня, и сколь могуществен он мог оказаться для вдовы, могуществен и привлекателен настолько, что зов его был сильнее страха смерти.
— Вдова, говоришь ты? — Я произнес это шепотом, удивленный и заинтригованный внезапными, чисто индийскими ассоциациями Микаэлы.
Но Микаэла, как оказалось, говорила не просто так — она собственными глазами видела во время своего пребывания в Индии вдову, сгоревшую заживо, и она никогда не забудет, как это произошло, сколько бы лет она еще не прожила. Хотя этот ритуал запрещен законом и совершается редко и скрытно, притом что посторонним никогда не разрешается при нем присутствовать, — «тротуарные» доктора и их помощники в Калькутте смогли договориться с двумя индийскими этнографами, которые, желая вознаградить их преданность в деле бескорыстной помощи больным и увечным, согласились показать им нечто такое, что не только потрясло их и ошеломило, но и позволило заглянуть в самую сокровенную глубину национального самосознания. Не все врачи и медсестры, получившие это предложение, воспользовались возможностью провести два дня, путешествуя по разбитым дорогам в поисках отдаленной деревни, которая, несмотря на всю свою убогость, была буквально наводнена туристами и торговцами. Но ничто не могло удержать Микаэлу от возможности самой увидеть древний ритуал, который британская администрация пыталась всей своей мощью искоренить, поскольку знала, что всякий, кто замечен в отвращении к истинному лику смерти в Индии, означающем неприятие духа этой страны, обречен на полную неудачу во всех своих, связанных с любым бизнесом, начинаниях.
Церемония имела место на окраине деревни, в потаенной лощине, и все зрители должны были держаться в отдалении, особенно посторонние люди. Вдова оказалась женщиной лет пятидесяти, высокой и крепкой, которая приняла решение исключительно по собственной воле и сообразно ей одной понятным убеждениям. Видение яркого, мощного пламени, постепенно охватывающего ее, навсегда врезалось в память Микаэлы и Эйнат, которую Микаэла уговорила сопровождать ее.
— Я постоянно удивляюсь, как много времени вы проводили вместе, — сказал я Микаэле, которая вместе с Шиви поднималась по лестнице, не замечая еще, что она забыла захватить лямки, о чем я вскоре «вспомню», что в свою очередь позволит мне вскоре оказаться возле дома другой вдовы, которую, к счастью для меня, ничто и никогда не подтолкнет к огню костра, чтобы доказать всему миру степень ее любви к ушедшему мужу.
— Да, — сказала Микаэла, стряхивая дождевые капли с волос и открывая дверь в квартиру. — Мы много времени проводили вместе, но на все увиденное реагировали всегда по-разному. Даже если зрелище было ужасным, я ушла в приподнятом настроении, точно так же, как и индийцы, которые привели нас туда, и которые, можешь мне поверить, были ничуть не менее современны и образованны, чем мы. Но Эйнат… она была так поражена… Она так испугалась увиденного и так разозлилась на меня за то, что я ее привезла туда, что я думаю… я думаю, что все это началось именно там.
— Началось? Что «началось там»?
— Ее болезнь. Гепатит. Ее ужасное состояние.
— Но что ты имеешь в виду? — нажал я на нее, в возбуждении от мысли, что я подошел вплотную к источнику тайны, перевернувшей мою жизнь.
— Я не знаю. — Микаэла пожала плечами. — Может быть, ее иммунная система настолько ослабла в момент этого зрелища, когда она своими глазами увидела, как женщина в возрасте ее матери медленно входит в бушующее пламя. И когда это случилось, это показалось ей настолько отвратительным, что какой- нибудь вирус мог вполне внедриться в нее.
Когда Микаэла увидела, насколько меня заинтересовал ритуал самосожжения вдовы, она пообещала разыскать парочку фотоснимков, которые один из ее друзей сделал тайком, до того как солдаты, окружившие костер, разогнали толпу. Но они были не в состоянии спасти женщину, от которой вскоре остался один только пепел.
Зазвонил звонок входной двери. Это оказался Амнон, заглянувший проведать Микаэлу, перед тем как отправиться на свое ночное дежурство. Мы были рады видеть его и настояли, чтобы он остался с нами поужинать, после того, как выкупаем Шиви; наблюдая за этой процедурой, Амнон сказал, что, пожалуй, и сам не прочь завести при случае ребенка. Чтобы как-то погасить распиравшее меня возбуждение от мысли, что вот-вот я смогу вернуться на квартиру Лазаров, я предложил ему помочь мне поставить всю мебель на прежние места. Микаэла попробовала отговорить меня, ссылаясь на то, что перестановка ничего не испортила, но я уперся: то, что было хорошо для холостяка, совсем не подходит семейной паре. Кроме того, передняя комната должна всегда быть готовой принять в себя гостей, а не превращаться в спальню. И, чтобы окончательно пресечь всякие возражения, я сослался на статьи подписанного мною договора об аренде, по которому я являлся «ответственным квартиросъемщиком, подписавшим договор и вследствие этого являющимся полномочным представителем владельца квартиры». Вот такого!
И мы поволокли кровать обратно на свое место, передвинув узкий диван к стене напротив большого окна, откуда вполне просматривалась полоска моря, разумеется, не в столь позднее, как сейчас, время, когда лил дождь и с моря все гуще наползал туман. Учитывая погоду и позднее время, Микаэла была весьма удивлена моей решимостью отправиться за забытыми лямками, словно на следующий день мы не смогли бы без них обойтись.
Чувствовал ли Хишин виноватым себя настолько, чтобы на обратном пути из Иерусалима посчитать необходимым нанести визит охваченной горем семье еще раз? Я задумался над этим, разглядев его машину рядом с машиной Лазаров. Вбежав по ступеням и тихонько постучав в дверь, я невнятно извинился перед открывшей мне старой дамой, которая впустила меня, одарив дружелюбной улыбкой, — свежая и прямая, в своей белой кофточке и хорошо сшитой юбке из тартана. Квартира, еще несколько часов тому назад переполненная людьми, теперь была пуста и сумрачна, и огромное количество стульев, которые пришлось одолжить у соседей, теперь в беспорядке стояли по всей квартире, говоря о несчастье, обрушившемся на эту семью, яснее любых слов.
Не тратя времени на разговоры, бабушка провела меня темным коридором к комнате Эйнат, чтобы разыскать оставленное, в то время как всхлипывания Дори, донесшиеся до меня из находившейся рядом кухни буквально вонзились мне в сердце, словно нож. Распахнутая дверь ее спальни вновь демонстрировала исчезнувший было хаос. Из комнаты сына-солдата пробивался свет, самого его не было, но на стене висела его М-16. Дверь в комнату Эйнат была закрыта, и бабушка, постучав тихонько и не дождавшись ответа, открыла дверь. Эйнат, одетая, спала, свернувшись клубком; от маленькой настольной лампы на лицо ее падал свет. Мы еще не перешагнули порог, как глаза ее открылись, словно она ожидала, что я вернусь, потому что тут же вытащила из-под кровати забытые лямки Шиви и протянула их мне, прошептав:
— Извини.
— Нет, это ты извини, — сказал я и шагнул к ней, чтобы забрать эти лямки у нее из рук. Она улыбнулась и кивнула мне.
— Поцелуй за меня Шиви, ладно? — и, пробормотав это, снова свернулась в позу, напоминавшую мне зародыш, безо всякого сопротивления позволив бабушке снять с нее обувь. После чего я отступил в коридор, отказываясь покидать квартиру без того, чтобы увидеть Дори хоть краешком глаза. И здесь очень кстати мне пришло в голову осведомиться у старой дамы, остается ли она в этой квартире на ночь. «Нет», — словно извиняясь, и даже несколько обиженно, ответила она. Нет. Она проводит здесь целый день, но ночевать отправляется туда, где сейчас живет; в ее годы, пояснила она, трудно уже заснуть не в своей постели. Сейчас она ожидала своего внука, вышедшего ненадолго подышать свежим воздухом с друзьями, чтобы он, вернувшись, отвез ее домой. Некоторое время я молчал, замедляя шаги и прислушиваясь к плачущему голосу Дори, перебиваемому голосом Хишина, доносившимся из кухни.
— Я могу подбросить вас, — тут же предложил я, вглядываясь в лицо старой дамы, смутно различимое в полумраке.
— Большое спасибо, — без колебаний отозвалась она, не желая упускать вполне устраивающую ее возможность после изнурительного дня. — Но разве это вам по пути?
— Я сделаю это моим путем, — находчиво ответил я и проследовал за ней в кухню, чтобы сообщить Дори и Хишину, что я доставлю старую даму домой.
Они сидели за кухонным столом, окруженные облаком неонового света. Среди грязных тарелок и чашек на столе лежали очки Дори и несколько скомканных бумажных салфеток. Глаза ее, такие выразительные во время любви, сейчас были красны и немного припухли. Впервые со дня смерти Лазара я смог до конца почувствовать, сколь велика ее потеря. Хишин сидел рядом с ней с мрачным и задумчивым видом, вытянув перед собой свои длинные ноги. Черная бейсбольная шапочка тоже лежала на столе. Перед ним стояла тарелка с остатками ужина; а между пальцами — тонкими сильными пальцами хирурга — он держал одну из дамских сигарет Дори, которой он время от времени затягивался; он делал это, как я понимаю, исключительно из желания поддержать Дори в ее нынешнем печальном состоянии, поскольку прежде я никогда не видел его курящим. Они посмотрели на меня в упор без малейшего удивления или вопроса, как если бы было совершенно естественно, что я оказался возле этого дома в столь поздний час. Дори попыталась скрыть следы слез, но вместо этого подняла голову, словно для того, чтобы я четче разглядел ее заплаканное лицо и сказал ей слова ободрения, поддержки и надежды, которых она могла ожидать либо от себя самой, либо от мужа.
— Можно мне отвезти вашу маму домой? — спросил я, заливаясь краской, как если бы согласия самой старой дамы было недостаточно.
— Конечно, — ответил за нее Хишин, — вы окажете нам важнейшую услугу. — И он обратился к Дори, сказав проникновенным тоном: — Ваш сын, похоже, забыл о нас, заговорившись с друзьями.
Она молча кивнула и сделала глоток чая. Я застыл на дверном пороге в некоторой растерянности, забытые лямки Шиви болтались у меня за спиной. До меня доносились какие-то звуки: это старая леди торопилась поскорее собраться.
— Снаружи идет дождь, — счел я нужным заметить, но тут же успокаивающе добавил, что на улице совсем не холодно.
Дори достала еще одну сигарету. Внезапно я ощутил необъяснимое желание остановить ее, как это часто делал Лазар, все время пытавшийся отучить ее от курения, и я потянулся к пачке сигарет. Поначалу она просто удивилась и даже испугалась, словно увидела руку умершего человека, вновь вернувшегося к жизни. Но она тут же пришла в себя и, убежденная, что я, подобно Хишину, просто тоже захотел закурить одну из ее тонких сигарет, протянула мне пачку, сопроводив ее своей великолепной улыбкой; у меня не оставалось иного выхода, как, взяв сигарету, нагнуться к Дори, чтобы прикурить, — что я и сделал, пробормотав при этом что-то сочувственное; при этом Хишин смотрел на меня весьма дружелюбно, одобрительно кивая головой. Как только мы вышли из дома, я тут же бросил сигарету, затоптав ее в землю. Легкий дождь, освеживший воздух, доставил матери Дори огромное наслаждение, как если бы одни лишь изменения в природе могли принести людям облегчение в их несчастьях.
— Ваша малышка не только очень мила, у нее еще к тому же хороший характер, — говорила старая дама, в то время как я учил ее правильно пользоваться пристяжным ремнем. — А ваша Микаэла знает, как с ней обращаться, — продолжала она.
— И я тоже, — не упустил я возможности подчеркнуть свою причастность к достижениям нашей с Микаэлой семьи на почве воспитания подрастающего поколения в качестве мужа и отца.
— Да, да, конечно, и вы тоже, — поспешно согласилась старая леди, которая, похоже, склонна была верить более спокойствию Микаэлы, особенно имея в виду будущее, о котором она явно хотела бы со мной поговорить.
Но я не хотел понапрасну терять время на болтовню о Микаэле, или даже Шиви, и даже обо мне самом. Я хотел говорить о Дори и о том, как она видит будущее, не говоря уже об очень невеселом настоящем, скрытно намекая на постоянное присутствие Хишина в ее квартире.
— Да, Хишин никогда нас не бросит, — сказала она.
— Для него это все тоже очень непросто, — согласился я. — Он постоянно чувствует вину за то, что перенес операцию из отделения, где она поначалу и должна была состояться, да еще пригласил постороннего хирурга из другой больницы.
Пришлось мне защищать Хишина и его действия. Как если бы обязанность отстаивать его невиновность была поручена именно мне. Старая дама сочувственно внимала всему, что я ей объяснял, согласно кивая головой, словно и ей самой хотелось, чтобы с Хишина была снята всякая вина за смерть ее любимого зятя.
— Конечно, для врача невозможно избежать вероятности смертельного исхода — так же, как невозможно рано или поздно избежать смерти вообще, — говорил я ей, стараясь направить ее мысли в сторону осознания сложности обсуждаемого вопроса.
— Вы имеете в виду, что вечная жизнь невозможна? — Это прозвучало так, словно именно этим я и занимался — убеждал ее в том, что жизнь может длиться вечно. — Но ведь этого же действительно не может быть!
Я вынужден был подтвердить ее подозрения — вечная жизнь невозможна. И тем не менее, если мы примиримся с мыслью о неизбежности смерти, это приведет к исчезновению всякого профессионального соревнования между врачами, пояснил я. Теперь мои слова явно ее встревожили.
— А что, это соревнование… это соперничество между врачами… оно существует на самом деле? — поразилась она.
— Что ж тут такого? — ответил я. — Все мы только люди. Ну вот, для примера: когда я поменял пару предписаний, которые дал вам профессор Левин, признаю, я чувствовал себя триумфатором.
— Но в ту минуту, когда он узнал об этом, он тут же вернул все на прежние места, — едко сказала она и улыбнулась с видимым удовольствием, видя мою реакцию.
Дом для престарелых тонул в темноте, хотя было всего только десять вечера, но старая леди не казалась обескураженной. Она тепло поблагодарила меня и позволила мне высвободить ее из пристяжных ремней, натянула свой белый берет, чтобы защитить голову от моросящего дождя, и осторожно выбралась из машины. Я сделал то же, предложив сопроводить ее до входа. Будучи в прекрасном физическом и умственном состоянии, она, говоря честно, ни в каком эскорте не нуждалась, но со свойственной ее проницательностью поняла, что мне очень хочется продолжить начатый разговор, а потому согласилась, чтобы я ее проводил, причем благодарила меня так, словно я делал ей большое одолжение.
Мы медленно двинулись через пустую террасу. Я задал ей несколько вопросов относительно этого места; она кратко отвечала. Затем мы остановились возле большой стеклянной двери, за которой виден был дежурный, увлеченно пялившийся в телевизор наружного наблюдения, в котором мы гляделись, похоже, как пара загулявших призраков. Внезапно она вздрогнула, как если бы в конце концов узнала меня и почувствовала с собою рядом исчезнувшую душу своего зятя и разглядела его самого — то ли в повороте головы, то ли в движении руки. А может быть, даже по тональности моего голоса. Стеклянная дверь не спешила открываться. Старая леди смотрела прямо на меня, но, похоже, не понимая, что именно мое присутствие побуждает ее говорить о нем.
— Бедный Лазар… у меня так болит о нем сердце, — сказала она грустно и потянула на одну сторону свой белый берет, чтобы хоть как-то защитить лицо от пронизывающего ветра. И словно она не была уверена, что я вполне разделяю ее чувства, добавила: — Знаете ли вы, как хорошо он к вам относился?
Ощущая боль, я покивал головой, как если бы все, что я предчувствовал с момента своего возвращения из Англии, сейчас подтвердилось.
— Но что теперь будет с Дори? — спросил я.
Она пожала плечами.
— Ей будет сейчас трудно. Очень трудно.
Я видел, что она не хочет углубляться в суть дела.
— Но как же она останется одна?
— Как? — мать Дори вздохнула, предпочитая не понимать, куда я гну. — Я не знаю, как. Все это безумно тяжело для нее. Как и для любого другого.
— Но как она выберется из этого всего? — не отставал я, не давая ей закрыть тему нашего разговора. — Она ведь не в состоянии оставаться наедине с собой ни минуты, для нее это невозможно, так ведь?
Я видел, что моя настойчивость начинает ее смущать. Взгляд ее блуждал, и она дергала ручку двери, словно желая спрятаться там, внутри, избегая встречаться со мною глазами, поскольку я коснулся сейчас чего-то такого, чего она не хотела знать. Но я не отставал, несмотря на явный дискомфорт, который старая дама испытывала.
— Ну, как, например, она останется одна вечером? В пустой квартире? Кто побудет с ней?
В конце концов она поняла, что не может бесконечно уклоняться от моих настойчивых вопросов, которые обнаруживали мое слишком глубокое знакомство с проблемой, источником чего мог быть только Лазар.
— Не забивайте себе этим голову, — сказала она, облегченно улыбаясь. — Если дело только в этом… Она придумает, как ей не остаться одной. Найдет кого-нибудь, кто согласится побыть с ней. Даже когда она была совсем еще ребенком и мы время от времени вынуждены были оставлять ее вечером одну, она всегда находила какую-нибудь подружку, которая соглашалась побыть с ней. Она всегда умела находить тех, кто соглашался побыть с ней, чтобы ни на минуту не оставаться без присмотра.
И меня захватила волна нежности при мысли о маленькой девочке, выбегающей из дома на улицу, чтобы найти себе подружку, согласную переночевать у нее дома. И еще я почувствовал, как тревога потихоньку отступает у меня из сердца и, что еще более важно, словно передо мною открываются какие-то новые горизонты, полные многообещающих возможностей. Я с силой нажал кнопку на двери и попросил через интерком, чтобы вахтер открыл нам. От стал проглядывать список жильцов, отыскивая фамилию старой леди, а, найдя, включил пульт, издавший какой-то дребезжащий звук; дверь отворилась… и тут мы расстались. Но я не уехал, прежде чем не позвонил Микаэле и не извинился за опоздание, предупредив, что я еще только-только на пути домой.
Что было не совсем точно. Но Микаэла отнеслась к моему сообщению достаточно равнодушно, в отличие от Амнона, который все еще находился в нашей квартире, ожидая моего возвращения. Однако я не мог отказаться от возможности проехать мимо дома моей любимой еще раз, а проехав, увидеть, что машины Хишина там уже больше нет. И тогда, выйдя, я тихонько поднялся по темным ступеням и стоял, сдерживая дыхание, возле ее дверей, положив руку на замок, чтобы любимая моя почувствовала, что, несмотря на то, что ее мать уже отправилась домой, а дочь спит в своей комнате, в то время как сын еще не вернулся, — да, что, несмотря на все это, — она не одна.
Не одна.
XVII
Но не настало ли теперь время попристальнее вглядеться в эту любовь, которая еще вчера была невозможной, а сегодня уже возможна? Одинокая птица, что влетела в комнату в середине ночи и забилась под кровать среди глиняных обломков разбившейся фигурки, давно засохших кусочков сэндвича, приготовленного в незапамятные времена для школьного завтрака и в силу некоторых причин закончившего здесь свой жизненный путь да так и забытым — может ли она расправить здесь свои огромные крылья, взмахнуть ими и улететь туда, откуда она появилась, маленькая кудрявая девочка в синей униформе, со школьным значком, приколотым к груди безопасной булавкой, оставленная, чтобы делать уроки за кухонным столом много лет тому назад?
После того, как официальный траурный период был закончен, я обнаружил, что шествую по направлению к административному крылу, чтобы узнать, заступил ли на свой пост наследник Лазара. Было это, конечно, бесполезно и смешно, и не только потому, что со дня его смерти прошла всего неделя, но и потому также, что Лазар не относился к тому типу управляющих, что выбирают и назначают себе преемников при жизни, веря, что настоящий преемник появится сам собой, в результате естественного отбора среди подобных ему соперников. Тем не менее, пока я шел по коридору из своего хирургического отделения в зеленой униформе хирурга, с маской, свисающей с моей шеи, ноги несли меня в административную часть больницы к офису Лазара, к дверям которого, как будто ничего не произошло, была привинчена бронзовая табличка с его именем и часами приема. Сейчас в офисе стояла тишина, словно здесь никогда не кипела лихорадочная деятельность, являвшаяся характерной особенностью стиля Лазара, как если бы все вопросы, волновавшие ушедшего в мир иной директора, разрешились сами собой с его смертью.
Две секретарши, всегда находившиеся здесь, куда-то исчезли. Вместо них некий турист с типично англо-саксонской внешностью, решительно стучал на пишущей машинке, но, как я понял, это были не документы и не письма, а сведения из старого и толстого медицинского справочника, очевидно, для одного из клинических семинаров, постоянно проводившихся в больнице. Отсутствие мисс Кольби, преданной личной секретарши Лазара, постоянно высказывавшей мне свое дружеское расположение, — вот что поразило меня и показалось очень странным. Я сказал «отсутствие», а не «исчезновение», поскольку то тут, то там я замечал оставленные ею следы присутствия — особенно в ее комнате: то сумочку, то пальто, висящее на крючке. Но когда я попробовал разузнать, где же она сама, секретарши из соседних комнат лишь пожимали плечами, всем своим видом показывая невозможность дать точный ответ. Наиболее внятное объяснение, которое они в состоянии были из себя выдавить, звучало так: «Где-то она бродит…» Географическое местонахождение этого «где-то» — в самом ли административном корпусе, в других ли помещениях больницы или даже за ее обозримыми пределами — они не уточняли.
«Она все еще бродит вокруг да около», — попробовала объяснить мне точнее знакомая секретарша, когда я снова вернулся после окончания рабочего дня, сопровождая свои слова движением руки, долженствовавшим определить не только границы передвижения мисс Кольби, но равным образом и их интенсивность.
Правда заключалась в том, что и сам я был подвержен такому же бесцельному блужданию. Женщины, скорее всего, догадывались об этом, а потому и не проявляли ненужного любопытства, допытываясь, зачем мне понадобилась секретарша покойного Лазара или почему я не хочу оставить ей записку. Они, похоже, чувствовали, что я хочу не выяснить какой-то конкретный вопрос, но что мной руководит некое желание, скорее всего, абстрактное, побывать во всех тех местах, которые внезапно опустели со смертью административного директора. Для чего у меня теперь была уйма времени, поскольку возвращение Микаэлы освободило меня от забот о Шиви, буквально развязав мне руки, тем более что в больнице я работал на полставки, а частная работа в герцлийской клинике еще не возобновилась.
Вообще-то после года работы в Лондоне и всего того опыта, который я приобрел в Сан-Бернардино, было ниже моего достоинства снова идти на заработки на станцию скорой помощи «Маген Давид Адом». Но пока Микаэла не найдет себе работу и мы не поймем, чего ожидать от будущего, в основном, с финансовой точки зрения, у меня не было иного выбора, как подрядиться на ночные дежурства в «неотложке» несколько раз в месяц. Уход Лазара из жизни лишил меня административной опеки, в которой я так нуждался. Постоянная работа на полставки, которая у меня была, носила скорее административный характер — плод манипуляций Лазара, призванных в какой-то степени компенсировать мне мои потери, понесенные в Индии или здесь. И хотя даже сам постоянный характер моей работы был несомненным достижением, о котором большинство моих сверстников могли только мечтать, для меня это неопределенное положение раздражающей раздвоенности было настолько нетерпимым, что мне очень хотелось, набравшись мужества, послать однажды все это ко всем чертям, поменяв на постоянную работу хирурга в любой другой больнице, которая захочет пригласить меня на полную ставку — пусть даже на какой-то короткий срок. А потому желание отыскать личную секретаршу Лазара было вызвано не только желанием заполнить внутреннюю пустоту, оставленную энергичным директором больницы, но и прояснить для себя самого мое положение и перспективы на будущее в больнице, которые она, как многоопытный секретарь директора, должна была досконально знать.
Чуть более десяти дней после окончания траурной недели прошли в сумасшедшей работе, после чего мне вновь захотелось найти «все еще бродящую» секретаршу. В темном коридоре ее комната выглядела столь же пустой, как и остальные, но на всякий случай я толкнулся в ее дверь. Она сидела за своим столом совершенно одна с кучей каких-то счетов, громоздящихся перед нею; вид у нее был поникший, лицо отдавало желтизной. Мое появление извлекло из нее тонкий вскрик, более похожий на писк. Разумеется, причиной была неожиданность моего появления в этот поздний час, когда здание администрации было абсолютно пустым, а большинство дверей в офисах надежно заперты. В ту же минуту прозвучали взаимные извинения — я извинился за то, что вломился в ее комнату без стука, она — за то, что не дала о себе знать, после того как узнала, что я ее разыскиваю. Встав, она дотронулась до моего запястья и сказала, не скрывая глубокого волнения:
— Ну что ж… признаюсь, что после всего случившегося я не могу просто так сидеть здесь. Хожу, хожу, думаю, думаю и все не могу ответить себе на вопрос — почему мы были так неосторожны? Почему не были более внимательны? И почему не потрудились обратить внимание на явные признаки? С каждым днем я все более виню всех нас за то, что мы не проявили больше твердости.
— Твердости в чем? — спросил я.
— Во всем. И со всеми. Включая Дори, которая в конце концов уступила. Но прежде всего — с ним самим. Потому что, в первую очередь, виноват во всем он.
— Он? — я предпочел не уточнять, кого именно она имеет в виду. Я просто хотел услышать, какое она произнесет имя.
— Да, Лазар определенно виновен тоже, — продолжала она, становясь в своих обвинениях все более и более решительной. — Почему я так обвиняю его? Я ведь предупреждала его, чтобы не связывался он со своим другом Хишиным, который может думать лишь о своем отделении, и ни о чем больше. Ну а вы? Она впилась в меня своим горячечным взглядом. — Да, доктор Рубин, вы тоже виноваты, потому что вы все знали — и хранили молчание.
— Что я знал? — лицо у меня пылало.
— Все, — без колебания ответила она. — Хотя, если уж говорить правду, вы и не могли их остановить. Но давайте сядем.
Она открыла дверь в комнату Лазара, и мы совершенно естественно вошли внутрь, как если бы Лазар сидел и поджидал нас, чтобы утвердить своей директорской печатью коллективную вину, которая привела его к смерти.
Что именно я знал, хотел я спросить ее снова, но не спросил — во-первых, потому что не хотел заниматься с ней выяснением всей глубины этого моего знания, а во-вторых, потому что должен был взять на себя какую-то часть вины, которой эта славная женщина распоряжалась с такою свободой. Мы зажгли свет в просторной комнате, в которой ничего не изменилось, если не считать, что большой диван по каким-то причинам был убран, отчего в комнате поубавилось уюта. Но в остальном все было, как прежде. Земля у растений в больших горшках была сухой и потрескавшейся, но сами растения были еще зелены. Мисс Кольби с видом собственницы уселась в кресло у большого стола; это было обычное ее место, где она всегда сидела, делая записи под диктовку Лазара; я опустился в одно из кресел, стоявших до того у стены и которое она пододвинула мне. Но увидев, что при этом она не учла разницы в нашем росте (из-за чего она вынуждена была смотреть на меня снизу вверх), она не поленилась встать и привычным деловым движением откатила от стола огромное директорское кресло Лазара и жестом предложила мне в него пересесть — теперь наши взгляды пересекались на одном уровне, а сидеть на месте Лазара оказалось много более удобно.
— Ну вот, — с удовлетворением констатировала она, — ну вот, все хорошо. Все хорошо.
Она успокаивала меня, хотя я не проявлял никаких признаков недовольства. В противоположность бледному ее лицу и покрасневшим глазам, движения ее обрели знакомую мне упругую живость, как если бы мое появление превратило свершившийся факт в некую незадачу, которую усилием воли можно было еще какого изменить. И в это же время, когда ощущения счастья, столь сейчас неуместное, вдруг пронзило меня, ее глаза пытливо остановились на моем лице, словно пытаясь помешать моей попавшей в ловушку душе выскользнуть из этой западни. Как я и ожидал, она начала говорить о покойном директоре и о том, как он все время интересовался мной. И если он не преуспел в своем желании склонить Хишина к тому, чтобы он взял меня в отделение хирургии он, в конечном итоге, придумал, как организовать для меня вакансию анестезиолога.
И снова я увидел, как любовь и тревога Лазара в течение двух последних лет оберегала меня, подобно невидимому страховому полису, чью ценность я смог ощутить только сейчас, когда он был потерян. Впрочем, и она тоже, конечно, потеряла ее собственный «страховой полис» — свою позицию секретарши, доверенного лица, имеющего доступ к источнику власти в административном крыле — позицию, оказавшуюся сейчас в опасности и могущую быть потерянной ею всецело и навсегда. Тем не менее она не казалась угнетенной. Скорее, она была охвачена каким-то глубинным энтузиазмом — энтузиазмом женщины, чья молодость прошла и которая обнаружила вдруг, что границы отчаяния, которые, как она полагала, были оставлены ею позади давным-давно, вновь перед нею.
— Но где вы все это время находились? — спросил я, позволив облечь этот вопрос в форму легкого упрека, невзирая на разницу лет между нами.
— Где? С Дори, где же еще, — мгновенно ответила она. — Должен же кто-то помочь ей в организации всего этого.
— «Этого» — чего? — опять спросил я, ощущая огромное удовольствие от самых простых вещей, которых касался наш разговор. Чего я ожидал от мисс Кольби? Секретов? Семейных тайн? Но все оказалось гораздо проще. Она имела в виду помощь в делах будничных, ординарных, вполне заурядных — таких, как банковские счета, страховки Лазара, документы на машину и различные счета, разборку которых мисс Кольби взяла на себя, поскольку лучше других знала, что жена Лазара абсолютно беспомощна в подобных делах. Но было во всем этом что-то обидное, что заставило меня встать на защиту Дори.
— Почему вы считаете ее столь беспомощной, — сказал я. — Она ведь работает. Она — партнер, совладелец серьезной адвокатской конторы. Это очень солидная фирма.
— Совершенно точно, — подтвердила мисс Кольби. — Это очень солидная фирма с целым батальоном помощников и секретарш, которые берут на себя всю практическую сторону вопроса, оставляя ей лишь юрисдикцию. А дома Лазар освобождал ее буквально от малейших забот.
— А дети?
— А дети выросли. Их нет, — живо откликнулась она. — Эйнат вернулась к себе на квартиру, а мальчик служит в армии. Кто-то должен ей помогать.
— Сейчас она тоже одна? — прошептал я, испытывая смешанное чувство тревоги и радости.
Мисс Кольби посмотрела на меня с удивлением, как бы желая убедиться в истинном значении сказанного, а затем сообщила, что последние три ночи, с тех пор как солдат вызвали на их базу, она спала в квартире Лазаров вместе с Дори.
— Вот, значит, как, — не сдержался я, чувствуя известное облегчение. — Значит, она была не одна. Но вы… наверное, вы чувствовали себя в чужой квартире не слишком комфортно?
— Даже если так, — отвечала она уклончиво, — даже если так, кто-то должен помогать ей, до тех пор, пока не будет найдено более радикальное решение.
— Радикальное? — я даже хихикнул — настолько это слово показалось мне неподходящим, и оно на самом деле не годилось для ситуации, обрисованной секретаршей. Радикальным решение было бы, если бы мать Дори вернулась пожить с ней, или, еще лучше, на какой-то срок домой вернулась бы Эйнат, или Дори сдала бы одну из комнат одинокому студенту, пока ее сын не закончит воинскую службу, длящуюся шесть месяцев, при условии, что он, подобно его сестре, не решит отправиться в путешествие по дальним странам. — Я полагаю, вы имели в виду нечто более радикальное. — Опустив глаза, я надавил на рычаг регулировки кресла, что дало мне возможность вращаться на нем то туда, то сюда.
— Да, такое решение было бы, пожалуй, приемлемым со многих точек зрения, — согласилась мисс Кольби; согласилась, к моему удивлению, без возражений и притворства, с той практичностью, которую она усвоила от Лазара за долгие годы их совместной работы. Но она тут же добавила оговорку: — Если уж так, то это должен быть кто-то, подобный Лазару. Кто-то, кто представляет, как надо ее любить и холить, и заботиться буквально обо всем, что ей необходимо, с тем чтобы она могла воспрянуть духом и к ней вернулась бы ее способность одарять всех ее знаменитой покоряющей улыбкой и выслушивать всех, страждущих понимания и утешения. Потому что, даже если вы не поверите тому, что я вам скажу, это чистая правда: иногда она ведет себя, как маленькая испуганная девочка; испуганная, но при этом упрямая, и какой беспомощной, и вместе с тем какой глупой, может она быть, когда ей приходится иметь дело с какой-нибудь техникой, даже такой простой, как кухонные приборы. — На мгновение она остановилась, колеблясь, может ли она доверить мне секреты, открывшиеся ей в последние несколько дней. — Даже я, очень хорошо знавшая их обоих, не представляла, насколько велика была забота Лазара о ней. Можете ли вы поверить, что она не имела ни малейшего представления о том, как работает ее собственная стиральная машина?
* * *
Мисс Кольби рассмеялась над еще одним уроком, который она получила для себя. Это выглядело так, как если бы ее бывший босс, или далее призрак босса, испустил поток внутренних инструкций, отменяющих все существовавшие прежде. Я искренне присоединился к ее смеху. Был я восхищен этим поворотом в разговоре, коснувшемся беспомощности моей любимой, от часа к часу становившейся для меня все более достижимой. И мысль о том, что, возможно, вот в эту самую минуту холодным осенним вечером она идет домой, чтобы бродить в одиночестве по квартире, беспомощная и печальная, или стоять перед стиральной машиной и большой сушилкой, не говоря уже о плите, которые отказываются работать, точно так же, как стереосистема, отказавшаяся играть, пробудила во мне — в отличие от секретарши Лазара — нечто вроде смеси жалости с отвращением, вылившихся странным образом в почти непреодолимую страсть.
На мгновение мною овладело искушение, отбросив предосторожность, поведать встревоженной секретарше о моей непреодолимой, странной, непонятной и сумасшедшей любви и тем самым заверить ее, что плечо, готовое разделить все тяготы, существует. Но даже если я готов был разоблачить себя, я совершенно не был уверен, что имел право подобным же образом выдать Дори, даже если речь шла о ближайшем друге семьи.
— Пойдете ли вы туда спать сегодня ночью? — осторожно спросил я, чувствуя, что не в состоянии контролировать дрожь вожделения в голосе.
Нет, она еще не решила. Дори утверждала, что уже не нуждается в постоянной компаньонке, поскольку худшее уже осталось позади, и у нее достаточно сил, чтобы побыть одной, и самое лучшее, что можно для нее сделать сейчас, это оставить ее наедине с ее собственными проблемами. Все было бы так, продолжала мисс Кольби, если бы два дня назад Дори не простудилась, а вчера ее даже лихорадило, и в этом была причина, по которой мисс Кольби полагала, что ей стоило бы навестить Дори, — просто для того, чтобы проверить, как та себя чувствует. А потому прямо сейчас она собирается ей позвонить.
Хотя, как врач, знакомый с членами семьи, я вполне мог воспользоваться возникшей ситуацией, я придержал язык за зубами и не попросил хоть как-то упомянуть обо мне. Тогда, ночью, когда молча стоял я у ее входной двери, я дал себе слово, что какой-то знак, указывающий на возможность возобновления наших отношений, должен исходить от нее, а не от меня. Сейчас, когда естественная защита, исходившая для нее от Лазара, исчезла, сделав ее не только одинокой, но и очень уязвимой, я должен был сдерживать свое желание проявить какую-либо инициативу, дождавшись, пока желание увидеться возникнет у нее, как если бы это было непременной обязанностью любой чужеродной души, переселившейся в другое тело, — защищать ее от всех неприятностей, включая и собственное мое вожделение к ней, равно как и от страсти, которую мог бы испытывать к ней призрак Лазара.
А пока что мисс Кольби начала по телефону разговаривать с Дори. Я подошел к окну и, опустив шторы, встал за ними, вполуха прислушиваясь к оживленному разговору, глядя, как осенний свет поглощает человеческую реку, устремившуюся прочь после посещения больницы с ощущением облегчения и с опустевшими сумками для передач. Во все время телефонного разговора я прилагал максимум усилий, чтобы остаться незамеченным в своем укромном убежище, чтобы секретарша, увидев меня, не сочла себя обязанной — хотя бы из простой вежливости, упомянуть Дори о моем присутствии, создав у той впечатление, что я пытаюсь связаться с нею через ее друзей, в то время как по моему убеждению, она должна была чувствовать себя совершенно свободной в своих решениях. Когда я выбрался из своего убежища, прежде чем я открыл рот, чтобы спросить, как Дори себя чувствует, секретарша повернулась ко мне и, сохраняя на лице серьезное выражение, сказала:
— Она вас ищет. — И как бы сомневаясь, что я понял всю важность сообщения, подчеркнуто повторила: — Дори разыскивает вас, — как если бы это было самым важным пунктом в долгом разговоре между ними.
— Так почему же вы не позвали меня к телефону? — с улыбкой деланного удивления спросил я мисс Кольби.
Смутившись, она пожала плечами, не проронив ни слова. Привыкнув годами защищать Лазара и скрывать его присутствие в офисе от желающих поговорить с ним до тех пор, пока он не давал на это разрешения, она отнеслась сейчас точно так же и ко мне. Казалось, что даже карандаш, который она вертела между пальцами, ожидал теперь, что подробные распоряжения будут отныне исходить от меня. Но если бы это было и так — были ли бы у меня какие-либо четкие указания для преданной секретарши, удивившей меня своей чувствительностью, что не помогло мне узнать, было ли это на самом деле сигналом, которого я так ожидал, или же просто звонком женщины, страдающей от простуды и желающей видеть врача, являвшегося — пусть даже на очень короткое время — семейным доктором? Ибо если это был сигнал, означавший, что она хочет меня видеть, он пришел много быстрее, чем я мог даже вообразить, хотя он и был бы понятен, исходя от женщины, неспособной оставаться в одиночестве. Тем не менее, он показался мне пугающим.
Был ли я подготовлен к ее звонку? — неистово спрашивал я сам себя, спеша домой, где Микаэла ожидала меня, чтобы мы пошли с ней в кино. Я не решился позвонить Дори, и мы отправились на ранний сеанс, где нам рассказали о превратностях любви, наблюдая за которой я пытался найти решение собственных моих любовных проблем с одинокой вдовой директора больницы. Но мои мятущиеся мысли то и дело возвращали меня к женщине, ожидавшей меня, ожидавшей, что я дам о себе знать, и желавшей удержать меня от каких-либо решений. Тем временем фильм, к очевидному удовольствию режиссера, закончился всех устроившим страстным поцелуем.
— Абсолютный идиотизм, — вынесла свой приговор Микаэла. когда в зале зажегся свет; сняв очки, она сунула их в карман. — Точь-в-точь как индийские фильмы. Но в тех нет хотя бы этих псевдофилософских трюков.
Я согласился с ней и рассказал о фильме, который посмотрел в Калькутте. Она была поражена, узнав, что я провел в Калькутте несколько часов, потратив половину времени на то, чтобы смотреть глупейшую индийскую кинопродукцию, основную канву которой я не только подробно запомнил, но и живописал ей.
— Глупо, — еще раз сказала она. Я не мог не согласиться.
— Ты права, — признал я. — Но Калькутта повергла меня в ужас. Я был просто в панике… А кроме того, я боялся заблудиться.
Я рассказал ей о видении, посетившем меня во сне два года тому назад во время перелета из Бодхгаи в Калькутту; я описал ей все в мельчайших деталях и с такой яркостью, словно я только что вновь очнулся в темном зале маленького грязного калькуттского кинотеатра.
— Но в Калькутте невозможно потеряться, — сказала Микаэла.
И она начала мне описывать неповторимую планировку Калькутты, позволявшую легко найти ее центр. Мне было трудно следить за ее мыслью, не только потому, что мысль ее следовала слишком уж эфемерным путем, что часто случалось с ней, стоило разговору зайти об Индии, но и потому еще, что я был переполнен мыслями о Дори, которая в нездоровье и страданиях, быть может, в эту минуту взывает к моей помощи.
Наша нянька — милая и воспитанная девчушка лет двенадцати, дочь никому не известного отца и одной из школьных подруг Микаэлы по имени Хагит и чей нежный возраст и заставил нас пойти в кино на самый ранний сеанс, — сообщила нам, едва мы успели переступить порог, что меня разыскивает жена Лазара.
— Жена Лазара? — удивленно повторил я за ней. — Она что, так представилась?
— Да. Именно так она и сказала, — доверчиво сообщила девочка.
Микаэла с удивлением наблюдала за тем, как вместо немедленной попытки дозвониться до Лазаров по телефону, я для начала просмотрел, внося кое-какие поправки, домашнее задание девочки по арифметике, а потом, пока она выясняла отношения с огромной порцией разноцветного мороженого, посыпанного тертым шоколадом, которое Микаэла поставила перед ней (единственная плата, которую ее мать согласилась принимать от нас), я, в свою очередь, внимательно просмотрел содержимое ее школьного ранца (очевидно, исполняя обязанности ее отсутствующего отца), выбрасывая из пего обрывки смятой бумаги, равно как и старый недоеденный сэндвич, после чего дождался, пока она попрощается с Шиви, чтобы в конце концов я мог отвезти ее домой.
— Ты не хочешь позвонить миссис Лазар? — спросила меня Микаэла.
— В этом нет надобности, — не раздумывая, отозвался я, даже не взглянув в ее сторону. — Я точно знаю, чего она хочет. Она приболела, и теперь ей нужен доктор. — И я пересказал ей свой разговор с секретаршей, которая взяла Дори под свое покровительство и даже оставалась ночевать в ее квартире.
— Если миссис Лазар уже оказалась в постели, — заметила Микаэла, поправляя девочке ворот на ее водонепроницаемой куртке и делая рожицы, чтобы позабавить Шиви, — можно ожидать, что оплакивание покойного Лазара окажется длительным и весьма тяжелым предприятием.
— Может быть, и тяжелым. Но ведь это только естественно, — согласился я. — Но вот насчет того, что длительным… Я бы этого не стал утверждать.
Микаэла слушала внимательно, безуспешно пытаясь перехватить мой взгляд.
— Ну а что ты решил насчет телефонного звонка? — все-таки успела она спросить, прежде чем я закрыл за собою дверь. — Ты не вправе игнорировать ее.
— Я знаю, — успокоил я ее и пообещал, что на обратном пути домой навещу больную. Когда я на минуту вернулся, чтобы взять свой медицинский саквояж, Микаэла показалась мне успокоенной.
Я не стал звонить Дори, в основном, потому, что боялся, что если я позвоню, она удовольствуется одним-двумя вопросами и откажется от моего предложения навестить ее и осмотреть. Я не был настроен играть исключительно роль врача — вместо той действительной роли, на которую претендовал и которая с каждой минутой представлялась мне все более достижимой, переполняя тревогой и желанием настолько, что я не стал даже дожидаться, пока наша бебиситтер помашет мне сквозь окно; я весь горел, не в состоянии решить, как же я должен воспринимать звонок Дори — как обычный звонок, или как знак, которого я так страстно ожидал. А потому я решил оставить свой саквояж в машине и, поднимаясь на эскалаторе к ней на верхний этаж, твердо решил выяснить это, получив хоть какое-то подтверждение. Меня толкала вперед неведомая сила, бушевавшая во мне с самой первой минуты смерти Лазара, и в то время, как я стоял у входной двери в окружении цветущих растений, я решительно сунул руку в карман, чтобы нащупать там ключ. Не найдя его, я нажал на звонок. Он немедленно испустил пронзительный и резкий, подобно птичьему свисту, звук, который, похоже, никем не был услышан или на который никто не обратил внимания. Вокруг царила тишина. И неудивительно — это была одна из тех толстых звуконепроницаемых дверей, не пропускавших ни звука, ни света изнутри. Я снова нажал на кнопку звонка, который Лазар поставил после их возвращения из Индии, — так я решил, потому что в первое мое посещение этой квартиры никакого птичьего свиста я не слышал, а в течение поминальной недели тем более, поскольку входная дверь была попросту постоянно открыта, пропуская бесконечный поток визитеров.
Но вот в отдалении я услышал нерешительные шаги. Что было и неудивительно — разве могла она предположить, а тем более догадаться, что я без приглашения заявлюсь к ее дверям в такой час? Но когда я ощутил ее сомнения с той стороны двери, касавшиеся вопроса о том, следует ли отозваться на неожиданный звонок, осведомившись, кто это или попросту игнорировать неизвестного визитера, я решительно надавил на свистящий звонок и сказал, приникнув к дверной щели:
— Это я. Всего лишь я. — И желая помочь ей решиться на то, чтобы откинуть засов, добавил: — Ты ведь разыскивала меня.
Дверь отворилась. Она была одета во фланелевую ночную рубашку, поверх которой она натянула толстый зеленый свитер Лазара, прическа была в беспорядке, а по рдеющим пятнам на щеках и тусклому мерцанию глаз я понял, что у нее температура и немалая; это успокоило меня, поскольку, если бы оказалось, что телефонный звонок и на самом деле означал зов любви (или, по крайней мере, мог означать ее), в любом случае, мое появление здесь было не только правильным, но и вполне своевременным.
— Они таки оставили тебя одну! — Этот невольный крик, сорвавшийся с моих губ и бывший лишь выражением моего негодования, прозвучал, к собственному моему удивлению, на глубоко сочувственной ноте.
— Кто оставил меня? — спросила она, нахмурившись; выражение негодования явно читалось на ее лице, возможно, потому, что она чувствовала: в глубине души я продолжал думать о Лазаре как о том, кто не имел права оставлять ее одну.
— Я думал… — заикаясь выдавил я, — что Эйнат, или… — тут я окончательно замолчал, решительно не в силах вспомнить, как зовут ее сына. Но она, разумеется, немедленно поняла и сразу бросилась на его защиту.
— Он солдат, — сказала она. — И должен был вернуться на свою базу.
На лице ее не было даже намека на улыбку, а голос прозвучал враждебно. Означало ли все это, что она сердится на меня? Я чувствовал прилив радости, сопровождаемый тенью страха, и в то же время в ее голосе я явно различил и выделил нотку нетерпения, с которой она время от времени обращалась в Индии со своим мужем.
— Так ты искала меня или нет? — настойчиво переспросил я, словно ни о какой ее болезни уже не шло и речи, стараясь заставить ее видеть во мне, стоявшем перед нею, вовсе не врача по вызову, а молодого, полного сил и желания любовника.
— Да, я искала тебя, — мрачно подтвердила она, точно так же, не обращая внимания на свою болезнь. И, как если бы я поклялся отныне нести за нее полностью всю ответственность и в любую минуту быть рядом, обиженно добавила: — Так где же ты все это время прятался от нас?
Оказавшись в позиции невинно оскорбленного в этой странной ситуации и с учетом последних ее слов, прозвучавших в этой короткой фразе, я, отбросив все сомнения и чувствуя, как растет и крепнет во мне уверенность, что сейчас и прозвучал тот долгожданный сигнал, о котором я столько грезил с момента того вечернего разговора с секретаршей, я с силой притянул ее к себе, чувствуя, как она становится невесомой в моих железных объятьях. Был ли тому виной аромат, исходивший от каждой клеточки ее тела, или могучая поддержка вселившейся в меня души Лазара — сказать не могу. Теперь, когда я прикасался к ней, я понял что ее лихорадка была неподдельной и тревожащей, и что сама она не понимала, насколько серьезно ее положение. По ее коже, очень сухой и горячей, без малейших признаков пота, можно было предположить, что здесь имеет место вирусное заболевание, против которого никакой антибиотик, включая те, что имелись в моем медицинском наборе, не эффективен. Несмотря на толстый свитер Лазара, она дрожала, и я знал, что если я начну настаивать, чтобы она сняла его, дрожь ее только возрастет. А потому я поступил иначе: опустился перед ней на колени и уткнулся головой ей в живот, надеясь возбудить в ней желание.
Но она не хотела этого ни в каком виде и резким движением запустила свои пальцы мне в волосы, как если бы хотела подобным образом поставить меня на ноги и потребовать, чтобы я без обиняков заявил ей о своей любви, как если бы она была не готова более выносить наводящую на нее панику ожидания той минуты, когда мы, как в последний раз, снова окажемся в постели. И поскольку ее требование было обусловлено болезненной слабостью, жаром и лихорадкой, я начал, не отводя от нее рук, целовать и ласкать ее лицо и волосы, продумывая, как, пройдя коридором, оказаться в ее спальне, которая наверняка снова была погружена в хаос; а пока что я лихорадочно искал и находил все новые и новые слова, не только способные описать мою непередаваемую и невероятную любовь к ней, но также в попытке рассказать ей о все более страстном желании, поднимающемся во мне, которое в конечном итоге сводилось к новым обязательствам с моей стороны никогда не оставлять ее одну «Я знаю, почему ты меня искала. Знаю точно», — все повторял и повторял я в возбуждении, помогая добраться до просторной спальни и лечь в большую кровать, разрываясь между естественным желанием врача укрыть ее одеялом, уравновесив тем самым жар ее тела с атмосферой вокруг, и другим желанием — желанием нетерпеливого любовника, жаждущего обнажить ее плоть, стянуть ее толстый старый свитер, а затем стащить с нее ночную сорочку, обнажив полные, налитые груди, пока что лежащие беззащитно и спокойно, возвышаясь над округлым животом. И впервые с момента моего появления я увидел слабую улыбку, промелькнувшую на ее лице, так что у меня возникло подозрение, что она не прочь отложить процедуру, связанную с одеялом; но никакого сомнения в том, что она не готова вот прямо сейчас заняться любовью, у меня — увы — не было, пока я не закончу свою любовную песнь о том, как сильно я ее люблю и не объясню, что же именно с такою силой привлекает меня к ней.
— Все дело в Лазаре. — Я не мог удержаться от того, чтобы не выдать ее умершего мужа, в то же время продолжая гладить и целовать ее руки и обнаженные ноги. — Это произошло в тот самый момент, когда я пытался понять истинную причину, по которой ты захотела отправиться с нами в Индию. — Она сделала попытку открыть глаза, отяжелевшие от нездоровья и желания. — И хотя он говорил об этом с оттенком недовольства, мне было весьма любопытно наблюдать, насколько он был польщен твоим страхом одиночества, который, похоже, сводился к боязни остаться без него.
Продолжая говорить, я постепенно опускался на край просторной двуспальной кровати, приближая мою голову к ней, а еще точнее, пытаясь проскользнуть к ее заветной точке — могучему источнику волшебной тяги, исходившей от нее. Она была поражена, что Лазар говорил об интимных ее качествах с чужим человеком да еще в самом начале нашей поездки. Но сейчас ей стало понятно, почему время от времени на железнодорожных станциях я старался помочь ему, оставаясь с ней рядом вместо него, не понимая, что для нее не было различия между «остаться одной» и «остаться без него».
— Ну а что происходит сейчас? — спросил я, бережно касаясь губами ее тела. Ее голова застыла на подушке и она не ответила мне. — Может быть, это лучше всего так? — снова спросил я, приподнял голову в ожидании ответа и увидел, глядя поверх восхитительной округлости ей живота, как она кивнула, подтверждая; глаза ее были закрыты, словно сила страсти повлекла за собою обморок, усиленный температурой и лихорадкой. Я продвинул свои губы к пылающему огню ее влагалища, и она из последних сил стала помогать моему неутомимому языку, испуская стоны удовольствия, умоляя меня простить ее за то, что я могу точно так же заболеть.
Призрак моей лондонской неудачи незримо парил над нами, а потому я прежде, чем ее болезнь могла помешать нам заниматься любовью, не поленился встать и выключить освещение, оставив только свет маленькой настольной лампы, а затем, со сноровкой, приобретенной в раздевалке, расположенной рядом с операционной, разделся сам и бережно снял с нее все, что на ней еще оставалось, продолжая засыпать ее словами любви, полными нежности, которых она упрямо и отчаянно требовала, прежде чем сумел пробиться к самой сердцевине того ужасного и безмолвного страха перед одиночеством. И только много позже врач и любовник слились воедино в одном человеке, который не только поспешил укрыть ее двумя одеялами, но также обратил внимание на ее сухой, отрывистый кашель.
— А сейчас я стану еще и твоим врачом, — успокоил я ее, довольный тем, что ее болезнь не была напрямую связана со звонком.
Она лежала теперь свернувшись наподобие зародыша, изнуренная и слабая. Я быстро оделся и поспешил за своим медицинским саквояжем. Вытащив ключ из двери, я опустил его себе в карман, чтобы ей не нужно было покидать постель для того, чтобы впустить меня. Несмотря на столь поздний час, бульвар был полон седовласых, элегантно одетых пар, очевидно завсегдатаев филармонии, приехавших на концерт, продлившийся позже обычного.
Я поспешил к таксофону на углу, за которым я обычно прятался, подглядывая, как Лазары входят и выходят из дома. И кто бы мог предположить тогда, что наступит минута, когда ключ от их квартиры будет у меня в кармане, а она будет лежать одна в их двуспальной кровати, больная и беспомощная, ожидая, пока я приду и помогу ей, как если бы мы были давно женатой семейной парой. Засунув телефонную карточку в щель таксофона, я посмотрел на экран, который должен был показать мне, сколько минут разговора у меня осталось. А нужно ли вообще мне звонить Микаэле, спросил я сам себя, а если нужно, что мне ей сказать? Если она волнуется по поводу моего отсутствия, я могу успокоить ее двумя-тремя словами. Но Микаэла чувствовала себя в этом мире в полной безопасности, она была не из тех, кто волнуется из-за лишнего телефонного звонка или отсутствия такового, и, я полагаю, очень удивилась бы, узнав, что кто-то тревожится из-за нее. Я был уверен, что, подняв трубку, она не станет спрашивать, куда я подевался или когда собираюсь домой. Скорее, она поинтересуется, превратился ли я уже окончательно в брамина.
* * *
Маленький зеленый экран таксофона известил меня, что я располагаю тремя разговорными единицами — по времени этого было достаточно, чтобы переговорить с моими родителями в Иерусалиме, которым я забыл позвонить раньше из-за своих дел. Но моя мать, которую я поднял с постели, была, как мне показалось, очень удивлена моим звонком, поскольку всего лишь получасом ранее она имела продолжительный разговор с Микаэлой, рассказавшей ей о том, как прошел день у Шиви и между прочего упомянувшая, что я отправился оказать помощь заболевшей миссис Лазар.
— Извини, мама, я ничего этого не знал, поскольку меня не было дома, — объяснил я.
— Хорошо, тогда откуда же ты звонишь сейчас? — спросила она тревожно. — Сейчас ты уже у заболевшей?
— Нет, — поспешил я успокоить ее, стараясь в то же время не слишком сильно погрязнуть во лжи. — Я говорю из платного телефона на улице. Я попросту вспомнил, что обещал вам позвонить сегодня, но не позвонил…
— О, ничего страшного, — сказала моя мать, хотя я и знал, что она тронута моей заботой. — Если мы говорим с Микаэлой, это то же, что мы говорим с тобой. Но как получилось, что ты до сих пор еще не там? Что с ней случилось? Это на самом деле нечто серьезное, или всего лишь ложная тревога?
— Я еще не знаю, — сказал я, скрупулезно пытаясь избегать лжи. — У нее высокая температура, но другие симптомы, похоже, отсутствуют. Все это очень похоже на вирусную инфекцию. Я очень надеюсь, что индийский гепатит не вернулся с черного хода, — и я коротко рассмеялся, заметив, что, несмотря на короткий разговор в это позднее льготное время, у меня исчезли уже две из трех единиц, оставив мне лишь одну для звонка Микаэле.
— Но зачем она звонила тебе?! — прокричала мать в трубку, и по ее голосу я почувствовал, что она в раздражении. — Где же эти все ее друзья?
— Этого я не знаю, мама. — И я попытался закончить разговор. — Она попросила меня приехать, и я поехал. Что мне оставалось делать? Отказать? Послушай, я страшно спешу. Поговорим завтра. Спокойной ночи.
Но когда я вставил карточку, чтобы позвонить Микаэле, чтобы она, говоря метафорами, как она то любила, увидела первый всполох того пламени, которое вскоре испепелит наш дом, последняя минута растворилась в дыму. Оставалась еще надежда на тех седовласых любителей симфоний, фланировавших по улицам, к которым я безо всякого стыда обратился, предлагая за любую цену откупить у них недоиспользованную телекарту, вне зависимости от того, сколько единиц разговора она сохраняла. Но меня ожидала здесь и раз, и другой неудача, а далее бульвар совершенно опустел за исключением некоего молодого человека, протянувшего мне телефонный жетон, который к этому таксофону не подходил.
Внезапно я почувствовал сильнейшее искушение вообще не возвращаться к ней, даже не возвращать ключа, а просто опустить его в почтовый ящик и исчезнуть, покончив таким образом с моими невероятными фантазиями, готовыми превратиться в серьезную любовную связь, полную грядущих разочарований и боли. Могла ли женщина, подобная ей, на самом деле полюбить меня? Я спрашивал самого себя в полном отчаянии. На самом ли деле она готова была связать со мной свою жизнь? А что скажут при этом ее дети? Ее мать? Хишин? Что скажут мои родители? И что за любовь может предложить мне женщина, в которой до сих пор живет маленькая девочка, оставленная родителями в пустой и темной комнате, которая бежит на улицу, чтобы найти себе подружку, способную провести с нею ночь? Ведь только потому, что я потерял голову от любви к ней, она так вцепилась в меня. Возможно, я должен предупредить Микаэлу, что нечто плохое может проистечь вот-вот, и что смерть Лазара была не концом, а началом этой истории? Но когда я подошел к машине и открыл дверь, я почувствовал снова неопределенное возбуждение, бывшее не только следствием моей усталости после долгого рабочего дня, но главным образом влечением и тоской одинокой усталой души, рвущейся вернуться домой, в квартиру, ключ от которой был в его распоряжении, как и положено. Я взял медицинский саквояж, купленный моими родителями и подаренный мне в день получения диплома, достав его из багажника, и отправился наверх, и пока мой палец легонько нажимал на кнопку звонка, чтобы предупредить ее о моем возвращении, другая моя рука открывала дверь ключом, в то время как голова моя решала вопрос — стоило ли вообще будить ее, если за время моего отсутствия она сумела уснуть?
Но голову я ломал зря. Будить ее не было надобности. Несмотря на свою усталость, она не удержалась, чтобы не встать с постели и не отправиться под душ, после чего она поменяла свитер Лазара на черный бархатный комбинезон, натянула на озябшие ноги белые носки и вставила кусочки ваты себе в уши, и в таком виде уселась на диванчик в гостиной, чтобы выкурить сигарету, настолько погруженная в свой всегдашний страх перед одиночеством, что это походило уже на страх перед смертью. Увидев, что я вернулся, она сверкнула мне навстречу прежней своей непроизвольной улыбкой, глядя, как я ставлю саквояж на маленький и низкий журнальный столик из стекла, на котором в тот первый мой визит в этот дом была расстелена карта Индии. Но затем ее улыбка увяла, и она грустно спросила меня:
— И сколько же нужно времени, чтобы достать саквояж из машины?
Я не стал отвечать ей, ограничившись улыбкой, но мысль о том, как быстро она попала в зависимость от меня, приятно меня взволновала. И чтобы не ослабить уже связавшие нас узы, спросил, не звонила ли ей, разыскивая меня, Микаэла.
— Сюда? — изумилась она. — Она что, знает, что ты здесь?
— Конечно, — без промедления отозвался я и самым решительным голосом пояснил, что теперь, когда Лазара больше нет, исчезла и необходимость лгать кому бы то ни было на свете.
Мне показалось, что она была смущена подобным ответом, молча глядя на медицинские инструменты, которые я доставал из саквояжа. Большинство из них были совершенно новыми и сверкающими, поскольку, не имея частной практики, в своей работе в «неотложке» я пользовался больничным оборудованием. Взяв стул, я пододвинул его к диванчику и быстрым и точным движением вынул сигарету из ее пальцев — что Лазар отваживался делать далеко не всегда. Положив сигарету в пепельницу, я твердо сказал:
— Тебе не следует этого делать, — и взял ее запястье, чтобы проверить пульс, который оказался частым, но при этом менее частым, чем я ожидал, как если бы за время моего отсутствия температура упала.
Давление крови у нее было нормальным, даже немного низковатым для ее возраста: диастолическое чуть меньше восьмидесяти, а удары сердца, несколько учащенные из-за лихорадки, звучали мягко и чисто. В узком луче света от отоскопа я проверил состояние ее горла и ушей. Явных признаков инфекции я не увидел, была лишь некоторая краснота, объяснявшаяся сухостью.
— Тебе нужно выпить чего-нибудь горячего, — сказал я.
Но оказалось, что в ее электрическом чайнике что-то сломалось незадолго до моего появления. Я прервал обследование и отправился на кухню посмотреть, что случилось. Среди грязных чашек и стаканов я увидел чайник, сиротливо стоявший в стороне. Он был в полном порядке, разве что штепсель чуть-чуть отошел от розетки. Я показал ей, в чем была суть проблемы.
— И это все? — спросила она недоверчиво. — Я не могу в это поверить.
— Это все, — твердо ответил я. — Как получилось, что ты сама этого не увидела?
Но она, похоже, органически не в состоянии была увидеть что-либо. Мисс Кольби уже рассказывала мне, как она вся съеживалась при виде электроприборов, как если бы опасалась, что они нападут на нее. Но сейчас, когда красная лампочка на чайнике горела и она убедилась в незначительности «поломки», она, поверив в мои технические таланты, показала мне и тостер, который таким же образом перестал работать несколько дней тому назад, выразив надежду, что и здесь я легко разберусь с неразрешимой для нее проблемой. Что и случилось: в тостере один из винтиков ослаб, и я завернул его с помощью кухонного ножа, после чего проволочки в тостере засветились, раскалившись докрасна. И здесь, безо всякой видимой причины, поскольку электрический чайник начал весело свистеть, нарушая ночную тишину, из ее глаз внезапно хлынули слезы — разве что причиной их было осознание ею глубины новой ее зависимости, такой же, какой была ее прежняя зависимость от мужа, покинувшего этот мир, чтобы уйти в царство мертвых. Я стоял, не шевелясь и не делая попытки подойти к ней. Сочувствие к ней и ее горю удерживали меня от того, чтобы в эту минуту я прикоснулся к ней, а она медленно вернулась в гостиную и села в кресло, чтобы до конца оплакать крушение прежней жизни, ставшее для нее столь очевидным.
В кухне я приготовил две чашки чая, добавив несколько кружков печенья, найденных мною в одном из шкафчиков. Нашел я и сахарницу, а кроме того, отрезал несколько кусочков дыни, залежавшейся в холодильнике. Войдя в гостиную, я поставил поднос на стеклянный столик рядом с моим стетоскопом. Была ли она женщиной, которая нуждалась в заботе о ней все время? Я думал об этом в некоторой панике, вспоминая, как Лазар исполнял вокруг нее некий танец, и каким естественным образом принимала она его услуги — точно так же, как сейчас она принимала мои, кивая, в знак признательности, головой и поднимая чашку с чаем, который тут же начала отхлебывать с видимым удовольствием, пока я решал вопрос — была ли это уже та зависимость, о которой я мечтал и которая сделала бы невозможной ситуацию, при которой она могла бы отослать меня прочь.
— Но как же ты можешь так надолго оставлять Микаэлу? — упрекнула она меня; глаза ее были красны от недавних слез. — Она, наверное, беспокоится?
— Нет, — сказал я, — Микаэла не из тех, что беспокоятся. — И я уважительно описал независимый дух и внутреннюю безмятежность Микаэлы и то, как она воспринимает подобные ситуации. — Она не сидит и не ждет меня. Я уверен, что она давно уже спит.
Но я вовсе не был в этом уверен. И скорее даже наоборот — я думал, что Микаэла бодрствует, чтобы мысленно поддержать меня на расстоянии, чтобы я мог достойным образом встретить испытания, которые, как она догадывалась, ожидают меня впереди. И если она не торопилась со звонком, это не было связано со мною, но исключительно с женой Лазара, которую мое бесцеремонное вторжение и без того должно было привести в ужас. Микаэла не знала, что еще до смерти Лазара у нас возникли определенные отношения, которые, если даже и не были прямой причиной смерти, так или иначе подготовили нас к ней. А если бы знала, то, подобно мне, знала бы и о том доверии, которым я пользуюсь у женщины, которая в эту минуту сидела передо мной.
После того, как Дори допила последнюю каплю чая и раздумывала над тем, не попросить ли ей еще чашку, я поднялся, и повесив стетоскоп на шею, продолжал прерванное обследование. И без малейшего колебания она покорно поднялась и в этот поздний ночной час, стащив комбинезон, стояла предо мною полуголая, белея своими тяжелыми и полными руками и грудью, обнажив секретную карту своих прелестных веснушек, обсыпавших ее плечи, и, хотя казалась при этом несколько смущенной, не выказывала и тени страха перед вероятностью того, что молодой врач снова превратится в пылкого любовника. Как только мембрана стетоскопа согрелась у меня в руках, я прежде всего принялся прослушивать ее сердце, перейдя к легким, что позволило мне составить ясное представление и определить диагноз без того, чтобы взять у нее кровь на анализ, как я сделал это с Эйнат в маленькой комнатке монастыря в Бодхгае, с тем чтобы подвергнуть образцы лабораторным исследованиям.
Поскольку у меня не было привычки, свойственной молодым врачам, подвизавшимся на ночных дежурствах в «неотложке» «Давид Маген Адом», делать многозначительные намеки с психологическим подтекстом тем, кто искренне полагал себя больным, я удержался от критических замечаний в адрес любимой мною женщины по поводу возможных ошибок, посоветовав ей только вернуться в постель, дав передышку уму и телу. Она была слегка встревожена, но в то же время и оживлена, как большинство больных, которым в какой-то момент нужно лишь присутствие врача, который, проводя обследование, одним этим освобождает уже их от чувства страха перед болезнью, а потому безропотно выслушала мои распоряжения, попросив лишь еще чашку чая, перед тем как отправиться в кровать, и даже сама пошла в кухню, чтобы поставить чайник и лично убедиться в его исправности, собираясь насладиться покоем после того, как я уйду. Но я совершенно не собирался покидать ее — и не потому, что знал в глубине души, что и на самом деле она не в состоянии остаться наедине с собой, но и потому также, что был уверен: если уж Микаэла проснулась, она будет, не переставая, думать обо мне, всеми силами помогая вернуть душу, пробравшуюся в мое тело, вернуться в собственный дом и собственную кровать.
Дори покорно приняла две таблетки, которые я дал ей, чтобы сбить температуру, разделась, облачилась в свежую ночную сорочку и без промедления проследовала в постель, попросив накрыть ее тремя одеялами и, когда я соберусь уйти, оставить зажженным свет в коридоре. Но я вовсе не хотел покидать ее, пока не пойму, что она по-настоящему уснула. Оставшись в холле, примыкавшем к спальне, я мог видеть ее через открытую настежь дверь, переводя время от временя взгляд на темное окно, за которым осенний ветер методично сгибал верхушки деревьев. И по мере того как мой пристальный взгляд то и дело возвращался к очертаниям фигуры, погребенной под грудой одеял, я, не переставая, спрашивал себя, каким образом смогу ее оставить. Пусть даже дыхание ее стало глубоким и ритмичным, сопровождаясь чуть слышным похрапыванием, которое мне запомнилось еще в купе, в котором мы оказались в компании индийского клерка, — я все равно не мог взять вот так и уйти.
Волны любви и желания попеременно захлестывали мою двойную душу и неведомое мне ранее удовольствие прочно удерживало на месте. Я вполне мог отправиться в спальню и примоститься на краю большой кровати так, чтобы не разбудить ее, но вместо этого я стоял в коридоре, опершись на дверной косяк, не испытывая никакого желания лечь, благодаря опыту ночных дежурств и долгих часов, проведенных на ногах в любое время суток у операционного стола. По когда тихое посапывание стало громким и грубым из-за положения ее шеи на подушке, я сразу же вспомнил Лазара, взобравшегося на верхнюю полку в поезде, мчавшемся в Варанаси, и, следуя его примеру, я направился в спальню; но мое прикосновение, похоже, оказалось слишком сильным, а может быть, длилось слишком долго, потому что она проснулась, села в постели и, глядя на меня ошеломленным взглядом, с ужасом закричала:
— Это ты?!
Я нагнулся к ней, успокаивая и говоря что-то нежное, поскольку я знал, что она подразумевала его, и только его, как если бы мое прикосновение принадлежало руке мертвого человека. Но все это продолжалось какую-то секунду, не более, а затем выражение боли на ее лице сменилось чувством облегчения. Она потянулась было к маленькой настольной лампе, но тотчас же отказалась от этой попытки и упала головой на подушки, снова свернулась, и я услышал ее ровное дыхание. Но затем она вздрогнула и окончательно открыла глаза.
— Я надоел тебе, — прошептал я, увидев, что она надевает очки, чтобы получше рассмотреть меня.
— Нет, — тут же отозвалась она чистым, без следов сна голосом, как если бы она не проспала последние несколько часов кряду. А когда я выжидательно промолчал, полагая, что ее обязывала к такому ответу простая вежливость, она приподняла от подушки голову и сказала: — Ты никогда не надоешь мне. — Затем, как бы желая усилить значение своих слов, добавила: — И Лазару ты никогда не надоедал. Никогда. Перед путешествием мы беспокоились, что врач, который поедет с нами, будет нам в тягость. Потому что ты-то знаешь теперь, как это с нами… всегда вместе, ни в ком не нуждаясь. Но уже после того, первого вечера, с первой минуты, как ты вошел, мы почувствовали, что сможем с тобою ужиться. И не ошиблись. В течение всех этих двух недель мы восхищались и изумлялись тому, как ты ухитряешься, будучи всегда рядом, не раздражать нас и не надоедать. Может быть, этим ты обязан английским манерам, приобретенным дома? То, что позволяет тебе общаться с людьми, не действуя им на нервы, и то, что ты не расталкиваешь всех локтями, стараясь пробиться вперед, — и это при том, что ты, как и все нормальные люди, мечтаешь о том, чтобы пойти далеко?..
— Пойти далеко? Но куда?
— Далеко. И очень. — Ее голос звучал в ночной тишине чисто и громко.
У меня вырвался смешок.
— Очень далеко?
— Да, да, очень далеко, — повторила она без малейшего колебания. — Лазар так часто говорил о тебе: «Это человек, который хочет пойти очень далеко. И он своего добьется. Но не спеша, тихо — именно это мне в нем и нравится». — На мгновение она замолчала, закрыв глаза, как если бы боролась с желанием снова заснуть.
— Но идти — куда? — настаивал я, чувствуя, как во мне шевелится страх. — Насколько далеко?
Она опустила голову, демонстрируя терпение, словно мать, от которой сын требует объяснить ему то, что объяснению не поддается.
— Далеко по пути, который он ясно представлял.
— Ты имеешь в виду больницу? — спросил я, чувствуя, как голос мой дрожит.
— Да, разумеется, и больницу тоже, — сказала она. — Вот почему он настаивал на том, чтобы тебе была предоставлена постоянная работа, пусть даже на полставки. Когда Хишин позволил тебе уйти, он боялся, что ты перейдешь в другую больницу. Потому что, подобно ему самому, ты не только замечаешь вещи, которые другие не замечают, но и потому еще, что ты знаешь, как впитать их в себя и удерживать там до тех про, пока они тебе не понадобятся. А когда понадобятся — раз… и они уже тут, и тебе не нужно их искать.
— Не нужно их искать? — повторил я за ней, словно эхо. В совершейнейшем возбуждении не замечая, что не понимаю смысла сказанного. — Но почему он говорил обо мне все это?
Она взбила подушку под головой и улыбнулась.
— Возможно, потому, что в самом начале, когда Хишин предложил нам тебя, он сказал: «Это идеальный человек, который вам нужен», и Лазар, который находился под сильным влиянием Хишина, проникся этими словами и поверил в них, особенно после твоей конфронтации с нами в аэропорту, из-за чего мы вынуждены были прервать полет, и, по твоему же настоянию, отправиться в отель, где могли бы сделать Эйнат то переливание крови, которое и сейчас, после всех разъяснений и объяснений мы так до конца и не поняли. Но Лазар всегда говорил: «Если даже решение это было полностью необъяснимо, я знаю, я чувствую, что это спасло ей жизнь».
Я уже слышал, как Эйнат рассказывала о положительном отношении ее отца к произведенному мною переливанию крови, но не оставляющее сомнения слово «необъяснимо», прозвучавшее сейчас в темноте от имени умершего директора, наполнило меня радостью, вне зависимости от того, к чему оно относилось. И я ощущал нарастающую потребность услышать это слово еще раз вместе с именем Лазара, а потому, не в силах более сдерживаться и безо всякого предупреждения, в полном экстазе сдернул простыни и прильнул к животворному и теплому источнику того, что было необъяснимо. После первого же прикосновения я уже знал, что те две таблетки, которые я дал ей перед тем, как она уснула, сработали — температура ее тела была уже нормальной. И если внутри меня и вправду находилась еще одна душа, лихорадочно думал я, настала теперь его очередь. И я начал исступленно обнимать и целовать Дори снова и снова. Она была испугана моим неистовым порывом и пыталась сопротивляться, но даже будучи смертельно усталым, я был сильнее нее. И опять она умоляла меня не молчать, желая снова и снова слышать слова любви, как если бы занятие любовью в тишине ночи было худшим видом предательства. И я повторил все те же уверения в своей любви и страсти, что я уже произносил в начале этого вечера, чувствуя, как ее налитое, зрелое тело расслабляется и обмякает в моих руках.
После всего она погрузилась в глубокий сон, а я лежал за ее спиною, обхватив руками ее живот в том же положении, в котором я видел Лазаров, когда они спали в гостиничном номере с видом на Ганг. Я думал о Микаэле, спрашивая себя, бодрствует ли она сейчас, в попытке мысленно помочь мне, или отказавшись от этой идеи, отправилась спать. В любом случае, мне не надо было спешить домой. Так или иначе, знал я, мне не следовало ни на минуту терять контроль над собственным сознанием — даже здесь и сейчас, в этом укромном убежище, где я лежал на том же самом месте, где обычно лежал покойный директор, и, думая об этом снова и снова, я не мог преодолеть сильнейшего желания еще крепче держать в своих руках это спящее тело. Пусть даже сам я не спал, разве что самую малость, точь-в-точь как тогда, когда я все не мог провалиться в сон, откинувшись в кресле одномоторного самолета, несущего меня в своем чреве из Гаи в Калькутту. Видел ли я хоть какой-то сон? Вспомнить это я был не в состоянии — только набитый до отказа салон самолета и индийцев… индийцев, которых, как мне казалось, были тысячи и тысячи. Затем я попытался припомнить кино, которое в начале вечера мы смотрели с Микаэлой… но все, связанное с этим, испарилось из моей памяти. А потому у меня не оставалось иного выхода, как только поддаться навалившемуся на меня сну. Но длилось это недолго.
Примерно часа через три, в пять утра, я проснулся в той же позе, в которой уснул. Проснулся совершенно выспавшимся, как если бы этот короткий сон был для меня абсолютно достаточным. Я осторожно разомкнул свои руки, выскользнул из постели, оделся и покинул комнату, закрыв за собою дверь. Во всем теле я ощущал необыкновенную легкость освобождения от груза, давившего на меня так долго. В окна гостиной уже пробивались первые лучи света, и я побрел по тихим комнатам, пытаясь определить источник страхов, терзающих женщину, которую мне предстояло оставить одну. В семь я должен был уже начать свою смену в больнице, зайдя перед тем домой, чтобы побриться и сменить одежду. Но я не хотел появиться дома перед Микаэлой в таком виде, потным и измятым после долгой ночи, а кроме того я боялся, что мог подхватить от Дори вирус — если только это был вирус, — во время наших любовных объятий.
И я отправился в ванную, чтобы хоть как-то почиститься. Но обнаружив, что нагреватель полон горячей воды, не совладал с соблазном, разделся и встал под душ. Туалетные принадлежности Лазара были аккуратно разложены по полочкам: зубные его щетки, лосьоны для бритья, его банный халат, висевший на двери — все носило на себе печать его присутствия и выглядело так, словно он только что отлучился куда-то на минуту. Он не ошибался, говоря о присущей мне способности замечать и впитывать в себя самые незначительные детали, вживаясь в них и приспосабливая их к себе, поскольку я тут же узнал многое из того, что он брал с собою в Индию, с легкостью отделяя их от вещей, принадлежавших другим членам семьи. Вот почему я, не колеблясь, и без ощущения того, что я пользуюсь чужим, облачился в его халат, побрился его электробритвой и почистил зубы его зубной щеткой. Я не чувствовал необходимость попрощаться, уходя, поскольку решил вернуться к Дори как можно скорее. Более того — я взял с собой ключ.
Как странно было мне после подобной ночи выйти в сияющее тель-авивское утро, в котором не было ни малейшего намека на какую-либо тайну. Я смотрел на широкий, знакомый мне до мелочей бульвар, на машины, засыпанные мокрыми листьями, сорванными этой ночью буйным ветром, на бидоны с молоком, стоящие возле маленьких магазинчиков, на разносчиков газет, проносящихся по бульвару на своих «веспах». Если бы я мог вот так же промчаться к больнице, которая ожидала меня не меньше, чем когда-то она ожидала Лазара… Но я знал, что если даже я был отмыт и выбрит, я все равно должен был показаться женщине, ожидавшей меня на кухне, и, к моему изумлению, с маленькой и милой Шиви, которая тоже проснулась и теперь сидела в высоком своем креслице с растрепанными волосами и красным «третьим глазом», нарисованным между ее двумя, — несомненный знак продолжающейся тоски ее матери по далекой стране. И когда Шиви увидела, что я вхожу, она приложила обе своих крохотных ладошки к губам в традиционном индийском приветствии, как научила ее Микаэла, чтобы поприветствовать нового брамина, явившегося из преисподней.
XVIII
И она быстро нашла ее, но уже не маленькую девочку в измятой школьной униформе, но привлекательную молодую женщину, рано утром стоящую в своей кухне, повязав вокруг талии красный передник и помешивая большой деревянной ложкой кашу для трех ее детей, сидящих на трех разновысоких — в соответствии с их возрастом — сиденьях и в изумлении уставившихся на подоконник, где только что опустилась большая птица, а теперь разгуливала туда и сюда перед ними, словно взволнованная, и озабоченная чем-то школьная, учительница. Дети от души веселятся, глядя на вызывающе красивый и ярко раскрашенный хвост, двигающийся то туда, то сюда, подобно маятнику часов, только живых. Но молодая мать, стоящая позади своего потомства, знает, что, несмотря на общее веселье, она должна быть готова в любую минуту суметь успокоить самую младшую из ее детей, иначе та мгновенно зальется слезами от страха перед крылатым созданьем, которое в эту минуту стоит, уставившись на нее пронзительно, единственным своим зеленым глазом. Она подхватывает малышку на руки, успокаивая и целуя ее, а затем передает с рук на руки ее тайне, что выходит из комнаты: ее лысеющему мужу в элегантном костюме и в позолоченных очках. И эта тайна принимает ребенка с такой веселой и доброй улыбкой, которая, позволяет ей думать, что он уже вышел из своего безумия и не станет больше настаивать на том, что Земля перестала вращаться, и что каждый час является последним и самодостаточным, и ничто во Вселенной не исчезает никогда.
* * *
Но было ли это так уж мудро — врываться к ней сейчас, или я должен был прямо отправиться в больницу? Бледность, покрывавшая лицо Микаэлы, и краснота ее глаз ясно свидетельствовали о том непреложном факте, что события этой ночи вовсе не были ей безразличны. Переживала ли она их, находясь в полном и ясном сознании, или они проходили перед нею в мозгу, затуманенном сном? Она приветливо улыбнулась мне в минуту, когда я появился в кухне, всем своим видом показывая, что не сердится на меня из-за моего отсутствия; более того — ее кажется, удивила поспешность, с которой я вернулся домой. Так должен ли я был выложить все, что случилось этой ночью, спрашивал я себя, и рассказать ей о моей необъяснимой и безрассудной страсти, которая превратилась в любовь, — рассказать ей обо всем этом, перед тем как уйти в больницу? Или я имел право хранить молчание? Но для начала я, склонившись, запечатлел отцовский поцелуй на макушке Шиви, затем поцеловал Микаэлу, аккуратно взяв из ее рук чашку, чтобы покормить ребенка и дать ей возможность торопливо приготовить завтрак, который, по возможности, включал бы в себя чашку сладких хлопьев, которые, с недавнего времени, пришлись мне по вкусу.
Завтракать я предпочитал без разговоров, но вскоре заметил, что не только Микаэла ожидает, чтобы я дал отчет о проведенных последних часах, но даже и Шиви перестала есть, вопросительно глядя на меня всеми своими тремя глазами. А потому я начал осторожно и постепенно, рассказывать о событиях вечера и ночи, отсекая, естественно, некоторые детали, сосредотачиваясь, в основном, на психическом и физическом состоянии больной, доверившейся мне, слегка преувеличивая ее беспомощность в простых домашних проблемах, вроде страха перед бытовыми электроприборами, слегка посмеиваясь над выдуманными, но вполне реальными для нее страхами, терзающими ее, когда ей приходилось оставаться одной. И хотя после смерти Лазара я решил избегать лжи, в этот момент я не хотел в то короткое время, бывшее у меня в распоряжении, втискивать рассказ о моих занятиях любовью в пронизанное ярким утренним светом пространство маленькой кухни, решив заменить его описанием той психологической поддержки, которую я оказал вдове. Но Микаэла, как зачарованная, впитывавшая каждое сказанное мною слово, вылетавшее у меня изо рта, потребовала подтвердить то, что давно уже чувствовало ее сердце, и когда она прервала поток моей речи, напрямик спросив, спал ли я с женой Лазара, я не смог отрицать этого, лишив ее полностью того странного очарования, которое мой рассказ вызвал в ней.
Вот так, не сводя глаз с больших часов, висевших на стене выше многорукой статуэтки, которую подарила нам Эйнат и которая стояла высоко на полке, надежно зажатая между двумя вазами, я начал в сдержанных выражениях описывать не только начальный период наших отношений, но также и второй, чтобы показать, насколько серьезной была моя борьба с душой, поселившейся во мне. Вероятно, увлекшись, я зашел в своем рассказе слишком далеко, потому что внезапно лицо Микаэлы сильно покраснело, и я понял, что она ошеломлена не столько сексом как таковым, но гораздо больше, его повторением, явившимся для нее явным признаком тех перемен, которые ожидали нас всех.
— Если это так, — сказала Микаэла, — то вдова крепко держит тебя теперь. — Она сказала это задумчиво, со смесью восхищения и сочувствия. — Вместо того, чтобы войти во что-то неживое, неодушевленное, чтобы оживить его и возродиться самому, он внедрился в живое человеческое существо, чтобы используя его жизненную силу, вернуться самому на свое прежнее место. — И поскольку я продолжал хранить молчание, она добавила: — Будь осторожен, Бенци. Смотри, как бы в конце концов тебе не потерять твою собственную душу.
— Но я уже почти потерял ее, Микаэла, — пробормотал я с мрачной ухмылкой, пожимая плечами и относя свою тарелку в раковину, после чего достал ключ от квартиры Лазаров из своего кармана, словно желая доказать ей существование осязаемой реальности, скрывающейся за причудливым метафизическим обменом, — совершаемым нами полушутливо, полусерьезно над поверхностью нашего кухонного стола — реальности, которая при всей ее боли только и могла взволновать и вдохновить ее. Потому что в ее глазах эфемерная идея, рожденная в Индии, которую она так обожала и по которой так тосковала, обрела свое воплощение не в индусе, а в рациональном, практическом человеке, западном враче, спокойном человеке, попавшем в мистическую ловушку между душою и телом, ловушку, из которой запутавшийся в ней Стивен Хокинг сумел выбраться ценой паралича.
Но в данный момент мое внимание было целиком отдано Шиви, которая с глубоким и удивительным вниманием прислушивалась к словам взрослых, которыми те, стоя рядом с ней, обменивались над ее головой. Я уже обратил внимание на странный интерес ее к разговорам между родителями, интерес, полный необъяснимого внутреннего любопытства, которое сейчас заставляло ее бессознательно рисовать правильные круги третьего глаза, который Микаэла начертала ей на лбу между бровями, превращая этот символ в грязное пятно, расползшееся по всему лбу.
Я посмотрел на часы. Если я хотел вовремя попасть на работу, я должен был выйти не позднее, чем через несколько минут. С близкого расстояния я разглядел, что любимая статуэтка Микаэлы вся покрыта пылью и даже паутиной, осевшей на ней. Микаэла с улыбкой смотрела на ключ, который я ей показывал.
— А сейчас ты понимаешь, надеюсь, какая глубокая мудрость заключена в обычае, по которому вдова должна сгореть в погребальном огне своего мужа? — спросила она, и глаза ее злобно сверкнули.
— Нет, я этого не понимаю, — честно сознался я, ощущая легкую дрожь тревоги во всем теле.
— Она должна быть сожжена, чтобы тоскующая душа ее мужа не пробралась в чье-то чужое тело. Вдову сжигают не для того, чтобы наказать ее за то, что она осталась жить, но для того лишь, чтобы защитить слабую и ни в чем не повинную душу неизвестного человека, обреченного одолжить свое тело как бы в аренду неистовой любви ушедшего.
Я покивал головой с явной рассеянностью и, поскольку должен был уже уходить, снял глиняную фигурку с полки, освобождая заодно от паутины, чтобы посмотреть, как согласуются — если согласуются — между собой положения всех ее шести рук.
— В таком случае, — сказал я, улыбаясь несколько натянуто, — считаешь ли ты, что Дори тоже нужно сжечь?
— Безусловно, — ответила она без тени улыбки вызывающим тоном. Лицо ее пылало. — Если она заставила Лазара полюбить себя с такой силой, ей должно последовать за ним в могилу. — Глаза ее сверкали странным огнем. Затем она добавила: — А если она не способна сделать это сама, ей нужно помочь.
Последние эти слова, которые были сказаны, конечно же, в шутку, вселили в меня ужас, но я продолжал улыбаться, перегнувшись через Шиви, которая с интересом смотрела на статуэтку в моей руке, и я дал ее ей. Но она не готова была принять неожиданный подарок, и статуэтка, выскользнув из ее маленьких ручек, упала на пол, рассыпав шесть своих рук из глины в разных направлениях, после чего от глиняного же туловища откололась голова. У меня вырвался крик боли, но Микаэла сидела абсолютно спокойно, как если бы она была готова к подобному акту мести после того, что она сказала. Она сложила руки на груди, подчеркивая свою вынужденную сдержанность и не проявляя ни малейшего намерения подобрать с пола кусочки маленькой фигурки, столь дорогой ее сердцу, или ответить на мой нелепый вопрос, как если бы можно было сделать ее ответ более приемлемым. Затем с ноткой удовлетворения, если не торжества, в ее голосе она заявила, глядя на глиняные обломки:
— Теперь я должна вернуться туда и найти другую такую же. — А когда увидела, что я не принял ее слов всерьез, добавила: — Единственное, о чем следует подумать, это Шиви — взять ли мне ее сразу с собой или на некоторое время могу оставить ее под присмотром твоей матери, а то и — почему бы и нет? — жены Лазара.
Но у меня не было уже ни секунды для дискуссий на эту тему. Операция, в которой я должен был принять участие в качестве анестезиолога, должна была начаться в течение получаса. Интересно, что, несмотря на недвусмысленное заявление Микаэлы о том, что она намерена вернуться в Индию, я не чувствовал, что между мною и нею на самом деле разверзлась пропасть, так что я отправился в больницу в состоянии возбуждения и, может быть, даже радости от мысли, что, так или иначе, Микаэла разрешила мне продолжить начатое, не выставляя меня при этом из дома. Когда она — в минуту, когда я уже уходил, — спросила, оставляю ли я ей машину, имея в виду начавшийся ливень и различные хлопоты, которые ей предстояли, я без раздумий согласился, поскольку вовсе не предполагал, что под «хлопотами» она подразумевает подготовку к поездке в Индию.
Конечно, сама по себе разбитая статуэтка была недостаточным поводом для ее скоропалительного решения немедленно отправиться в Индию. Равным образом я не верил, что ее шокировала моя физическая неверность. Женщина столь свободного духа, как Микаэла, никогда не могла почувствовать себя оскорбленной из-за физической измены — ее собственной или чьей-то еще. Нет, больше смысла имела мысль, что все случившееся со мной просто пробудило с огромной силой ее старую тоску по духовной атмосфере, в которой она, как она множество раз объясняла мне, испытывала чувство свободы и независимости, в месте, которое, казалось, переполнено несчастьями и поражениями.
За всем этим прежним стремлением к Индии просматривалось новое тяготение, но не к жизни на огромном субконтиненте, но тяготение к поиску себя самой и источника того, что случилось с ее мужем; случилось более двух лет тому назад, а сама она являлась во всей этой невнятице началом начал, отправной точкой, поскольку именно она тогда вернулась из Индии, чтобы рассказать Лазарам о болезни их дочери. И вот теперь выяснилось, что итогом ее возвращения оказался я, я и моя, связанная с человеческими болезнями карма, и она чувствовала, что для моего спасения она должна вернуться в исходную точку, взяв с собой моего ребенка, чтобы общими силами доставить меня на место, где мне на помощь придут мудрые и все понимающие силы, обитающие среди тех, кто срочно нуждался в моей помощи, иначе говоря, среди истинных страдальцев и калек, ожидающих на тротуарах Калькутты, врачей-добровольцев, которые должны явиться туда из мира, называющего себя свободным и счастливым. Но понимать все это в конце концов я начал лишь тогда, когда Микаэла решила взять Шиви с собой, после того как лондонская Стефани обещала присоединиться к ее путешествию.
Утром, во время операции, ощущая легкое головокружение, я стоял около аппарата анестезии, но мысли мои были не о Микаэле и не обо мне самом, а о женщине, которую я оставил спящей в ее ухоженной квартире, то ли больную, то ли нет, и которая вскоре проснется, обнаружив, что она одна, после чего начнет гадать с тревогой, куда я мог подеваться, ожидая, когда я или кто-либо другой явится, чтобы разделить с ней ее одиночество.
* * *
Добравшись до больницы, я собирался сразу же отправиться в административный корпус, чтобы сообщить секретарше Лазара, чем я ответил на ее обращенный ко мне призыв, в ожидании возможной реакции другой стороны. Но времени на маневры уже не было. Так что мне оставалось лишь дождаться, пока пациент на операционном столе не отправится «в полет», что дало мне возможность позвонить ей и сказать, что ей не о чем волноваться. Она с облегчением поблагодарила меня.
— Я знаю, мы несколько перегрузили вас, — сказала она, необоснованно смешивая в одной фразе ее саму и женщину, постоянно занимавшую мои мысли, — но я заметила, что миссис Лазар пребывала в полном замешательстве, не представляя, к кому она может обратиться, поскольку при Лазаре в ее распоряжении была вся больница. И, разумеется, любой был бы счастлив помочь ей, а теперь, после случившегося, каждый думает, что ей поможет кто-то другой.
— Да, — сказал я. — Я тоже полагал, что профессор Левин позаботится о ней. Ведь он в какой-то, большей или меньшей, степени был их семейным врачом.
— Был, — не без горечи подтвердила она. — В прошлом. Но он рассердился на нее за то, что она отказалась возложить всю вину на Хишина. Он совершенно не согласен с тем, о чем я сказала ему, — а, впрочем, и вам тоже: виноваты все мы, кто больше, кто меньше. Я, Дори, ее мать, даже сам Лазар. Но нет — этот безумный, упрямый, упертый человек, которого Лазар прощал столько раз, хочет только одного — чтобы всеобщее мнение признало виновным одного лишь Хишина. В отличие от вас, доктор Рубин, он снимает с себя всякую ответственность. Вчера, после того как вы ушли, я чувствовала себя неловко за то, что распространила и на вас свои обвинения.
— Но почему? — успокоил я ее. — Вы правы. Мы все виноваты… по крайней мере, морально. И я тоже. Не меньше, чем Лазар.
Но уже не было времени в деталях разбирать вопрос о степени моральной вины любого из нас за смерть Лазара, поскольку больной, которого я оставил на операционном столе, мог равным образом обвинить в криминальном преступлении — халатности — меня самого, и я поспешил обратно, дабы удостовериться, что цифры, высверкивающие на всех мониторах, были совместимы с плавным продолжением «улета», пообещав мисс Кольби, что я вернусь к ней в течение дня для первичного отчета о ссоре, которая вспыхнула вдруг между двумя старыми друзьями. Секретарша согласилась, что именно нам надлежит разобраться в происшествиях, приведших к смерти ее босса, намекнув, что она на моей стороне. Но что ее поддержка могла дать мне, и будет ли она еще помогать мне, когда — раньше или позже — она узнает о моих отношениях с его вдовой? И тогда я принял решение всецело довериться ей, поскольку очень хотел, чтобы эта преданная и одинокая женщина, от отношения которой Лазар так зависел, подобно многим влиятельным людям, которые зависят — иногда целиком — от своих секретарш, была рядом со мною не только в маленьких схватках, то и дело вспыхивающих в больнице, но и в больших сражениях, начавшихся этим утром. В конце операции, когда по зрачку больного я понял, что он, очнувшись от анестезии, пришел в сознание, я оставил его на попечение медсестер из реанимационной палаты и, не получив ответа на звонок в квартиру Лазаров, спустился в кафетерий, купил два сэндвича, вместо того чтобы присоединиться к другим хирургам, и поспешил к офису Лазара.
Мисс Кольби расцвела от удовольствия — не из-за сэндвича с сыром, который я ей предложил, но потому, что я предпочел поужинать в ее обществе.
— Лазар тоже поступал так иногда, — сказала она, и грустная тень воспоминания о тех минутах прошла по ее тонко очерченному лицу. — Когда он видел, что из-за множества дел я остаюсь в офисе, отказываясь идти со всеми в кафетерий, он присоединялся ко мне, а потом спускался и приносил какую-нибудь еду. Кто привык заботиться об одной женщине, обязательно станет заботиться и о другой тоже.
Я добродушно рассмеялся при мысли о жизнерадостном и энергичном директоре, который, лежа в могиле, мучается от невозможности помочь кому-либо.
— Обо мне он заботился тоже, — отозвался я. — Во время полета из Рима в Нью-Дели я проспал свой ужин, а когда проснулся, обнаружил на столике передо мною сэндвич и плитку шоколада.
Секретарша Лазара печально опустила голову. Грусть по ушедшему из жизни Лазару периодически охватывала ее, особенно в связи с изменением ее собственного положения в офисе, начало которому с позавчерашнего утра положило появление новой секретарши. Дама эта приглашена была на работу в больнице по чьей-то рекомендации; имя Лазара ничего ей не говорило. Она внимательно прислушивалась к каждому слову, произносимому мисс Кольби в разговоре со мной, и время от времени насмешливая улыбка пробегала по ее лицу. Заметив, что секретарша Лазара не обращает на нее никакого внимания и не собирается нас представить друг другу, она, дождавшись перерыва в нашей беседе, подошла к нам сама и, представившись, осведомилась о моей фамилии, которую, я был уверен, она уже никогда не забудет, а навеки занесет в файлы своей памяти, как это принято у честолюбивых секретарш. Затем она предложила сварить мне кофе или приготовить чай, на что мисс Кольби ответила решительным отказом и повела меня в кабинет Лазара, чтобы подчеркнуть мою принадлежность к избранному кругу предыдущих друзей директора, избежав при этом назойливого любопытства этой женщины, которая, судя по всему, намеревалась не только быть ей помощницей, но и просто занять место мисс Кольби.
Войдя в большую комнату, я сразу обратил внимание, что диван, отсутствовавший накануне, вернулся на свое место, по-видимому, после небольшой починки или частичной полировки. Сухая прежде земля у растений была обильно полита. На столе высилась новая гора папок, дожидавшаяся внимания нового директора, признаки приближающегося появлении которого были заметны повсюду.
— Знаете ли вы, кто это должен быть? — спросил я мисс Кольби, ставившую электрический чайник.
— Нет, — и она пожала плечами. — Не имею ни малейшего представления. Я даже не знаю, решили ли они этот вопрос вообще. Но мой нюх подсказывает мне — он где-то рядом.
Внезапно я ощутил приступ зависти, как если бы человек, который займет место Лазара в управлении больницей, заменит не только его, но и меня, поскольку я не только хотел, но и мог бы решить все те вопросы, что сейчас были скрыты в этих папках, одну из которых я даже взял в руки и стал листать при явном недовольстве мисс Кольби, которая, впрочем, промолчала.
— А чем административный директор на самом деле занимается все свое время? — спросил я, увидев, что файл, который я держал в руках был персональной анкетой с фотографией молодой женщины, прикрепленной к листу. — Проблемами персонала?
— Не только, — ответила она. — Но им Лазар уделял основное внимание. Ему это очень нравилось. Да, соглашусь — он испытывал удовлетворение, незаметно контролируя жизнь людей.
Я взял чашку кофе, которую она предложила мне, и с глубоким вздохом опустился на диван, преодолевая смертельную усталость после того, как шесть часов отстоял на ногах во время операции в дополнение к бессонной ночи, которую я провел у Лазаров.
Но секретарша была настолько предана семье Лазаров, что вовсе не была поражена, услышав, что я провел там всю ночь. Единственное, чего она была не в состоянии понять, это почему я не удосужился поспать.
— Это уже слишком, — упрекнула она меня в качестве человека, который сам уже приобрел опыт ночных бдений, призванных скрасить одиночество миссис Лазар. — Для нее вполне достаточно знать, что в квартире есть еще кто-то кроме нее, и вы вполне могли устроиться на диване в гостиной.
Она уселась в кресло рядом со мной, скрестив невероятно тонкие ноги, и говорила со мною так, словно я известил ее о своем желании провести там не только эту, ближайшую ночь, но и все остальные. Волна удовольствия переполнила меня вместе с желанием признаться в том, что случилось на самом деле. Почему Микаэла имела право воспринимать все произошедшее в ее индийской версии, а я должен хранить молчание? И женщина, сидевшая рядом со мной была в эту минуту не просто секретарша, а закадычный друг Лазаров. В глубине души она не могла не понимать, кто на самом деле сидит рядом с нею, ибо, когда она увидела, как я зеваю, вжавшись в диван, она внезапно предложила мне снять обувь и хоть ненадолго прикорнуть на диване, перед следующей операцией, пусть даже всего на полчаса.
— Иногда мне приходилось устраивать дела так, чтобы Лазар мог передохнуть между двумя мероприятиями без того, чтобы кто-то это заметил. Вы тоже заслужили отдых, разве не так? — тепло сказала она.
И пока я колебался, принять или нет это заманчивое предложение, она задернула шторы, погрузив комнату в полумрак и отключила батарею телефонов, после чего покинула комнату, произнеся:
— Даже пятнадцати минут будет достаточно, чтобы возместить бессонницу прошлой ночи. — Перед тем как закрыть за собою дверь, она успела еще достать из нижнего ящика тонкое одеяло и накрыть меня. Уже в дверях она обернулась. — Я попробую разобраться, что происходит и куда подевалась наша миссис Лазар.
Бесспорно, отметил я про себя с мрачным удовлетворением, что внезапная смерть Лазара что-то перевернула в голове этой всегда сдержанной и утонченной женщины, если она могла внезапно предложить мне расположиться на его диване. Мысль о том, чтобы попытаться уснуть, выглядела совершенно невозможной, заманчивой и опьяняющей, но ведь то же можно было бы сказать о прошедшей ночи. Закрыв глаза, я, как улитка в раковину, углубился в свои мысли, закутавшись в одеяло Лазара, которое было слишком тонким, чтобы под ним можно было согреться, но можно было вполне реально, а не символически, отгородиться от внешнего мира.
В тишине кабинета я внезапно осознал, что за окном стучит дождь, и это постепенно стало угнетать меня, как если бы дождь тоже присоединился к общей враждебности — той, что нашла выражение в отъезде Микаэлы в Индию, едва она узнала о моей любви. Но если в добавление к тому, что я занял место Лазара рядом с женщиной, которая была всего несколькими годами моложе моей матери, я получил бы возможность занять еще и его кресло, которое вырисовывалось позади стола, и возглавить больничную администрацию вместо него, о, тогда, я думаю, враждебность значительно уменьшилась бы. А собственно, почему бы нет? Пусть я был всего лишь молодым врачом, но я ощущал в себе способность к принятию решений и силу в их отстаивании. С моим медицинским образованием, чувствовал я, мне под силу поднять качество подобных решений, таких, что принимались в этом кабинете.
Подстегиваемый желанием поглубже ознакомиться с содержимым папки, которую я чуть ранее бегло пролистал, я поднялся и, в носках, как был, прошагал к столу для того лишь, как оказалось через минуту, чтобы убедиться, что фотография молодой женщины на первом листе ввела меня в заблуждение, поскольку вся папка имела отношение к старшей медсестре хирургического отделения, которая просила Лазара отложить время ее выхода на пенсию; к просьбе прилагалась рекомендация Хишина. Но пока я раздумывал над тем, что я сказал бы, доведись принимать решение мне, секретарша Лазара, о присутствии которой можно было догадаться лишь по шелесту бумаг, доносившихся из соседней комнаты, постучала в дверь и появилась, чтобы сообщить приятные вести: Дори была дома, температура у нее упала и чувствует она себя хорошо. Она ненадолго выходила за покупками и собиралась отправиться в собственный офис на заранее назначенную встречу. Голос у нее был бодрый, а ближе к вечеру ее сын, молодой солдат, должен был прибыть в увольнение на несколько дней, так что все мы можем немного расслабиться.
— А вы не обмолвились, что я был здесь? — спросил я. Но верная своим принципам никогда не выдавать чьего-либо присутствия без их прямого разрешения, она, не раздумывая, ответствовала:
— Конечно, нет. Мы и так доставили вам достаточно хлопот. Теперь с ней ее сын; Хишин тоже обещал появиться. Вы потрудились более чем достаточно.
После всех этих новостей я покинул административный корпус и отправился в корпус хирургический, чтобы ассистировать доктору Урбану, который вскоре должен был заменить Накаша в качестве анестезиолога. Но когда я прибыл на место, то не обнаружил никого, за исключением самого больного — пожилого мужчины, заросшего рыжими волосами, который только что был доставлен из палаты в операционную. Несмотря на успокоительное, полученное им в палате, он был очень возбужден и беспокойно ерзал в кровати в коротком, белом распахнутом халате; голые ноги его непрерывно подергивались от раскатов грома за окном, глаза были широко раскрыты, и в них стоял испуг. Подойдя к нему, я представился и уговорил полежать спокойно. Затем я осторожно помассировал ему шею и плечи, как если бы я успокаивал перепуганное животное.
Его карточка и коричневый конверт с результатами рентгенологического обследования лежали у него в ногах, и хотя это не входило в мои обязанности помощника анестезиолога, я взял все документы и результаты рентгеноскопии и, разложив их по кровати, внимательно просмотрел, один за другим. Затем я задал больному вопросы, касающиеся его самого. Он оказался тихим и спокойным человеком около семидесяти, членом киббуца в Иорданской долине, гордившимся не только тем, что он все еще был в состоянии работать по шесть часов в день на одной из местных фабрик, но и тем в равной степени, что его сын, который привез его в операционную из палаты на верхнем этаже и сейчас ожидал его снаружи, в комнате для посетителей, также был полноправным членом киббуца. Я поговорил с ним немного о его болезни и попросил рассказать мне, как он сейчас себя чувствует и что его больше всего беспокоит. У него было багровое лицо, дыхание было тяжелым и хриплым. Больше всего, признался он мне, его пугает не боль, которую он испытывает постоянно, а страх перед тем, что его могут оставить одного в операционной.
Я решил обследовать его, во-первых, для того, чтобы протянуть немного время, а во-вторых, чтобы собраться с мыслями.
Прежде всего я измерил ему кровяное давление, которое, как я и подозревал, было тревожаще высоким и абсолютно неподходящим для проведения продолжительной операции, которая ему предстояла, пульс его и биение сердца были столь же нерегулярны. Я не мог бы сказать, какие из этих показателей были временными, вызванными паникой, охватившей его, а для каких имелись иные, более органичные причины, которых там, наверху, никто не заметил.
Я позвонил в терапевтическое отделение и попросил соединить меня с одним из врачей. Когда это произошло, в телефонной трубке я узнал голос профессора Левина. Сначала я хотел просто опустить трубку на рычаг, но он уже тоже узнал мой голос и поздоровался со мной по имени. С момента смерти Лазара мы не обменялись с ним ни единым словом, а потому я был предельно осторожен и изложил ему только сухие факты, безо всяких предположений. Он внимательно выслушал меня, не пытаясь ни оспорить, ни преуменьшить значения деталей, которые меня тревожили, равно как и отмести мои предварительные выводы. Вместо этого он предложил, с несвойственной для него тревогой, поступить мне так, как, по моему разумению, поступить следует, — звучало это так, словно не он, а я был в эту минуту здесь самым большим авторитетом.
— Я полагаю, что один из ваших людей мог бы спуститься сюда и обсудить ситуацию с хирургами, — осторожно предложил я.
— Абсолютно незачем разговаривать с хирургами, — загремело в ответ с неожиданной яростью. — Уж если к ним в руки попал пациент, они его не упустят. Нет, самое лучшее, что вы можете сделать, это прямо сейчас отправить его обратно в палату, после чего мы вместе решим, что с ним делать.
В эту минуту мне стало ясно, что, вмешавшись, я совершил ошибку. Страх, терзавший больного, и тревога, витавшая вокруг меня и бурлившая внутри этим утром, каким-то образом разожгли пламень паранойи профессора Левина. И у меня не оставалось теперь иного выхода, как, выйдя в коридор отыскать сына этого пациента, крепко сбитого киббуцника, который сидел и читал газету, и попросить его отвезти отца обратно в палату.
Я не присоединился к этому мероприятию не только потому, что хотел дожидаться операционной бригады, чтобы объяснить им тайну исчезновения их подопечного, но и потому еще, что совершенно не хотел встретить профессора Левина. Хирург вскоре появился и, как я и предполагал, им оказался не кто иной, как мой старый соперник, доктор Варди. Я сухо поведал ему о сделанном мною обследовании больного, о телефонном звонке профессору Левину и решении отложить операцию. Он молча выслушал мои объяснения, слегка наклонив голову. Я знал, что он с трудом сдерживает желание разразиться градом ехидных комментариев о странном взаимопонимании, возникшем вдруг между мною и профессором Левиным, но переборол себя и не сказал ничего, словно понимая, в каком, не по своей воле, я оказался положении и не желая его еще больше утяжелять. Под конец он пожал плечами и сказал:
— Если так — мы все можем отправляться по домам.
* * *
Поскольку у меня не было машины, я решил часть пути проделать вместе с доктором Варди, но когда я стоял на выходе из больницы, понял, насколько силен сейчас ливень, и мне захотелось вдруг смыть все напряжение и усталость, скопившиеся внутри меня за целый день, этими чистыми водяными каскадами, пронизывавшими воздух. А потому, попрощавшись с доктором Варди, я шагнул навстречу шторму, время от времени находя случайное убежище то под навесом лавки, то у входа в здание, колеблясь между необходимостью добраться до дома и сильным желанием отправиться в офис Дори на юге города, чтобы увидеть самому, так ли она хорошо себя чувствует, как о том говорила. Но за меня эту проблему решили потоки воды, промочившие меня до нитки, так что мне спешно пришлось добираться до дома, чтобы переодеться во все сухое.
Квартира была пуста и, судя по нескольким тарелкам, стоявшим над раковиной на полке, Микаэла и Шиви домой еще не вернулись и не ужинали. Я включил в ванной нагреватель, постоял под горячей водой, а затем поспешил в спальню, где и забрался под стеганое одеяло. Мысли о рыжеволосом пациенте, которого я отправил обратно в палату без операции вызвали у меня чувство раскаяния. Кто мог себе представить, что один только звук моего голоса приведет профессора Левина в явное смущение? Если он действительно мучается, ощущая себя виновным в смерти Лазара, мне следовало бы с особой тщательностью относиться к любым в обозримом будущем контактам с ним.
Зазвонил телефон. Несколько мгновений я не решался взять трубку, испугавшись, что это вызов, возвращающий меня в операционную, но это была всего лишь Хагит, подруга детства Микаэлы и мать нашей юной няни. Она разыскивала Микаэлу, которая должна была быть у нее час тому назад с Шиви.
— Наверное, они задержались из-за дождя, — сказал я, не проявляя никакого беспокойства, и попросил передать Микаэле, что я раньше обычного вернулся из больницы домой.
— Ты хочешь, чтобы она позвонила тебе, как только окажется здесь? — спросила Хагит.
— Только если ей надо со мной поговорить, — ответил я и, после того как положил трубку, снова взял ее, чтобы позвонить своим родителям.
Их не было дома, но у них работал новый автоответчик, который, как мне было известно, они давно уже намеревались купить. Голос моего отца, медленный, но возбул<денный, ответил сначала на иврите, потом на английском, и попросил позвонившего оставить свое сообщение после звукового сигнала. Я поздравил их с новым приобретением, призванным улучшить связь между нами, не делая ее излишне обременительной, поскольку после возвращения Шиви в страну их страстное желание общаться только усилилось, потребовав ежедневных контактов. Потом я добавил несколько слов о буре, разразившейся над Тель-Авивом, упомянув о том, что их внучка вдребезги разбила утром индийскую статуэтку, и пообещал еще раз позвонить им ближе к вечеру, после чего посчитал, что исполнил все свои обязательства на свете, забрался под большое стеганое одеяло старой дамы и углубился в бездны собственной души, пытаясь определить, что от нее осталось.
В конце концов сумрак и сон одолели меня. Сон этот был от начала до конца предназначен мне и никому другому, потому что в нем главным действующим лицом был мой отец. Я специально должен был во сне встретиться с ним в сельской местности возле озера, притаившегося между красивыми холмами, склоны которых заросли настолько, что напоминали, скорее всего, цветущие сады. И хотя все происходило славным весенним днем, приметы тяжелой и долгой зимы еще не исчезли. Затем в моем сне появился некий фермерский дом, под окнами которого громоздились кучи настриженной овечьей шерсти, которую шевелил ветер, сам дом обернулся одной узкой длинной комнатой, заполненной приятными на вид, молчаливыми и сплошь рыжими фермерами, сидевшими вдоль длинного узкого же стола на котором лежало множество вилок и ножей — похоже, что все ожидали прихода последних гостей, чтобы приступить к еде, которую невидимая женщина готовила в соседней кухне. Может быть, подумал я, они ждут, пока я приведу его к ним? И я отправился искать своего отца среди длинных и узких каналов, наполненных водой, которые были проложены между домами, и пока я шел, думал я не о нем, а о старой машине, которую он мне дал. Куда она подевалась, недоумевал я, где я ее припарковал? Неужели я проезжал уже вот здесь, по этим узким грязным тропам, вьющимся среди благоухающих зарослей, устилавших склоны холма? Подъемы на холмы были настолько пологими, что я без излишних усилий добрался до самого верха и оттуда смотрел на огромное озеро, окруженное пространными пустырями, после чего я спустился вниз по противоположному склону, и пока я проделывал все это, я вдруг ощутил себя совершенно несчастным, ощутил полное свое одиночество и тоску из-за того, что вокруг не проглядывалось ни единой души, никого, кто помог бы мне вытащить старую машину из мутной воды озера, в которое я по собственному легкомыслию позволил ей скатиться. Но когда я был разбужен телефонным звонком, все мои печали мгновенно улетучились, словно их никогда и не было. Ибо звонила Хагит, а звонила она для того, как она сама сказала, чтобы я не беспокоился о Микаэле, ибо она нашлась — нашлась и вместе с Шиви находится на пути к ее, Хагит, дому.
— Спасибо, — приветливо ответил я ей. — Спасибо, Хагит. Но, если сказать честно, я и не беспокоился так уж сильно. — Что было правдой, тем не менее эта добрая девушка, давний друг Микаэлы, все равно долго еще извинялась за то, что разбудила меня. И еще она всячески подчеркивала свою преданность давней школьной подруге.
— Я всегда полностью доверяла Микаэле.
— Я тоже, — заверил я ее. — Вскоре у тебя будет повод убедиться, насколько я доверяю ей. После того, как она расскажет о своих новых планах, связанных с ее возвращением в Индию. На этот раз — вместе с Шиви.
— Значит, в конце концов она тебя переубедила?! — закричала Хагит, которая, как мне показалось, была огорчена предстоящей разлукой, пусть даже она отлично знала о неудержимой тяге Микаэлы к Индии. — А ты? — спохватилась она. — Ты тоже уедешь?
— Как я могу здесь все бросить? Нет, ты подумай сама, — потребовал я. И прибавил: — Может быть, после, в конце, я поеду туда, чтобы забрать их обратно.
И с этими мыслями я начал понемногу успокаиваться, особенно когда услышал, как тщательно и деятельно Микаэла занимается подготовкой к отъезду. Это было похоже на то, как если бы она пыталась починить свою любимую статуэтку, решив за время моего отсутствия приделать ей другую голову и лишнюю пару рук, превратив подобным образом свое возвращение в Индию в непреложный факт, лишавший ее возможности вернуться обратно. Она уже посетила, оказывается, несколько туристических агентств, отыскивая рейсы в более удобные числа по более низким ценам, прикидывая возможность альтернативных вариантов; более того, она добралась и до индийского консульства, чтобы заказать визу, и, конечно, она не забыла обратиться в отделение Министерства здравоохранения, чтобы выяснить, подлежат ли вакцинации дети в возрасте Шиви. Но и этого ей было мало, чтобы почувствовать, как ее планы обретают плоть; она с Шиви, не обращая внимания на дождь, отправилась в центр по продаже подержанных автомобилей, чтобы узнать, сколько она сможет выручить за нашу машину, которую она твердо решила продать, заплатив этими деньгами за билеты до Индии, а на оставшуюся сумму купить мне из вторых рук мотоцикл, чтобы я не остался совсем уж без средств передвижения, после того как они уедут.
Все это я узнал, разумеется, из долгого разговора со Стефани (Лондон), целью которого было узнать точную дату их вылета. Она рассказала мне все это во время телефонного разговора, состоявшегося, как только она добралась до места жительства Хагит, как если бы она боялась, что я изменю свое мнение, запретив Микаэле взять с собою Шиви, решение, которое было признано всеми как абсолютно необходимое, особенно после того, как Стефани согласилась их сопровождать.
Голос Микаэлы дрожал от возбуждения; чувствовалось, что день, проведенный под проливным дождем в усилиях по подготовке к путешествию, наполнял ее огромной радостью, как если бы перспективы великой любви открылись сегодня не для меня, а для нее. Сумерки тем временем, несмотря на ранний час, опустились на квартиру, и дождь, шедший в течение всего дня, все еще продолжал идти, как если бы зима, столь уверенно предсказывавшаяся специалистами по погоде, решила показать всем, чего эти предсказания стоят. Я принял душ и облачился в сухие чистые одежды, так что когда Микаэла позвонила, я был на полпути между решением остаться дома или отправиться в офис Дори, чтобы понять, какое место в ее жизни я занимаю после вчерашней ночи. Темно было повсюду, даже в кухне, обычно залитой полуденным светом, но теперь лишь один-единственный луч пробился сквозь обложившие небо тучи, и, добравшись до окна, отразился от поверхности стены чуть выше мойки.
К чести Микаэлы я должен сказать, что захватившая ее огромная радость не помешала ей уловить мое мрачное настроение, которое вызвано было не столько возвращением сына-солдата и расту щей моей неуверенностью относительно моей позиции, но и мыслью о том, что очень скоро мне придется передвигаться исключительно пешком. Но после того, как Микаэла несколько раз заверила меня, что не станет проводить вакцинацию Шиви, предварительно не посоветовавшись со мной, она вдруг ощутила ко мне прилив жалости и убежденно произнесла:
— Ты помнишь, как я удивилась — когда мы впервые встретились на свадьбе у Эйаля, — что ты не воспользовался свободой во время вашего путешествия по Индии? Если ты сожалеешь об упущенных тогда возможностях, почему бы тебе не присоединиться к нам сейчас? Мы все примем тебя с распростертыми руками. Хоть сию минуту, вне зависимости от состояния твоей души. — И вырвавшийся у нее громкий раскатистый смех напомнил мне дни нашего пребывания в Лондоне.
На какое-то мгновение я задумался. А что, если?.. Это была возможность вырваться из ловушки, в которой я застревал все более и более. Может быть, там, где шелковые путы моей безрассудной страсти постепенно ослабнут, ослабнет и эта любовь, растворившись в тайне, которую она сама и породила?
Но Микаэла не в состоянии была проникнуть в эти мои мысли и воспользоваться мгновеньем неуверенности, чтобы уговорить меня. А, может быть, она по-настоящему и не хотела этого? Она сразу приняла мою задумчивость за отказ и, не поинтересовавшись даже, чем я собираюсь заняться в ближайшую пару часов, попрощалась со мной, забыв сообщить, когда она собирается вернуться домой, — как всегда. А я пошел в кухню, включил свет — не только, чтобы разогнать мрак, но и для того, чтобы отыскать мой старый защитный шлем в кладовке между кухней и ванной.
Я не сердился на Микаэлу за то, что она продала машину, чтобы оплатить свой отъезд, поскольку иного пути сделать это не было; а кроме того, мои родители подарили эту машину мне взамен мотоцикла, так что юридически это было нашим общим имуществом, как и все остальное, чем мы владели. Ее предложение потратить часть вырученных денег мне на мотоцикл также показалось мне справедливым; более того, эта идея мне понравилась, хотя я и знал, что, увидев меня на мотоцикле снова, родители мои страшно огорчатся; кстати, их продолжительное отсутствие дома в такой день всерьез меня обеспокоило. Когда я услышал снова в автоответчике взволнованный голос отца, я из осторожности не сказал ни слова, чтобы не встревожить их двумя сообщениями подряд. И я беззвучно опустил трубку на рычаг, надвинул свой черный шлем, который, пролежав в кладовке более полутора лет, пропитался горьким запахом плесени, принесенной ветром с недалекого побережья.
В зеркале я увидел себя таким, каким был прежде — молодым и беззаботным. Не усложнит ли мотоцикл мою жизнь и ту битву, которую я начинаю сегодня с окружающим меня миром? Естественно, я не мог ожидать, что зрелая женщина наденет, подобно Микаэле, мотоциклетный шлем и, держась за меня, отправится на заднем сиденье навестить моих родителей в Иерусалиме. Но я допускал, что однажды, жарким летним днем, когда улицы забиты транспортом, а припарковаться негде, она согласится, подняв ворот куртки, сесть сзади, чтобы вовремя попасть в кино. Простая мысль об этом наполнила меня страстным желанием увидеть ее, пусть даже сейчас был не жаркий летний, а очень даже зимний, и к тому же дождливый, день. Выносить бремя одиночества в пустой квартире я был более не в силах, а потому взял старый зонтик, который старая леди забыла в углу вместе со шваброй и веником, и вышел…
Несомненно, этот большой черный зонт принадлежал не маленькой изящной пожилой даме, а ее мужу, и я рад был убедиться, что, несмотря на годы, проведенные в бездействии, он легко открывался и вполне надежно защищал меня от дождя. И я продолжил свою пешую прогулку, с улыбкой на лице, вспоминая, что индийцы никогда не расстаются со своими зонтиками, будь то под солнцем или в дождь, днем, ею порою даже вечером, как если бы черная полусфера у них над головой обеспечивала им не только физическую защиту от сил природы, но равным образом и защиту духовную. Я, разумеется, тоже почувствовал на себе все это, когда наконец, совершенно сухой, добрался до офиса Дори, который в этот наступивший уже вечерний час был буквально наводнен посетителями.
Все окна в кабинетах ее коллег были ярко освещены; едва ли не два десятка людей дожидались своей очереди в приемной. Я должен был ждать, пока одна из трех секретарш не открыла дверь ее кабинета, чтобы ввести туда двух клиентов, которые сидели поодаль от других в углу приемной; в этот момент, показавшись на миг в дверях, я спросил ее голосом домашнего врача, как она сейчас себя чувствует. Даже если она была удивлена и сконфужена неожиданным моим появлением, она приподнялась и приветствовала меня своей автоматической улыбкой, как если бы я был одним из здешних клерков. Седовласый господин в элегантном костюме, выглядевший, как адвокат, подвинул свое кресло к ней поближе, очевидно для того, чтобы уравнять свою позицию с двумя клиентами, которых впустила секретарша, — похоже, что там намечался какой-то компромисс.
Она использовала образовавшуюся паузу, чтобы выйти ко мне, уверенная, что я не стану пытаться сейчас втянуть ее в какую- нибудь долгую дискуссию. Она была вся в черном, как это уже случалось еще до того, как Лазар умер. Но в этот раз я едва узнал ее в черном свитере с большим воротом и слишком узкой юбке, обрисовавшей живот, выпиравший настолько некрасиво, что даже длинные ее ноги в туфлях на высоком каблуке не могли этого скрыть. Чувствовала ли она себя лучше на самом деле? — спросил я себя. Или, быть может, ей никогда и не было плохо? Но прошлой ночью я ощущал жар ее тела каждой клеточкой своего.
Похоже, она не собиралась представлять меня ни кому-либо из своих коллег, явно недоумевавших, кто я такой, ни незнакомой мне секретарше, пытавшейся преградить мне дорогу, не в силах решить, нужна ли мне Дори или кто-то из других партнеров. Я и сам не собирался затевать долгих разговоров, желая лишь сообщить самые важные новости — что Микаэла все знает, что она отбывает за границу, и что вскоре я смогу всецело посвятить себя ей, до тех пор, пока… кто знает? Я не исключил даже возможности брака. Но что было совершенно невозможно — это подобный разговор в присутствии незнакомых людей, так что я свел свою роль к обязанностям преданного врача, озабоченного состоянием его пациента и заглянувшего в контору на пути с работы домой, чтобы узнать, подействовали ли предписанные ей лекарства.
— Все в совершенном порядке. Озноб абсолютно прошел, — заверила меня она, смущенно улыбаясь, а когда увидела, что я не вполне согласен со столь оптимистичным заявлением, добавила: — Правда, сейчас я начала немножечко покашливать. Но я куплю что-нибудь по дороге домой. Симпокаль… или что-нибудь в этом роде.
— Симпокаль хорош для детей, — быстро ответил я, хотя это лекарство хорошо действовало и на взрослых. — Я найду что- нибудь получше. Когда вы отсюда уйдете? Я спрашиваю, потому что я без машины.
Кончиками пальцев она легонько коснулась моей руки, чтобы я пришел в себя. Она тоже была без машины. В этом случае домой ее подвозил кто-нибудь из офиса. Сегодня, может быть, ее подбросит Хишин, который собирался просмотреть некоторые бумаги, оставленные ему Лазаром и которые находились у него дома.
— Ну, если не здесь, — сказал я, отступая, — я найду лекарство где-нибудь возле вашего дома. — И с этими словами, достав из кармана ключи, я показал их ей в знак серьезности моих намерений.
Увидев ключи, она испустила удививший меня возглас облегчения, как если бы она везде их искала, а теперь нашла, проворно выхватив кольцо из моих пальцев. Вопреки ее терпению, которое она ко мне проявляла, перед лицом все возрастающего недоумения и даже раздражения остальных посетителей, находившихся в кабинете, и ее уверенности в том, что моя молодость не даст подозрительной секретарше догадаться об истинном состоянии наших отношений, она хотела сейчас удержать меня в определенных границах — желание, которое я тут же принял, и, несмотря на разочарование из-за того, что лишился ключей, я вежливейшим образом попрощался со всеми и отбыл.
Дождь прекратился, но я на всякий случай открыл зонтик. Вскоре я нашел аптеку, где моя медицинская визитка позволила мне получить самое сильное из имеющихся лекарств от кашля; это были любимые таблетки Накаша, которые он предпочитал принимать во время простуды или гриппа, чтобы подавить их в зародыше. И хотя теперь я мог вернуться в офис Дори и оставить лекарства от кашля ее секретарше, я испытывал неодолимое желание вернуться на квартиру Лазаров. Видя, что усыпляющее бормотание дождя продолжается, люди потихоньку начали возвращаться на улицы, и жизнь снова потекла своим чередом, несмотря на лужи и моросящую водяную пыль, падающую с неба. Я тоже решил продолжить свой путь через город, обдумывая письмо, которое я оставлю своей любимой вместе с лекарствами. Вскоре, с таким чувством, словно я годы прожил в этих местах, я разглядел серебрящиеся верхушки деревьев на бульваре рядом с их домом, а также то, что щель почтового ящика достаточна, чтобы просунуть туда упаковку. И тем не менее, сложив зонтик, я встал на ступеньку эскалатора, который должен был поднять меня на последний этаж, сознавая, что, поступая так, я начинаю сражение за свою любовь с самым фанатичным, пусть даже еще не изученным противником.
* * *
Но он еще не вернулся из армии. Дверь открыла Эйнат, за спиной которой гудела стиральная машина; сама она зашла домой, чтобы выстирать свои вещи. И вот теперь она стояла на пороге, удивленная и слегка встревоженная при виде меня, держащего в руках аптекарскую бутылочку с пилюлями — не только потому, что она ничего не знала о недомогании ее матери, но и потому также, что думала, будто смерть отца положила конец моим взаимоотношениям с ее семьей, а не наоборот. Сейчас, когда бледное лицо девушки утратило живость красок, а сама красота несколько увяла, мне в глаза бросилось сходство с Лазаром, не столь очевидное прежде, как если бы то, что она увидела, как отец умирает у нее на глазах, таинственным образом наложило отпечаток на ее лицо. Она была небрежно одета в зеленоватый свитер и пару слишком просторных для нее джинсов.
Когда она нерешительно взяла бутылочку из моих рук, стараясь не прикоснуться ко мне, я испугался, что в своем смятении она вполне может отослать меня домой. Я спросил ее, могу ли я позвонить в больницу. Не говоря ни слова, все еще испуганная, она повела меня в гостиную, которая на этот раз была тщательно прибрана, — без сомнения, усилиями прислуги. Сама Эйнат удалилась на кухню, плотно прикрыв за собою дверь — не только для того, чтобы дать мне поговорить без помех, но и чтобы побыстрее самой закончить свой ужин, который я своим появлением прервал.
Я позвонил в палату терапевтического отделения, чтобы осведомиться о состоянии больного, чью операцию я отменил в последнюю минуту. Хотя имя его было мне неизвестно, сестра немедленно поняла, о ком идет речь, не только по детальному описанию его медицинского состояния и возрасту, но и по упоминанию о его рыжих волосах, которые произвели впечатление и на нее тоже. Оказалось, что он был возвращен в операционную после разговора на повышенных тонах между профессором Левиным и профессором Хишиным, который внезапно появился в палате и настоял на проведении операции.
— Что ж, значит, они все-таки поступили по-своему, — мягко сказал я с чувством глубокого раскаяния за то, что чрезмерная моя забота привела к возобновлению соперничества между двумя старыми друзьями. — А не упоминали ли они случайно мое имя? — спросил я.
— Да, доктор Рубин, — ответила сестра. — Они прямо-таки рассвирепели из-за вашего с доктором Варди бездельничанья.
«Бездельничанья?» Услышав это детское выражение, я не мог удержаться и хихикнул. Но кто мог бы объяснить истинные мотивы этой ситуации? Я положил трубку и отправился к Эйнат, которая, сидя за кухонным столом, подчищала упаковку «коттеджа», чтобы спросить, могу ли я сделать еще один звонок. В кухне было все чисто и опрятно; в просвете между цветочными горшками мне было видно, что снова пошел дождь. Эйнат застенчиво улыбнулась.
— Что за вопрос! Можешь звонить столько, сколько нужно. И вообще — чувствуй себя как дома, — сказала она, и я вернулся в гостиную к телефону, чтобы позвонить Хагит и попросить Микаэлу приехать и забрать меня отсюда домой.
Когда я вернулся на кухню, Эйнат спросила, не хочу ли я выпить чашечку кофе перед тем, как уехать.
Признаюсь, что я принял ее предложение с удовольствием. Не только потому, что я в любом случае должен был дождаться прибытия Микаэлы, но и в гораздо большей степени потому, что надеялся еще увидеть хозяйку дома, когда она вернется. А еще мне хотелось попытаться чуть лучше узнать Эйнат — ее и ее брата, который в эту минуту появился, промокший до нитки. С тех пор, как я последний раз видел его в коридоре терапевтического отделения, он поменял свою солдатскую форму цвета хаки на бледно-серое обмундирование военно-воздушных сил, а свою винтовку М-16 — на легкий и компактный автомат Узи, без сомнения, из-за вмешательства влиятельных друзей семьи, которые сумели организовать его перевод в часть, расположенную ближе к дому. Несмотря на его удивление, граничившее с враждебностью при виде меня, сам я попытался быть как можно более любезным.
Когда я рассказал Эйнат о намерении Микаэлы вернуться в Индию, простое это сообщение не только пробудило ее от апатии, но даже каким-то образом вернуло ей часть присущей ей красоты.
— Так я и знала! — с энтузиазмом закричала она, хотя так же выразила некоторое сомнение относительно того удовольствия, которое можно получить, путешествуя по Индии с ребенком. Но когда я сказал ей, что подруга Микаэлы по Лондону согласилась их сопровождать, она тут же успокоилась. Помощь друга — это большое дело, если получится, то сама она тоже с радостью присоединится к ним. Особенно, после всего того, что произошло. Жаль только, что никто ей этого не разрешит. Я, говоря по правде, не понял до конца, что она имела в виду — гепатит или смерть ее отца.
— Тебе нужно разрешение?! — в изумлении воскликнул я. — От кого? От матери? Я дам тебе разрешение.
И хотя я не пояснил, от чьего имени я собираюсь дать ей подобное разрешение, она поняла это так, что я могу дать его в качестве врача, и глаза ее сверкнули неподдельным интересом, за которым последовал вопрос.
— А если я снова заболею, готов ли ты приехать лично и вылечить меня?
— Ты не заболеешь снова, — уверенно заверил я ее. — Но если, вопреки всему, там с тобою что-нибудь случится — будь спокойна. Мы снова приедем и спасем тебя. Но почему ты так туда рвешься, Эйнат? Не достаточно ли тебе для первого раза того, что с тобою случилось? Что тянет в Индию всех вас?
Мои вопросы, похоже, изумили ее.
— Я считала, что Микаэла уже заразила тебя своим безумием, связанным с Индией. Индийским вирусом, если можно так сказать.
— На Микаэлу не стоит ссылаться. Она уже наполовину индуска, — отвечал я. — Именно поэтому она не в состоянии внятно объяснить что-либо такому тупице, как я.
Эйнат посмотрела на брата, который стоял в дверях, прислушиваясь к нашему разговору с толстым ломтем хлеба в руках. Опустив голову, она старалась найти убедительное объяснение, чем же ее очаровала Индия. А затем тихим, запинающимся голосом попыталась сформулировать свои мысли:
— В Индии много привлекательного… Но самое поразительное из всего — это их ощущение времени. Оно там совсем не похоже на наше — оно свободно, открыто, не направлено к какой- либо цели. Оно совершенно не давит на тебя… Поначалу ты воспринимаешь его как нечто иллюзорное, но затем тебе открывается, что именно это и есть настоящее время, время, которое еще не успели испортить… — Когда она увидела, что я не преуспел в постижении глубин этого иного ощущения времени, она добавила: — Иногда это выглядит так, словно Земля перестала вращаться… или никогда и не начинала делать это. И каждый час самодостаточен, поскольку может оказаться последним. А потому никогда и ничто не потеряно.
Насмешливая гримаса прошла по лицу ее брата, но когда он заметил, что я киваю головой в знак абсолютного своего с ним согласия, он запихнул в рот остатки хлеба и вышел, прихватив с собою свой Узи и вещевой мешок, оставленный им на полу посередине гостиной.
Но пронзительный звонок, исторгнутый входной дверью, заставил его остановиться, и он открыл ее своей промокшей, дрожащей матери, обе руки которой были заняты: одна — коробкой с пирожными, другая — сумкой с покупками и зонтиком, с которого стекала вода. И хотя она знала, что ее сын должен прибыть, она громко вскрикнула от радостного изумления, и, побросав свои покупки, бросилась обнимать его, как если бы он вернулся с войны, забыв, что здесь находится и кто-то еще. Затем вскользь поцеловав Эйнат, она попросила ее распаковать коробки и свертки. Когда же в конце концов она обратила внимание с несколько недоумевающей улыбкой на принесенные мною лекарства, пронзительный птичий свист раздался снова, и в дверях показался Хишин в тяжелом от воды пальто и все в той же старой бейсбольной шапочке на голове, неся еще одну сумку с покупками. Он тоже обрадовался увидев солдата, обхватил его за плечи и закричал:
— Я же говорил, что все получится!
Из чего я заключил, что и он приложил усилия для перевода его в другой род войск. Не спрашивая ни у кого разрешения и не обращая внимания на меня, как если бы я был чем-то вроде призрака, он сбросил пальто и устремился к большому столу, стоявшему в углу гостиной. Это и была очевидная цель его визита, поскольку он, не теряя ни минуты, отыскал какие-то бумаги, и, убедившись, что это именно то, что ему нужно, быстро отделил их от груды других бумаг и папок. А затем обратил довольный взор на Дори, сказав ей:
— Ну вот… теперь я могу спать спокойно.
Жестокий приступ кашля помешал ей ответить, и когда все ее усилия не помогли ей унять сотрясавшие ее спазмы, она вспомнила о принесенных мною таблетках и, протянув руку к Хишину, показала ему их, который не сказал ничего, кроме того, что это очень сильное средство от кашля, которому всегда отдавал предпочтение Накаш, и что оно вполне может быть рекомендовано…
— Подождите, не уходите еще, — сказала она своему старому другу, который не проявлял никаких признаков того, что хочет уйти. — Давайте все выпьем чаю.
И, попросив Эйнат включить электрический чайник (напомнив ей, что штепсель должен плотно входить в розетку), она удалилась в свою спальню, чтобы снять свои промокшие, грязные башмаки, к которым прилипли осенние листья, в то время как Хишин заканчивал изучение этикетки на бутылочке с лекарством, не произнося при этом ни слова и полностью утонув в кресле, не выпуская из рук своих бумаг и намеренно игнорируя мое присутствие, словно я и на самом деле превратился в привидение. За последний месяц он еще больше похудел, а лицо его обрело новые черты, которые, несмотря на все то, что произошло, нравились мне.
Из спальни Дори до нас донесся ее кашель, Хишин перестал читать и прислушался. Слабая улыбка прошла по его лицу, как если бы он ничуть не сомневался, что кашель это не был вызван естественными причинами. Наконец его глаза встретились с моими, и он неожиданно спросил самым обыкновенным тоном, как если бы он просто продолжал начатый разговор:
— Так что там утром случилось с Левиным? Что вы такое нашли, из-за чего стали трезвонить ему прямо из операционной? — Но прежде чем я смог что-либо ответить, он остановил меня, предупреждающе помахав, ладонью. — Ничего, — быстро произнес он. — Ничего. Все в порядке. Только не начинайте засыпать меня своими цифрами. Я знаю. Вы правы. Вы всегда правы. Но ради бога — оставьте профессора Левина в покое. Что вам от него нужно? И почему нужно было ему звонить?
— Я не звонил ему, — сказал я, пытаясь защититься. — Я звонил на этаж, а он взял трубку и велел вернуть больного обратно в палату.
— Хорошо, хорошо. — Хишин снова помахал рукой и продолжил неприятным голосом: — Забудем это. Но на будущее — оставьте его в покое. У него сейчас очень тяжелый период. Он боится собственной тени и выходит из себя при малейшем намеке на критику, особенно от вас.
— От меня?! — Крик удивления невольно вырвался у меня, и крик этот, несмотря на всю его естественность, означал также мое понимание того факта, что профессор Левин попросту боится меня.
— Да, от вас, от вас, — нетерпеливо, и даже с гневом подтвердил Хишин. — Почему это вас так удивляет? С самого начала той злосчастной операции, со всеми этими вашими правильными, увы, диагнозами… все это запало ему в голову, и теперь он ни о чем, кроме вас, думать не может. Прошу вас не говорить с ним ни о чем. Ни о медицине, ни о чем-либо еще. Просто не попадайтесь ему на его пути. Он совершенно вышел из-под контроля. Не владеет собой. Мы чудовищно схватились сегодня.
Изумление, охватившее меня, было столь велико, что я не мог сообразить, с чего мне начать. Наряду с сильнейшим смущением, которое слова Хишина вызвали во мне, я ощущал еще и удовольствие, испытывая странное удовлетворение. И хотя не совсем понимал причину, по которой Хишин взорвался, я знал, что сохраню его уважение, если сумею держать язык за зубами.
Дори, войдя в комнату, где мы сидели, снова сильно закашляла, заставив нас обернуться. Она переоделась и выглядела довольно странно в белой кофточке и толстых шерстяных брюках, со старыми шлепанцами на ногах и шарфом, обмотанным вокруг шеи, — как если бы она еще не знала, чего ожидать от наступающего вечера или людей, которые собрались здесь и были ей дороги и близки. Я поднялся со своего места, пылая любовью, готовый начать свою битву здесь и сейчас, но меня окружали люди, которые обязаны были в подобном случае защитить ее, отослав меня прочь. Я ждал Микаэлу, которая долл<- на была вот-вот присоединиться к нам, что она вскоре и сделала вместе с Шиви, висящей на своих стропах, встревоженная и полная любопытства, несмотря на ее долгий, полный деятельности, день, как если бы она уже сейчас начала свое путешествие в Индию.
Большие сияющие глаза Микаэлы обвели комнату, глядя на Дори столь пронзительно, что я испугался, как бы она во всеуслышание не объявила о моей любви, и внезапно я почувствовал непреодолимое желание как можно скорее убраться отсюда. Эйнат уговаривала Микаэлу присесть и выпить чашечку чая, но я железным голосом отклонил ее предложение:
— Хватит. Нам пора. Шиви весь день не была дома, а твоей матери пора в постель.
Я посмотрел на Дори, которая опять зашлась в кашле, но по- прежнему упрямо отвергала любое лекарство. Эйнат, не дожидаясь ответа, едва не плача, снова попросила Микаэлу не уезжать. Только ли намерение Микаэлы вновь отправиться в Индию восхищало Эйнат и тянуло ее к моей жене, или было еще что-то помимо этого? Было нечто, задевшее мое сердце, в том, как Эйнат взяла Шиви, и, достав ее из «кенгуру», стала баюкать, качая на руках.
Микаэла оказалась в затруднительном положении. Она была готова отозваться на умоляющий голос Эйнат и принять от нее чашку чая, не в последнюю очередь потому, что это давало ей возможность удовлетворить ее любопытство в отношении женщины, с которой я прошлой ночью дважды предавался любви. Но она ощущала и мое возбуждение, и мое нежелание оставаться в этом доме. И поскольку она вся была переполнена радостью, связанной с приготовлениями к отъезду, то решила быть со мною предельно уступчивой, подчинившись моему требованию уехать, не откладывая.
И, как оказалось, я был прав, настаивая на скорейшем возвращении, потому что, когда мы оказались дома, и я развернул у Шиви подгузник, то обнаружил, что долгий день, проведенный ею с Микаэлой, не остался без последствий в виде красной сыпи в паху и между ножек. Я решил сам выкупать ее, и когда я сделал все необходимое, чтобы отправить ее спать, а Микаэла, утопая в собственных мечтах, погрузилась в ванну, я поднял трубку и позвонил родителям. Мне казалось неприемлемым, что с момента, как я бросил всему миру свой вызов, прошло уже двадцать четыре часа и никто еще моего вызова не заметил.
Поскольку было уже относительно поздно, я удивился, поняв, что мать в доме одна. Оказалось, что отец отправился на важную встречу с работниками Министерства сельского хозяйства. Его отсутствие подвигло меня на то, чтобы начать мои признания немедленно. Без блуждания вокруг да около, под плеск, доносившийся из ванной, я заговорил сразу о самой сути. Я хочу сказать им кое-что. Микаэла решила вернуться в Индию вместе с Шиви. Да, с Шиви. Стефани прилетит из Лондона, чтобы присоединиться к ним. Я остаюсь здесь. Да, до поры до времени. Не только потому, что в Индии ничто меня не интересует, но, в основном, потому, что все, что меня интересует, я нашел здесь.
Именно то, что я искал. Я нашел любовь. Любовь к замужней женщине, которая неожиданно стала возможной. Возможной в том смысле, что муж ее умер. Она старше меня, намного старше; и вы можете догадаться, кто это. Да, вы можете догадаться. Да, вы знаете, кто она. Если не знаете, я скажу вам. Так что вы узнаете. Да, это серьезно, и да, у меня хватит сил справиться с этим. Откуда я знаю? Я знаю, потому что скончавшийся человек поддерживает меня. Да, умерший муж. В каком смысле? В мистическом смысле, который я никогда был не в состоянии постичь. Не понимал и не понимаю. Но мне и не нужно понимать, поскольку все это происходит внутри меня.
Моя мать погрузилась в молчание столь глубокое, что мне пришлось отнять на время трубку от моего уха. Затем она сказала кратко (она была слишком интеллигентна, чтобы попытаться спорить со мной в эту минуту, особенно чувствуя мое перевозбужденное состояние)… Она всего лишь попросила меня не говорить ни слова моему отцу. Я, не раздумывая, обещал. Но одного моего обещания ей показалось мало, и она, впервые в моей жизни, попросила меня поклясться. И я поклялся ей жизнью Шиви, которой вскоре предстояло отправиться в долгое путешествие.
XIX
И теперь, поем того как этот окутанный тайной персонаж покончил с кашей, поданной ему молодой женой, и насладился видом трех смеющихся, перепуганных детей, бросающих крошки на подоконник, чтобы успокоить наглую, упрямую птицу, он поднялся, подхватил свой новый портфель, подаренный ему женой, и с подчеркнутой торжественностью расстался с семьей, после чего прошествовал на свою ежедневную работу. Судя по его статусу оплачиваемого экс- пациента хорошо известного заведения для душевнобольных, никакая реальная работа его не ожидала, когда он вышел в залитое солнцем сверкающее утро. Но тело его, которое могло бы принадлежать и танцору, облачившемуся в элегантный костюм, было переполнено распиравшей его энергией, и свернутый и подержанный его зонт начал выделывать в воздухе энергичные вензеля, как если бы этими движениями он, подобно дирижеру, управлял целым оркестром. Но ни перед кем не раскрыл он свое местонахождение, хотя вторая птица, преданно кружившая над его головой, все же целенаправленно вела его к подоконнику бюро путешествий, где он был тепло приветствуем служащими этого бюро, изнывавшими от желания узнать, куда это он собрался.
Да, внезапно Земля начала снова вращаться, подтвердил он с застенчивой улыбкой, светившейся в его черных глазах, которые теперь можно было четко разглядеть за стеклами его очков в позолоченной оправе. Но тайна этого вращения, продолжал он, отлична от тайны ее неподвижности. Нужно ли на самом деле стремиться попасть во все эти удивительные и соблазнительные места, снимки которых висят на стенах бюро путешествий, — спрашивал он, — если, воспарив чуть-чуть над потоком времени, подобному реке, нас так или иначе его течение принесет туда, куда мы мечтаем попасть, где бы мы ни находились, благодаря, вращению самой Земли. Если вы мне не верите, спросите у птицы, что стучится, сейчас к вам в окно.
— Что это — новое чувство юмора, давшее побеги на месте высохших ветвей на древе жизни, — удивился сотрудник бюро путешествий, компьютер которого перестал работать в ту минуту, когда он вошел в офис. — Если это так, то есть еще надежда, что и подсознание может быть точно так же имплантировано, чтобы заменить то, которое когда-то ампутировали.
* * *
Но лишь тогда, когда моя голова, налившись свинцом от желания спать, упала на подушку, где мягкое мурлыканье дышащей почти неслышно Микаэлы, которая не возражала против того, чтобы спать со мною рядом в одной кровати, только тогда, когда я пытался побороть сполохи света, врывавшиеся снаружи, и давящую темень внутри меня, только тогда понял я, какую ошибку я совершил. Я никогда бы не пошел на то, чтобы — пусть даже поклявшись матери — утаить что-либо от своего отца, ибо, поступая так, я вольно или невольно подтверждал бы возможные подозрения о постыдности моей любви, что могло очень огорчить моего отца, ибо он воспринял бы это не иначе, как попытку скрыть от него недостойные вещи из желания пощадить его чувства. Ну а как иначе должен был я сам отнестись к требованию матери?
Родители мои скрупулезно, до мелочей, придерживались доктрины открытости по отношению друг к другу, в особенности, если это касалось меня, и не потому что их собственные отношения были необыкновенно сильны, но и помимо верности принципам справедливости и чести; а ведь это были основополагающие принципы, которыми они руководствовались в течение всей своей жизни. И вот теперь моя мать, в нарушение всех этих правил, хочет — да, это так — хочет, чтобы я предал отца. Полагала ли она при этом, что ей удастся уговорить меня отказаться от Дори, не прибегая к его помощи? Или наоборот — может быть, она боялась, что в сражении, которое уже началось меж нами, он, перейдя нейтральную линию, окажется моим союзником?
В лихорадочной мешанине моих мыслей я не мог прийти к определенному заключению, что моя мать собирается делать или чего от нее следует ожидать, но в чем у меня не было никаких сомнений, так это в том, что в этот вечер и эту ночь она не сомкнет глаз, а скорее всего, даже не доберется до постели. Мне было не по себе от мысли, что все случившееся ей придется пережить в одиночку, лежа без сна или просыпаясь в мучительной тревоге. Если бы я и на самом деле был хорошим и чутким сыном, а не только человеком с поверхностным лоском и вежливыми манерами, я прежде всего позвонил бы ей и постарался бы успокоить ее, дав в конце концов ей возможность излить свой гнев — все равно — словами или молчанием. Но поскольку я знал, что телефонную трубку может взять не мать, а отец, — пусть даже это случится в процессе разговора, — я не сделал ничего. Если она решила вовлечь меня в сражение, в котором никому не приходилось ожидать поддержки со стороны, — она должна будет сражаться, не рассчитывая на солидарность своего партнера по браку.
Так что отныне эти принципы стали определять взаимоотношения между моей матерью и мной. Я молчал, и любая инициатива для дальнейших уточнений и прояснений находилась отныне в ее руках, точно так же, как инициатива, связанная с определением окончательной даты отбытия в Индию находилась в руках Микаэлы; мне же оставлено было только одно — обязанность разобраться во всем, что было связано с Дори. Но поскольку и моя мать, и я, похоже, оказались в состоянии некоего ступора, если не паралича, Микаэла продолжала свои приготовления энергично и достаточно успешно, пока отъезд в Индию не стал напоминать натянутый лук, где легкого движения достаточно, чтобы произошел выстрел, подразумевая здесь под выстрелом исполнение заветного желания Микаэлы по возвращению в Индию — желания столь сильного, что оно превратило это путешествие в Индию в акт духовного, если не религиозного, действа. Не избавления от меня, разумеется, а от материалистической и на материализм ориентированной действительности, окружающей нас, в которой Микаэла не собиралась прожить до конца дней. И радость ее становилась только сильнее от осознания того факта, что он давал ей возможность приобщить к своей радости, связанной с путешествием, еще и других. Не только Стефани, которая уже каждый день названивала нам из Лондона, но даже и Шиви, чье нежное сознание, верила Микаэла, впитает впечатления, которые останутся у нее на всю жизнь.
Чтобы получше подготовить Шиви к этому путешествию, Микаэла каждое утро подрисовывала ей на лбу «третий глаз» — красным, синим или зеленым, делавший ее, на взгляд Микаэлы, просто неотразимой и еще более усиливавшей ее восторг, связанный с ожиданием отлета. Я старался проводить с ними столько времени, сколько мог, подхватывая и подбрасывая девочку в воздух, едва только она протягивала ко мне свои маленькие ручки. Микаэла уже далеко не всегда могла брать ее с собой, занимаясь деловой частью приготовлений к отъезду, поскольку машина была уже продана, а половина денег потрачена на билеты (другая половина ушла на покупку для меня мотоцикла — разумеется, не столь мощного, как мой старый, но достаточно сильного, чтобы развить пристойную скорость на гладкой городской магистрали). Когда Стефани прибыла чартерным рейсом из Лондона (а случилось это ясной зимней ночью), у меня не возникло проблемы с тем, чтобы примчаться на мотоцикле в аэропорт и забрать ее вместе с ее багажом, который, к слову сказать, состоял из одного лишь рюкзака — груз, который мой маленький мотоцикл одолел с легкостью.
Такая же легкость царила во всем, связанном с путешествием. Дата отлета определилась без труда, поскольку Микаэла выбрала маршрут, начинавшийся в Каире, до которого можно было добраться на дешевом автобусе, и билеты на который оказались исключительно дешевыми, особенно с учетом того, что Шиви еще не было года и она проезжала бесплатно.
Этим объясняется отказ Микаэлы (в ответ на просьбу моей матери) отложить перелет до того момента, пока вся семья не отпразднует первую годовщину со дня рождения Шиви — событие, способное хоть немного смягчить для них расставание с их внучкой, расписание жизни которой вот уже целый год определяло течение их собственной жизни. И хотя они доверяли — как, впрочем, и я сам — находчивости и опыту Микаэлы и ее пониманию тайн индийской ментальности, тот факт, что путешествие выглядело неограниченным во времени, естественным образом наполняло их глубокой тревогой, которую Микаэла пыталась рассеять как только могла, поскольку мои родители очень ей нравились, и она уважала и даже восхищалась ими — особенно, после их посещения Лондона. А потому она выбралась вместе с Шиви в Иерусалим и провела с моими родителями целый день, и чтобы попрощаться с ними, и чтобы переключить их мысли на детальное обсуждение практических вопросов, которые еще оставались нерешенными. Это должно было хоть немного успокоить их. Она взяла с собою Стефани, чтобы напомнить им о свойственном ей и ее подруге чувстве общности; подруга прилетела из Лондона не только для того, чтобы составить ей компанию, но и для того также, чтобы выступить в роли приемной матери для Шиви, если, не дай бог, с самой Микаэлой что-нибудь случится, или, что гораздо более вероятно, когда ей просто захочется на день-другой отправиться в места, совсем не подходящие для того, чтобы тащить туда ребенка.
Как я легко мог бы предсказать, мать сумела уговорить Стефани сопровождать моего отца и Шиви в прогулке по парку, чтобы самой получить возможность остаться с Микаэлой наедине и со всей своей тактичностью попытаться выяснить, что же на самом деле произошло между нами, и есть ли нечто действительно существующее в моем заявлении о любви к «женщине, старшей, чем я», чье имя моя мать, разумеется, не упомянула, пусть даже она отлично знала уже, кто она такая. Ответы Микаэлы на ее вопросы поразили ее не только потому, что они были честны и откровенны (к чему она вполне была готова), но и потому, что в ответах этих прозвучали такие слова и понятия, как реинкарнация и переселение душ, словно путешествие по Индии уже началось, и Микаэла со своей подругой сидят рядышком на берегу Ганга, а не находятся в Иерусалиме напротив женщины, чья бескомпромиссность была столь же чиста, как свет Иерусалима, вливающийся в окна. Моя мать постепенно привыкла к непостижимым для нее изотерическим подходам Микаэлы к явлениям жизни, с чем она столкнулась еще в Лондоне, и поскольку это касалось других, обычно незнакомых ей людей, ее реакция обычно отличалась терпимостью, но сейчас речь шла обо мне, ее единственном ребенке, и о моем браке, над которым нависла угроза полного краха. Но почему?
Она понимала, что физическая неверность была лишь предлогом, воспользовавшись которым Микаэла могла воплотить свою мечту о возвращении в Индию, мечту, которую она лелеяла с первого дня нашего брака — если не раньше. А потому в середине разговора моя мать сменила тактику, полагая, что уехав с Шиви в Индию, Микаэла вовсе не обязательно углубит пропасть, трещину возникшую и грозящую разрушить наш брак, но наоборот — хочет открыть путь для последующего согласия. Так?
Микаэла немедленно согласилась — может быть, и потому еще, что ей стало жаль эту мужественную женщину, которая жаждала этого согласия, страдая от чувства вины за поступки, совершенные мною. И чтобы заручиться поддержкой моей матери в отношении путешествия, она объяснила, что, по ее убеждению, отсутствие в течение последующих нескольких месяцев ее самой и Шиви способно помочь мне выпутаться из ситуации, ведущей, скорее всего, к страданиям и несчастьям. Она верила, что мои чувства — пусть даже испытываемые к одной только Шиви — рано или поздно тоже приведут меня в Индию, где дух мой укрепится, поскольку и реинкарнация, и воскрешение являются естественной составляющей повседневного существования в этих местах.
— Вы оба — желанные гости, если захотите приехать вместе с ним, — сказала Микаэла совершенно искренне. — Мы будем счастливы снова увидеть вас. — Огромные глаза ее сияли неподдельным дружелюбием, как если бы просторы Индии были свободными комнатами в их собственном доме.
Мать поспешила передать мне этот их разговор раньше, чем Микаэла, Стефани и Шиви вернулись в Тель-Авив. Она даже вышла из дома (чтобы купить упаковку молока) и позвонила мне из платного телефона на улице, так, чтобы отец не мог нас подслушать. Ее тревога не касалась более ни моего находившегося в опасности брака, ни моей любви к жене Лазара, которая показалась ей теперь делом проходящим и достаточно нереальным.
Вся ее тревога сейчас была сосредоточена на Шиви, потому что это было для нее самым важным, что она выделила из смущенного красноречия Микаэлы, а именно, что Микаэла собиралась использовать Шиви в качестве приманки, чтобы вытащить меня — и не исключено — вместе с родителями к ней, пусть даже ценою того, что придется безответственно тащить Шиви по всей Индии, переполненной страданиями и болезнями. А потому она внезапно потребовала тоном, не побоюсь сказать, истерическим, чтобы я немедленно остановил это предприятие, или, как минимум, не дал Микаэле забрать с собою Шиви.
— Мама, — сказал я, — послушай. Невозможно запретить матери взять с собой своего ребенка. — Я сказал это спокойно, стараясь сохранить свое хладнокровие, хотя сердце мое обливалось кровью при виде такой бурной реакции со стороны этой всегда исключительно сдержанной женщины.
Но я пообещал ей, что договорюсь с Микаэлой таким образом, чтобы иметь возможность забрать Шиви, если я по каким- то причинам решу это сделать. Несмотря на испытываемую боль при мысли о расставании с ней, которая становилась все сильнее по мере приближения даты отъезда, я думал не о ней, а о другой девочке, беспомощность которой Лазар пытался свести на нет и спрятать, и мысли эти только сильнее раздули пламя моих желаний, которые были живы и пылали еще ярче после неожиданных занятий любовью у постели больной. Если бы моей матери и впрямь удалось уговорить Микаэлу оставить Шиви со мной, я потерял бы всю мою свободу — в том числе и свободу маневра — в сражении за мою любовь, которая вернулась бы к исходной точке и оставила меня ни с чем, особенно после того, как Дори сумела снова окружить себя любящими и преданными друзьями, которые не оставили бы ее одну. И я имею в виду не только ее сына, который рад был представившейся возможности каждую ночь проводить дома, но и Хишина, постоянно названивающего по вечерам, и, кто знает, может быть, ей удалось бы уговорить старую леди, свою мать, время от времени разделять с ней бремя одиночества, помогая ей навести порядок среди хаоса, царившего в ее спальне и выдвинутых из всех шкафов ящиков для обуви, белья и одежды.
* * *
Когда же день отправления приблизился вплотную, сердце мое было уже до краев переполнено печалью, как если только сейчас я понял, чего лишаюсь. И прощание с Шиви стало еще больнее оттого, что все происходило ровно в полночь — странный факт, объяснимый лишь с точки зрения туристической компании, зафрахтовавшей дешевый рейс, который скупила толпа молодых любителей дальних путешествий и низких цен, стремившихся самым экономичным путем добраться до аэропорта в Каире — начальной точке их долгого путешествия.
Когда я увидел Шиви, упакованную в мешке, похожем на рюкзак, вроде тех, что громоздились вокруг Стефани и Микаэлы (чьи рюкзаки были едва ли не самыми большими), я понял, что мое снисходительное отношение к этому путешествию было, мягко говоря, не совсем ответственным. И хотя я собственноручно сделал своему ребенку все необходимые прививки, согласовав дозы инъекций с двумя самыми уважаемыми педиатрами нашей больницы, я не мог избавиться от мысли, что отъезд следовало перенести на другое время, для того, хотя бы, чтобы убедиться в отсутствии у Шиви каких-либо, связанных с прививками, осложнений. Сама Шиви выглядела вполне здоровой и счастливой, судя по тому, как светилось радостью ее личико; когда она с любопытством разглядывала юных путешественников, непрерывно вертевшихся возле нее и восторженными криками привлекавших внимание своих родителей к этому ребенку с нарисованным на лбу третьим глазом, дабы дать этим родителям случай убедиться в существовании туристов намного более молодых, чем они сами.
Все это время я остро ощущал свою вину перед Микаэлой за свою безответственность — впрочем, и за ее собственную тоже, и поклялся, что когда обстоятельства моей жизни чуть-чуть прояснятся, я найду способ вернуть свою дочь туда, где и находится ее настоящее место. Но в ожидании этого момента ее «настоящим местом» будут, по преимуществу, калькуттские тротуары и железнодорожные платформы. А пока что ее путешествие начиналось с тель-авивской отмостки, в щелях которой виден был влажный песок, который она выковыривала, пока ее мать была занята тем, что выдерживала прощальные объятия друзей, количество которых я себе даже не представлял. Друзей, чья преданность была столь велика, что ни поздний час, ни транспортные сложности в такое время не помешали им приехать, чтобы произнести и услышать прощальные слова. Даже Амнон оставил свое ночное дежурство и примчался сюда, чтобы не пропустить момент, когда он сможет обнять надолго исчезающую Микаэлу. До моего слуха донеслись его обещания в случае, если он будет нужен, бросить все и отправиться на любой край света, стоит ему только получить открытку с приглашением — но я-то знал, что он никогда не оставит ни родителей, ни своего умственно отсталого брата, который так в нем нуждался.
Затем настал мой черед сказать в последний раз «до свидания»; и после того, как я долго гладил, покрывая поцелуями личико Шиви, надеясь, что она хоть какое-то время будет вспоминать обо мне, дошла очередь и до Микаэлы. Ее я отвел в сторонку и просил только об одном — быть предельно осторожной. Я избегал любых прикосновений к ней с того самого утра, когда разбилась глиняная статуэтка, боясь возможных обид и недоразумений, но в эту минуту я отступил от собственных правил и, чтобы усилить действие моих слов, взял ее руки в свои, сжал их и запечатлел на ее губах долгий поцелуй. Огромные ее глаза оставались открыты, поблескивая в окружающем нас ночном мраке, пальцы ее легонько взъерошили мои волосы, чего она никогда раньше не делала, и вообще вид у нее был такой, словно она не предполагала даже, а просто знала, что опасности, нависшие над моей головой, намного превосходят все то, что ей самой может встретиться на пути. Перед тем как присоединиться к Стефани и Шиви, уже успевшими занять свои места в автобусе, она, чуть запнувшись, сказала:
— Если попадешь в беду — бросай все и приезжай к нам… мы всегда тебе будем рады. — И когда, с чувством искренней благодарности, я закрыл лицо руками, не в силах скрыть набегающих слез, она добавила нечто, потрясшее меня до основания: — Это еще не повод для смерти, Бенци.
И, не дожидаясь моего ответа, она поспешила в автобус, который, определенно, дожидался именно ее и тут же замигал красными огнями, тихо, словно вливаясь в огромную реку — одну из тех, что ожидали юных путешественников в неведомой им стране, поплыл сначала узкими аллеями, оставляя за собою толпы притихших друзей и родных, только сейчас окончательно осознавших, насколько продолжительной может быть разлука, а затем, удаляясь и становясь все меньше, и меньше, и меньше… пока окончательно не растворился в ночи, от которой осталось не так уж много.
Но они не спешат расходиться по домам. Они бесцельно топчутся на месте, бродят, обмениваясь телефонами и адресами в попытке сплести некую сеть, все нити которой помогут им держать связь с любимыми, чье исчезновение в ночи, даже сопровождавшееся шутливыми напутствиями при расставании, наполняет сердца оставшихся внезапной болью. Только сейчас я заметил Эйнат, которая стояла возле грузовичка Амнона, одетая в долгополое черное пальто, которое в силу контраста только подчеркивало красоту ее белокурых волос, изуродованных, кстати, безобразно короткой стрижкой, словно она получала удовлетворение от подобного надругательства. Появилась ли она только что, или просто старалась избегать встречи со мной? Смущенно улыбаясь, она пыталась решить, принять ли ей предложение Амнона вернуться домой в прицепе, поскольку места рядом с водителем были уже заняты Хагит и ее дочерью, настоявшей, чтобы ей тоже позволили приехать проститься с ее маленькой подопечной, или…
Моментально подойдя к Эйнат, я предложил ей свои услуги. Потому что, даже если она догадывалась о том, что происходит между ее матерью и мною, все же, считал я, этого еще недостаточно, чтобы она меня избегала, а кроме того, эта была прекрасная возможность превратить ее в союзника. И, несмотря на ее смущенное сопротивление, я уговорил ее оставить в покое побитый пикап Амнона, отдав предпочтение заднему сиденью моего мотоцикла, после чего я собственноручно надел ей на голову шлем, галантно затянув ремешок под ее изящным подбородком. И хотя мне приходилось встречаться со страхом, испытываемым ездоками, впервые оказавшимися на мотоцикле сзади, я никогда еще не проявлял такой заботы и внимания, сколько я уделил Эйнат. Словно перепуганный зверек, она прильнула к моей кожаной куртке, когда мы влились в поток, и держалась так, словно я увлекал ее в мрачные и гибельные пространства, едва ли не в преисподнюю, а не просто отвозил домой, двигаясь с разрешенной скоростью по пустым вымершим улицам ночного города.
Добравшись до ее дома, расположенного в тихом, засаженном деревьями квартале, я спросил ее о причинах исходившего от нее чувства тревоги. Но она не впала в истерику от страха, хотя и не нашла в себе силы как-то отшутиться в ответ на мой вопрос. Она просто вела себя так, как если бы ее страхи были естественными и не требовали дополнительных объяснений, поскольку относились не столько к мотоциклу, сколько к тому, кто был за рулем. Я это понял в тот момент, когда, стоя возле мотоцикла, бережно ослаблял ремешок у нее под подбородком, чувствуя, что она вся дрожит. Но дрожала ли она от холода или от страха передо мной? Лицо ее белело у меня перед глазами, пока она по моей просьбе записывала на клочке бумаги номер ее нового телефона, после чего я ее отпустил. Она опрометью бросилась в темный подъезд, в котором и исчезла с такой быстротой, что не понадобилось даже зажигать свет.
Знала ли она действительно о моей любви к ее матери? И казалась ли ей эта любовь, спрашивал я себя далее, испытывая странную боль, чем-то возмутительным, а то и отталкивающим настолько, что сама она, Эйнат, не могла даже на короткое время стоять рядом с человеком, который, что ни говори, без раздумий отправился на другой конец света, чтобы спасти ее, и в кого она верила много больше, чем ее родители, согласившись вверить ему свою жизнь? И даже если она считала, что эта любовь лишает ее чего-то, что принадлежало лишь ей, она могла бы уважать саму тайну этого чувства, которое зародилось в отеле Варанаси, когда кровь ее матери стала переливаться в ее вены.
Эти рассуждения продолжали занимать мои мысли на пути домой, добавляя огорчения к той грусти, с которой я возвращался в квартиру, которая, невзирая на очевидные усилия Микаэлы оставить ее в порядке, на каждом шагу сохранила следы пребывания в ней моей дочери, воспоминание о милом личике которой вызвало слезы у меня на глазах. И хотя родители настаивали на том, чтобы я без малейших колебаний разбудил их в любое время, чтобы рассказать о нашем расставании, я отказался от соблазна переложить на их плечи груз печалей, переполнявших мое сердце, к которым вполне мог добавиться гнев моей матери, разочарованной той, по ее мнению, легкостью, с которой я отпустил Микаэлу и Шиви, так что поддержки я мог ожидать лишь со стороны своей безумной любви, которой я с таким упорством оставался верен.
Но сон мой, который начался едва ли не полной потерей сознания, был самым бесцеремонным образом прерван чем-то похожим на электрошок, пронизавшим меня всего до последней клеточки тела. Надежды уснуть больше не было, несмотря на свинцовую тяжесть, заставлявшую меня остаться в постели. Последним усилием воли я попытался плотно сомкнуть веки, но единственным утешением мне были зажегшиеся в темноте спальни красные огоньки автобуса, в эту минуту пересекающего границу, двигаясь по пустынной дороге под серебряным светом луны, падающим на Шиви, спящую на коленях у Микаэлы и саму Микаэлу, вероятно, спящую тоже, привалившись к плечу своей подруги, Стефани, скорее всего, болтающей с каким-либо юным любителем путешествий. И впервые ощутил я тревогу в глубине сердца от осознания своей оставленности, охватившей мою душу, по мере того как рдеющие огоньки автобуса, с каждой секундой увеличивавшего расстояние между мною и моей женой и дочерью, растворялись в темноте ночи. Такой же, какая царила в моей душе.
И я внезапно ощутил себя отданным на расправу непостижимому и равнодушному миру. Чувство было настолько сильным, что мне пришлось встать и зажечь свет — маленькую настольную лампу, пусть даже это и не вернуло мне спокойствия. Более того, это лишь еще с большей силой заставило меня позавидовать тем, кто был в состоянии уснуть, прижавшись тесно к другому телу, уже погруженному в сон. Ни того, ни другого мне было не дано этой ночью, давшей мне лишь ощущение свободы и одиночества. Или ненужности? И даже мягкий шепот дождя за окном не в силах был смягчить новый ужас одиночества, пронизавший стены этого дома; ужас, настолько сильный, что даже ощущение крови, бегущей по венам не в состоянии было поддержать меня.
Будь за окном шесть утра, я непременно позвонил бы родителям, чтобы избавиться от этого отвратительного ночного переживания. Но я не мог бы раскрыть свою душу матери в присутствии отца или даже просто поговорить с ней о том, что тяжким грузом лежало у меня на сердце — о расставании с Микаэлой и Шиви, о наших планах на будущее, вообще ни о чем, что облегчило бы мне внезапное ощущение заброшенности и ненужности. Да, если бы хоть рассвело. Но на моих часах было три часа ночи, и поскольку у меня никогда не хватало времени, достаточного для знакомства с ночной жизнью Тель-Авива, за исключением круглосуточно работающих дискотек для молодежи, у меня не было никаких шансов наткнуться на случайного, но подходящего собеседника, с кем хотелось бы поделиться своими проблемами в этот поздний — или уже ранний — час.
Но одно, подходящее для этих целей место существовало, и я о нем знал. Наша больница. В которой даже в такой час, наполненный тишиной и безмолвием, людей, пораженных бессонницей, можно было найти в самых потаенных уголках здания, вне зависимости от того, ворочались ли они в своих постелях или же дремали, сидя в кресле — не говоря уже о тех, кто смирно лежал в холодильнике морга в своем металлическом поддоне. Я знал, что после того, как пройдет первое удивление, вызванное неожиданным моим появлением в столь неурочный час, кто- то из анестезиологов из отделения скорой помощи непременно попытается подъехать ко мне с просьбой поменяться с ним местами, а потому я решил двинуться в какую-нибудь другую часть больницы.
Было много темнее обычного. Я спросил одного из охранников, что стряслось с освещением. Он тоже обратил внимание на существенную разницу, и, подумав, предположил, что если света нет по всей больнице — это не может быть случайным совпадением или аварией, но исключительно результатом новой политики экономии электроэнергии, проводимой отныне в жизнь согласно последней директиве высшей администрации. Когда его слова дошли до меня, меня словно осенило: ведь это же означало, что совет директоров нашел преемника Лазара, а если так, то это должен быть человек со стороны, если первой его инициативой было отключить освещение. И я решил дойти до педиатрического отделения, где всегда в достатке было бессонных родителей, готовых бодрствовать всю ночь.
Но сначала я спустился в отделение скорой помощи к своему шкафчику, чтобы оставить мой шлем и кожаную куртку, надев взамен халат с вышитым на нем моим именем, и повесить на шею стетоскоп. Таким образом я сразу превратился во врача, находящегося на ночном дежурстве, отправившись в педиатрическое отделение. Как я и полагал, оно гудело от напряжения — не столько от озабоченных родителей, некоторые из которых спали, привалившись в углу, в то время как другие топали по коридору туда-сюда, потирая красные от бессонницы глаза, превозмогая усталость и тревогу за своих детей, из которых не всем еще был поставлен диагноз, а потому требовавших непрерывного внимания.
Я тоже нуждался во внимании, но родители, обступившие меня, не желали замечать, что я изнурен ничуть не менее, чем они. И хотя я несколько раз повторил, что я не педиатр, а анестезиолог, и пришел сюда лишь для того, чтобы кое-кого найти, они рады были далее случайно оказавшемуся среди них специалисту и забросали меня вопросами, самого разнообразного свойства, на которые я терпеливо отвечал обтекаемо, уклончиво и противоречиво. А потому не следовало удивляться, что спустя некоторое время даже самые упорные из родителей оставили меня в покое, дав мне возможность из последних сил побрести по коридору, ведущему в комнату, полную ярких постеров и детских игрушек, где глаза мои могли бы отдохнуть при виде спящих малышей, многие из которых возрастом были не старше Шиви, которая сейчас покоилась на руках у Микаэлы или лежала на коленях у Стефани.
Но даже после того как я спустился вниз, твердо решив отправиться домой и лечь в постель, чтобы избавиться от необъяснимой тревоги, объявшей меня во время сна, я тем не менее предпринял еще одну, последнюю, попытку прийти в себя, выйдя, как был, в белом своем халате и стетоскопом на шее, наружу, не обращая внимания на ветер, бесчинствующий меж стволов деревьев, высаженных некогда позади главного корпуса и пристройки, в которой нашло себе прибежище психиатрическое отделение, которое только смерть Лазара спасла от исчезновения. И хотя я никогда ранее здесь не был, я знал, что никаких озабоченных родителей там внутри не бродит по коридорам, а если они где-то и есть — вовсе не их я искал. Но дежурного врача я хотел бы найти — найти и посоветоваться с ним.
Но дежурный врач, судя по звукам, доносившимся из дежурки, был в эту минуту во власти глубокого сна. Тем не менее я нашел человека, с которым мог поговорить. И кто же это был? Не кто иной, как старая моя знакомая — бывшая старшая медсестра хирургического отделения, руководимого Хишиным, та самая, чье заявление с просьбой отложить срок ее выхода на пенсию на год было отклонено, и которая несла теперь ночное дежурство в качестве подменной в различных отделениях больницы, чтобы чуть-чуть подработать денег к своей более чем скромной пенсии.
— Но кто с такой быстротой дал отрицательный ответ на вашу просьбу? — сочувственно поинтересовался я, поведав ей, что видел ее папку на столе у Лазара всего лишь несколько дней тому назад. — Будь Лазар жив, он никогда бы не пренебрег запросом, исходящим от профессора Хишина и, безусловно, позволил бы поработать вам еще год, — с уверенностью добавил я, зная, что то же самое сказал бы любой из врачей, работавших в хирургии.
К этой женщине я чувствовал глубочайшее уважение, пусть даже мне было известно, что в прошлом она тоже предпочла мне доктора Варди. Но сама эта седая женщина, сидящая сейчас в пустой и холодной дежурке для медсестер, закутавшись в толстое зимнее пальто, вовсе не была уверена в том, как отнесся бы к ее просьбе сам Лазар, будь он жив. Придвигая ноги к электровентилятору, стоявшему на полу, она сказала:
— Иногда он мог быть очень жестким и даже злым, особенно, если заупрямится, — и увидев, как поразили меня ее слова, добавила: — Не воображайте, доктор Рубин, что если вы провели пару недель с ним и его женой в Индии, вы узнали его со всех сторон.
Было что-то неприязненное в ее голосе, и я не скрыл своего удивления тем фактом, что, несмотря на то, что со времени моего путешествия по Индии прошло года два, она все еще помнит о нем. В ответ она рассмеялась.
— Как я могла бы забыть такое? Я помню даже, насколько обескураженным вы вернулись с большим набором медикаментов, который приготовил для вас доктор Хессинг… и попросили меня сделать вам прививку. Выглядели вы при этом весьма подавленным и очень злились на профессора Хишина за то, что он втравил вас во всю эту историю с Индией.
И внезапно я преисполнился нежностью к этой достойной пожилой женщине, безропотно выполняющей свою работу помощницы медсестры, чтобы принести в конце месяца домой несколько лишних шекелей. Тут же я вспомнил, как я спускал свои штаны, стоя тем вечером перед нею позади импровизированной ширмы, за которой она легко и безболезненно натренированным движением сделала мне два укола.
— Это удивительно, что мы снова встретились с вами сегодня, — не в силах сдержать рвущееся из самых глубин моего существа признание, которое не давало мне покоя с той самой минуты, как я перешагнул порог больницы, — потому что мои жена и дочка этой ночью отправились в путешествие по Индии. Всего несколькими часами ранее я посадил их в автобус, идущий до Каира, и когда я, до смерти усталый, добрался до дома и лег, после часа или двух сна что-то меня разбудило. Что это могло быть, сестра? Я попытался уснуть снова — и не мог. Но самая непонятная для меня ситуация в том, что, как оказалось, впервые в жизни я не смог оставаться в квартире один. Так что же это такое, сестра?
Она выслушала мои сетования, не меняя серьезного выражения на лице. Я знал, что воображение — не самая сильная ее черта, но в ней всегда находило место искреннее сочувствие к человеческому горю как только она проникалась убеждением, что это — истинное бедствие, а не проходящая игра настроения. Она предложила мне чашку кофе, от которого я отказался.
— Нет, нет, спасибо. Хотел бы все-таки попробовать уснуть, — объяснил я свой отказ. — Я должен вернуться домой. Потому что не позднее восьми я должен уже быть на ногах в операционной.
Как и большинство больничного персонала, она была удивлена странным решением Лазара выделить мне половинную ставку, и она спросила меня, сохранится ли подобное положение теперь, после того, как директор больницы умер.
— А почему бы ему не сохраниться? — с некоторым раздражением осведомился я.
Она пожала плечами.
— Возможно, будут предприняты попытки устранить некоторые нарушения, допущенные во имя дружбы, вещи, которые напрямую расходятся или попросту противоречат букве закона, — ответствовала она. — Все это, в конечном итоге, будет зависеть от нового директора.
— Но он — новый директор — уже существует? — спросил я. — Кто-нибудь уже видел его? А что говорит по этому поводу Хишин?
Оказалось, что ничего из интересовавшего меня, она не знает. Так же, как и Хишин. Но в чем она совершенно не сомневалась, так это в том, что кто-то уже был назначен на эту должность. И может быть, это будет не один, а два или даже три человека. У Лазара перед его кончиной в руках сосредоточилась огромная власть, и немало было в больнице людей, считавших что настало время эту власть чуть-чуть ограничить. По крайней мере, профессор Хишин считал именно так.
— Да, — автоматически отозвался я. — Хишин сейчас, должно быть, сильно скучает по Лазару.
Она снова покивала головой. Ее заключения звучали еще более серьезно, чем мои. Хишин опасался мстительности нового директора — этим и объясняется тот факт, почему он столь решительно потребовал, чтобы власть директора была разделена. Несмотря на эпитафию, прочтенную над могилой, он хорошо сознавал тот урон, который он понес, — и не потому, что переоценил свое врачебное всемогущество, как думало огромное количество людей, а потому, что на поверхность выползла обыкновенная зависть, в свою очередь обусловленная ревностью и опасением того, что другие врачи в больнице могут удостоиться большей близости к Лазару, оттеснив Хишина с позиции директорского любимца. Вот почему Хишин так терзался чувством вины и по отношению к покойному, и по отношению к его жене, поскольку всем было известно, как тесно между собою была связана чета Лазаров, в которой если кто-то любил одного, любил и другого тоже.
На секунду кровь застыла у меня в жилах.
— В каком смысле «любил»? — Я улыбался, задавая этот вопрос, но сердце мое переполнилось болью от одной только возможности вины вместе с любовью, вызвавших столь сильные эмоции, что я едва устоял на ногах.
— В каком смысле? — Старая медсестра Хишина была захвачена врасплох и теперь пыталась сформулировать подходящий ответ. — В том смысле, что он всегда был близок с нею — вот как сейчас, и будет продолжать заботиться о ней, пока будет уверен, что она не держит на него зла и не ненавидит его тем более. Потому что суть состоит в том, что Хишина особенно привлекают люди, которые сердятся на него или его ненавидят, — сказала она. За многие годы совместной работы у нее выработалось обостренное восприятие заведующего хирургическим отделением — такое же, как у мисс Кольби в отношении Лазара.
— Но о какой близости к жене Лазара может идти речь, если у него есть сейчас собственная, — возразил я.
— У него есть женщина? — парировала она. — Одна? У Хишина есть уйма женщин, которые ему нравятся. Что за проблема — одной в списке больше, одной меньше?
Короткий и дикий вопль вырвался из какой-то палаты, и дружный вой тут же поддержал его голосами остальных пациентов, словно дожидавшихся всю ночь, пока одного из их сотоварищей не посетят ночные кошмары. Сестра, насторожившись, привычным движением, памятным мне еще по году, проведенному в хирургическом отделении, повернулась в сторону шума, решая, уляжется ли все само собой или ей придется вмешаться, если возникнет такая необходимость. И мне стало больно за эту, столь тяжело добывающую свой хлеб женщину, которая, работая годы и годы в качестве старшей хирургической сестры отвечала за скальпели и шприцы, нитки для наложения швов и приборы для переливания крови, а также за перевязку ран и многое другое, а теперь должна была слушать вопли сумасшедших и умиротворять их с помощью разноцветных таблеток, больших и маленьких, всех мыслимых и немыслимых цветов, выстроившихся на полках за ее спиной. Она определенно была обеспокоена той свободой, с которой я принялся исследовать их. Хотя она и знала, что как врач я имел право лечить самого себя, она тем не менее настоятельно потребовала, чтобы я в ее хозяйстве ничего не трогал без специального разрешения ответственного психиатра.
В какой-то степени я почувствовал себя оскорбленным, но, несмотря на это, врач во мне сказал: она права. Потому что со всей своей прямотой, пусть даже лишенной воображения, она хотела, чтобы я попробовал справиться с одолевавшими меня страхами силой духа, а не мощью фармакологии. Силой духа? Ну, например, при помощи звонка родителям, которые обладали способностью судить о моем настроении по тону моего голоса, сразу догадываясь об источнике моих неприятностей и возможных последствий, вытекающих из них для меня в обозримом будущем. И хотя моя мать постаралась отдалить нас с отцом друг от друга, отказывая ему тем самым в праве узнать о постигшей меня любви к Дори, его врожденно добродушное терпение могло бы самым благотворным образом поддержать меня во время кризиса. Но времени было всего лишь пять часов утра, и я не мог даже помыслить о том, чтобы раньше шести разбудить их, пусть даже кто-то из них, как это нередко случалось, уже проснулся и бродил вокруг дома.
Я попрощался с сестрой, всем своим видом показывая, что я вовсе не таю на нее обиды за то, что она отказала мне в возможности помочь самому себе с помощью таблеток, спрятавшихся в бутылках за ее спиной, и пообещал навестить ее как-нибудь во время одного из ее дежурств, после чего вернулся в главное здание, поглядывая на затянутое тучами небо и гадая, смотрит ли так же Микаэла — находящаяся в эту минуту в самом сердце пустыни — в окно автобуса, ожидая появления первых утренних лучей.
Дойдя до приемного покоя отделения скорой помощи, чтобы вернуть на место мой халат, я забрал кожаную куртку, взял шлем, но, вместо того чтобы подняться к выходу, стал набирать код, открывавший доступ в хирургическое отделение. Код был совсем простой. Первые три его цифры оставались все теми же с тех пор, как пришел в больницу, и мне подумалось, что вот это и есть та работа, которая предстоит новому руководителю больничной администрации — поменять код так, чтобы любой работник больницы, когда ему заблагорассудится — вот так, как это было сейчас, — не имел возможности открывать дверь. Как всегда, во время смены дежурств в больнице замирала всякая деятельность. Но отсутствие света вносило в жизнь ее какие-то новые ноты. С целью экономии электричества администрация посягнула и на святая святых больницы — на операционные, всегда утопавшие в освещении, приходившем из независимых и автономных источников; сейчас все утонуло в темноте, за исключением одной маленькой комнатки.
Хотя я провел в этой части больницы массу времени, после смерти Лазара у меня не возникало достаточной причины, чтобы наведываться в эту комнатку, полную инструментов и лекарств, используемых в сердечной хирургии, — прежде всего это относится к аппарату, применяемому в процессе шунтирования; аппарату, который белые его пластиковые трубки, выползающие и свисающие из него, делали похожим на отдыхающего осьминога. Но не это привлекало мое внимание, а простой шкафчик анестезиологов, полный лекарств, названия которых и состав, равно как и действие, были мне хорошо известны. А потому с усмешкой подумал я о непреклонной сестре, отказавшейся дать мне одну маленькую таблетку транквилизатора из ее набора; сейчас я стоял перед шкафом, полным мощнейших, очень дорогих таблеток, и, не спрашивая чьего-либо разрешения, по собственной своей инициативе, я с легкостью мог составить небольшой коктейль, который затем без труда мог ввести себе в вену, после чего погрузился бы в непробудный сон без ощущений, без сознания, без движения и даже без снов. В сон, от которого никто не смог бы меня пробудить.
Но что было странно мне: когда я стоял в темном, пустом хирургическом отделении, в помещении, полном десятков сложнейших хирургических инструментов, достаточных для того, чтобы, разъяв человека на части, снова собрать его, значительно улучшив, я чувствовал не страх, и не тревогу, которая прервала мой сон, отправив бродить меня где попало — ощущение было такое, будто лекарство, способное мне помочь, находилось не где-то далеко, во внешнем, по крайней мере, мире, но лежало где-то здесь, в этих хорошо мне знакомых стенах моего собственного дома, покинутого сейчас самыми близкими мне людьми. Возможно ли было предположить, что моя любовь старается заключить в свои объятья обеих женщин — ту, что отличалась редким бесстрашием, и ту, которая боялась всего на свете, но более всего — одиночества? Может быть, в ответе на этот вопрос и таилась разгадка тайны, так безжалостно мучавшей меня?
Мысль эта, внезапно пришедшая мне в голову, настолько удивила меня, что я, выключив свет, покинул отделение хирургии даже не прикоснувшись ни к седативным таблеткам, ни к анальгетикам или средствам для расслабления мышц, потому что не хотел прибегать к каким-либо материальным средствам, чтобы укротить мой дух, веря, что причина, послужившая возникновению моей утренней бессонницы, в конце концов укрепит меня, соединив — пусть даже только в мыслях — с моей, удаляющейся от меня все больше и больше, маленькой семьей.
По пути к дому я повернул на широкий проспект рядом со зданием, где жила Дори, чтобы убедиться, припаркован ли большой автомобиль Лазаров на его обычном месте — под колоннами здания. Меня не удивило, когда я обнаружил незнакомую мне маленькую машину, перегородившую выход, — небольшое усилие воображения подсказало, что они купили этот автомобильчик для своего солдата, чтобы облегчить ему ежевечернюю поездку из лагеря к своей матери.
В мгновение, когда я вошел в свою квартиру, я почувствовал возбуждение одиночества, витавшее над руинами моей измученной души, как если бы только здесь, среди этих знакомых стен и знакомой мебели находился истинный мир, существенный и тайный, который немедленно выявлял чью-то слабость и невозможность кому-либо оставаться с ним наедине. Хотя стрелки часов еще не достигли шести, у меня уже не оставалось сил для ожидания, и я позвонил родителям, чтобы рассказать им, как проходило мое прощание с Микаэлой и Шиви, — рассказать, чтобы одновременно услышать ободряющие слова.
Трубку на этот раз поднял мой отец, который и завладел разговором, задавая многочисленные вопросы, требовавшие исчерпывающих ответов, по возможности, как можно более детальных. Похоже, что он вовсе не собирался ни успокаивать меня, ни утешать, поскольку больше, чем кто-либо другой, переживал отъезд Микаэлы и Шиви, как если бы все мои достижения последних двух лет свелись к нулю после их отъезда. Какой-то шорох и эхо, сопровождавшие наш разговор, подсказали мне, что моя мать слушает наши речи по трубке стоящего у ее изголовья аппарата, но, к моему удивлению, она никак не обнаруживала своего присутствия. Я знал, что гнев ее был много глубже, чем у моего отца, и много более справедлив, но ее молчание стало меня тревожить, и когда я почувствовал, что разговор с отцом близится к концу, я сказал, что хочу поговорить с нею.
Она расспрашивала меня сухо и даже холодно, интересуясь тем, откуда я звоню — из больницы или из дома. Когда я сказал ей, что мое дежурство начинается в полдень, она захотела узнать, почему в таком случае я звоню им в такую рань. Значит ли это, что я, в свою очередь, так рано проснулся, или что я вообще не мог уснуть? «И то, и это, — отвечал я. — Проснулся, едва заснув, а проснувшись… — И я честно рассказал ей о своих ночных блужданиях, добавив: — Мне кажется, что мне теперь придется привыкать снова к тому, что я один». На какое-то время молчание воцарилось уже в Иерусалиме, и я услышал, как отец опустил телефонную трубку на рычаг, как если бы он понял, что мать взяла продолжение разговора на себя. А может быть, этим он выразил в своей застенчивой и тем не менее решительной манере свое мне неодобрение, поскольку никогда раньше он не заканчивал свои разговоры со мной подобным образом. Зато голос матери сразу помягчел, как если бы она тоже поняла, что означает этот отцовский жест, и она спросила, не собираюсь ли я появиться в Иерусалиме на уикэнд. Когда я произнес «да», она попросила меня не использовать для этой цели мотоцикл, а приехать на автобусе, как если бы мое расставание с Микаэлой сделало мое существование более подверженным опасности и уязвимым. «А если тебе захочется увидеть своих друзей, ты в любую минуту можешь воспользоваться отцовской машиной», — добавила она, чтобы успокоить меня и поддержать мои намерения, после чего быстро положила трубку, словно с такого расстояния почувствовала, как на меня накатывает сон.
Я отключил телефон — отчасти потому, что я уже поговорил с родителями, но также потому, что я знал — если Микаэла будет звонить перед вылетом, она позвонит не мне, а родителям; она знала, что их огорчения много глубже тех, что она оставила в собственной квартире, где в эту минуту я начал задергивать шторы, чтобы не позволить лучам света потревожить мой сон, уже одолевавший меня. Я был убежден — чем надежней я отгорожусь от всего окружающего меня мира, тем меньше будет моя тревога. И в самом деле — невероятный по своей силе сон наконец одолел меня, настолько, что ничто не в силах было потревожить опустившуюся на меня завесу, как если бы я лежал не в своей постели посреди шумного и делового Тель-Авива, а в жестяном корыте больничного морга. Больница также исчезла из моего сознания — впервые с тех пор, как я начал работать там, и после непрерывных двенадцати часов сна я проснулся, чтобы обнаружить, что уже шесть часов вечера — намного позже начала моего дежурства. Меня, скорее всего, пытались разыскать врачи, прибывшие в операционную, но что они могли предпринять против отключенного телефона? Нашли ли они кого- нибудь мне на замену? Мысль о том, что кто-то может оказаться в операционной на месте, принадлежащем мне, днем раньше показалась бы мне невыносимой при всем известной моей пунктуальности; сейчас же я, абсолютно расслабившись, лежал, не испытывая за собой особой вины. Наоборот, я испытывал давно забытое чувство облегчения. Как если бы не только Микаэла и Шиви исчезли из реального мира, но и сам я тоже.
Правда, имело место противоречие между удовольствием, которое я испытывал от этого исчезновения, и тревогой, вызванной одиночеством. Но я знал, что существует человек, единственный в мире, способный совершенно правильно понять создавшуюся ситуацию. Поэтому я не выключил то слабое освещение, неясно обрисовывавшее знакомый мне мир собственной моей квартиры, заменявший мне лекарства, но в то же время заставлявший меня чувствовать себя так, словно в моем теле не доставало красных кровяных телец.
Тем не менее волнение, вновь овладевшее мною, было столь велико, что я вновь подключил телефон, чтобы позвонить Дори в офис и потребовать права звонить ей не только в качестве любовника или случайно подвернувшегося под руку врача, но и как арендатора, который звонит своей квартирной хозяйке в минуту, когда ему требуется помощь. Дори только что вышла в кафе с одним из приятелей, и секретарша, которая не могла сообщить мне, когда она хотя бы приблизительно вернется, исключительно вежливо спросила меня, кто я и чего хочу. Я согласился назвать себя и попросил передать миссис Лазар, что жду ее звонка.
— Моя жена с дочерью прошлой ночью улетели в Индию, — сказал я секретарше. Тишина на другом конце провода означала, что секретарша совершенно не представляет, что ей делать с этим сообщением, и тогда я грубо добавил: — А я болен и лежу в постели.
Странная эта ложь, столь бойко слетевшая у меня с языка — с языка человека, который всегда гордился тем, что никогда не врет, — обрушилась на меня с такой силой, что я ощутил необходимость вновь отключить телефон, чтобы не быть вынужденным подкреплять первую мою ложь еще одной. А поскольку я объявил себя больным, то не сомневался, что Дори свяжется со мной, не зная, что в этой ситуации я хочу от нее не присмотра, но любви. Понял я также и то, что вырвавшаяся сейчас у меня ложь способна отравить чистоту наших отношений, — точно так же, как мои отношения с больницей, если я, позвонив туда, стану объяснять свое отсутствие той же причиной — шесть часов спустя после того, как я должен был появиться возле операционного стола…
* * *
Я поднялся и выключил свет — так, чтобы быть в состоянии раствориться в темноте, отгородившись ею от моего сокровенного мира, в котором удовольствие от одиночества росло пропорционально расстоянию между мною и моей женой с Шиви, удалявшихся от меня. Но сон переполнял меня настолько, что я не в состоянии был закрыть глаза в абсолютной темноте, которую сам же создал вокруг себя, попросту вновь погружаясь в дремоту. После долгих часов, проведенных в службе скорой помощи, приучившей меня засыпать и просыпаться в считанные секунды, я утратил невинность молодости, позволявшей мне засыпать когда попало и где попало. Совсем наоборот — после десяти часов непрерывного сна мое сознание начало приобретать качества такой чистоты и ясности, какими обладает, пожалуй, лишь ангел, скользящий в небесах: ни голод, ни жажда уже не беспокоили меня.
Я ощущал щетину, выросшую на подбородке с прошлого утра, и задавался вопросом, придет ли в голову Дори искать меня здесь. Если я на самом деле заболел, я не мог находиться на больничной койке или в доме моих родителей; единственным местом, где я мог находиться, была именно эта квартира, которую она предназначала для сдачи в аренду, хотя бы это и не была по- настоящему ее квартира. Что, разумеется, никак не обязывало ее любить меня, но, с другой стороны, должно было напомнить, что именно здесь она согласилась выслушивать мои любовные признания, которым внимала, не прерывая их, закончив тем, что оказалась со мною в постели.
А пока что мозг мой продолжал аккумулировать чистоту и ясность, в то время как я сам преисполнялся верою в то, что и на расстоянии я могу влиять не только на ее мысли, но и на ее холеное тело, чьи милые, спрятавшиеся в укромных местах созвездия веснушек я еще не кончил изучать. А потому, проводив последнего клиента, она должна будет подняться со своего кресла, набросить на себя синюю бархатную тунику и, одарив улыбкой каждого из остающихся в офисе сотрудников, спуститься к выходу, на последней площадке раскрывая свой зонт, даже если с неба еще не упало ни капли, — раскрыть его для того лишь, чтобы под его защитой преодолеть те несколько метров, что отделяли ее от большой машины, припаркованной на соседней улочке. Затем она бросит взгляд на зеркало заднего вида и снова улыбнется, пытаясь в то же время понять, свободен ли выезд; может быть, именно в эту минуту она вспомнит странное мое послание, переданное секретаршей, а затем, держа свою маленькую ступню на тормозе, вздохнет, и приступит к макияжу, доставая все необходимое из большой сумки, лежащей позади нее на заднем сиденье, и проводя тонкие линии вокруг глаз, после чего настанет черед носа и щек. Но вместо того, чтобы между бровей нарисовать третий глаз, который позволил бы ей постичь окружающую ее действительность, она предпочтет одарить своей улыбкой зеркальце, прикрепленное в машине над лобовым стеклом, надеясь — и не без оснований, — что зеркальце ответит ей такой же улыбкой, дав ей ощущение радости. И только тогда сможет она чуть-чуть расслабить ногу, лежащую на тормозе и влиться в середину уличного движения; она проделает это очень медленно, нисколько при этом не думая о машинах сзади нее.
Может быть, она надеялась, что я не расслышу ее мягкого стука в дверь? Потому что она всегда испытывала нерешительность у входа сюда, в квартиру, которая была так хорошо ей знакома, и которая вот уже два года была занята ее любовником. Этим, не исключено, объяснялся и тот факт, что никто из членов семьи или ее друзей не знал, что ее захватил вихрь неодолимой и требовательной любви, от которой ничто и никто не мог спасти ее, кроме нее самой. Может быть, она надеялась, что легкий стук в дверь не будет услышан, так что она сможет развернуться и поспешить вниз с чистой совестью, убеждая себя, что она не бросила меня одного во время болезни, даже если она полагала, что все это не слишком серьезно.
Но душа моя, которую я послал, чтобы сопровождать ее в большой машине, медленно влекущейся в плотном вечернем транспортном потоке, душа, которая поджидала ее даже тогда, когда она останавливалась, чтобы купить пирожных и фруктов в лавочках, о которых я помнил с того времени, когда следовал за нею и Лазаром вплоть до их дома на своем верном старом мотоцикле, душа, которая, подобно ветру, обдувала ее лицо через вентиляционные отверстия, расположенные рядом с приборной доской, чтобы обратить ее внимание на необходимость пуститься в объезд, — акт, рекомендуемый дорожным знаком, к которому она отнеслась, как, впрочем, и к другим подобным знакам, с поразительным равнодушием — эта душа была всецело настроена на то, чтобы не пропустить, уловить самый легкий стук в дверь; более того, не только стук — даже ее дыхание, если бы она решила, не двигаясь, просто постоять с той стороны двери, как я однажды стоял у ее.
Стоит ли тогда удивляться тому, что я спрыгнул с постели, трепеща от возбуждения, которое темнота должна была скрыть, чтобы открыть дверь женщине, возникшей в дверном проеме в мутном свете лампочки на площадке, с зонтиком в одной руке и маленьким букетиком цветов в другой, в новой шляпке на голове, подчеркивавшей красоту ее лица, а черным цветом напоминавшая миру, что ее хозяйка в трауре.
Только тогда, когда она оказалась в квартире, решился я включить свет, чтобы хоть как-то разогнать мрак и избавиться от теней в комнатах, выяснив попутно, насколько преувеличенными и даже ребяческими были все мои страхи, если они так легко могли быть изгнаны. Хотя предполагалось, что я был болен, — чему подтверждением могли служить мои всклоченные волосы, бледное лицо, обросшее щетиной и пижамная куртка, наброшенная на голое тело, — она не спросила меня, как я себя чувствую, а только начала внимательно оглядывать все вокруг, как если бы только сейчас вспомнила, что кроме всего она еще и владелица этой квартиры, обязанная время от времени проверять, как обходится с ее собственностью арендатор. Судя по тому, как с губ ее сползала улыбка, она была не только удивлена, но и, без сомнения, раздосадована теми многочисленными изменениями, которые мы с Микаэлой позволили себе сознательно или бессознательно произвести в уютной, обихоженной квартире ее матери. Но она воздержалась от каких-либо комментариев, направившись прямо к детской кроватке, примостившейся в углу гостиной, разглядывая смятые простыни и мохнатого медведя, оказавшегося слишком большим, чтобы отправиться в Индию, особенно, если бы его пришлось тащить в самолете по проходу между кресел.
Пристально вглядываясь в женщину, которая была много старше меня, я пришел к выводу, что новая шляпка была лишь одним из признаков тех изменений, что претерпела ее внешность, — сюда же следовало отнести и отлично сшитый костюм, высокие каблуки, лишний раз подчеркивавшие красоту длинных ног, дорогие и изящные туфли и плащ свободного покроя, совершенно скрывший живот, — все это вместе взятое превратило ее в светскую даму, выглядевшую много моложе своих лет. Кончилось это тем, что она повернулась ко мне и спросила отчасти недоверчивым, отчасти насмешливым тоном:
— Так ты на самом деле заболел?
Опустив голову так, чтобы она не могла разглядеть краску стыда, заливавшую мои щеки, но могла разобрать, что я говорю ей запинающимся голосом, я попросил у нее прощения за вынужденную ложь, которая только и могла заставить ее прийти в это единственное на белом свете место, равно принадлежавшее нам обоим — единственное, где мы могли чувствовать себя свободными, не опасаясь порицающего мнения третьих лиц. Но она перебила меня голосом, в котором явно звучало нетерпение.
— Перестань извиняться и выбрось все из головы. Я знала, что ты здоров. — И словно для того, чтобы успокоить меня, избавив от угрызений совести, протянула мне букетик анемонов.
При вспышках молнии, я наполнил водой голубую вазочку, стоявшую на полке возле раковины, и поднес эти цветы к лицу, как бы желая сравнить их аромат с присущим только ей запахом ее тела, отлично сознавая, что цветы эти — вовсе не знак нашей возрастающей от встречи к встрече близости, но наоборот — это символ предстоящего расставанья. Когда я ставил этот букетик в вазу, то заметил, что она снова сидит на том же самом месте дивана, на котором сидела два года назад, безмолвно слушая мои признания, и волна боли окатила меня.
Должен ли я начинать все сначала всякий раз, когда мы встречались? Было ли все случившееся с нами противно человеческой натуре, и настолько расходилось с жизнью, что испарялось от встречи к встрече, как если бы оказалось бессильным выдержать самое себя для собственной нашей же пользы? Если бы она только могла поверить, как поверила Микаэла, что душа ее мужа переселилась в меня, это, возможно, принесло бы успокоение в ее сознание. Мне не было необходимости лететь в Индию. Однако я представлял совершенно ясно, что она чувствовала, какое именно предложение я собираюсь ей сделать после того, как она отозвалась на мой звонок и сделала крюк на ее пути домой после долгого и утомительного рабочего дня.
Это не была моя предполагаемая болезнь, которая привела ее сюда; скорее, это был отъезд Микаэлы и Шиви, происшедший с такой скоростью, которая могла быть объяснена не бессмысленной вспышкой гнева, а результатом тех событий, которые произошли в ту ночь, когда я не явился домой. Тот факт, что я в принципе одобрил то, что задумала и предприняла Микаэла, с моего согласия оторвавшая ребенка от ее домашнего очага, с тем чтобы воспользовавшись туристическим рейсом, отбыть на неопределенное время в чужедальние края, известные своей грязью и неизвестными в Израиле болезнями, этот факт говорил сам за себя. И говорил он со всей недвусмысленностью о том, что отныне я обладал той же свободой, что и она, а это беспокоило Дори и тревожило ее. Ввиду тех обязательств, которые она, по моему мнению, должна была на себя взять. И когда она уже не в состоянии была больше сдерживаться, из нее вырвался странный и очень удививший меня вопрос:
— Так что же ты такое? — Вырвался раньше, чем ожидавшийся мною вопрос, чего же я от нее хочу.
Возможно, это был вопрос, которого я долго ожидал, потому что без малейшего колебания я начал говорить ей, глядя прямо в сверкающие стекла очков, вызывавших у меня странное возбуждение, о другой реке, пятой по счету, которая начала струиться во мне начиная со времени нашего путешествия по Индии; имя этой реки было любовь. Внешним выражением этой любви была неведомая мне до того и совершенно ни на что не похожая близость между нею и Лазаром. И если поначалу я был озадачен и даже смущен интенсивностью отношений между ними, которые так невероятно отличались от всего того, что я наблюдал у себя дома в отношениях между родителями, в конце концов я оказался совершенно этим пленен. Поскольку мне, фигурально говоря, довелось лишь обмакнуть кончики пальцев в те четыре реальных реки, текущих между Нью-Дели и Калькуттой, в эту, пятую реку я погрузился с головой и, как если бы этого было недостаточно, я также припал к ее водам, которые теперь, после смерти Лазара, будут вытекать из меня до тех пор, пока я не пойму, кто же я на самом деле. И хотя я знал, что разница в возрасте между нами делает нас неподходящими друг для друга, я знаю и другое — что один лишь я могу гарантировать ей уверенность, что никогда более впредь она не окажется одна.
«Но я хочу быть одна». Поразительный этот ответ она прошептала с каким-то даже неистовством; в глазах ее блеснула ярость — блеснула и исчезла вместе со светом, который заполнил не только комнату, но и всю квартиру, отразившись во всех окнах окружающих домов. А потом сила света как-то внезапно вдруг ослабла, и я услышал нечто вроде приглушенного вздоха — среднее между возбуждением и печалью, заставившее меня произнести с улыбкой, в которой была огромная доля сочувствия. «Но ведь ты не можешь…»
— Потому, что по-настоящему я никогда этого просто не хотела, — ответила она с поразительной уверенностью, как если бы опустившаяся неожиданная темнота позволила ей объяснить всю ее жизнь, как производное от силы воли. И ничего удивительного не было в том, что когда я отправился на поиски фонаря или хотя бы свечи, она сказала: — Зачем? Брось это. В любом случае скоро наступит рассвет.
Достав из сумочки тонкую сигарету, кончиком ее, осветившим окружавшую нас тьму, что выглядело как попытка разглядеть самые удаленные предметы в этой комнате, она заговорила не только о том, что нам предстоит неизбежное расставание, но и о необходимости, прямо-таки долге, каждого из нас поступить так, поскольку оба мы утратили доверие и потеряли защиту наших супругов. Теперь, когда сердце человека, взявшего на себя обязанность заботиться о ней, надорвалось, не выдержав постоянного напряжения, а сам этот человек был мертв, она чувствует, что тайные отношения, возникшие между нами, призванные облегчить ее ощущение удушья от его безграничной и сверхтребовательной любви, она готова признать и поверить в то, что душа Лазара и на самом деле нашла свою новую жизнь в теле человека, сидящего сейчас перед нею.
Когда я услышал эти слова, произнесенные устами той, что знала его лучше, чем кто-нибудь на свете, я не мог более сдерживать себя, а потому я встал с места, движимый сознанием того, что, как свободный человек, могу претворить в жизнь все мои надежды, причем не только связанные-непосредственно с нею, но и имеющие отношения к больнице, более того — к любой ситуации, которая могла бы возникнуть в моей жизни, как если бы передо мною раскрылись просторы не только города или страны, но и всего окружающего мира, освещаемого самыми яркими звездами вокруг нас и над нами. Но Дори, бесспорно так же почувствовавшая силу ужасающей свободы, желающей опять поработить ее, поднялась вместе со мной и выкрикнула с яростью, в которой я различил нотки близящейся истерики:
— Нет! Стой там и не подходи… Не надо ко мне прикасаться. Я… не хочу этого. Это невозможно. Эйнат знает о нас. Это ужасно. Ты должен отпустить меня… дать мне уйти. Скажи себе: «Ее нет. Она ушла. Она ушла, чтобы соединиться со своим мужем в мире мертвых».
XX
В пятницу вечером, сухим и ясным зимним днем, путешествие на самом верху двухэтажного автобуса, движущегося из Тель- Авива в Иерусалим может показаться не вполне реальным мотоциклисту, привыкшему нестись много ниже, по самой поверхности земли. Такое передвижение скорее всего покажется ему неспешным плаваньем, разворачивающим перед ним картины холмов и лесов, точно так же, как продавец в лавке тканей мягко разворачивает перед покупателем штуку материи. Что до меня, мне было приятно, что я держу слово, отказавшись от рейда на моем мотоцикле, хотя мне и хотелось испытать его возможности на крутых улицах, ведущих к родительскому дому. Удобное путешествие с его приятными воспоминаниями о езде на английских двухэтажных автобусах призвано было смягчить и облегчить горечь моих мыслей.
Я проиграл сражение за свою любовь. Насколько быстрым и великодушным был ее ответ на мое первое признание в любви, настолько резкой и упрямой была она в этот раз, не разрешив мне далее приблизиться к ней, словно она опасалась за свою жизнь. Даже темнота, окружавшая нас, казалось, призвана была помочь ей в ее попытках избежать моих прикосновений. А когда я, несмотря на ее возражения, настоял на том, чтобы снять покрытый пылью подсвечник, остававшийся стоять на полке с давних еще времен ее матери, и зажег два толстых красных огарка, я с тревогой увидел в розовом пламени свечей, что лицо ее, хотя и раскрасневшееся, было твердым, как если бы битва за то, чтобы расстаться со мною, потребовала от нее мобилизации всех ее сил. Чувство острой жалости к ней на миг пронзило меня. Но я, оцепенев, не издал ни звука, с тем чтобы ей было легче меня оставить.
Когда мы добрались до центральной автобусной станции на окраине Иерусалима, я не обнаружил на остановке никого, кто собирался бы ехать в нужную мне сторону. Похоже было, что я опоздал на последний автобус. И хотя я, разумеется, мог бы позвонить домой и попросить отца, чтобы он приехал и забрал меня, я предпочел сесть на автобус, идущий к центру, с тем, не в последнюю очередь, чтобы отложить трудную встречу, ожидавшую меня. С того самого вечера, когда я, не подумав, признался во всем моей матери, я больше не встречался с нею лицом к лицу, а наши телефонные разговоры стали деловыми и короткими. Даже прощание моих родителей с Микаэлой и Шиви происходило без меня.
Впервые в моей жизни мне было страшно идти домой. Двигался я неторопливо, срезая углы на маленьких улочках, о которых успел уже забыть, хотя прежде, в течение многих лет, проходил здесь пешком, а теперь удивлялся, видя огромное количество верующих, одетых в тяжелые пальто, которые исчезали в дверях частных строений, с приходом пятничного вечера превращавшихся в переполненные молящимися маленькие синагоги. Еще раз осознал я, как с каждым годом суббота все явственнее накладывает свою руку на Иерусалим, в отличие от Тель-Авива, где она опускается на город тончайшим покрывалом тишины, начиная с верхушек деревьев, как мне не раз приходилось наблюдать из окон квартиры Дори. И хотя она тоже была верующей (а верила она в то, что, проявив должное упорство, она в конце концов добьется права остаться в одиночестве после смерти, позволившей ей вырваться из сумасшедшего любовного урагана), я абсолютно точно знал, что в этот момент наступающей темноты она не пребывала в вожделенном одиночестве, но была окружена всеми членами ее семьи — ее матерью, ее сыном-солдатом и, может быть, даже Эйнат, с которой мне следовало заключить мир; все были здесь, в ярко освещенных комнатах, помогая ей готовить ужин.
Полный тоски по городу, который я покидал, я вошел в дом моих родителей, увидев остатки субботних свечей, еще тлеющих в двух старинных серебряных подсвечниках, стоящих, как обычно, по разным концам стола, который в недалеком прошлом был окружен пятью стульями, включая высокое креслице Шиви. Но этим вечером стол снова вернулся к тому виду, который имел в то время, когда я был еще холостяком — три стула, напротив которых на столе знакомые мне по прошлым годам бледно-синие, довольно унылого вида тарелки.
Я пребывал в известном напряжении ввиду предчувствуемой встречи, зная, что и родители боятся ее из-за накопившихся в их сердцах претензий ко мне. Поскольку они до конца не были уверены, что я сдержу свое обещание и приеду автобусом, моя задержка добавила им тревоги, которая и без того постоянно висела в воздухе со времени отъезда Микаэлы и Шиви. Хотя первое извещение о том, что они благополучно приземлились в Индии, уже было зафиксировано на автоответчике, оно было слишком кратким, чтобы удовлетворить моего отца, который беспокоился обо всем касавшемся Шиви больше, чем мать. Будучи человеком застенчивым и скромным, он никогда не перекладывал возникающих проблем на ее плечи и не усложнял ничью жизнь своими чувствами. И тем не менее с рождением Шиви в его сердце поселилась постоянная тревога за нее, которая приобрела вид глубоко скрытой и несвойственной ему агрессии, направленной против меня, особенно после бездумного, как ему казалось, разрешения увезти любимую его крошечную внучку в это безответственное путешествие. И хотя моя мать — которую никто бы не назвал человеком излишне эмоциональным и чье отношение к Микаэле и Шиви было всегда прозаичным и уравновешенным, не раз и не два пыталась отвлечь его мысли от подобных тревог, взывая к его трезвому уму и прибегая к доводам логики, успеха она не достигла. Уныние и депрессия, обрушившиеся на нее после моего столь поразившего ее признания, суть которого она любой ценой решила утаить от моего отца, похоже, удерживали ее и от попытки прийти мне на помощь по той простой причине, о которой сейчас я раз за разом пытался убедить моего отца — что Микаэла была вправе увезти своего ребенка туда, куда она считала нужным, включая Индию. Но этот аргумент не в состоянии был рассеять мрачную атмосферу вокруг обеденного стола. Ни сдержанность, присущая моим родителям, ни хорошие манеры, ни обязательное чувство юмора — черта, неотъемлемая от характера истинного англичанина по праву первородства, — ничто не могло эту атмосферу рассеять.
Особенно тревожил меня совершенно новый феномен — моя мать последовательно и непреклонно не желала встречаться со мной взглядом. Даже обращаясь ко мне, она отворачивала голову, глядя куда-то в сторону. Она еще не знала, что моя любовь была отвергнута и не сулила мне отныне ничего, кроме страданий. Встречаясь взглядом с отцом, который встречал его бестрепетно и открыто в абсолютном молчании, я с горечью думал о несправедливости всего этого. Когда я упрекнул его за то, что он не ответил на мой вопрос, он признался с извиняющейся улыбкой, что не может думать ни о чем, кроме Шиви и того, что с нею происходит в Индии: что она ест, где она спит…
— Перестань изводить себя, — сказал я ему. — Ничего плохого с ней не происходит. У Микаэлы есть особый талант находить безопасный выход из самых сомнительных ситуаций. — Отец слушал меня и кивал. Но успокоенным не казался.
В конце нашей трапезы он попросил мать помочь ему найти его талес, поскольку выяснилось, что старый привратник на его работе пригласил всех сотрудников на празднование бармицвы его внука, которое должно было состояться завтра в синагоге, расположенной в одном из новых пригородов, выросших в последнее время вокруг города.
— Ты что, и в самом деле собрался тащиться туда? — в изумлении спросила мать. — Что ты там потерял? Я уверена, что на самом деле никто не ожидает, что ты придешь.
Но отец настаивал на своем. Он был убежден, что приглашение шло от всей души. Этому простому человеку было важно, чтобы мой отец удостоил бар-мицву его внука своим присутствием. С несвойственным ей пылом мать пыталась отца отговорить. И тут странная мысль пришла мне в голову — она боялась остаться одна! Наедине со мной остаться дома, после того, как я вовлек ее против ее воли в историю моей любви. Которая, по-видимому, до сих пор наполняла ее негодованием и шокировала до глубины души.
Это явилось причиной, почему, несмотря на страшную усталость — результат всех моих бессонных ночей, — я решил избавить моих родителей от своего присутствия и вскоре после ужина, взяв машину отца, отправился навестить Эйаля, которого я не видел уже тысячу лет. Он и его жена перебрались жить к матери Эйаля, которой становилось все хуже и хуже. И хотя я знал, что совместная жизнь со старым и больным человеком дастся Хадас нелегко, тот факт, что это избавляло их от необходимых расходов на квартиру, мог примирить Хадас с неудобствами. Хадас, открывшая дверь, тут же принялась целовать меня с необыкновенной теплотой, поминутно спрашивая, нет ли каких-либо новостей от моей, как она ее называла, «индийской леди». Эйаль, судя по всему, задержался в больнице, и Хадас собиралась вскоре заехать за ним на машине. А пока что мы сплетничали. Хадас заметно прибавила в весе и выглядела умиротворенной и довольной; похоже, семейная жизнь нравилась ей. Мы говорили о Микаэле и об Индии.
— Этого следовало ожидать, — сказала Хадас. — С минуты, когда она вернулась, она не переставала говорить о своем намерении уехать туда снова. Когда мы удивлялись той быстроте, с которой она, Бенци, согласилась выйти за тебя замуж, она сказала: «Бенци — врач. И как врач он всегда найдет там какую-нибудь работу. В Индии».
О Шиви Хадас даже не упомянула, как если бы девочка была естественным продолжением ее тела. А потому, когда я начал жаловаться ей, как я скучаю по ребенку и с какой болью смотрю каждый день на ее пустую кроватку, она спохватилась, что теряет время, и что ей давно уже пора было ехать в больницу, чтобы забрать Эйаля. Перед тем как отправиться, она разбудила свою свекровь, которая знала, что я собираюсь приехать, и просила Хадас как-то заполучить меня.
Мать Эйаля не вставала с постели, а потому пригласила зайти в ее спальню, в которой все оставалось таким же, как во времена моего детства, за исключением инвалидного кресла, которое стояло рядом с ее кроватью, что удивило мена и наполнило глубоким сочувствием. Она успокоила меня; легкий румянец промелькнул у нее на лице, когда она, заметив мою реакцию, сказала, что все не так плохо, и что на самом деле инвалидная коляска ей не совсем уж необходима — она пользуется ею от случая к случаю, да и то потому лишь, что ногам ее тяжело справляться с весом тела. Что, похоже, было чистой правдой — с тех пор, как я в последний раз видел ее, она прибавила немало килограмм. Она явно обрадовалась, увидев меня, и сразу начала рассказывать массу историй из жизни ее сына и невестки, но мое сердце, полное собственных моих печалей и боли, слабо отзывалось на заботы других людей, пусть даже они были старыми друзьями. Моя усталость, вызванная волнениями последней недели тоже давала о себе знать. А потому, глубоко утонув в обтянутом коричневым бархатом старом кресле, я вдыхал знакомый мне запах просторной спальни, до тех пор, пока под звуки ее голоса глаза мои не закрылись сами собой. Она улыбнулась. Сквозь легкий прерывистый сон, спустившийся на меня, я видел, как она поднялась, поразив меня невероятными размерами, закуталась в свой халат, втиснулась в инвалидное кресло и покатила ко мне, чтобы набросить мне на колени одеяло, а затем выкатилась из спальни, теплота и уют которой в соединении с моей депрессией пробудили во мне желание исчезнуть из этого мира или раствориться в нем.
Когда Хадас и Эйаль вернулись после продолжительного отсутствия, нам не удалось насладиться обществом друг друга, как мы на то рассчитывали, и вот почему: даже после долгого и тяжелого дня, проведенного в больнице, Эйаль не хотел говорить ни о чем, что так или иначе не было бы связано с медициной и его работой. Особенно интересовало его то, что произошло с Лазаром во время операции на открытом сердце, а также не изменится ли для меня к худшему ситуация в больнице после того, как директор, чьим благорасположением я, как ему кажется, пользовался, умер. Но я, несколько ошеломленный и не пришедший окончательно в себя после того, как ненадолго вздремнул, отвечал ему обще, абсолютно не удовлетворив любопытство Эйаля, который был страстным любителем сплетен, касающихся драматического противостояния между врачами и способных пробудить его переработавшуюся душу от усталости и летаргии. Лишь его мать, полностью проснувшаяся и нашедшая в себе даже силы подняться из инвалидного кресла, отправилась на кухню, чтобы, несмотря на полночный час, предложить нам как следует перекусить. И мы перекусили горячими — прямо из печки — пирогами, которые я, в основном, и смел, невзирая на поздний час.
Когда же я добрался до дома — далеко за полночь, — то не поспешил, как обычно, на кухню, чтобы поискать чего-либо съедобного, перед тем как отправиться в постель, а просто сидел в темноте гостиной, размышляя о том факте, что, хотя я, зная свою мать, мог поклясться, что в эту минуту она лежит в своей постели без сна, она не отважится выйти, как обычно, ко мне, как если бы ее пугала сама эта возможность. Что касается меня самого, то я совсем не возражал бы против тяжелого, но неизбежного выяснения отношений между нами прямо сейчас, в середине ночи. Молитвенная накидка моего отца, талес, лежала на столе, отглаженная и аккуратно сложенная, свидетельствуя о том, что его решимость оказалась сильнее ее страха перед необходимостью остаться наедине со мной, и завтра, хотим мы того или нет, его отсутствие вынудит нас это сделать. В этом была причина того, что я отворачивался, проходя мимо открытой двери их спальни, — а потому не видел, как она лежит без сна, — прямо отправившись в постель. И в совершеннейшем отличии от мук бессонницы, от которой я настрадался за прошедшие ночи, даже до того, как я мог свернуться в позе эмбриона, чтобы дождаться поддержки в виде настоящего сна, проблески сознания окончательно покинули меня, как если бы присутствие моих родителей в соседней комнате, пусть даже исполненное враждебности по отношению ко мне, в эту минуту действовало на мою нервную систему с той же силой, что и инъекция дормикума.
Возможно оттого, что сон так стремительно обрушился на меня, у меня не возникало ни малейшего желания просыпаться. Единственное, что я испытывал — это чувство подавленности, еще более усиливавшееся от шагов моей матери, мягких, но звучных. Было уже очень поздно, и то, что моя мать не пожелала разбудить меня до того, как отец ушел, говорило не о том, что ее заботила моя усталость, но о ее страхе перед продолжением моих признаний. Чтобы как-то облегчить ее жизнь, я не отправился прямо на кухню, чтобы позавтракать, а прошел в ванную принять душ, после чего долго брился, а вернувшись из душа в свою спальню, не торопясь, оделся и лишь после этого, умытый и одетый, точь-в-точь как какой-нибудь киногерой, чья обворожительная внешность свидетельствует о благопристойности и уверенности в себе, я заглянул в гостиную, которая утопала в умиротворяющем свете зимней субботы в Иерусалиме.
Она сидела в углу дивана, обитого материей зеленого цвета, которую они купили во время их последнего посещения Англии. На большом расстоянии от глаз она держала книгу; длинная напряженная шея делала ее похожей на печальную усталую птицу. Голос, полный сдерживаемых эмоций, струился из приемника, прерываемый лишь самодовольными пояснениями ведущего музыкальных программ. Она почувствовала мое присутствие мгновенно и посмотрела прямо на меня, не сделав попытки подойти, а затем произнесла:
— Все готово и ждет тебя на столе, Бенци. Сначала поешь, а потом мы поговорим.
Это странное, но определенное различие, которым она подчеркивала разницу между завтраком и разговором, яснее чего- либо иного показывало, что ее страх перед предстоящим нашим с нею разговором о моей любви есть в ее представлении нечто постыдное. Я тут же притормозил свое движение и, несмотря на пересохшее горло, жаждавшее хотя бы глотка кофе, вошел в гостиную и сказал:
— Не беспокойся. Я поем позднее. Отец вот-вот должен вернуться. Давай поговорим прямо сейчас.
Я выключил приемник и безо всякой видимой причины, не спрашивая у нее разрешения, захлопнул книгу, которую она раскрытой положила на столик, — то был английский перевод романа израильского автора, о котором она с восторгом отзывалась вечером во время обеда. Затем я не торопясь опустился в кресло и спросил:
— Ты все еще сердишься на меня? — И до того еще, как она собралась ответить, добавил: — Если ты сердита или просто беспокоишься — то теперь ни для того, ни для другого у тебя нет больше причин. Те отношения, о которых я тебе говорил, больше не существуют. Их нет. И честно говоря, чего ты ожидала? Что был хоть какой-то шанс для подобной любви?
Можно было почувствовать, какой шок она испытывала всякий раз при слове «любовь», произносимом мною.
— О чем ты говоришь? — спросила она, с трудом справляясь с прерывистым дыханием.
— О моей любви к этой женщине, — отозвался я быстро и твердо, пытаясь поймать ее взгляд и не дать ей уклониться от моего.
— Но как это может быть? — Она взглянула на меня с извиняющей улыбкой, словно борясь со странным ребяческим упрямством.
— Это возможно, — сказал я голосом негромким, но дрожавшим от ярости. — Возможно… — Сколько длилось это молчание? — Это возможно. Я утверждаю это. Я тебе об этом уже говорил. Послушай меня. Я очень несчастлив, потому что я полюбил эту женщину всем своим существом. Всем сердцем и душой.
Мать сжала кулаки и поднесла их ко рту жестом, полным отчаяния. Снова над нами царило молчание.
— Но… когда это началось? Эта твоя любовь? — выдавила она из себя это слово, и длинная кривая улыбка исказила ее лицо, как будто таким лишь путем она могла заставить свои губы произнести его, не веря в возможность реального его существования и отрицая саму его природу. — Когда?
На мгновение я растерялся, потому что вдруг мне показалось, что говорим мы о чем-то, что имело место в незапамятные времена.
— Вероятно, во время нашего путешествия по Индии. Но не с самого начала… даже, точнее сказать, в конце. А поначалу она очень действовала мне на нервы. Но в конце все мои чувства претерпели полную трансформацию. Я не исключаю, что они взяли с собой молодого врача, надеясь, что он влюбится в Эйнат. Но взамен этого я влюбился в нее.
Моя мать слушала меня с неотступным вниманием, непроизвольно кивая головой.
— Но чего ты хочешь сейчас? — мягко спросила она, все еще держа тонкие, словно у девушки, руки у рта.
— Чего хотят обычно, когда кого-нибудь любят. Всего, — тихо отвечал я, чувствуя внезапно, что только чистая правда, правда, которая всегда была высшей ценностью в этом доме, может спасти меня от ее презрения, если только я раскрою перед ней то, что происходило рядом с ней последние два года. — Да, именно все, — без уверток повторил я. — Потому что все это я уже имел. Я имел все. Я был с нею… Даже до того еще, когда Лазар умер. Еще до свадьбы с Микаэлой… но и после нее тоже. Несколько раз. В Англии, например, когда вы ушли из дома, где вы остановились — но не в вашей комнате, в другой, дальше, в глубине дома.
Лицо моей матери пошло красными пятнами, как если бы упоминание определенного места сделало случившееся настолько реальным, что у нее закружилась голова. Она отвернулась от меня в глубоком волнении… но без гнева. Думала ли она о том, что именно происходило в нескольких футах оттого места, где стояла их супружеская с отцом кровать? Полагала ли она, что именно это явилось причиной смерти Лазара — так же, как это вынудило Микаэлу забрать Шиви и скрыться в Индии?
Но если даже подобные мысли и приходили ей на ум, она подавила их и ничего не сказала, в надежде прервать неожиданный поток моих откровений, не дав мне возможности изложить остальные подробности моей любви, столь неприемлемой для нее. В минуту, когда я ощутил всю силу правды, мне стало жаль мою мать и я тоже замолчал.
— Но сейчас, Бенци… ты сказал, что все кончилось? — с большой осторожностью продолжила она внезапно. Я опустил голову, подтверждая ее слова. — Но почему? Сейчас, когда Лазар мертв?
Моя мать чего-то в этой ситуации не понимала, ее приверженный логике ум требовал логичного же объяснения, вопреки испытывавшемуся ею отвращению. И что-то непонятное творилось в моей душе, когда я начал описывать ей женщину, хотевшую всего лишь испытать свою способность к самодостаточности и независимому существованию. Ведь даже и ее отказ от меня проистекал от ее желания преодолеть боязнь одиночества, облегчив груз невероятной любви к ней ее покойного мужа, опутывавшего ее столь прочными, неразрываемыми узами. Моя мать слушала меня в полном изумлении, чуть приоткрыла свой тонкогубый рот; морщины на ее лице обозначились четче обычного, вырисовывая черты прямодушной и наивной шотландской девушки, которой она когда-то и была.
— Но я полагала… — запинаясь, начала она.
— Так же, как и я, — прервал я ее, не зная на самом деле, что же она собиралась сказать, и, прилагая все силы, чтобы избежать вопрошающего взгляда ее небольших покрасневших глаз. — Может быть, именно в этом причина, что я так несчастен и растерян? Потому что чувствую, как его любовь заставляет меня делать для нее то же, что делал он. Господствовать над нею, хочет она того или нет.
Смертельная бледность покрыла лицо моей матери, как если бы эти странные, эти абсурдные, с ее точки зрения, слова были много более опасными, чем моя невероятная влюбленность в женщину, бывшую всего на девять лет моложе нее самой. А затем она, всегда являвшаяся для меня образцом сдержанности и самообладания, не в состоянии более сидеть неподвижно, вскочила в порыве невероятного возбуждения; согнутая ее спина превратила ее в опасную птицу, закрученный узел ее прически ослаб, и высвободившиеся редкие волосы рассыпались по плечам, на что она не обратила даже внимания, а руки так и остались прижатыми к груди, как если бы она хотела успокоить биение своего сердца, после чего она взволнованно заходила туда и сюда по просторной комнате, все время поглядывая на настенные часы, и так продолжалось до тех пор, пока она не взяла себя в руки, не остановилась напротив меня и уже значительно более спокойным голосом не предложила мне все-таки пойти и позавтракать, как если бы яйца, сыр, кофе и тосты значили бы больше, чем ее обращенные ко мне слова, вернув меня — но не исключено, что и ее тоже, — в ту реальность, которая, по ее убеждению, единственно заслуживала этого имени.
* * *
Увидев, что я колеблюсь, она добавила:
— Ну, пошли же… может быть, я тоже выпью с тобой чашку кофе.
Я встал и двинулся за нею в кухню, сел на свое обычное место и стал смотреть на кусок масла, начавший таять на черной сковороде. Она разбила яйцо, вылила его на сковороду и обложила кружками салями. «Следовало ли мне пожалеть ее и закончить разговоры? — спросил я себя. — Или я должен был выложить всю правду до конца?» Яйцо пошло пузыриться, кусочки салями подплыли к его краям. Она нарезала хлеб и опустила его в тостер, затем положила в тарелку порцию овсянки, которую отец приготовил себе, перед тем как рано утром выйти из дома, чтобы подкрепиться как следует перед долгими часами, предстоявшими ему в синагоге. Не спрашивая меня ни о чем, она поставила тарелку с овсянкой передо мною, полагая, по-видимому, что традиционный завтрак моего детства приведет меня в чувство. Но приятный запах корицы, поднимавшийся над сморщенной белой поверхностью овсянки, аромат моего детства, навеки отложившийся в памяти единственного сына, знавшего, что, хочет он того или нет, жизненный путь его всегда будет означать начало и конец существования его родителей, поверг меня в столь глубокую печаль, что в глазах у меня потемнело. И я отодвинул от себя тарелку, чувствуя, что единственное желание, которое я испытываю, — это желание вернуться в постель, с тем чтобы погрузиться в как можно более глубокий сон.
Моя мать заметила, как я положил ложку и, не говоря ни слова, убрала кашу, почувствовав мое настроение, и улыбнулась мне. Вопреки всему, известие о моем разрыве с Дори привело ее в хорошее настроение, и она расслабилась. Но испытываемое ею в эту минуту облегчение лишь обострило мою боль, и я, чувствуя, как уходит мой голод, отодвинул прочь большое блюдо с яичницей, что она поставила передо мною — блюдо, которое со времен моего детства представлялось мне огромным глазом доисторического животного, и начал говорить матери с жаром, желая предупредить ее о том, что происходило у меня внутри. Далее если я всегда принимал к сведению ее замечание, что не следует терять время на разговоры о том, чего быть не может, отдавая внимание тому лишь, что было исполнено значения и смысла, сейчас, после смерти Лазара, я увидел, что вещи, которые некогда казались фантастическими и невозможными, на деле оказывались вполне реальными и достижимыми. Не касаясь вопроса о том, существует ли душа как таковая, или такого понятия не существует вовсе, как доказывал в своем надгробном слове Хишин над могилой Лазара.
Что же касается меня, то вселившаяся в меня душа покойного директора больницы открыла мне дорогу к такой любви, ради которой только и стоило жить и без которой жизнь с каждой прожитой минутой становилась все более и более бессмысленной, одинокой и горькой, лишенной всякого смысла. Сейчас, когда Микаэла уехала, забрав Шиви с собой, я чувствовал, что теряю способность оставаться наедине с собой, обходясь собственным обществом, — качество, которым я всегда обладал и на которое всегда мог положиться. А теперь вот уже столько ночей я отмучился без сна. И все это время я умирал от усталости, живя на грани нервного срыва. А ведь я знал, каким образом я легко мог бы уснуть — точно так же, как ежедневно я погружал других людей в сон прямо на операционном столе. Просто, если не сказать примитивно, — совершенно безболезненно, в состоянии полнейшей расслабленности — в абсолютный сон, которым врач может вознаградить себя за долгие годы учебы и совершенствования.
Она выключила газовую горелку под чайником и налила себе чашку кофе. Голова ее была опущена, а лицо настолько мрачно, что я спросил самого себя, уж не прочла ли она мои мысли о смерти, которые показали ей, в каком действительном отчаянии я находился, и насколько эти мысли были близки к реальности. Чувствовала ли она ту, переживаемую мною катастрофу, в которую сам я не в силах был поверить до конца? Не спрашивая меня ни о чем, она взяла отодвинутую мною тарелку, счистила поврежденный желток обратно на сковороду и спросила меня:
— Как ты можешь на самом деле думать о чем-нибудь подобном? — Я отметил, что у нее не достало храбрости произнести это слово напрямую, а потому, в свою очередь, спросил:
— О чем? — с тем, чтобы она вынуждена была произнести его.
И она произнесла его, удерживая пальцами чашку, не пробуя поднести ее к губам, как если бы смерть пряталась в черной жидкости.
— Да, мама, — чуть слышно прошептал я. — Уже в Индии я спускался на берег реки, чтобы посмотреть, как сжигают мертвых, потому что если смерть выглядит там столь естественной и настолько менее трагичной, это наводит на мысль о том, что это все не просто так. Далеко не просто.
Лицо моей матери стало настолько мертвенным, что мне стало ясно — мою угрозу она восприняла серьезно.
И вот какая мысль пронзила мой мозг — а почему бы мне не воспользоваться подобной же угрозой в разговоре с Дори? Или в момент, когда я буду провожать ее по темной лестнице к ее машине, припаркованной на соседней улочке, чей мрак разгоняли вспышки не то бензиновых, не то газовых фонарей. Они напоминали мне о тусклых светильниках, освещавших круговую дорожку в Нью-Дели, когда я ходил по кругу при своем возвращении из Красного форта, не понимая, где находится наш отель, где Дори лежала без сна в полудреме — не потому, что не могла уснуть из-за усталости, а из сочувствия к своему мужу, который в полном изнеможении рухнул в гостиничную кровать, проведя накануне бессонную ночь в самолете. Я указал пальцем на светильники и напомнил ей о Нью-Дели, но она, ничего не вспомнив, только улыбнулась. Ее ладные башмаки делали ее ниже (поскольку были без каблука) и несколько более неуклюжей, но вместе с тем и моложе, возможно, из-за того, что новая ее черная шляпка была теперь сдвинута на затылок, а шею обвивал шарф.
Мне следовало сделать это тогда, в сумраке тель-авивской улицы, полной настоящих, невыдуманных тайн; я должен был бы испугать эту женщину, которая хотела разорвать со мною отношения, чтобы остаться одной. Если бы это было не так, если бы это я хотел уйти от нее, а она попросила меня остаться, я не стал бы мучить ее, причиняя ей такую боль, которую она причинила мне. Но я тогда не сказал ничего, поскольку знал, что она не воспримет мою угрозу всерьез, а затем и просто выбросит ее из головы. Только моя мать, знавшая лучше, чем кто-либо иной, что я никогда, с тех самых пор, когда был еще маленьким ребенком, никогда не угрожал чем-то, что не готов был сделать. И вот так, стоя теперь с чашкой кофе в руках, она не имела оснований сомневаться, что моя угроза — реальная или воображаемая, была более чем опасна, и потому она в состоянии была только выдавить из себя хриплым голосом:
— Как ты можешь даже думать о чем-то подобном? Ведь есть люди, которые так от тебя зависят.
— Только не ты, — ответил я с тихой яростью. — Безусловно, только не ты. Единственно, кто зависит от меня, это Шиви, но у нее есть Микаэла, которая всегда будет о ней заботиться, поскольку считает ее частью себя.
В эту минуту послышались отцовские шаги и, судя по тому, с какой скоростью открылась и захлопнулась наружная дверь, и по голосу, которым он позвал мою мать, я понял, что он вернулся в хорошем настроении — если не из-за торжества в синагоге, то просто само по себе и, возможно, из-за того, что без помех добрался до места. Его лицо было в багровых пятнах — верное свидетельство того, что он отведал вина.
— Ты так быстро обернулся! — сказала мать, устремившись ему навстречу, чтобы помешать ему войти в кухню, дав мне время сменить мрачное выражение лица.
— Быстро? — возразил отец оскорбленным тоном, совершенно позабыв о своих утренних тревогах после столь деятельного начала субботнего дня. — Ты считаешь, что быстро? Я вышел из дома в семь часов… и сколько же, ты полагаешь, они могли держать там верующих?
Оказалось, что он без труда нашел нужное место, и поскольку он был единственным представителем начальства, пришедшим на торжество, то и встречен был с большим почтением и даже энтузиазмом; более того, он удостоился чести прочесть отрывок из Торы.
— Для меня было важно пойти туда, — объявил он, убеждая в этом если не нас, то самого себя, а затем снял шляпу и вошел в кухню. Затем он увидел глаз первобытного животного, который тихонько усыхал на сковороде и спросил: — А это что — мне?
— Да, — сказала мать. — Если хочешь, можешь съесть. У Бенци с утра нелады с аппетитом.
Отец немедленно присел к столу и с удовольствием принялся за мой завтрак, хотя, конечно, в синагоге он успел перекусить тоже. По нашему молчанию он догадался, что в его отсутствие между нами имел место какой-то разговор, но он был слишком переполнен собственными переживаниями, чтобы попытаться понять, что же это было, а потому я, не желая искушать судьбу, встал, сказав, что хочу побродить по окрестностям, и вышел из дома, пообещав, что вернусь к обеду.
Я шел, вдыхая сухой холодный воздух сияющего субботнего утра. Странно, думал я, как редко приходится мне теперь ходить пешком, и сладкая меланхолия охватывала меня вместе с воспоминаниями о дождливых вечерних прогулках через весь Тель- Авив с большим черным зонтом над головой. Но как отличались улицы Иерусалима от прямых, открытых улиц Тель-Авива с его извилистыми узкими переулками, подобно вот этой, убегающей вдоль стены больницы Прокаженных, внезапно перетекающей в площадь напротив Иерусалимского театра. Как я жалел, что не мог испытать истинные возможности своего нового мотоцикла на спуске, подобном этому, с огорчением думал я, как если бы навсегда прощался с этим местом.
И так вот, испытывая чувство расставания, может быть, истинное, но не исключено, что и воображаемое, я продолжал идти по улице, полной зарубежных представительств, мимо которых я некогда пробегал каждый день по дороге в школу, останавливаясь поглазеть на знакомые фасады домов и задерживаясь на минуту, чтобы прочитать имена, обозначенные на воротах. Среди них было множество табличек с именами врачей и упоминанием их степеней и специализаций, и я был удивлен, обнаружив, сколь многие из них сохранились в моей памяти до сих пор со дней моего школьного детства, как например, большая пластина с выгравированным на ней именем известнейшего кардиолога: ПРОФЕССОР ЗИГФРИД АДЛЕР, значилось на потемневшей латуни. А рядом с большой пластиной примостилась другая табличка — тоже латунная, но куда более скромная: ПРОФЕССОР АВРААМ АДЛЕР, КАРДИОХИРУРГ. Так значит, это было то самое место, где жил Бума, сказал я сам себе, знаменитый хирург — чудодей, который спустился из Иерусалима в Тель-Авив, чтобы отправить на тот свет административного директора и послать его душу переселиться в меня, чтобы разрушить там мою любовь. При том, что все аргументы, которые Бума громоздил один на другой, не в состоянии были порвать завесу тайны, окружавшую эту смерть.
Меня одолевало искушение войти внутрь и осмотреть дом. В конце концов я обещал ведь профессору Адлеру увидеться с ним, когда я окажусь в Иерусалиме, чтобы мы могли продолжить нашу дискуссию о внезапной сердечной фибрилляции Лазара.
Он показался мне человеком серьезным, заинтересованным в обсуждении сложных медицинских проблем с более молодыми коллегами. Часы показывали полдень. В такое время даже наиболее ленивые люди должны были начать день, а наиболее прилежные могли позволить себе небольшой перерыв с учетом нерабочей субботы. Возможно ли было, что сын, успешно работающий профессор, жил бы в том же запущенном особнячке, что и его отец? Я поразился, увидев, что у дома есть только один вход с табличкой, извещавшей просто и без затей, что здесь проживает АДЛЕР, просто Адлер, без имени и без званий. Я был совершено уверен, что мой Адлер здесь жить не может. Но из-за музыки, доносившейся из глубины дома, я понял, что дом обитаем.
Я постучал в дверь, и старый немецкий еврей в щегольском свитере открыл мне. Я объяснил не только кто я, и кого я разыскиваю, но также и почему. Оказалось, что Адлер-младший живет не здесь, а в Эйн-Керем, возле больницы, а здесь находится только клиника, рядом с клиникой его отца и его жилищем. В это время мать профессора Адлера вышла тоже, полная, уверенная немка, передавшая полноту своему сыну. Что за досада, воскликнули оба Адлера, очень походившие друг на друга; они немедленно позвонят своему сыну на дом, чтобы узнать, сможет ли он со мной увидеться. Но оказалось, что лишь вчера он улетел на конференцию в Англию и вернется не раньше, чем через несколько дней.
— Очень жаль, — не уставал повторять приятный старый джентльмен, известный кардиолог. — Я уверен, что он захочет поговорить с вами, доктор Рубин, об операции Лазара, из-за которой мы все так переживаем. Очень. Я знаю, кто вы: сын упоминал о том, что вы присутствовали при операции и предупреждали об опасности появления вентрикулярной тахикардии. Он много рассказывал мне об этой операции, и хотя это была не его ошибка, все происшедшее оставило у него тяжелое чувство. Что правда, то правда, это не совсем его специализация, скорее, это специализация моя, но он хотел углубиться в проблему, чтобы не столкнуться с неожиданностью… — Он прижал свою бугристую старческую руку к свитеру в районе сердца, если бы вдруг почувствовал в этом месте боль.
— Я знаю, — перебил я его. — Треугольник Коха.
Лицо старого доктора просияло, и его глаза, полные доброты, одарили меня теплым взглядом, полным признательности.
— Да, треугольник Коха, — повторил он обрадованно доверительным тоном, как если бы он лично был знаком с великим Кохом, который первым определил место нахождения невидимого командного пункта, отвечающего за сердце.
Он пригласил меня войти. Но разговор с профессором Адлером, который продолжался целый час в его просторной студии, где мрачная библиотека состояла в основном из книг по литературе и истории, не помогла нам разрешить загадку смерти Лазара, более того, скорее сделала ее еще более непопятной. Во время этого собеседования мне открылось, что знаменитый этот кардиолог, кто был живой легендой в больнице «Хадасса», в свое время на самом деле не слишком интересовался причиной смерти Лазара, с которым никогда не встречался. Единственной его целью было защитить репутацию его сына, а для того он начал рассказывать мне о всех случаях внезапной вентрикулярной тахикардии, с которыми он сталкивался в течение всей своей долгой карьеры, пытаясь найти параллели со случаем Лазара. Жена его, сидевшая вместе с нами и внимательно прислушивавшаяся к нашему разговору, время от времени вмешивалась, чтобы вспомнить кого-нибудь из наиболее известных пациентов ее мужа. Не скрою — мне приятно было сидеть там между двумя благожелательно настроенными стариками, укрытыми от беспощадного яркого полуденного света снаружи, сознавая, что я произвел на них впечатление как своими познаниями, так и пониманием с их стороны моих интересов и вопросов. Но, взглянув на часы, я понял, что не могу больше заставлять своих родителей пропускать привычный для них час обеда.
И мы простились.
* * *
Хотя я и торопился домой, все-таки я опоздал на полчаса, а войдя, сразу понял по выражению на лице матери, что моя угроза встревожила ее всерьез, а потому решил после обеда не уходить снова, а подремать в своей комнате в предчувствии бессонной ночи, снова ожидающей меня, поскольку не в состоянии был оставаться наедине с самим собою в пустом доме. Отец, слегка опьяневший от вина, которым его угостили в синагоге, погрузился в глубокий сон. Мать сидела, пытаясь снова читать свой роман, но, в итоге, не в силах совладать с собою, пришла ко мне в комнату, чтобы заставить поклясться ни единым словом не проболтаться отцу. Зачем делать его еще более несчастным, принося ему лишнее горе? Она ни звуком не обмолвилась о моих угрозах, как если упоминание о них делало их еще более реальными. Но ближе к вечеру, когда я совсем уже собрался обратно в Тель-Авив, она воспользовалась кратким отсутствием отца и спросила, как я себя сейчас чувствую. Неопределенные и несколько бессвязные мои ответы, особенно касающиеся потери мною нормального сна, усилили ее тревогу, и она предложила мне остаться на несколько дней в Иерусалиме.
— Но как? Завтра меня ждут в больнице.
Она задумалась на мгновение, а затем сказала, что она, или мой отец, но, не исключено даже, что оба они вместе могли бы приехать ко мне в Тель-Авив на день или два. К ее удивлению, я не отверг ее предложения с порога.
— Посмотрим, — сказал я. — Надо подумать.
Но она была настроена решительно, а затем, неожиданно для меня, прерывающимся голосом заговорила со мной по-английски, чего никогда раньше не делала. Если я и в самом деле собираюсь на что-нибудь решиться, я, как минимум, должен ее предупредить.
— Не вздумай поднести нам какой-нибудь сюрприз, — прошептала она, показывая, что вполне серьезно восприняла мою утреннюю угрозу. — У тебя нет морального права скрывать от меня ни единой мысли, — добавила она. — Я ведь никогда ничего от тебя не скрывала. — И это было чистой правдой: ни мой отец, ни она никогда и ничего от меня не скрывали; но только сейчас мне пришло в голову, что, может быть, им и нечего было скрывать.
— Так почему ты в такой панике? — спросил я с мрачным юмором, лежа с закрытыми глазами на диване и положив голову точно на то же место, на котором, скрестив свои длинные ноги, сидела тогда Дори, с видимым волнением слушая мои излияния. — Я вовсе не собираюсь огорчать вас чем-нибудь… Но если вы верите в реинкарнацию, у вас будет совсем немного поводов для беспокойства. Потому что, если со мною что-нибудь стрясется, я оставлю вам свою бессмертную душу.
Но она, похоже, была не в том настроении, чтобы восторгаться моим остроумием.
В середине ночи подал голос телефон, вдребезги разбивший остатки моего и без того хрупкого сна. Это была Микаэла, звонившая на рассвете из Варанаси. Голос у нее был теплым, чистым, веселым.
— Варанаси?! — в изумлении закричал я испытывая какую-то зависть. — Мне казалось, что на этот раз ты захочешь побывать в местах, в которых не была раньше.
— Точно, — подтвердила Микаэла, и снова я подумал, что никогда еще голос ее не звучал такой радостью и не был так дружелюбен.
Но как она могла лишить Стефани возможности прикоснуться к самому сердцу Индии? Далее я, случайно оказавшийся в положении туриста, знал, что сердце Индии находится именно здесь, среди причалов и храмов, протянувшихся вдоль берегов Ганга.
— А Шиви?! — кричал я. — Что Шиви? — Шиви тоже находилась под впечатлением духовной атмосферы, переполнявшей Варанаси, потому что она была сейчас счастлива после нескольких бессонных ночей, проведенных в Нью-Дели. — Что случилось? — Ничего особенного, с детьми это случается часто. Диарея, но она, собственно, уже прошла — грязные руки. — Но как это случилось? — Я кричал. Странные звуки вылетали из моей груди, словно это кричали попеременно сидевшие во мне отец Шиви и врач, оба находившиеся слишком далеко от ребенка; но может быть, это кричал еще кто-то, кто искал собственного спасения. Однако Микаэла, даже в состоянии радости остро чувствовавшая мою боль, быстро успокоила меня. Я могу на нее положиться. Когда дело касается Шиви, никаких споров быть не должно. В любом случае, в ближайшие несколько дней они доберутся до Калькутты, где будут окружены заботой и вниманием добрых друзей и превосходных докторов. — Снова Калькутта? — удивленно воскликнул я, и в сердце моем возникло подозрение, что доктора Калькутты привлекают ее ничуть не меньше, чем таинственное очарование Индии. А потому, не в силах сдержаться, я снова взорвался: — Ну так как же Шиви? Я имею в виду, как твои индийцы лечат ее? — И странный этот вопрос, который я задавал себе во время галлюцинации ночных моих кошмаров был воспринят с глубоким пониманием.
— Ей хорошо здесь. Она окружена всеобщей любовью. И я рядом. А что еще надо ребенку?
Я полагал, что ребенку еще много чего надо. Быть дома, например. Но, похоже, я ошибался. Шиви, по словам Микаэлы, и воспринимала Индию как свой новый дом. Даже такой «эксперт» по Индии, как Микаэла, никогда не могла представить, что Шиви проявит столь явный интерес к Индии, равно как и то, какой интерес она сама вызовет у индийцев, которые никогда не встречали подобного представителя Запада. Когда Микаэла сказала им, как ее зовут, их интерес к Шиви перерос в подлинный энтузиазм.
— Они не чувствовали себя оскорбленными из-за того, что девочка носит имя одного из их богов?! — орал я в трубку.
Но в ответ услышал, что они не только не разозлились, но всячески выражали удивление и радость при виде крошечного создания с огромными голубыми глазами, носящую имя грозного и опаснейшего из богов, Шиви-Разрушителя мира, и чувства их были столь сильны, что целые толпы следовали за ней. Меня это скорее испугало, чем обрадовало. Это была Индия!
— Будь осторожнее, Микаэла! Ради всего святого — будь осторожнее! — снова закричал я в трубку. Но голос ее вдруг стал пропадать, делаясь все тише и тише, пока не исчез совсем.
После подобного разговора бесполезно было возвращаться в постель и пробовать уснуть, а кроме того, в любом случае я должен был оказаться в больнице самым ранним утром, поскольку все операции этого дня были сдвинуты в первую половину из-за торжественных проводов доктора Накаша, назначенных на время обеда.
Накаш появился в операционной минута в минуту, хотя это был последний день его работы, чтобы с обычным своим спокойствием занять свое место возле анестезионного аппарата; лысая его голова также привычно просвечивала сквозь пластик шапочки. Не удивительно, что на церемонии прощания маленькая аудитория рядом с помещениями администрации была битком набита истинными и преданными почитателями этого человека, который за сорок лет работы не пропустил ни единого дня.
Хишин тоже произнес прочувственную речь в честь своего безотказного анестезиолога, хотя после смерти Лазара тот потерял вместе со своей уверенностью и свой юмор, так что под конец его речь была скучновата. Церемонией руководил молодой человек лет тридцати, кто был приглашен на место Лазара, как один из двух директоров, которым предстояло отныне выполнять его работу.
— Я вижу, — с некоторой горячностью и не без горечи сказал я мисс Кольби, которая пришла на это прощальное мероприятие не потому, что хорошо знала Накаша, а потому, что не знала, куда употребить свободное время, потеряв свое место в директорской администрации, — я вижу, что одного человека не достаточно, чтобы справиться с делами, которыми занимался бывший директор, и заполнить пустоту, оставшуюся после смерти Лазара.
И это было чистой правдой — требовалось как минимум двое, чтобы решить все оставшиеся дела, в том числе и такое, как мое, требовавшее найти постоянное, вместо временного, на полставки, место для молодого врача. Мое место было упразднено в этот же самый день после церемонии прощания с Накашем, после того, как я поговорил с наследником Лазара, человеком примерно моих лет, который долго извинялся, пытаясь успокоить меня, видя, в какой я нахожусь депрессии, причиной которой явилось не мое увольнение, которого я ожидал и к которому был готов, а то, что в кресле директора теперь восседал мой ровесник, в то время как душа Лазара спешно покидала мое тело.
А пока новое место для меня нашлось лишь в отделении анестезии, и за это я должен был быть благодарным доктору Накашу, который, кроме всего прочего, на следующий лее день пригласил меня в качестве помощника анестезиолога на частную операцию в больницу Герцлии. В течение всей этой длинной операции, удаляя злокачественные новообразования и метастазы, Хишин был непривычно тих и задумчив, и когда я заметил, что он намеренно избегает встречаться со мною взглядом, я подумал, что он каким-то образом узнал о моих отношениях с Дори. Но после того, как операция была окончена и мы переодевались в раздевалке, я узнал истинную причину его враждебности. Профессор Адлер рассказал ему о моем визите к его отцу.
— Чего вы на самом деле добиваетесь, доктор Рубин? — Он загнал меня в угол. — Стараетесь ли вы только узнать правду?
— Да, — немедленно и без секунды колебания отвечал я. — Именно так. И ничего более. И делаю это я для себя самого. А вы что подумали? Что я пойду и буду все рассказывать Дори?
Его маленькие глазки впились в меня, и в полной тишине он сверлил меня взглядом, веря и не веря. А затем он упрямо продолжил:
— Надеюсь… надеюсь, что это так. Очень надеюсь. Что вам в голову не пришло отправиться к ней, с тем, чтобы рассказать ей то, что вы считаете правдой. Пришло время вам повзрослеть, доктор Рубин, и понять, что в медицине есть тоже свои тайны. В этом одна из ее привлекательных сторон. Мы имеем дело с живыми существами, а не с неодушевленными предметами.
Не удержавшись, я спросил его:
— Но как она? Дори? Оправилась ли она уже?
На этот раз Хишин не мог сдержать удовлетворенной улыбки. Он развел руками.
— Вы что, действительно не знаете? — По моему лицу он понял ответ. — Ах, так вы не слышали последних новостей? Нам наконец-то удалось уговорить ее отправиться отдохнуть в Европу. Более того — мы уже договорились, какого числа мы с ней встречаемся в Париже.
— И когда же?
— На следующей неделе.
Поскольку никому не был известен его супружеский статус, непонятно было и другое — это «мы» было просто множественным числом, так сказать, фигурой речи, или подразумевалось появление второй женщины. Так или иначе, я не мог удержаться, чтобы не сказать:
— Она, что, уже отправилась в Европу? — Я говорил спокойно, но все во мне кричало от боли.
Прежний ироничный блеск вспыхнул в глазах Хишина.
— Надеюсь, у вас нет никаких возражений?
Сердце у меня готово было выпрыгнуть из груди. Хишин наклонился ко мне и дружески похлопал по спине. Была ли она уже в состоянии путешествовать в одиночку, в то время как мне самому с каждой минутой оставаться одному становилось все более невыносимо?
Когда я увидел доктора Накаша, стоявшего на автобусной остановке, я, притормозив, предложил ему запасной шлем, с тем чтобы довезти его до дома. Оказалось, что его на три месяца недавно лишили водительских прав. За превышение скорости.
— За превышение скорости?! — ошеломленно повторил я за ним, пока он надевал шлем на свою лысую голову. — А я-то считал вас одним из самых законопослушных людей на всем белом свете…
— Больше вы ничего не считали? — фыркнул Накаш и забрался на заднее сиденье.
Он признался, что никогда до этого не ездил на мотоцикле, но я не ощутил исходящего от него страха; напротив, его рука, которая одним прикосновением могла погрузить человека в сон или вывести его оттуда, легко опустилась мне на плечо, странным образом смягчая мою тревогу, возникавшую во мне от одной только мысли об ожидавшей меня впереди одинокой ночи.
Я довез его до дома и с благодарностью принял его приглашение выпить что-нибудь в его маленькой квартирке, которая, вопреки моим ожиданиям, оказалась неубранной; гостиная была завалена медицинскими журналами, и оборудование маленькой импровизированной лаборатории занимало добрую половину комнаты. Накаш и его жена экспериментировали с возможностью соединения анальгетиков, анестетиков и транквилизаторов, используемых в операционных в таблетках, пригодных для обычного употребления. На каждый, так сказать, день.
— И результаты? — добродушно поинтересовался я, протягивая миссис Никаш свою чашку, чтобы получить еще одну порцию кофе, превосходного, но имевшего какой-то не знакомый мне вкус. — Насколько крепко с этими таблетками можно заснуть?
Они обменялись взглядами, призванными решить, могут ли они вполне довериться мне. У них была очень темная кожа, оба они были поджары, одинаково некрасивы, напоминая в своем абсолютном сходстве однояйцовых близнецов.
Естественно, они не пожелали дать мне полный и недвусмысленный ответ, но видно было и то, что они на что-то намекают и хотят, чтобы я этот намек понял. Что я — чуть позднее — и сделал. Они намекали на то, что этими таблетками они воспользуются сами, когда придет время положить конец их земному существованию, — и таблетки помогут им совершить переход в иной мир быстро и без мучений, в полной независимости от произвольных решений самонадеянных докторов, считающих себя вправе распоряжаться страданиями этой жизни. Чтобы дать доказательства своего успеха, они подарили мне маленькую бутылочку, содержавшую несколько таблеток снотворного, отличающихся от предписанных докторами не по силе воздействия или продолжительности сна, которые они вызывали, но по скорости наступления сна и, что немаловажно, по легкости и приятности ощущений при просыпании.
Поскольку теперь, с маленькой бутылочкой в кармане, я был готов лицом к лицу встретиться с бессонницей, я решил не торопиться домой, а, вопреки порывам ветра, выполнить давнее обещание и навестить Амнона прямо на его работе. Он был так поражен и рад увидеть меня, что чуть не раздавил в своих медвежьих объятьях.
— Я уже решил, что обкормил тебя этими моими проклятыми теориями, — признался он — странное, но трогательное признание, вызвавшее у меня чувство вины. — Но я разберусь с ними, Бенци, вот увидишь. Если я кажусь тебе немного упертым, то это потому лишь, что я не хочу, подобно всем остальным, пережевывать старую жвачку. А хочу сказать пусть немного, но такое, что будет абсолютно оригинальным.
И над этой своей оригинальной идеей он размышлял, не переставая, день за днем, дома и в библиотеке, а также ночью во время ночного дежурства, особенно сейчас, когда в связи с повышением, ему не нужно было больше все время ходить по периметру фабрики, а можно было сидеть с «уоки-токи» и телефоном в маленькой лачуге, забитой до потолка его бумагами и книгами. Но перед тем как заговорить о собственных его проблемах и планах, он хотел услышать обо всех женщинах, которых я отправил в Индию. Добрались ли они уже до Калькутты? Микаэла обещала позвонить ему оттуда прямо в его хижину. Если Микаэла открыла ему то, что скрывала от меня, сказал я себе, возможно, что он знает о ней и другие вещи. И к моему удивлению, я открыл, что Амнон и на самом деле знает многое и насчет нее, и насчет меня — то, что никто не говорил ему, но до чего он додумался сам благодаря собственной интеллигентности и интуиции, но в особенности, благодаря его огромной любознательности, бравшей начало в наших школьных днях и касавшейся его друзей и знакомых.
* * *
— Догадывался ли ты о моей необъяснимой любви? — не мог я удержаться, чтобы не спросить его, не глядя ему в глаза и склонившись над бумагами, разбросанными по столу в попытке разобраться в его уравнениях и кривых.
Он был удивлен тем неожиданным доверием, которое я проявил к нему. Нет, честно признался он. Впервые он услышал об этом от Микаэлы, когда они прощались. Он догадывался о том лишь, что в Индии со мной что-то случилось, но он думал, что это «что-то» связано с Эйнат, а не с ее матерью. Да, впервые он почувствовал это, когда я вернулся из Индии, на обратном пути со свадьбы Эйаля, когда мы остановились на маленьком пригорке по дороге домой из Иерусалима вдоль побережья Мертвого моря и я начал развивать перед ним личную свою теорию о сжатии Вселенной и о том, как дух способствует материальному этому сжатию, до тех пор, пока от Вселенной ничего не остается, с тех пор он стал беспокоиться обо мне.
Я всегда был хорошим другом, о котором не приходилось никогда волноваться, успевающим студентом, который упрямо и точно движется к цели, определенной ему родителями. Но когда он увидел, с какой поспешностью я женился на Микаэле — которую, если только я правильно понял его, я на самом деле вовсе не любил так, как она того заслуживает, он почувствовал, что я иду по его следам, сбиваясь со своего пути. И даже сейчас, когда я приехал к нему в середине ночи — что это, как не свидетельство моей плохой формы?
Сам он, увы, погружен в ежедневные низменные заботы из- за своего брата — да, из-за этого несчастного парнишки. Но я- то… я, который всегда представлялся ему идеальным, уравновешенным человеком — в кого я превратился? Во что-то вроде космического аппарата, сошедшего с орбиты, что бесцельно блуждает среди звезд. Но космический аппарат может вернуться на запрограммированную траекторию. Я ведь должен был видеть, как астронавты возвращаются на оставленный ими объект, снова ложась на правильный курс. Потому что именно в этом и состоит громадное преимущество космоса — здесь возможно все.
На мгновение он затих, удивляясь, что перекладывает вину за свои неудачи на своего умственно отсталого брата. А затем, словно не в состоянии совладать с переполнявшими его эмоциями, поднялся и горячо обнял меня снова, вдавив пистолет, висевший у него на ремне, прямо мне в грудь, так, что я вынужден был тоже встать, чтобы обнять его в свою очередь, — и так, обнявшись, мы стояли в маленькой дежурной сторожке, слушая завывание ветра снаружи, сопровождаемое неземным свистом, издаваемым «уокитоки». И хотя я всем сердцем переживал за него, я чувствовал, что меня отталкивает его сентиментальность, одолевшая его слишком поздно. Упаси меня Бог от того, чтобы я впал в подобное состояние, когда на первый план выходит жгучая жалость к себе, думал я с нарастающим отвращением. Уж лучше тогда просто исчезнуть, уйти — но не в депрессию, а в нирвану, в которой заканчиваются все инкарнации. И я подумал о замечательных таблетках Накаша, которые спасут меня ночью. «Вы всегда можете положиться на Накаша», — любил говорить Хишин.
Весть о том, что Дори направляется путешествовать по Европе в одиночку, продолжала изумлять меня. Как такое было возможно? — думал я, исполненный зависти и злости. Не опасно ли это? И еще одна мысль пришла мне в голову. Я должен найти Эйнат и поговорить с ней. Вежливо, но решительно я высвободился из объятий Амнона, и поскольку у меня был телефон квартиры Эйнат, я спросил его, не знает ли он, где она может быть в это время. Он ничего о ней не знал с момента отъезда Микаэлы, но полагал, что она все еще работает официанткой в одном из пабов, где она работала раньше.
Несмотря на подробные объяснения, я с трудом разыскал это место. Свирепый ветер швырял мотоцикл из стороны в сторону, так что в итоге я заблудился, крутясь по маленьким улочкам у моря в северной части города. И прошла уйма времени, прежде чем я остановился у выкрашенной в красный цвет деревянной двери с названием паба, намалеванным на ней. Это было небольшое заведение, по-видимому, не слишком популярное, поскольку далее в ночь, подобную этой, лишь горсточка людей нашли в ней убежище, но и они сидели с каким-то неуверенным видом, как если бы они так до сих пор не решили, оставаться им здесь или уйти.
Музыка, не слишком громкая, звучала приятно. Мне пришлось напрячь зрение, чтобы увидеть Эйнат в джинсах и красной куртке с названием паба, вышитым на ней; она как раз собирала стаканы с одного из столиков. Вспоминая о том, как она впала в панику той ночью, когда, простившись с Микаэлой, я отвез ее домой, я не подошел к ней сразу, а только помахал издалека и уселся в тихом уголке, где чуть позже мы могли бы поговорить. Хотя она должна была понимать, что я появился здесь, чтобы найти ее, она не подошла ко мне, а послала вторую официантку взять у меня заказ, а сама заняла место за стойкой бара, как если бы чувствовала себя спокойнее, возведя еще один, дополнительный барьер между нами.
Она знает абсолютно все, вдруг понял я со страхом. После того, как я отправился на край земли, чтобы позаботиться о ней, и, быть может, в решающий момент спасти ее жизнь, может ли она хотеть порвать все контакты между нами? Даже сейчас я помнил до мелочей все результаты ее анализов крови, и руки мои точно так же хранили воспоминания о ее уменьшившейся печени. Но помочь себе я не мог.
Я забрал у официантки свое пиво, прошел к бару и сел напротив нее, чтобы заставить ее выслушать то, что я хотел сказать. Но Эйнат, которая, безусловно, следила за каждым моим движением, поспешила уйти в отдаленный угол паба и начала разговаривать с людьми, сидевшими за столом. Небольшое количество посетителей и тихая музыка не давали мне возможности принудить ее сесть напротив и выслушать хотя бы мои вопросы без того, чтобы привлечь всеобщее внимание. И потому я остался стоять возле бара, потягивая свое пиво неторопливыми глотками, зная, что раньше или позже она должна будет вернуться.
Но вместо этого она попросту исчезла. Я спросил вторую официантку, куда она могла уйти, но та сказала, что не знает. Подождав несколько минут, я попросил еще раз наполнить мой стакан и отправился за свой столик. Но Эйнат не возвращалась, а пока новых посетителей не прибавлялось, у второй официантки не возникало никаких проблем в связи с ее исчезновением.
Прошло еще полчаса. Один из посетителей пожелал послушать рок-н-ролл, и вторая официантка немедленно устремилась к музыкальному автомату. Я не привык к алкоголю, и две кружки пива приятно дурманили голову. Я решил уйти, но сначала посетил туалет. Он был пуст, но рядом была дверь, которая вела в освещенную неоновыми лампами комнату.
Я сразу увидел ее. Она сидела в углу, рядом с большим холодильником, держа в руках стакан молока. Очевидно, ей не приходило в голову, что я смогу найти ее в этом месте, потому что, увидев меня, она побелела как мел, словно увидев привидение, вскочила со стула и, вытянув свои тонкие руки жестом, долженствовавшим остановить меня, прошептала (мне все это показалось очень патетичным): «Нет. Нет!» Я увидел, что всю ее трясет от негодования. Если бы я мог предположить такое, я сказал бы, что она в бешенстве. Я понимал ее чувства и уважал их. Смотреть на меня она избегала. Пальцы ее судорожно мяли край слишком просторной для нее фирменной тишотки, и больше всего на свете, видел я, ей хотелось бы, чтобы появился кто-то, способный спасти ее. Но никто не приходил, а оглушительная, сотрясавшая паб музыка рок-н-ролла, заглушала все остальные звуки. Но меня — пусть я говорил, не повышая голоса, — она расслышала. А сказал я ей буквально следующее:
— Ты напрасно меня избегаешь, Эйнат. Я тебе не враг, и не делай вид, будто ты этого не знаешь. Я ничего от тебя не хочу… но скажи мне, как человеку, который, быть может, спас тебе жизнь… скажи, в чем моя вина? Совершил ли я ошибку, когда я влюбился в твою мать, вместо того, чтобы влюбиться в тебя?
Ее лицо, выглядевшее еще более чистым, чем обычно, на фоне безвкусного задника у нее за спиной, на фоне разноцветных бутылок вдоль стены, стало заливаться краской. Она опустила голову, словно ей противно было глядеть на меня, и пробормотала:
— Нет. Ты не сделал ошибки.
— Твои мать и отец взяли меня в Индию для этого. Для того, чтобы я влюбился в тебя, а я повел себя, как врач, — продолжал я. — Был ли я неправ? Скажи мне, был ли я неправ?
Она продолжала стоять, покачивая головой, а потом произнесла с мучительным выражением на лице:
— Нет. Ты не был неправ. Ты врач, и не мог поступить иначе.
И тогда глубокое спокойствие охватило меня, словно я получил от нее разрешение на столь желанное для меня забвение. Но она ведь не знала, что я затеял, она боялась, что я продолжу разговор, а потому проворно прошмыгнула за моей спиной, словно маленькая белочка, изо всех сил стараясь не дотронуться до меня. Шаги ее прозвучали на ступеньках, а потом она — так, как была, в тоненькой своей курточке, — отворила деревянную дверь, за которой угадывались дикие порывы ветра, и исчезла, проскочив, должно быть, в паб, через следующую дверь.
Еще на лестнице я услышал, как внутри квартиры надрывается телефон, и рванулся по ступеням вверх. Это могла быть только Микаэла. Но я не успел — звонки прекратились, прежде чем я успел открыть дверь. На маленькой бутылочке, которую дал мне доктор Накаш, был наклеен ярлычок, перечислявший все ингредиенты сделанного на дому лекарства. Должен ли был я принять целую таблетку или достаточно было половины. Поколебавшись, я разломил одну из них и разжевал половинку. Судя по тому, с какой скоростью мои глаза стали слипаться, я понял, что, добавив в смесь небольшое количество чистого макового экстракта, опытный анестезиолог составил снотворное, обладающее убойной силой. Но я, увы, не мог позволить себе отдаться великолепной тяжести, навалившейся на меня, поскольку в глубине сознания ждал, что телефон зазвонит снова. Что вскоре и произошло.
Но это была не Микаэла. Эта была моя мать. «Где ты был? Где ты был?» Ее жалобный голос бился в моем ухе, словно я обещал ей сидеть дома, когда бы ей ни захотелось найти меня. Оказалось, что Микаэла позвонила моим родителям из Калькутты в начале вечера и имела с ними продолжительный разговор.
— Ну так чего же ты хочешь? — хмуро ответил я на это сообщение, стараясь не порвать тонкую ниточку сна, обещавшего избавить меня от бессонницы. — Не можем ли мы поговорить об этом завтра утром?
Но если я считал так, то мать считала совсем иначе.
— Микаэла и Шиви, — возбужденно говорила она, — добрались благополучно и даже нашли комнаты в хостеле, в котором остановились некоторые из врачей-волонтеров, но Шиви еще не до конца избавилась от диареи, которая началась у нее в Нью- Дели, а кроме того, ее слегка лихорадит…
После подобного разговора мои родители потеряли покой. Не кажется ли мне, что самое время немного приструнить Микаэлу? Им удалось добыть номер телефона одной лавки неподалеку от хостела, где можно оставлять для нее сообщения… Сражаясь с толстой простыней сна, все сильнее обволакивавшего меня, я пытался успокоить свою мать. Диарея естественна для Шиви, особенно для вновь прибывших туристов. Лазар страдал ею на всем протяжении поездки, и до самого конца с ним ничего не случилось. Но главное — о чем они, похоже, забыли, — это то, что Микаэла сейчас находится в компании западных врачей, способных решить все проблемы с Шиви. Я не знаю, удалось ли мне рассеять все материнские страхи, но ударный эффект половины таблетки доктора Накаша лишил меня возможности добавить еще что-либо, и я грубо оборвал разговор, не в состоянии далее вспомнить потом, успел ли я попрощаться.
На следующий день, в полдень, когда я начал отключать своего пациента от анестезиологических аппаратов прежде, чем я успел исследовать направленным узким лучом его зрачки, одна из сестер отделения скорой помощи, подойдя ко мне, сказала, что некая женщина ожидает меня возле комнаты для посетителей. К моему изумлению, я обнаружил собственную мать, сидевшую в окружении родных тех больных, что сегодня перенесли операцию, выслушивая, как обычно, рассказы людей о постигших их бедах, но не говоря ни слова о самой себе. Отождествляла ли она себя с матерью одного из двух молодых врачей, стоявших в эту минуту возле операционного стола, или хранила молчание, чтобы никто не подумал, будто она хвастается?
Далее издалека она выглядела очень устало и напряженно, словно человек, сражающийся на два фронта без ясного понимания, какой из них более важен. Одета она была в серый шерстяной костюм, который я помнил еще со времен своего выпускного вечера. И хотя последний ночной ураган разогнал с неба все тучи, открыв взору сияющую, словно отполированную синеву, она не забыла взять с собою зонтик, как истинная уроженка британских островов, каковой она и являлась. Она прервала свою беседу и подняла глаза, ему ценная тем, что видит меня одетым в мою зеленую униформу, обязательную для операционной. Затем она познакомила меня с женщиной, сидевшей рядом с ней, которая тут же принялась расспрашивать об операции, перенесенной ее мужем.
Я извинился перед ней за то, что не мог ничего ей сообщить, и, не выясняя у матери, что привело ее ко мне, помог ей встать на ноги и предложил взглянуть на операционные, которых она никогда раньше не видела. Она была удивлена и польщена моим предложением, но попросила при этом, чтобы я получил для нее разрешение побывать внутри. На что я ответил, что не нуждаюсь ни в чьем разрешении, и, взяв белый халат с одной из каталок, помог ей в него облачиться, а затем водрузил прозрачный пластиковый колпак поверх ее тощей детской косички. Разумеется, я не мог провести ее в помещение, где непосредственно проводилась операция, но в одно из них, которое сейчас было свободно, — мог, чтобы показать ей различные инструменты и машины, а особенно анестезиологический аппарат, называя ей в то же время разнообразные препараты, хранящиеся в маленьких цветных бутылочках. Она внимательно выслушала мои объяснения, не проявляя тем не менее повышенного интереса к тому, о чем я говорил, и не задала ни одного вопроса, как если бы ее ум был занят гораздо более важными мыслями, в то время как ее взгляд скользил по смертоносным препаратам, находившимся в моем распоряжении.
В связи с тем, что вскоре я должен был принимать участие в еще одной операции, у нас не было времени, чтобы болтаться просто так, и я повел ее в кафетерий, чтобы услышать от нее истинную причину ее столь неожиданного визита. Но вытянуть из нее что-нибудь внятное было невозможно. Прежде всего, она отрицала, что отправилась ко мне специально. Она должна была навестить в доме для престарелых бабушку его племянницы Рахель, которая так любезно принимала их в Лондоне вместе со своим мужем, которого звали Эдгар. После чего ей пришло в голову навестить меня в больнице, чтобы заодно поговорить о Шиви.
Мои успокоительные заверения прошлой ночью не вернули ей покоя. Она жаждала дать мне номер телефона в Калькутте, по которому я мог бы связаться с Микаэлой. Если Микаэла готова была подвергнуть себя опасности — это ее дело, но у нее нет никакого права рисковать здоровьем ребенка. Больше всего мать удивлялась мне — как мог я быть столь безразличным к собственной дочери? Я уже собрался дать ей сокрушительной силы ответ, но не сказал ничего, безуспешно пытаясь представить Шиви в Калькутте. Допивая последние капли кофе, я смотрел в ее воспаленные глаза, стараясь понять, чего же она все- таки от меня хочет. Она, которая никогда не затягивала расставания, сейчас явно не могла с обычной своей легкостью встать и уйти, и после того, как я проводил ее до выхода, вдруг повернулась и пошла обратно к хирургическому отделению.
— Да не беспокойся ты насчет Шиви, — повторил я, перед тем как набрать код, открывающий большие стеклянные двери.
На мгновение мне захотелось сказать ей: «Тебе следовало бы побеспокоиться обо мне…», но я ничего не сказал. И молча исчез в ярко освещенном коридоре, открывшемся передо мной.
* * *
На следующий вечер, поужинав, и в полном отчаянии чувствуя, как новый приступ страха неслышно подкрадывается ко мне даже в самые ранние часы сумерек, я решил вернуться в больницу, чтобы проверить возможности, открывающиеся передо мною в одной из пустующих операционных. Мысль о том, что можно уснуть на одном из операционных столов — уснуть с тем, чтобы никогда больше не просыпаться, с каждой минутой представлялась мне все более и более привлекательной. Но в семь часов вечера из Иерусалима мне позвонил отец. Оказалось, что когда сегодня, во второй половине дня, он вернулся домой, то не застал в доме никого. Не оказалось матери и в страховом агентстве, где она работала секретарем, при том, что по средам после обеда агентство не работает. Голос у отца был какой-то неопределенный, и этим своим непривычным для меня голосом он сказал:
— Уверен, что с ней все в порядке. Так что ты не волнуйся…
— Тогда почему же ты волнуешься? — с нетерпением перебил его я. — Подожди немного, и она вернется. — Но приблизительно через два часа он позвонил снова, сообщив что никаких следов отсутствующей матери он не обнаружил и что никто не знает, где бы она могла быть.
— Ты же знаешь, что я не из тех, кто впадает в истерику, — сказал он в свою защиту, хотя его никто ни в чем не обвинял, — но я совершенно не представляю, где бы она могла быть.
Мы условились поговорить снова через час, но он позвонил через пятнадцать минут. Он провел некоторые разыскания в их доме и ему кажется, что исчез новый чемодан, который они приобрели в Лондоне. Должно быть, она, не сказав ему, кому- нибудь его одолжила.
— Я, как, надеюсь, и ты, совершенно уверен, что она не могла уйти куда-нибудь, не подумав о том, что я буду волноваться, — сказал он, переходя на английский, как если бы язык его детства гарантировал ему восстановление куда-то исчезнувшего порядка вещей.
Я спросил его, не хочет ли он, чтобы я приехал к нему в Иерусалим.
— Пока нет. Но если мне придется пойти в полицию и сделать заявление о пропаже, — здесь он позволил себе говорить в несколько юмористическом тоне, — тебе придется пойти со мной.
Я обещал ему, что буду рядом с телефоном, ощущая, как новая тревога, исходящая от отца, не находящего себе места в Иерусалиме, заставляет меня забыть собственные треволнения, которые дополнились изумлением от его нового звонка. Исчез не только новый чемодан. Та же участь постигла ее любимое летнее платье.
— Могло ли ей внезапно взбрести в голову отправиться в какое-нибудь путешествие? Но куда? — Кажется, что вопрос этот он адресовал больше себе, чем мне. При этом в голосе его не звучало ни нотки жалобы или злости против жены, исчезнувшей без единого слова.
— Посмотри, на месте ли ее паспорт, — предложил я ему, когда на часах уже было десять вечера.
Он немедленно последовал моему совету и еще через пятнадцать минут сообщил, что нашел ее израильский паспорт, но не британский, который всегда находился в том же месте, и тоже исчез.
— Могла ли она взять его с собой? И почему? — Я тебе скоро отвечу, — пообещал он со странной уверенностью, и уже через полчаса позвонил, чтобы сообщить об имевшем место долгом разговоре с сестрой моей матери, живущей в Глазго, и что хотя она была очень удивлена его расспросами и казалась словно бы обескураженной, не будучи в состоянии прийти ему на помощь, он чувствует, что она, если и обеспокоена, то вовсе не в той степени, в которой должна была бы быть. Знала ли она что-либо, чем не хотела с ним поделиться? Или все объясняется тем, что шотландцы еще большие флегматики, чем англичане?
Теперь нам обоим стало понятно, что мать отправилась в таинственное путешествие в неизвестном направлении. Если бы отец мой был более знаком с ее гардеробом, он смог бы лучше определить, что еще исчезло, но он был равнодушен к подобным деталям, и вытянуть из него что-нибудь более определенное было невозможно. Его тревога тем не менее испарилась в минуту, когда он уразумел, что мать отправилась путешествовать. Теперь все происшедшее виделось ему совершенно в ином свете. Даже если человек мог исчезнуть, отправившись в путешествие неведомо куда, рано или поздно он должен оказаться в каком-то определенном месте; рациональная женщина, вроде моей матери, никогда не отправится в путь, не зная конечной цели, — это соображение успокоило его.
— В своем почтенном возрасте я превращаюсь в Шерлока Холмса, — посмеиваясь, сказал он ранним утром, совершенно проснувшись, и доложил мне о личных разысканиях среди ее принадлежностей, находившихся в незнакомых ему выдвижных ящиках.
Еще чуть позднее, между одной судорожной попыткой вздремнуть и другой, я сделал попытку дозвониться до него, но никто не брал трубку. На больничном коммутаторе я оставил сообщение, что у меня исчезла мать и я должен отправиться в Иерусалим немедленно, чтобы помочь моему отцу в поисках, а потому не могу явиться на работу. Почему я не солгал, сказав, что мать заболела? Я жестоко ругал себя, мчась по скоростному шоссе, подгоняемый восточным ветром, ожидая, пока лучи солнца, встающего за моей спиной, рассеют утренний туман. К счастью, ключи от родительского дома были у меня всегда с собой, так что я смог беспрепятственно попасть внутрь, с тем чтобы обнаружить отца безмятежно спящим в его кровати.
— Я не хотел поднимать шума, — сказал он с видимым удовольствием, несмотря на превратности ночи. — Я знаю, что она чувствительная женщина, не забывающая о логике. Но я был уверен, что это ее исчезновение имеет отношение не ко мне, а к тебе. Просто ощущал все эти последние недели, что между вами что-то не так. Но чем больше я пытался докопаться до правды, тем больше она замыкалась. Так может быть, ты скажешь мне, в чем дело?
Но поскольку я поклялся моей матери молчать, отец так и не добился от меня желаемого ответа. Не в последнюю очередь потому, что я вовсе не собирался добавлять к его проблемам мои собственные. Вскоре ему придется задуматься над тем, как объяснить свое отсутствие на работе. Чувствовал ли он, что, как только он объявит коллегам о том, что у него пропала жена, он станет всеобщим посмешищем?
Но в половине восьмого телефон ожил. Это была моя тетка, возбужденно говорившая из Глазго. Моя мать находилась на пути в Калькутту с намерением вернуться обратно с Шиви. Она будет там уже через пару часов, Микаэла знает о ее прибытии. Похоже было, что моя тетушка не знала покоя на протяжении всей ночи, узнав о деталях неожиданного полета моей матери в Индию от Эдгара, того самого тонкого и бледного лондонского родственника, кто был единственным человеком, которому мать доверилась, твердо веря, что он ее не выдаст.
После известия о том, что мать улетела в Калькутту, на моего отца опустилось плотное облако абсолютного спокойствия. Забыв о еще недавно терзавших его тревогах, он оделся и отправился на работу. Выходя из дома, он наказал мне:
— Будут новости — звони мне в офис.
И я остался один в квартире своих родителей, точно так же, когда я не ходил в школу из-за болезни. В больницу я не позвонил. Поскольку я послал такое странное сообщение об исчезновении моей матери, я должен был выждать некоторое время, прежде чем смогу дать хоть какие-то объяснения. А поскольку я вспомнил о том, что перед тем, как отправиться в Иерусалим, захватил с собой маленькую бутылочку Накаша, нужную мне, чтобы было чем унять треволнения моего отца, я достал вторую половинку маленькой таблетки снотворного и проглотил ее, говоря себе при этом: «Теперь, когда мать летит над Индией, чтобы вернуть девочку домой, мне понадобятся все мои силы к ее возвращению, когда все заботы лягут на меня».
Когда отец после полудня вернулся домой, он нашел меня погруженным в глубокий сон. Но будить меня он не стал, поскольку, в отличие от матери, всегда уважал мой сон. Он не стал меня будить даже тогда, когда моя тетушка из Глазго позвонила еще раз, до возвращения моей матери из Индии, выступая в роли промежуточного звена, а точнее, посредника между нами и Эдгаром, которого мать, по одной ей ведомым соображениям, выбрала своим гидом для этого путешествия, — вероятнее всего, из-за его связей с фирмами, ведущими бизнес с Индией. И она не ошиблась! Телефонные звонки, телеграммы и факсы, посланные Эдгаром, сделали ее передвижение приятным и необременительным, благодаря старательности преданных индийских клерков: ее ожидали в аэропортах и железнодорожных станциях, ей бронировали номера в недорогих, но вполне современных гостиницах, и пожилая эта женщина с заболевшим ребенком на руках нигде не ощущала недостатка в комфорте.
А теперь они вернулись.
Мать улетела во вторник, а вернулась в пятницу вечером. Все ее путешествие продолжалось семьдесят семь часов; примерно двадцать шесть из них она провела в воздухе и еще шесть пришлось на поезда. Поскольку я только в четверг вернулся в больницу, мне не хотелось усложнять жизнь своим коллегам еще одним отсутствием, так что я не отправился встречать их в аэропорт, предоставив это отцу. Как только я освободился от дежурства в службе скорой помощи, я тут же, невзирая на наступление сумерек, устремился в Иерусалим на своем мотоцикле; поднятый козырек позволил мне насладиться ароматом диких трав и начавших цвести миндальных деревьев.
В доме родителей повсюду горел свет, и я сразу заметил новые морщины на измученном лице матери, которое тем не менее было освещено каким-то внутренним сиянием. Шиви, которую мать называла не иначе, как Шива (ибо так ее обычно называли друзья Микаэлы), была в очень неважном, но, к счастью, не в критическом состоянии. Она стала тоньше и смуглее, а со своим «третьим глазом» (который мать не стерла за все время их путешествия) и в маленьком желтом сари напомнила мне на мгновение тех индийских ребятишек, которые бежали за мной, когда я спускался к Гангу. За время своего отсутствия она научилась ходить, и, поскольку сейчас она сразу узнала меня — в отличие от того времени в аэропорту, когда две англичанки привезли ее домой из Англии, — она нетвердыми шажками сразу устремилась ко мне. Я подбросил ее в воздух и поймал, крепко прижав к груди ее крохотное тело. Все это время думая о ней, я воспринимал ее как неотъемлемую часть Микаэлы, не понимая, что не в меньшей степени она является частью меня самого.
Оказалось, что Микаэла разрешила моей матери забрать ребенка безо всяких споров. Она была реалисткой и знала, какие опасности подстерегают маленького ребенка в Индии. В течение недолгой ветреной ночи, проведенной моей матерью в Калькутте, у нее создалось впечатление, что привлекательность Индии для Микаэлы зиждилась на простом человеческом опыте, который давал возможность работы бок о бок с «тротуарными» врачами-волонтерами, в свою очередь, укреплявшая в ней ощущение значимости ее собственной личности, что находило выражение в том уважении, с которым относились к ней простые индийцы, принимавшие ее за такого же врача, хотя на самом деле она не окончила даже среднюю школу. Тем не менее моя мать была уверена, что Микаэла скоро вернется.
— Но все дело в том, сможешь ли ты принять ее обратно? — сказала она, стараясь не встретиться со мною взглядом. — Потому что если нет, тебе самому придется вернуться в Иерусалим.
— Ты не помнишь, успела ты пройти вакцинацию перед тем, как уехать, или нет? — спросил я мать, которая, кажется, только сейчас поняла, какой опасности она подвергала свое здоровье. Но отец мой был настолько переполнен радостью, что опустился на колени, ожидая, пока малышка, которую я бережно опустил на пол, продолжит, топая, свои исследования. Похоже, что он вовсе не таил зла на свою жену за ее исчезновение; более того — он явно гордился ее поступком. Поцеловал ли он ее, обнял ли, встретив в терминале аэропорта? Я никогда не видел, чтобы они целовались или обнимались в моем присутствии, не говоря уже о посторонних, и иногда я удивлялся, как случилось, что я вообще появился на свет.
* * *
Наконец двери открылись, и они медленно покатили его кровать из операционной в помещение интенсивной терапии. Он был погружен в глубокий сон, весь забинтован и подсоединен к капельницам и сверкающей аппаратуре, но никто из сестер, ожидавших его в реанимации, не знал, что с ним делать и как ему помочь, потому что никто рядом с ним не размахивал ни ножом, ни пилой, не видно было также никаких трубок или игл, призванных имплантировать то, что давным- давно было удалено. Не видно было ни единой капли крови, после мучительных страданий долгой ночи, вызванных упрямыми попытками докопаться до основания безнадежно расколотой души. И может быть, они поступили правильно, принеся в палату большую клетку, в которой находились две хищные птицы, соединенные цепью, надеясь, что птицы своим пением сумеют смягчить его боль. И правда, впервые на его лице появилась улыбка. А что, спросил он, правда ли, что у этих молодых побегов уже появились корни? Вопрос был адресован суетившимся вокруг его кровати сестрам, среди которых находилась оставленная в кухне в своей школьной форме маленькая девочка, которая превратилась, повзрослев, в высокую красивую девушку, прокравшуюся тайком в палату, переодевшись медицинской сестрой, чтобы заботиться о нем. Но лучи света, отразившиеся в изумруде ее глаз, выдали ее. И тогда я, не в силах более сдерживаться и погружаясь все глубже в бездонный сон, перестал бороться.
— Любимая, — прошептал я ей. — Любимая. Единственная моя любовь…