Любовник

Иехошуа Авраам Б.

2

 

 

Адам

Как описать ее? С чего начать? Просто — цвет глаз, волос, манера одеваться, черты характера, манера говорить, рост, ступни ног. С чего начать? Жена так хорошо знакома, тут не только двадцать пять лет совместной жизни, но и годы до этого, детство, юность, со дня, как я помню себя первоклассником в маленькой школе около порта — маленькие бараки, зеленые и душные, запах молока и гнилых бананов, качели, выкрашенные в красный цвет, большая песочница, остов автомобиля с огромным рулем, разрушенная ограда. Вечно летние дни, даже зимой. Я еще не отделяю себя от мира, как на поблекшей фотографии, где она сидит среди детей. Иногда мне приходится искать ее, есть периоды, когда она исчезает, но потом вновь появляется — маленькая худенькая девочка с косичками сидит передо мной, или сбоку, или сзади и сосет палец.

Вот и теперь, когда она с головой ушла в чтение, я вижу, как ее сжатый кулачок покоится около рта и только большой палец шевелится в каком-то беспокойстве — напоминание о днях, когда она с увлечением сосала его. Она не поверила мне, когда я сказал ей однажды, что помню, как она сосала палец.

— А я вообще не помню тебя в тот период…

— Но ведь я был все время с тобой в одном классе…

Смешные странные рассказы о годах, когда мы вместе сидели в одном классе, в основном чтобы удовлетворить любопытство Дафи, она время от времени пристает к нам с расспросами о том, как мы встретились, почему связали наши жизни, что чувствовали. Ей кажется странным, что мы многие годы учились вместе и не знали, что в конце концов поженимся.

Загадочность женщины, возникающей вдруг из тумана, первый запомнившийся миг, когда ты увидел ее, и первые слова, которыми вы обменялись… Нет, это не тот случай. Ася всегда была рядом со мной, всю жизнь, как дерево во дворе, как море, которое видно из окна.

В седьмом классе, когда мальчишки начали влюбляться, я тоже влюбился, но не в нее, а в тех двух или трех девочек, в которых влюблялись все. Влюблялись не потому, что хотели любить, а чтобы освободиться от какого-то гнета, словно выполнить какой-то долг, который как бы возложен на тебя. Пройти через влюбленность, чтобы освободиться для настоящих и важных дел — экскурсий, игр и событий, происходящих вокруг. Вторая мировая война была в разгаре, везде войска, солдаты, пушки, военные корабли, все это требовало внимания. Она не относилась к тем, кто создан для любви. Тихая девочка, некрасивая, отличница, нам приходилось иногда списывать у нее уроки. Утром, до начала занятий, мы, бывало, ждем ее, чтобы посмотреть в ее тетради, она давала их хоть и безотказно, но с каким-то хмурым выражением лица. Смотрит, как списывают ее интересные мысли, удачные ответы, иногда нетерпеливо объясняет, о чем речь.

Я списывал не у нее, а у тех, кто у нее списывал. Уже тогда, перед окончанием общеобразовательной школы, я стал плохо учиться, и не потому, что был неспособным, а потому, что дома уже сказали мне, что я не буду продолжать учебу, а придется мне работать с отцом в гараже. Уже тогда после уроков я должен был помогать ему — подавать инструменты, мыть машины, менять колеса. Трудно корпеть над учебниками, когда они все больше кажутся не имеющими никакого отношения ко всему тому, что составляет твою жизнь.

Но девятый класс я все-таки одолел. Уже тогда в классе образовались первые пары, но мне не доставляло неудобства быть влюбленным в кого-то, у кого уже есть друг, наоборот, так было спокойнее, освобождало от обязанности ухаживать, унижаться, любезничать на переменках. Я предпочитал любить издали, без забот, и только когда дружба распадалась и девушка оказывалась свободной для нового романа, на меня нападало какое-то беспокойство, меня лихорадило, словно я был обязан занять опустевшее место, но я оттягивал, ждал — может быть, найдется кто-нибудь другой…

В то время появился в классе новый репатриант, мальчик из «детей Тегерана». Сирота.

Звали его Ицхак. Учителя поручили Асе помочь ему освоиться, подтянуть в учебе. Он сразу же откровенно влюбился в нее, все время не сводил влюбленного взгляда, прямо преклонялся перед ней. Что-то смущало всех нас в такой откровенной любви в устаревшем европейском стиле. Она относилась к нему терпеливо, ходили слухи, что она только «жалеет» его, но свою роль она выполняла старательно. Стоит, бывало, с ним на переменке и подолгу о чем-то беседует. У меня не было с ней никаких доверительных отношений, но и без того чувствовалось, что эта любовь придала ей уверенности в себе, в классе ее стали выделять. Помнится, сидим мы, мальчики, на заборе и смотрим, как девочки играют на уроке физкультуры в волейбол. Мы уже начали воспринимать их иначе, беспрестанно оценивали, вот тогда я и заметил, какие у нее тонкие и стройные ноги, но она еще не начала носить лифчик, а нас интересовала больше всего грудь, это было самым главным, иногда мы ставили стул под таким углом, чтобы через открытый рукав можно было увидеть заветный кусочек плоти.

В конце девятого класса, перед самым окончанием, мы поехали в Галилейские горы вместе с учителями и директором. Лагерь был огромный, в нем собрались все девятые классы города. Официальной целью было знакомство с окружающей природой, но занимались мы в основном допризывной подготовкой. Гвоздем программы было ночное дежурство. Поскольку девочки тоже хотели охранять лагерь, решено было сторожить парами. И это создало некоторое напряжение, особенно когда дошло до раздела на пары. На вторую ночь оказалось, что я должен дежурить вместе с ней, и тогда ко мне подошел этот парень, новый репатриант, и попросил поменяться с ним. Я, конечно, немедленно согласился. Под вечер она подошла ко мне, чтобы показать место, где она спит в палатке, и попросила разбудить, потому что она спит крепко и может проспать. Я сразу же сказал ей, что не буду с ней дежурить, потому что Ицхак попросил меня поменяться.

— Что это вдруг? И ты согласился?

Я начал оправдываться: думал, мол, что она будет довольна.

— Почему это ты должен думать за меня? Если не хочешь дежурить со мной, тогда другое дело…

В ее голосе была какая-то сила, не вязавшаяся с внешностью маленькой тихой девочки. Кажется, до той минуты я никогда не разговаривал с ней наедине. Я был ужасно смущен, мне не хотелось впутываться в их отношения с этим репатриантом.

— Но ведь он просил… — робко заикнулся я.

— Скажи ему, что я пока еще не его жена.

Я засмеялся. Что-то в ее гордом и решительном поведении мне понравилось. Я передал ее слова Ицхаку. Он казался несчастным. В глазах стояли слезы. Я презирал его за такую откровенную и несчастную любовь.

В час ночи меня разбудили. Я вышел из палатки и стал ее поджидать. Прошло девять минут, она все не появлялась, и тогда я тихонько прокрался в палатку девочек, чтобы разбудить ее. Может быть, в этот момент зародилась во мне мысль о любви. В палатке темно, я пробираюсь среди тесно лежащих девчоночьих тел, чувствую запах их дыхания, смешанный с легким запахом духов, дотрагиваюсь до свернувшейся калачиком девчонки, стаскиваю с нее одеяло, в свете луны вижу ее ноги в коротких штанах, разметавшиеся волосы, нагибаюсь, чтобы коснуться ее лица. Может быть, это была первая девочка, до которой я дотронулся намеренно и без всякого стеснения. Я трясу ее, окликаю. Почему-то показалось, что сейчас она видит сон, а я прерываю его. В конце концов она открыла глаза и улыбнулась мне, потом зажгла большой армейский фонарь, лежавший рядом с ней. Я стоял над ней как загипнотизированный. Смотрел, как она надевает свитер, брюки, спрашивает, какая погода. Девочки вокруг меня зашевелились, стали что-то бормотать. Одна вдруг проснулась и увидела меня. «Кто это?» — закричала она, а я сразу же выскочил из палатки. Через несколько минут вышла Ася в армейской штормовке. Ее экипировка произвела на меня впечатление. У нее вообще водилась разная армейская амуниция, перепадало от отца, имевшего отношение к правительственной верхушке: как я смутно знал, он занимался делами государственной безопасности. Мы стали ходить между большими палатками, время от времени проводя по зарослям травы и кустам тяжелыми оструганными палками. Потом уселись на камень в конце лагеря и стали наблюдать за скрытым в темноте вали, время от времени Ася направляла в ту сторону свой фонарь, шаря во тьме сильным лучом света.

Мы сразу разговорились, как будто подготовились заранее. Я неотрывно смотрел на нее, изучал, пытался решить, стоит ли влюбиться в нее, хотя уже начал влюбляться. Она говорила об учителях, об учебной программе, спрашивала мое мнение. У нее были определенные, твердые взгляды, очень критические. Ей не нравились формы обучения, изучаемый материал и самое главное — учителя. Я удивился: ведь в классе она была тихой и очень дисциплинированной и учителя любили ее. Я и не предполагал, что она втайне презирает их. Я рассказал ей, что ухожу из школы, что буду работать с отцом в гараже. Она отнеслась к этому с восторгом, позавидовала, что я вступаю в жизнь именно теперь, когда происходят большие перемены, когда с окончанием войны назревает настоящая революция. Будь ее воля, она бы тоже оставила школу.

В ней было что-то противоречивое, эти ее путаные, но смелые идеи, что-то чуждое мне, интеллигентность на грани болтливости, но мне было довольно интересно. Мы говорили и говорили и не заметили, что наполовину уже отдежурили, как вдруг на нас набросился учитель физкультуры, ответственный за охрану, вырвал зажженный фонарь у нее из рук и швырнул в траву, а нам приказал замолчать, лечь на землю подальше друг от друга и тихо следить за врагом.

Когда он исчез, а мы еще лежали на земле, злясь и в то же время хихикая, я сказал ей: «Когда я разбудил тебя, ты видела сон». И она ужасно удивилась: «Откуда ты знаешь?» — и не отставала от меня, допытываясь, как это я в темноте палатки сумел догадаться, что она видит сон, а потом рассказала мне его. Что-то о ее отце.

Дежурство кончилось, мы вернулись каждый в свою палатку. Я взял ее фонарь, чтобы починить. Назавтра во время учений и экскурсий мы не обменялись ни словом, так что у меня было время решить, влюбиться мне в нее или не стоит. После обеда я отдал ей починенный фонарь. Она благодарит меня, слегка дотрагивается до моей руки, хочет что-то сказать, но я, смешавшись, ускользаю, еще колеблюсь, боюсь унизить себя.

К вечеру пропал Ицхак, сирота. Он исчез, видимо, еще в полдень, но лишь вечером его отсутствие заметили. Все учения и мероприятия были отменены, и мы все, даже ученики других школ, пошли искать его. Идем цепью по горам, осматриваем каждый куст, каждую расселину, а самое главное — кричим не переставая, зовем его по имени. Поисками руководит директор, кричит, сердится, идет между нами бледный, подавленный. А она вдруг оказалась в центре внимания. Все обвиняли ее, смотрели на нее с любопытством, даже ученики других школ приходили на нее взглянуть. Все уже знали причину его исчезновения. Ее снова и снова вызывали к директору, чтобы выяснить о нем всякие подробности. Директор стоял и кричал на нее, словно она виновата в том, что не ответила ему взаимностью.

Утром прибыли два английских полицейских с собаками, очень довольные, рассматривают лагерь, пользуются возможностью поискать оружие. Через несколько минут беглеца нашли. Он прятался в маленькой пещере в ста метрах от лагеря.

Собака заставила его вылезти оттуда. Он вышел, горько плача, причитая со своим галутским акцентом: «Не убивайте меня!» Упал на колени перед директором и перед ней. Его невозможно было даже ругать, таким он был жалким. Ей приказали не оставлять его, утешать; я не мог подойти к ней до самого нашего отъезда из лагеря.

Но, очевидно, я заразился его безнадежной любовью. В каникулы все время думал о ней, по вечерам бродил около ее дома, искал встречи. Я уже начал работать в гараже полный день и в школу на следующий учебный год не записался. Отец становился все слабее, ему уже было не под силу отвернуть некоторые болты, большую часть работы приходилось делать мне. Он усаживался у машины на стул и объяснял мне, что надо делать. Иногда, если выдавалось свободное время, я подходил к школе как был — в грязной рабочей одежде. Сидел на ограде и ждал перемены, чтобы увидеть друзей, пытался сохранить с ними связь. Ищу ее, иногда вижу ее урывками, но не успеваю как следует поговорить, тем более что этот Ицхак все еще ходит за нею по пятам и ей приходится остерегаться. Очевидно, они все-таки дружили. Постепенно я перестал приходить в школу, все связи оборвались, работа в гараже занимала все больше и больше времени. Прежние друзья со своими книгами, тетрадями и вечными разговорами об учителях вдруг стали казаться мне какими-то детьми.

Посреди десятого класса она исчезла. Ее семья переехала в Тель-Авив. Иногда в газетах упоминалось имя ее отца как одного из крупных закулисных деятелей, имевшего отношение к тайной службе безопасности. За несколько месяцев до возникновения государства в стране усилились волнения. По вечерам я пытался учиться, хотел подготовиться к экзаменам на аттестат зрелости, но оставил это дело.

В начале Войны за независимость отец умер, а меня мобилизовали, и я работал в мастерской — подготавливал броневики к войне; ее я не видел несколько лет.

Только в конце войны мы увиделись снова — на встрече старших классов нашей школы. Так уж вышло, что пригласили не только тех, кто отучился в ней до конца: многие, вроде меня, оставили школу, пошли учиться специальности, были взяты в армию и в Пальмах, некоторые погибли во время войны.

Встреча должна была стать знаменательным событием. Торжественное заседание, банкет, речи, пение у костра до рассвета. Сначала я не узнал девушку, которая подошла ко мне. За те годы, что мы не виделись, я сильно вытянулся, и она показалась мне вдруг маленькой.

— Как поживает революция? — сказал я, улыбнувшись.

Она, кажется, удивилась. Потом улыбнулась.

— Еще настанет… еще настанет…

Весь вечер она не отходила от меня. Мы оба чувствовали себя там чужими. Оба оставили эту школу еще в десятом классе. Со многими даже не были знакомы. А многие уже обзавелись семьями и привели с собой жен и мужей. Мы сидели сбоку в одном из последних рядов и слушали длинные речи. Она все время шептала мне на ухо, рассказывала о себе, об учебе в педучилище. Когда мы встали, чтобы почтить память погибших, и слушали, опустив голову, длинный список имен, среди которых был и Ицхак, я посмотрел на нее. Она стояла с опущенной головой, ничем себя не выдавая. Я не знал, как держаться с нею. Она не оставляла меня весь вечер, переходила со мной с места на место, усаживалась рядом, старалась не вступать в длинные беседы с другими. Имя ее отца часто повторялось в то время в новостях в связи с каким-то темным делом, с какой-то непродуманной и жестокой акцией. Он был отстранен от должности, требовали предать его суду, но в конце концов оставили в покое, учтя прежние его заслуги.

Может быть, в этом крылась причина ее необщительности — только для меня почему-то было сделано исключение, а в самый разгар торжества она и вовсе решила уйти и вернуться домой в Тель-Авив. Она попросила меня проводить ее на автобусную остановку. Я подвез ее на своей машине, старом отцовском «моррисе», без заднего сиденья, загроможденном всякими инструментами, запасными частями моторов, канистрами из-под бензина. Мы стояли и ждали автобуса на пустынной остановке в Нижнем городе. А она все придвигается ко мне, говорит о себе, спрашивает о моих делах. Она помнит, как мы вместе дежурили и что я ей тогда говорил. А автобуса все нет. Я решил отвезти ее в Тель-Авив на своей машине. Мы приехали туда после полуночи. Маленький скромный дом, окруженный запущенным садом, на юге Тель-Авива. Она настояла, чтобы я остался у них ночевать. Я согласился, мне было любопытно увидеть ее отца. Внутри дом выглядел мрачным, во всех углах навалены огромные груды газет. Ее отец вышел к нам. Волосатый человек, кажется более старым и маленьким, чем на газетных снимках. Тяжелое лицо. Она сказала ему что-то обо мне, он рассеянно кивнул и исчез в одной из комнат. Я думал, что мы еще посидим и поговорим, но она постелила мне на диване в гостиной, дала чистую отцовскую пижаму и отправила спать. А мне все не спалось, я был взбудоражен резким переходом от праздничного шума, речей, встреч со старыми друзьями к этому мрачному тихому дому между остатками апельсиновых плантаций на юге Тель-Авива. Но в конце концов я уснул. В три часа ночи я услышал, что кто-то бродит у моей постели. Это был ее отец в штанах хаки и рваной пижамной рубашке. Наклоняется над приемником, крутит ручку, переходит со станции на станцию, передачи Би-Би-Си, передачи на русском, венгерском, румынском, на языках, которые я и вовсе не мог определить. Ловит станции просыпающегося Востока, послушает немного и переходит на другую станцию, не открывая глаз, — наверно, привычка со времени, когда он был начальником информационной службы, не может от нее избавиться. Или ищет что-то касающееся его, какие-либо сообщения о его деле из чужих и далеких источников. На меня он не обращал никакого внимания, словно меня не существовало. Его совсем не трогало, что он заставил меня встать с постели, а я, совершенно разбитый, сижу подле него, слушаю вместе с ним.

В конце концов он выключил приемник. Я посмотрел на его сумрачное, строгое лицо.

— Ты тоже учишься в педучилище?

Я рассказал ему, чем занимаюсь.

— Как фамилия твоего отца?

Я назвал.

Он сейчас же сказал, что отец умер полгода тому назад, хотя мы и не помещали объявления в газетах о его смерти из-за того, что шла война. И сразу же добавил несколько сухих фактов об отце, совершенно точных.

— Вы знали его? — удивился я.

Нет, он никогда не видел его, но знал о нем все, как будто его личное дело лежало перед ним.

Но вот наконец он оставил меня в покое…

А я уже не мог уснуть. В пять утра встал, сложил простыни; нужно было вернуться в Хайфу, чтобы в семь открыть гараж. Только несколько месяцев тому назад я возобновил работу, всю войну гараж был закрыт. Конкуренция в то время была жестокой. Приходилось прилагать огромные усилия, чтобы не потерять клиента.

Я вышел из дома. Летнее сероватое утро. Дымка. Я побродил по запущенному саду, голодный, всклокоченный из-за того, что неудобно было спать, небритый. Разносчики газет один за другим пробегают по улице и бросают на порог дома все газеты на разных языках, какие только выходят в государстве. Я хотел попрощаться с ней, прежде чем уехать, но не знал, где ее комната. Потом тихонько постучал в одно из окон.

Прошло немного времени, и она вышла ко мне, причесанная, в легком утреннем платье, со свежим лицом. Она подошла ко мне и сразу же произнесла серьезно и почти торжественно: «Ты снился мне». И рассказала мне сон, ясный, последовательный, логичный, почти невозможный сон. Сон, который можно было истолковать так, словно она прямо сказала мне: «Я готова выйти за тебя замуж».

 

Ася

Старый барак молодежного лагеря, только чуть побольше обычного, первые вечерние часы. Очевидно, идет подготовка к спектаклю. Несколько человек бродят в одежде из тряпья, в соломенных шляпах, в мантиях из одеял, подпоясанных веревкой. У кого-то загримировано лицо. Один из ребят пишет музыку для спектакля, девочки окружили его, а он сидит на полу, скрестив ноги, наклонившись над тетрадью, и быстро, быстро пишет слова. Они напевают ему что-то, а он пишет слова, только слова, но слова, в которых заключается уже и мелодия. Из своего угла, поверх голов девушек, я могу различить эти музыкальные слова, которые он записывает с необычайной скоростью. Но все ждут появления еще кого-то. Ведущего артиста? Режиссера? Кого-то важного, очень почитаемого, без которого спектакль не может состояться. И вот мы слышим, что прибыл поезд, короткая остановка — и состав продолжает свой путь. Мы спешим на площадь, чтобы встретить его.

И он действительно здесь. Поезд, остановившийся на минутку и уже исчезнувший (видны только блестящие рельсы), оставил на платформе большую больничную койку, на которой кто-то лежал. Мы окружили его. Он был болен, не то чтобы действительно болен, скорее ослаблен, что-то лишило его сил. Оказывается, его измучили роды, он произвел на свет детей и ослаб, но был счастлив, горд собой, легкая победоносная улыбка блуждала на его лице. Смесь Цахи с кем-то еще, лежит в одежде цвета хаки, под армейским одеялом.

Ребята стали хлопотать над ним, повезли кровать к бараку, а вокруг всеобщее, массовое веселье, какое-то всеохватное, включая и новорожденных, лежавших как какая-нибудь куча мешков. Сложенные в сторонке, тихие и улыбающиеся, уже человеческие создания, не младенцы, — с волосами и зубами, одетые в маленькие дорожные костюмчики с пуговицами и пряжками. Вот их поднимают на деревянные подмостки с навесом для багажа, и царит суматоха и всеобщее веселье, и только этот одинокий, породивший детей человек растерян и даже печален. А я стою в стороне и смотрю, чувствуя себя покинутой. Ведь любил же он меня когда-то? А сейчас лежит на койке, откинувшись на подушку, и смотрит на толпу, которая кудахчет вокруг детей, родившихся без матери, детей, рожденных им для всех, и это главное. Я нерешительно приближаюсь к нему, отводя глаза, взгляд мой падает на младенцев, неподвижно лежащих с крепко запеленатыми ногами. Я знаю, что у них какой-то дефект, тайный, ужасный. А толпящиеся вокруг люди берут то одного, то другого на руки и снова кладут на место, выбирают для себя и подбивают меня тоже взять себе одного из них, а я вижу — там, в углу, лежит ребенок, уже довольно большой, такой старый недоносок с маленьким бельмом на глазу, и протягивает ко мне свои маленькие ручонки. Скорее, скорее — слышу я вокруг себя…

 

Адам

Так я по крайней мере понял. Испуганный, взбудораженный, стою я в воротах увядающего, запущенного сада ясным летним утром, опершись о крыло своей маленькой машины, смотрю на девушку, стоящую передо мной, чужую и знакомую, вижу ее серьезное лицо, по-птичьи заостренное личико, толстую косу, спускающуюся на грудь, окидываю быстрым взглядом ее фигуру, ступни ног в сандалиях, изгиб лодыжки и слушаю, как она рассказывает свой ясный и определенный сон; в первый момент мне показалось, что она придумала его, чтобы признаться мне в любви. Лишь позднее, уже после женитьбы, я удостоверился, что такими были ее сны — ясными и определенными. И всегда она запоминала их со всеми подробностями. Никакого сравнения с моими снами: я видел их очень редко и были они смутными и запуганными.

Мы решили поддерживать связь…

Но я приехал к ней в тот же вечер, на этот раз захватив с собой пижаму, бритву, зубную щетку и рубашку на смену, уже влюбленный в нее, будто по какому-то тайному повелению; мне даже не пришлось приложить усилий, чтобы влюбиться. Достаточно было вспомнить девушку, которую я разбудил тогда ночью в палатке и которая казалась мне несравненно красивее ее теперешней. Я был влюблен не в нее и не в ту девочку, а во что-то среднее между ними.

Она слегка удивилась, увидев меня в тот же день. Ее отец, бродивший по дому, как лев в клетке, остановился на минутку и посмотрел на меня, а потом продолжил свое хождение. (Так он бродил по дому многие годы, почти не выходя за порог, не встречаясь с друзьями. Гордый и злой на весь мир, уверенный в своей правоте, в том, что с ним поступили несправедливо.) Только ее мать, мягкая и чуткая женщина с подслеповатыми глазами, подошла и пожала мне руку. Большую часть вечера мы провели в Асиной комнате. Она говорила о своей учебе, и о своих планах, и о том, что творится в мире. Ее мысли заняты политикой, общественными процессами, она сопоставляет, анализирует, сыплет именами, вспоминает события, всякие секретные подробности, неизвестные другим, которые кажутся ей чрезвычайно важными. Только тут я понимаю, насколько притупили мою любознательность долгие годы одиночества и тяжелой работы в гараже. Но вот я беру ее за руку, прижимаю к себе, целую ее губы, грудь, ощущаю на губах слабый вкус мыла.

Ночью она снова постелила мне на старом диване в гостиной. И снова в два или три часа ночи вошел опальный начальник в своей рваной пижаме, с возбужденным багровым лицом, опустился на колени перед большим старым приемником, крутит ручки, переходит от станции к станции, ловит название государства или свое имя в дальних далях. Я невольно ежусь под простыней, укрываюсь с головой, лежу тихо, мысленно спрашиваю себя, действительно ли я люблю ее. Наконец он успокоился и вернулся в свою комнату, а я не мог больше уснуть. В конце концов я встал, потихоньку оделся, побрился и зашел в ее комнату, чтобы разбудить. Но она спала очень крепко, сжавшись в комок; наверно, видела сон… «Люблю ли я ее на самом деле, — вертелось у меня в голове, — не лучше ли мне вовремя исчезнуть». Я оставил ей ничего не значащую записку и с первыми лучами солнца уехал обратно в Хайфу.

В полдень она появилась в гараже. Наверно, отец дал ей адрес. Я лежал под машиной, менял выхлопную трубу, и вдруг увидел, как она нерешительно входит в гараж. Я тотчас же встал и подошел к ней, покрытый копотью, недовольный, а она, ничего не говоря, подает мне знак, чтобы я продолжал работу, смотрит на меня испуганно, и это мне понравилось, успокоило, как будто так и должно быть. Я вернулся к машине, залез под нее, работал быстро и сосредоточенно, чтобы отделаться от хозяина машины, который с любопытством наблюдает, как она бродит между остовами машин, смотрит на инструменты, разбросанные вокруг, разглядывает фотографию голой девицы, которую я вырезал из журнала и повесил на стену. Она изучила все досконально, с большим интересом, даже сунулась в старый мотор, стоявший на столе. Наконец-то мне удалось надеть выхлопную трубу, и клиент исчез вместе со своей машиной. Я подошел к ней, она не стала объяснять причину своего неожиданного приезда и не расспрашивала, почему я сбежал утром, не попрощавшись. Спросила только, как работает мотор. Я объяснил ей. Слушала она внимательно, глаза у нее были грустными, голос слегка дрожал, вот-вот заплачет. Но вопросы задавала толковые, ни на что другое не позволяла отвлекаться, и вот я уже с увлечением растолковываю ей, даже разобрал для нее старый бензиновый насос, чтобы показать внутреннее устройство, объясняю и объясняю, никогда не думал, что можно сказать так много слов о работе обычного мотора.

Через три месяца мы поженились…

Она перевелась учиться в Хайфу, и первые годы мы жили в доме моей матери.

Я не знал, будет ли наш брак устойчивым, иногда казалось, что еще немного, и она оставит меня, пожалеет, что вышла за меня, найдет кого-нибудь, кто захочет взять ее. Я бы совсем не удивился, если бы она вскоре изменила мне. Но жизнь текла спокойно. Она была занята учебой, и мы вели очень размеренный образ жизни. Утром она шла в училище, потом сидела в библиотеке, а я, закончив свой рабочий день, за ней заезжал. С моей старой и больной матерью она уживалась отлично, терпеливо слушала ее бесконечную болтовню, ходила с ней по магазинам, терпела все ее причуды, прислушивалась к ее советам. Поскольку мы, мама и я, сразу почувствовали, что повариха из нее никудышная, мы поручали ей другие домашние дела, например мытье посуды или пола, и она все выполняла очень старательно, не брезговала никакой работой. Уже тогда я обнаружил ее странную любовь к старухам. В Хайфе жили несколько ее старых теток, к которым она была очень привязана и которых часто навещала.

И училась, училась. Все время с книгами, тетрадями и сумками. Еще не закончив училище, она записалась на вечерние занятия в университет. Почти каждые две недели у нее были экзамены, к которым она готовилась вместе со своими сокурсниками. Она оставляла мне записку, куда заехать за ней в конце дня: в библиотеку, в чей-нибудь дом, в кафе, иногда в парк. И я еду за ней после работы, покрытый копотью, в грязной одежде, тяжело шагаю по библиотечным залам, между столами, провожаемый взглядами читающих, нахожу ее в конце концов и тихо касаюсь ее плеча. Она кивает головой и шепчет: «Только закончу страницу». Я сажусь в сторонке, перелистываю страницы открытой книги, лежащей на столе, читаю, ничего не понимая, не находя связи. Как-то раз я сказал ей с улыбкой: «Может быть, и я стану изучать что-нибудь, сменю профессию, еще не поздно». Она удивилась: «Зачем?» И действительно, зачем? Ничто из ее мира не привлекало меня по-настоящему.

Хотя она и говорила мне, чтобы я не утруждал себя, что она может добираться домой сама, я всякий раз заезжал за ней. Мне хотелось знать, где она, с кем встречается, что делает в течение дня. Иногда меня одолевала странная ревность, я торопился закрыть гараж еще до окончания работы, намеренно являлся за час или два до условленного времени, подстерегал ее на лестнице или подглядывал в библиотеке из какого-нибудь угла. Но ничего такого не заметил. Она не собиралась оставлять меня, ей не приходило в голову влюбиться в кого-нибудь другого. Потому что она нашла себе мужа и дом и могла освободиться для интересующих ее дел и даже выкроить время для общественной работы. Она была членом студенческого комитета и однажды организовала забастовку, которая закончилась успехом.

Уже на второй год учебы она нашла себе работу на неполную ставку — замещать учителей в начальной школе. Вначале ей пришлось там нелегко. Ученики изводили ее, хотя она никогда не рассказывала подробностей о том, что там происходило. Вечером она возвращалась сама не своя. Но старалась изо всех сил, тщательно готовилась к урокам, иногда закроется в ванной комнате и громким голосом повторяет урок, задает вопросы и отвечает на них. Сама делала всякие таблицы и рисунки, раскрашивала огромные листы картона, приклеивала сухие растения и обрамляла их веселыми рисунками. Поскольку она была неумехой, я иногда помогал ей.

В общем, я сразу же понял, что мне досталась женщина удобная и уступчивая. Она очень старалась не ссориться, относилась ко мне с уважением, даже с некоторой робостью. Может быть, чересчур говорлива, но, поскольку я сам все больше отмалчивался, получалось даже кстати, ведь иногда ей приходилось говорить за двоих.

Почти каждый день или через день мы делали с ней это, но в большинстве случаев кончал почему-то только я. Мама старалась все время проводить с нами, и, поскольку по целым дням нас не было дома, она с нетерпением ждала возможности поговорить с нами вечером, не оставляла ни на минуту, заходила без стука к нам в комнату, когда мы раздевались. Если я запирал дверь, она начинала беспокойно звать меня из-за закрытой двери. Ночью она оставляла свет во всем доме. Спала она плохо и поэтому иногда могла зайти к нам посреди ночи. Иногда мне приходилось ждать чуть ли не до утра, чтобы разбудить Асю.

Она послушно отвечала мне. Бывало, шепчет во сне, еще с закрытыми глазами: «Минутку, только досмотрю сон», и я жду, сижу на краю кровати и жду, чтобы она проснулась окончательно, улыбаясь напоследок своему сну. Она открывает глаза и помогает мне снять с нее пижаму. На следующий год, когда она начала работать, мне стало все труднее будить ее рано утром, перед уходом на работу. Я брал ее полусонную, входя в ее сны. В то время я нанял своего первого рабочего — араба Хамида и дал ему ключ от гаража, чтобы он открывал его утром и принимал первых клиентов. Это был первый рабочий, которого я нанял, конечно временно, с поденной оплатой, чтобы можно было уволить его, если нечем будет платить, но дела шли хорошо, и через некоторое время я нанял еще одного.

У нас появилась, таким образом, возможность немного задерживаться по утрам, я мог выслушивать ее рассказы о снах, которые казались мне все более отвлеченными и странными. Иногда мы говорили о себе — как и почему поженились, не сожалеем ли об этом. Она пугалась: «Ты жалеешь?»

Нет, конечно, почему бы мне жалеть? Хотя иногда мне казалось, что я не люблю ее больше, и я замыкался в себе. Но она, как я уже говорил, удобная женщина, выполняла мои желания, правда, особенных желаний у меня и не было. В том-то и дело, что она не возбуждала во мне особых желаний. В те годы я тяжело трудился, работа требовала полной отдачи всех сил, но не только из-за этого бывал я таким усталым по вечерам.

Что-то в ней утомляло меня. Что-то неопределенное. Я не говорю о тех коротких речах, которые она иногда произносила передо мной, я охотно выслушивал их. Но что-то в них казалось мне оторванным от действительности, нет, не потому, что она жила в действительности, отличной от моей. Тут дело в другом… В чем-то, чего я не мог выразить, и потому молчал. Все больше и больше мне казалось, что настоящая жизнь проходит мимо нее, что она упускает ее, удаляется от нее, но что такое настоящая жизнь, мне, разумеется, трудно было бы сформулировать. И ведь она совсем не витала в облаках. Выполняла свои обязанности, работала, училась, все время носилась куда-то, поддерживала контакты со многими людьми. Она выработала у себя быструю походку, решительную такую, правда, из-за этого ей приходилось слегка сутулиться, что-то в ее осанке появилось старческое. Нет, Нет, не старческое, серенькое, нет, не серенькое, что-то другое. Не те слова. Но как же ее описать? Я хочу описать ее. С чего начать? Мне кажется, что я еще и не начал…

 

Дафи

Разве я жалуюсь? В последнее время они оставляют меня в покое. Каждый по-своему. Оснат всегда говорит: «Твои стареющие родители хоть не пристают к тебе». Мои стареющие родители? Я немного удивилась, но промолчала. Неужели? Бедняжка Оснат, ей нет покоя. С ней вместе в комнате живет ее десятилетняя сестра, похожа на нее, как близнец, только еще некрасивее и, кажется, умнее. Действует Оснат на нервы, роется в ее ящиках, меряет ее одежду, вмешивается во все разговоры. Нет от нее покоя. Кроме того, существует еще младенец, родившийся полтора года тому назад, всем нам на радость, наш класс в полном составе был приглашен на брит-мила, посмотреть, что ему будут делать. Такой сладкий ребеночек, уже начал ходить на своих кривых ножках, добирается до всего. Как говорит Оснат, «бродячая катастрофа». Всегда простужен, из носа течет, и он вытирает его об одеяла, простыни, одежду гостей. Постоянно у него в руках черный фломастер, и попробуй отними — начинает вопить как резаный. Разрисовывает все подряд — стены, тетради и книги. Вечно у них крики, плач и переполох. Сумасшедший дом. А еще слетаются к ним гости со всего света. И тогда Оснат уступает свою комнату и спит на матраце в гостиной.

Ну и тихо же у вас…

Давай поменяемся, Дафи…

И правда, у нас тихо. В послеобеденные часы, когда мамы нет, а папа еще не вернулся с работы, в нашей затемненной и тщательно убранной квартире можно услышать тиканье счетчика. С ума сойти. Счастье еще, что у меня собственная комната, мое царство, мой балаган, неприбранная кровать, валяющаяся на полу одежда, разбросанные повсюду книги и тетради, плакаты на стенах. Был период, когда они пытались приучить меня к аккуратности, но потом отстали. «Это мой порядок, — сказала я, — мой стиль» — и стала закрывать свою дверь, чтобы они не заходили ко мне и понапрасну не раздражались.

И вообще этот способ — закрывать дверь в свою комнату, — который я изобрела в последний год, оказался очень удачным. Когда приходят гости, я остаюсь в своем мире. Но у нас не часто бывают гости. Иногда дядя, холостяк из Тель-Авива, приезжает в Хайфу, остается поужинать и исчезает. Несколько раз в году, вечером по пятницам, к нам приходят четыре-пять солидных пар, большей частью одни и те же люди: друзья их детства или учителя и учительницы из нашей школы, иногда даже преподающие в моем классе. Однажды на такой предсубботний вечер был приглашен Шварци, тогда я вышла посмотреть, как он ведет себя в компании, и увидела, что большой разницы нет — такой же надутый и важный. Вечера эти довольно скучные, на них никогда не говорят о самом сокровенном, не хотят бередить себе душу. Сидят и спорят о политике, обсуждают цены на квартиры и машины и говорят о неприятностях, которые доставляют им дети. Всегда кто-нибудь один верховенствует, не дает никому слова вставить. Папа бесшумно разносит вазочки с арахисом и фисташками, садится и молчит. Работа в гараже отупляет его. Раньше я иногда входила и присоединялась к гостям, чтобы перехватить кусок пирога, если успевала заметить его заранее, а то ведь ничего не оставят. Но в последнее время я решила, что с меня вполне достаточно лицезреть моих учителей в первой половине дня и совсем ни к чему встречаться с ними еще и вечером у себя дома. Поэтому я стала закрываться в комнате, стараясь не подавать признаков жизни. Иногда какой-нибудь гость откроет осторожно дверь, думая, что здесь уборная, и удивляется, увидев, как я тихо сижу за столом, думая свои думы. Льстиво улыбается мне и начинает приставать с вопросами. Всегда изумляются, как я выросла. Послушать их, так можно подумать, что я расту у них на глазах.

Короче, я стала запирать дверь на ключ, иногда даже ни с того ни с сего, посреди дня. Случается, что в послеобеденные часы мама начинает сильно стучать в мою дверь — тетя Стелла, сестра дедушки, явилась с визитом в сопровождении одной из своих подруг и хочет меня видеть. Я выхожу к ним, целую ее, иногда и другую старушку, даже если она мне незнакома, присаживаюсь рядом и отвечаю на расспросы. Тетя Стелла, прямая и высокая, с длинными седыми волосами, с открытым лицом, около нее другая старушка, маленькая и худенькая, в темных очках, с толстой палкой, — и начинается короткий допрос. Она хорошо меня знает; в те времена, когда мама еще училась, а я была маленькой, она даже ухаживала за мной. Спрашивает о моих отметках, знает, что мне не дается математика, помнит имена Оснат и Тали. И даже об отце Тали, который сбежал, что-то слышала. И я покорно, с улыбкой отвечаю ей, слушаю, как она допрашивает маму, что та делала в последний месяц, ругает ее, что за делами себя забывает, интересуется папиной спиной, которая болела у него несколько лет назад, передает приветы от своих знакомых, которые чинили в его гараже машины. Почти совсем не говорит о себе, только интересуется нами или другими, а мама напряженно сидит на кончике кресла, краснеет, как маленькая девочка, смеется неестественным смехом, порывается показать им купленное недавно платье, приносит из кухни пирожки, бутерброды, сыры, салаты, но Стелла не притрагивается ни к чему. Зато вторая старушка старательно жует. Мама просто обожает этих старух, ухаживает за ними с подобострастным восторгом. И когда они наконец-то встают, чтобы уйти, она буквально умоляет, чтобы они позволили ей отвезти их домой.

В конце концов они уходят. Мама подвозит их до центра. Я тем временем открываю маленькую плитку шоколада, который принесла мне Стелла; шоколад самого высшего сорта. Мама возвращается через полчаса в приподнятом настроении, усаживается в кресло, где сидела тетя Стелла, она так потрясена этим посещением, что ничего не в состоянии делать. Я внимательно рассматриваю ее — волосы седеют, на лице морщины, спина немного сутулая, она стареет радостно, еще немного — и купит себе палочку.

 

Адам

Как же описать ее? С чего начать? С ног, тонких ног молодой девушки в тяжелых туфлях на низком каблуке, которые скрывают почти всю стопу, может быть, и удобных, но бесформенных и немного сбитых.

Она одевалась странно. Вкус ее становился все более унылым. В центре Кармеля она нашла себе магазин, которым владели две старые «екит». Они одевали ее в серые шерстяные платья с белым закрытым воротником и рукавами до локтя, в костюмы какого-то мужского покроя с подкладными плечами. Они делали ей скидку, и это доставляло ей большое удовольствие, даже если приходилось брать платье с каким-нибудь дефектом. Когда Дафи была маленькой, эти старухи привозили для нее детские платья из того же материала, и Дафи выглядела в них как маленькая старушка.

Я не очень-то в этом разбираюсь, но мне всегда казалось, что в подборе цветов одежды у нее не все в порядке. Кроме того, она влюблена в несколько старых платьев, все время то удлиняет их, то укорачивает, следуя тому, что она называет «велением моды»; подправляет и вновь купленные платья, отрезая, изменяя, подшивая своими не слишком-то ловкими руками.

Она почему-то считает необходимым экономить деньги. У нее какое-то опасливое к ним отношение. Смешная экономность, почти скупость, в основном касательно себя.

Я почувствовал это давно, еще в ее доме, по тому, как делили еду на совершенно равные порции, а остатки не выбрасывали, а снова разогревали и поджаривали, по тому, как использовали старые обертки. Ее отец писал свои воспоминания, заполняя обе стороны листа, без полей, а когда в тетради кончались страницы, продолжал на обложке. Но там, возможно, была тому причина, ведь со времени возникновения государства ее отец не работал и они жили на маленькую пенсию, которую он получал за службу в органах безопасности еще до образования государства. После того как его отстранили, гонор не позволял ему согласиться на какую-либо работу.

Но у нас в последнее время деньги водились, и с каждым годом их становилось все больше. Правда, в первые годы хватало с трудом, дела маленького гаража шли туго, кроме того, компаньон отца, Эрлих, решил выйти из дела, и я должен был выкупить его часть, из-за чего погряз в долгах. Когда появились первые прибыли, то каждый грош я тратил на новое оборудование и расширение помещения. Она, конечно, не могла следить за развитием дела и довольствовалась тем, что я давал ей. Никогда не просила больше, а с тех пор, как начала работать, ее жалованье поступало в банк и там терялось в доходах от гаража. Сомневаюсь, знала ли она сама, сколько получает, и вообще странно, но денежный вопрос не интересовал ее, она продолжала жить экономно, бережливо, словно выполняя какой-то долг. По прошествии нескольких лет она взялась помогать своим родителям; я, конечно, не сказал ни слова, и она так была благодарна мне, что стала в отношении себя еще более экономной, до аскетизма.

Прислугу у нас в доме никогда не держали. В первые годы, после того, как родился ребенок, и до того, как он пошел в детский сад, нам помогала ее мать: приезжала в начале недели специально из Тель-Авива, чтобы пожить у нас, — а в конце недели приходила ее старая тетя, жившая в Хайфе. Иногда даже брала ребенка к себе. А Ася носилась из школы на занятия в университет, училась и преподавала. Если что-нибудь в доме выходило из строя, холодильник или электрическая колонка, я чинил сам, но потом это мне надоело, и, не спрашивая ее, я заменял их новыми. Она бывала потрясена большими расходами. «Разве у тебя есть деньги? Ты уверен?» Когда мы сменили квартиру и залезли в долги, она решила, не посоветовавшись ни с кем, взять еще полставки в вечерней школе, хотя мы могли расплатиться с долгами без всякого труда. Но я не сказал ничего, я приучил себя давать ей полную свободу действий. В тот период мои гаражные дела пошли в гору, доходы быстро росли; Эрлих, бывший компаньон, вернулся в гараж, на этот раз бухгалтером. Никуда не годный механик, он оказался чародеем в денежных делах. У него был свой особый метод манипулировать выплатами, ворочать счетами. Если заходил новый клиент с небольшой починкой, мы брали с него очень маленькую плату, иногда вообще ничего не брали, и он, конечно, заявлялся к нам снова, а после нескольких посещений мы нагревали его на приличную сумму, не слишком большую, но по крайней мере процентов на двадцать выше прейскуранта. И он, разумеется, платил, не споря и не вдаваясь в подробности. Эрлих организовал рассылку счетов по почте. Мы не требовали, чтобы клиент платил тотчас, хотя машину он получал сразу после ремонта. Мы давали людям почувствовать, что оплата вроде бы дело второстепенное, самое главное — хорошее обслуживание, совсем не упоминали о деньгах, а через неделю или две, когда клиент уже и не помнил, что был у нас, по почте прибывал счет. И люди платили без возражений, как оплачивают счета за электричество или телефон. Все чаще счета стали оплачивать предприятия или фирмы и, конечно, без всяких выяснений, только требовали квитанции. Но Эрлих умел справляться и с этим; уже не будучи моим компаньоном, он заботился о гараже как о своей собственности и боролся за каждый грош, умел делать сложные комбинации, зная досконально все параграфы налогового уложения, советовался с юристами. Мы начали расширяться, нанимали все больше рабочих, открыли новые отделения, стали продавать запасные части. Каждый месяц приносил доход в десять или пятнадцать тысяч лир. В своем кошельке я всегда таскал тысяч пять, просто так, без особой надобности.

Но она не понимала, каково наше положение, вернее, даже не хотела понимать, да и не очень-то я старался объяснить. Она все еще считала гараж каким-то кооперативом, не беря в голову, что вся прибыль в конце концов идет мне.

Она очень редко заходила в гараж, словно избегала его. Сомневаюсь, знала ли вообще, где он начинается и где кончается. Просто, не вникая, испытывала большое уважение к моей работе, видя, как я встаю на рассвете и возвращаюсь поздно вечером. Хотя теперь я не приходил домой весь покрытый копотью и с поцарапанными руками, как в первые годы.

— Тебе нужно еще денег? — спрашивал я ее время от времени.

— Нет, — быстро отвечала она, даже не раздумывая, и предлагала мне беречь деньги для гаража, на всякий случай.

Что могло случиться? Может быть, заменят машины лошадьми?

Вторую машину, для себя, она не хотела ни за что. Для чего она ей? Она прекрасно обходится автобусом. Но я замечал взгляды, которые бросали в мою сторону учителя и ученики, когда мне приходилось заезжать за ней в школу или университет и я шел рядом с ней в своем грязном комбинезоне, слегка поддерживая ее под руку. Ее это совсем не трогало, а меня задевало. Я купил маленький подержанный автомобиль, поставил его около дома и заставил ее учиться вождению. На первом экзамене она провалилась, но потом сдала; ей даже понравилось сидеть за рулем. Теперь она могла расширить поле деятельности, взвалить на себя больше обязанностей. В моторе она не понимала ничего, да ей это и не требовалось. Я постоянно заботился, чтобы все было в порядке. Как-то раз она прибыла в гараж посреди дня. Порвался ремень вентилятора, и мотор чуть не сгорел; она была в совершенной панике. Меня не оказалось на месте, и рабочие, которые не знали ее в лицо, не обращали на нее никакого внимания. Так она и сидела за рулем, ожидая очереди, как обычный клиент, и проверяя тем временем контрольные своих учеников. В конце концов ее заметил Эрлих, подбежал к ней, вытащил из машины и привел в свою контору, приказав рабочим немедленно исправить поломку. Помнится, когда я пришел, она уже стояла около отремонтированной машины, а рабочие не сводили с нее любопытных взглядов, рассматривая с какой-то зачарованной улыбкой. Теперь они уже знали, что это моя жена. «Хади эль хатиара?» — спросил кто-то шепотом стоящего рядом товарища.

Хождение по магазинам в поисках какой-нибудь вещи для себя она считала пустой тратой времени, лишним утомительным занятием. Иногда сколько могла оттягивала необходимые покупки, продолжая пользоваться совершенно изношенным старьем — сумкой, перчатками или зонтиком. Ходила в потерявшей форму соломенной шляпе, к которой за долгое время привязалась. Ото всех моих уговоров она отделывалась обещаниями, откладывая покупку со дня на день. В конце концов я просто выбрасывал изношенную вещь на помойку, даже не ставя ее в известность. Она искала день-два, пока я не признавался в содеянном.

— Но почему? — удивлялась она. — Тебе просто хочется сорить деньгами?

И тогда я решил сопровождать ее по магазинам. Мы встречались в городе после работы и вместе искали по магазинам нужную ей вещь. Она не была требовательным покупателем. Все ей нравилось, казалось подходящим и практичным. Вот только каждый раз изучала ценник, раздумывая, какую сумку ей купить — за сто или за сто сорок лир, а я тем временем стою рядом, и у меня в кармане тысячи три, просто так, на всякий случай.

— Это не дорого? — советуется она со мной.

— Нет, совсем не дорого.

В конце концов она покупает самую дешевую.

А я молчу, но злость меня разбирает.

В пику ей везу ее в самое дорогое, фешенебельное кафе, заказываю кофе, пирожки и бутерброды, что-нибудь легкое, а она ничего не хочет есть, решается только на кофе.

— Нет аппетита, — утверждает она, а сама смотрит голодными глазами, как я уничтожаю один бутерброд за другим.

— Ты и правда не хочешь есть?

— Не хочу. — Она улыбается, рассматривает дешевую сумку, которую только что купила, убеждает себя, что сделала на редкость удачную покупку. — Она больше той, дорогой, — объясняет мне, а я молчу, улыбаюсь про себя, плачу официантке бумажкой в сто лир, оставляю большие чаевые. Но она не обращает внимания на толстый бумажник, лежащий на столе. Ее совершенно не касается, сколько у меня денег.

«Хади эль хатиара», — вспоминаю я слова рабочего-араба, и у меня сжимается сердце.

А она улыбается мне добродушной улыбкой, быстро подбирает крошки с моей тарелки и отправляет их в рот, допивает кофе, смотрит на часы. Она вечно торопится, думает о чем-то другом — об истории, экзаменах, педсовете. Удалось ли мне описать ее?

 

Ася

Я еду на машине Адама, и, хотя никогда не водила ее, кое-как она мне подчиняется. Чувствую огромную ее тяжесть, тяжесть, о которой даже не подозревала, мотор рычит, как трактор, но все-таки я еду, переключаю скорости без скрипа. Правда, так глубоко утопаю в сиденье, что с трудом вижу дорогу. Через переднее стекло видны лишь крыши домов и небо. Еду наобум, чувствую, что мотор плохо слушается меня, зеваю на поворотах и слышу, как машина глухо ударяется об углы домов, но продолжает двигаться, словно танк — любое препятствие ей нипочем. Приезжаю домой уже вечером. Ставлю ее под уличным фонарем и выхожу взглянуть на повреждения. Ничего страшного, в некоторых местах следы слабых ударов, даже краска не слезла, только вмятины в железе, наподобие лужиц. «Ничего, починит», — думаю я и поднимаюсь бегом по лестнице. Дверь открыта, в доме люди. Сидят в креслах, на диване, некоторые устроились на полу. Тарелки с пирожками и арахисом, мисочки с маслинами и солеными огурцами. Кто приготовил угощение, может быть, они сами? Сидят и шепчутся, не прикасаются к еде, ждут меня. Но я иду искать Адама. Где он? Вхожу в спальню, он сидит там на кровати в своей рабочей одежде, один, будто прячется. Выглядит странно, более молодым, что-то мучает его.

— Что ты сделала с машиной?

— Что сделала? Ничего…

Но он отодвигает занавеску, и я вижу: машина лежит вверх днищем, колеса у нее медленно двигаются — как у насекомого, когда оно, перевернутое на спину, с легким шелестом сучит ножками.

Я удивлена, мне даже забавно, а из соседней комнаты слышатся громкие голоса гостей, теряющих терпение.

— Быстро одевайся и выйди к ним, машину перевернешь потом… Ничего страшного…

А он подходит к кровати, снимает рубашку, на лице его выражение глубокой боли, а я все время спрашиваю себя: «Что изменилось в нем? Что изменилось?» И вдруг понимаю — у него нет бороды, он вырвал бороду, — очевидно, одним рывком, сам себя скальпировал, и она валяется там, на подушке, лежит цельным клоком. Я не могу смотреть…

 

Адам

Как же описать ее? С чего начать? Со ступней, маленьких и гладких, перед которыми опустился я на колени в одну из ночей после несчастья, — крепко сжимаю их, причиняя боль, покрываю их поцелуями, со смесью страсти и ярости. Умоляю ее дать мне еще одного ребенка, чтобы не потерять надежды. Может быть, первый раз в жизни я потерял голову, буйство охватило меня.

Это случилось примерно через три месяца после несчастья, от которого она оправилась как будто бы очень быстро — через неделю уже вернулась к работе и ко всем своим занятиям, но по ночам не спала, даже не снимала одежды, сидит и исправляет школьные работы, читает, дремлет в кресле, встает, чтобы вымыть пол, помыть посуду, иногда даже начинает варить посреди ночи, но главное — не гасит свет до утра. Тихая, деловитая, ведет себя вполне разумно, но сторонится меня, когда видит, что я приближаюсь к ней, отдаляется от меня, словно я виноват или она виновата, хотя о какой вине тут можно говорить.

Сам я вижу в этом только несчастный случай, даже слышать не могу все эти таинственные предположения: он сделал это намеренно, он искал смерти, стремился к ней. Я разбираюсь немного в дорожных авариях. В гараж каждый день поступают машины, потерпевшие аварию, и мне приходится выслушивать все рассказы, хотя я не спрашиваю, как это случилось, что случилось, кто виноват. В мои обязанности не входит судить людей, мне нужно лишь найти повреждение и устранить его. Но взволнованные водители не успокаиваются, пока не выложат мне, как все произошло, им кажется, что вот я топчусь вокруг смятой машины с бумагой и карандашом в руке и в душе осуждаю их. Как будто это меня касается. Заплетающимся языком, со всеми подробностями описывают они столкновение, иногда даже чертят маленькую схему; готовы признать свою вину, но только частично, в определенных пределах. Это другой ехал с повышенной скоростью, или светофор был не в порядке, а то начинают развивать всякие странные теории о мертвом пространстве в поле зрения, характерном для этой марки машины. Шоссе, солнце, правительство, — объяснения нагромождаются одно на другое, нет чтобы сказать просто: «Вел себя как сумасшедший, превысил скорость, был рассеян, виноват». Даже видя пятна крови на машине, продолжают описывать свое геройство — в последнее мгновение повернул направо, налево, дал задний ход, иначе все могло кончиться гораздо хуже. Могли задавить еще одного? Очень редко бывают люди, готовые сказать: «Проклятый, бессмысленный случай».

Так вот и это случилось…

После пяти лет супружеской жизни у нас родился глухой ребенок. Мы назвали его Игал. Глухоту распознают очень быстро. Уже в больнице дали нам направление к детскому врачу нашего участка. Объяснили, что у ребенка что-то не в порядке со слухом. «Будьте осторожны, он не слышит», — сказали нам. Не стану вдаваться в подробности, так как нет им конца; человек становится специалистом в том, что касается его беды, выучивает термины, знакомится с аппаратами, сравнивает сходные случаи. Даже начинает дружить с родителями, у которых есть глухие дети. И не такое уж это большое несчастье. Есть куда более страшные вещи — слепота, тяжелые заболевания крови, умственная отсталость.

Он рос в общем-то здоровым ребенком, и с этим недостатком можно было мириться. К тому же в нас все время поддерживали надежду. А в первый год есть даже некоторые преимущества — младенец много спит, ему не мешает шум, хоть включай радио около его кроватки, радостно ползает возле работающего пылесоса, на улице с грохочущим транспортом спит себе сном праведника.

Мы были непрестанно заняты им. Ася проводила с ним большую часть своего времени, а я, работая тогда с утра до ночи, старался не пропустить часа, когда его укладывали спать. Стою возле него и говорю громким голосом, широко раскрывая рот, медленно шевелю губами и учу говорить «папа» или «голова», а он смотрит на меня внимательно, повторяет за мной, но только звук его голоса какой-то странный, то очень низкий, то очень высокий, и он произносит какие-то совсем другие слова. Так начинаешь схватывать другой язык, неясные слоги, странные звуки, твой слух обостряется, улавливает самые тонкие оттенки голоса. Он сопровождал слова широким движением рук, а когда это делает маленький ребенок, чувствуешь умиление. Интересно, что я понимал его лучше, чем Ася. У меня развилось особое чутье, позволявшее мне понимать его слова — ни на что не похожие, они содержали в себе какой-то внутренний смысл.

Когда ему было два года, он начал пользоваться слуховым аппаратом. Гости приходят в дом, видят его, и ты немедленно начинаешь объяснять, даже если никто ничего и не спрашивает. Это первая тема для разговора, а иногда и последняя. Лишь бы не подумали, глядя на то, как странно ребенок себя выражает, что он недоразвитый или ненормальный. Ты начинаешь привыкать к его недостатку, он кажется тебе естественным. У мальчика есть друзья, один или два. Существуют некоторые проблемы, связанные с воспитанием и с общением, но при желании их можно преодолеть. Главное — обращаться с ним естественно и даже иногда подражать ему, что я и делал, иногда без достаточной на то причины.

А он был умный ребенок и уже в двухлетнем возрасте начал болтать без перерыва, все время смотрит на твое лицо, на движения губ, а если ты забудешься и отвернешься в сторону, разговаривая с ним, то он дотронется до тебя, чтобы напомнить о себе и повернуть твое лицо, или уткнется в тебя своей головкой таким сладким движением, что сердце твое растает. Есть, правда, небольшие трудности — например, он играет в саду, а тебе надо позвать его домой. Нельзя просто крикнуть, надо спуститься вниз и коснуться его. Что же он слышал все-таки? Даже это мы могли знать благодаря усовершенствованным аппаратам в поликлинике. Ведь там думают обо всем, и о воспитании родителей. Нам дали наушники и воспроизвели звуки, которые, согласно предположению, он слышит. Чтобы мы лучше понимали его и могли чувствовать то, что чувствует он.

Когда ему исполнилось три года, мы отправили его в частный детский сад рядом с нашим домом. Его держала старая симпатичная воспитательница. В нем было всего несколько ребятишек, и он там отлично прижился. Старушка, правда, не очень-то понимала его, потому что сама была глуховата, но относилась к нему тепло и с любовью. Бывало, посадит его к себе на колени и целует, носит на руках, точно он калека, а не глухой. Мальчик очень привязался к этой женщине и всегда говорил о ней с улыбкой и восторгом. Иногда я выкраивал время и уходил из гаража посреди дня, чтобы зайти в садик. Я старался объяснить ей и детям, что он говорит, приучал детей разговаривать с ним так, чтобы он их понимал, — стоять прямо перед ним, открывать пошире рот, произносить слова медленно и внятно. Дети побаивались меня, но все были милыми и старались на совесть.

Кажется, я немного переусердствовал, и Ася попросила меня прекратить эти посещения. Сама она вернулась на работу и взяла полную нагрузку, может быть, слишком рано, но мне трудно судить.

Сначала мы интересовались специальными школами для него, Ася даже думала найти себе работу в такой школе, но потом поняли, что в этом нет необходимости. Он проявлял самостоятельность и сумел приспособиться к обществу нормальных детей. Ему все лучше удавалось выразить себя. По вечерам я забирал у него аппарат и говорил с ним лицом к лицу, чтобы он понимал меня по движению губ. Потом наступил период, когда аппарат стал стеснять его. Мы отрастили ему волосы, чтобы аппарата не было видно, а я, воспользовавшись стоявшим в гараже токарным станком, приделал ему наушники поменьше. В тот период мы с ним сблизились как никогда благодаря этой возне с аппаратом. Вместе разбирали его, я объяснял ему, как он действует, а он с любопытством изучал маленький микрофон и батарейку. У него, наверно, были технические наклонности, унаследованные от меня.

Очень важно было не перестараться в своей заботливости, побольше шутить с ним, даже над его глухотой, спрашивать с него как с нормального мальчика. Например, поручить вынести мусор, вытереть посуду. Мы стали подумывать еще об одном ребенке.

Когда ему было пять лет, мы переехали на новую квартиру. С сожалением расстались со старушкой-воспитательницей, он был у нее воспитанником с самым большим стажем. В подготовительной группе ему пришлось несладко, трудно привыкал. По утрам даже плакал. Но потом, кажется, все уладилось. Последний перед его смертью пасхальный седер мы устроили уже в нашей новой квартире. Приехали Асины родители и несколько ее старых теток, и он спел нам без ошибок «Чем отличается эта ночь…» своим каким-то прыгающим, низким голосом. Все хлопали и хвалили его. Дед, всегда хмурый и серьезный, смотрел на него с большим интересом, потом смахнул слезу и улыбнулся ему.

Иногда он снимал аппарат — когда хотел посмотреть книгу или когда строил что-нибудь, трактор или подъемный кран; мы звали его, а он не слышал, глубоко погруженный в свое безмолвие. Я даже завидовал его возможности прерывать связь с миром, наслаждаться этой особенной тишиной. Несомненно, физический недостаток задержал его развитие. Однако он умел использовать и преимущества своего положения. Иногда он жаловался на боль в ушах из-за слишком сильного шума в аппарате. Мы посоветовались с врачами, и они увидели в этом хорошее предзнаменование: часть нервов с возрастом начинала обнаруживать признаки чувствительности. Но действительное положение, сказали нам, прояснится только через несколько лет. Пока нельзя с уверенностью утверждать, мешает ли ему шум, или он просто хочет иногда понаслаждаться полной тишиной. Я сделал ему выключатель под рубашкой, около сердца, чтобы он мог выключать аппарат, не снимая его. Предполагалось, что он будет пользоваться выключателем только дома.

Мы купили ему маленький велосипед, на котором он мог кататься на тротуаре вокруг дома. Нашли ему новых друзей из соседских ребятишек. Он ладил с ними, а когда они, бывало, раздражали его, просто выключал аппарат. Как-то раз один из мальчиков пожаловался мне, что Игал нарочно притворяется глухим, когда не хочет дать какую-нибудь игрушку или поиграть в какую-нибудь игру.

Я сделал ему замечание, хотя мне понравилась такая его независимость…

Почему бы и нет?

В ту субботу, после обеда, за неделю до начала занятий в школе, он пошел к своему другу, который жил через четыре дома от нас, на той же стороне улицы. Друга не оказалось дома, и он, очевидно — я не уверен в этом, — выключил аппарат, возвращаясь обратно. Вдруг он увидел, что приятель его играет с детьми на другой стороне улицы. Они помахали ему рукой, зовя присоединиться к ним, и он стал переходить дорогу, погруженный в полную тишину. Машина, ехавшая по склону с небольшой скоростью (были обследованы следы торможения), гудела ему, но он не остановился, продолжал свой путь, погруженный в безмолвие, медленно, не спеша, приближался к роковой точке столкновения.

Для него все происходило очень медленно и в полной тишине.

Я спал, меня разбудили дети, десяток маленьких кулачков стучали в дверь. Я, как был, в майке и босиком, вылетел на улицу и подбежал к машине «скорой помощи», когда он уже в ней лежал. Толпившиеся вокруг ребятишки испуганно зашумели: «Подождите, подождите, вот его папа». Он еще дышал, глаза были залиты кровью, шнур аппарата оторван, он не мог меня слышать.

Мы с Асей оба люди трезвые, старались вести себя разумно, без взаимных обвинений и нападок. Я думал, что она скажет мне что-нибудь о выключателе, ведь это я его приделал, но ей не пришло в голову. Я намекнул ей, но она не поняла, о чем речь.

Странно, что долгое время после несчастья, два-три месяца, мы почти не оставались с ней наедине. Ее родители тотчас приехали к нам и по нашей просьбе остались жить у нас. Отец ее был тогда уже очень болен, и за ним требовался уход. Старые ее тетки приходили помогать — варить обед и убирать дом. Мы остались не у дел. Словно снова стали детьми. Я спал в рабочей комнате, Ася устроилась на диване в гостиной. В доме все время крутились люди. Будничные дела приобрели огромное значение, отвлекали внимание, как бы впитывали наше горе: уход за отцом, особая пища для него, а главное — обилие гостей, которые приходили навещать не нас, а ее отца.

Я хорошо помню эти последние дни лета, мягкие, ясные. Дом полон тихими, молчаливыми людьми, в основном стариками. Беспрерывно открывается дверь и кто-нибудь появляется, чтобы выразить соболезнование: все многочисленные друзья ее отца, бывшие его подчиненные тех времен, когда он руководил тайной службой, деятели рабочего движения; все, кто отдалился от него из-за того дела и с кем он порвал связь, решили помириться со своим бывшим опальным начальником, внук которого погиб под колесами машины и который сам был смертельно болен. Они приходили смущенные, опасливо смотрели на него; он принимал их под вечер, маленькими группами, по два-три человека, сидя в кресле на затененной террасе, весь белый, с легким шерстяным пледом на коленях, лицо спокойно, глаза обращены к морскому горизонту, слушает, как они оправдываются, клянутся в своей верности, выражают соболезнование, доверительно делятся секретной информацией. А в стороне, в некотором отдалении, сидят старушки, пьют чай и шепчутся по-русски. Дни траура обернулись для него днями великого примирения со всеми его врагами.

Я был в доме как чужой. Боялся даже зайти на кухню. Возвращаюсь с работы, и через некоторое время зовут меня обедать: одна из старух кормила меня. Эрлих, бывший компаньон моего отца, пришел, чтобы выразить соболезнование, и предложил мне помощь в гараже. Он начал просматривать со мной счета, подал несколько хороших идей. Через некоторое время я предложил ему работать в гараже на жалованье, вести бухгалтерию, и, к моему удивлению, он согласился. Дотемна сидели мы с ним в гараже, я возвращался домой поздно и находил дом полным людей, Ася сидит в углу, ей подносят еду, выговаривают за что-то.

Через два месяца ее родители уехали, хотя мы и упрашивали их остаться. Отец был уже в очень тяжелом состоянии.

Только тогда мы ощутили, как опустел дом. Пустая детская комната. Мы снова перешли спать в спальню. В сущности, только я, она так и продолжала бродить по ночам. Я не собирался прикасаться к ней, и мне было странно, что она избегает спальни. Прошла еще неделя или две, она страшно похудела, лицо осунулось, но на работу все-таки вышла, как обычно, вся в заботах, только продолжает дремать в креслах, не раздеваясь. «Может быть, теперь расстаться, может быть, пришло время уйти от нее», — думал я, но тоска по ребенку причиняла мне боль, я хотел еще ребенка, пусть даже глухого, хотел начать сначала, вернуть ее. Но к ней нельзя было подступиться. Она сказала: «Нет у меня сил начинать все сначала».

У меня уже отросла эта дикая борода. Ася тоже страшно опустилась. Мы совсем не подходили для любви. С силой схватил я ее тогда, без страсти. Она сопротивлялась: «Что тебе от меня надо?» И тогда я упал на колени, целовал ступни ее ног, возбуждая свое желание, потому что не было у меня желания.

 

Дафи

Канун субботы. Душно. Родители ушли к друзьям. Когда они дома, о них почти не помнишь, но, когда они уходят, чувствуется их отсутствие. Я брожу по дому одна. Почти никогда не случалось мне оставаться одной дома в канун субботы. Но с Оснат нельзя встретиться, у них семейное торжество: ее брат неожиданно получил отпуск из армии. Я звонила ей в девять часов, чтобы договориться о чем-нибудь, но она сказала, что у них в разгаре семейный ужин, и что приехал брат, и что у нее есть много чего рассказать, и что она позвонит мне попозже, и повесила трубку и вот до сих пор еще не позвонила. Тали со своей матерью поехала в Тель-Авив к бабушке. Каждые два месяца мама возит ее к этой бабушке, чтобы та посмотрела, как хорошо внучка растет и как хорошо за ней смотрят, может быть, бабушка прибавит алименты — она их платит вместо своего сына, отца Тали, который бесследно исчез. Слишком привыкла я проводить время с ними двумя и, когда их нет, чувствую себя совершенно потерянной. Наверно, рано я ушла из бойскаутов — теперь нечем заполнять такие мертвые вечера.

Десять. Я звоню Оснат. Они уже дошли до последнего блюда. У них там настоящий праздник. В голосе ее слышится нетерпение, говорит, вряд ли она сможет прийти ко мне сегодня вечером. Я намекнула, что могу прийти к ней, но она притворилась, что не понимает, ревниво бережет своего старшего брата для себя, не хочет делить его ни с кем.

Ужасный хамсин. С балконов вокруг слышатся голоса и смех. Студенты, снимающие квартиру в доме напротив, устроили интимный полумрак, танцуют под томную музыку. Одна пара на балконе стоит в обнимку, целуются. Я брожу по раскаленному дому из комнаты в комнату, гашу свет, может быть, станет прохладнее. В кухню не захожу, чтобы не видеть кучу посуды в раковине. Папа решил вмешаться и потребовал, чтобы я помыла ее, силой вытащил губку из маминых рук, хотя для нее, в отличие от меня, управиться с грязной посудой — минутное дело. Короче, я обещала вымыть посуду — и вымою, но не сейчас. Ночь длинна, а для этого необходимо хоть маленькое вдохновение. Самое страшное для меня — работать в одиночестве. Хорошо бы под ногами крутился какой-нибудь маленький брат или сестра, было бы с кем поговорить во время работы, они помогли бы мне, подтерли бы пол. Особенно угнетает это безмолвие, эта тишина. Подумать только, ведь сейчас у меня мог быть девятнадцатилетний брат. Тоже в армии. А они допустили, чтобы он погиб просто так, на улице. Пятилетний мальчик, милый такой; судя по старой фотографии, очень серьезный: не могли перед объективом развеселить его или он уже тогда понимал, что долго не проживет?

Пол-одиннадцатого. Воздуха нет ни капли. Честное слово. Все в белой дымке. В небе все замерло, звезды, луна затянуты молочно-белыми испарениями. Я вяло перебираюсь из одного кресла в другое. Хорошо бы принять душ и завалиться спать, поставила бы будильник на семь утра и успела бы помыть посуду, но папа взбесится, если увидит полную раковину. И какая ему разница, кто вымоет?.. Я заглядываю в газету. Жизнь идет полным ходом, да и вокруг меня музыка, голоса и смех. А я тут одна, где мое место внутри всего этого?

Когда мне было десять лет, я впервые услышала о брате, мне сказали, что он умер от болезни; лишь год назад папа открыл мне правду и даже показал, где его задавила машина. Как это они ничего не оставили от него в доме, как удалось им скрывать это в течение многих лет? В последнее время я все больше думаю о нем, ведь вся жизнь могла быть иной. Меня охватывает тоска по этому брату. Я веду с ним воображаемые беседы, иногда представляю его себе девятнадцатилетним парнем, а иногда — пятилетним мальчиком. Иногда помогаю ему раздеться, готовлю ему ужин, купаю его, а иногда он входит в мою комнату поздно вечером, чтобы побеседовать со мной, улыбчивый высокий парень.

Я встаю и решительно иду на кухню. Как такая маленькая семья ухитряется испачкать так много посуды? Две кастрюли и подгоревшую сковородку я сразу же отодвигаю в сторону. Мое обязательство на них не распространяется. Всю остальную посуду, не дотрагиваясь до нее, щедро поливаю жидким мылом и пускаю тоненькую струйку воды. Грязь размокнет и отстанет сама собой. Хорошенькое занятие для предсубботнего вечера. Я выхожу из кухни, гашу свет, сажусь за большой стол, прислушиваюсь к шуму воды, может быть, посуда хоть немного отмоется сама собой. Смотрю на пламя субботних свечей. Это я заставила их в этом году зажигать свечи в канун субботы. Сами они не удосуживаются, потому что оба не верят в Бога, каждый по-своему.

Жара все усиливается. Я снимаю одежду и остаюсь в одних трусиках, сижу в темноте и смотрю на огонь как загипнотизированная. Я могу сидеть так часами и смотреть, как тают свечи, стараясь угадать, какая из них погаснет последней. Издалека слышится сирена «скорой помощи». Длинные, тонкие насекомые с нежными крыльями гуляют по стенам, по столу. Я начинаю дремать, сквозь сомкнутые веки вижу колеблющееся пламя, но вдруг прикосновение чего-то мокрого к ступне заставляет меня встрепенуться. Вода? Откуда вдруг взялась вода? Господи, весь пол залит. Кран!

Не хотела мыть посуду, так сейчас придется тебе мыть и пол. Время близится к полуночи. Они еще не приехали. Я бегу за тряпкой, начинаю собирать воду, ползаю на коленках, выжимаю, гоняюсь за ручьями, которые забрались даже под шкаф и намочили задвинутый за него маленький чемодан. Мою пол, собираю воду, выжимаю, с меня льет пот. Иду на кухню и перемываю эту проклятую посуду, чищу кастрюли и сковородку, надраиваю их до блеска. Работаю с остервенением. Мою, вытираю, ставлю на полки. А потом иду под душ, потом сижу в халате и роюсь в старом чемодане, который никогда раньше не видела. Кучка покрывшейся плесенью детской одежды — моей или его? Неизвестно. Не могли выбросить все это? Я засовываю вещи обратно в чемодан, ставлю его на место. До смерти хочу спать, но жду их. Куда они запропастились? Голоса на улице стали тише, музыка умолкла, прохладный ветер проникает в комнату, вытесняет духоту.

Я помню только, что они вдруг очутились возле меня. Я не слышала, как они подъехали, как открыли дверь, папа поднимает меня, поддерживает, доводит до кровати. Во сне я слышу, как мама говорит: «С ума сошла, весь дом вымыла», а папа вдруг засмеялся: «Бедная Дафи, приняла мою выволочку всерьез».

 

Адам

Действительно, как описать ее? Начать с маленьких и гладких ступней, удивительно хорошо сохранившихся, с высоким подъемом, милым, чистым… Стопа избалованной девочки, а не солидной женщины, лицо которой покрыто морщинами и которая будто еще и намеренно старается постареть как можно раньше.

Если бы кто-нибудь с искренним участием и интересом, по-дружески положил мне руку на плечо — скажем, в один из предсубботних вечеров, на посиделках у наших старых друзей, у учителя из Асиной школы, или у кого-нибудь из бывших одноклассников, или у бывших наших соседей, с которыми мы сохранили связь… В компаниях, где мы бываем примерно раз в месяц, собираются в основном старые знакомые, и через некоторое время общая беседа затухает, тот, кто никому не давал раскрыть рта, тоже умолкает, занявшись своим куском торта, или отправляется в уборную, а серьезные разговоры о политике, или о бедах подрядчиков, или о поездке в Европу выдыхаются, гости обмениваются незначительными репликами, перешептываются. Женщины рассказывают о своих женских болезнях, мужчины встают, чтобы размяться, выходят на большую веранду, кто-то даже включает телевизор, а я на весь вечер прилип к своему креслу, роюсь в пустой вазочке из-под арахиса, перебираю шелуху, молчу, как обычно, думаю уже о том, чтобы двинуться домой; если бы кто-нибудь, хороший друг, друг юности, подошел ко мне, положил руку на плечо, мягко дотронулся до меня с сердечной улыбкой, с искренним интересом заговорил бы, тихо спросил бы, например: «Адам, ты всегда такой молчаливый, о чем ты думаешь все время?»

Я бы тут же выложил ему правду, почему нет? Я уже созрел для этого.

— Ты, конечно, удивишься, но я думаю о ней. Не могу думать ни о чем другом.

— О ком?

— О своей жене…

— О жене?.. Ну что же, почему бы нет. Иногда нам кажется, что ты погружен в свои дела, думаешь о чем-то далеком, а ты всего-навсего думаешь о ней.

— Я беспрерывно занят ею…

— Что-нибудь случилось?

— Нет, ничего.

— Ведь вы вместе производите очень хорошее впечатление, такая прочная пара, в вас не чувствуется ни раздражения, ни напряженности. Мы немного удивились, когда она вышла за тебя замуж… Ведь она такая интеллектуальная, все время корпит над книгами, нам казалось странным, что именно ты из всех ребят… ты понимаешь? Извини… ты понимаешь?

— Понимаю, понимаю, продолжай…

Если бы кто-нибудь из друзей, из тех немногих, что у нас есть, один из трех-четырех, с которыми мы встречаемся постоянно, которые сопровождают нас в течение многих лет, подошел бы ко мне сердечно, с открытой душой даже в разгар болтовни — ведь и в небольшой комнате всегда можно найти место, чтобы поговорить по душам…

— Ты вдруг исчез, бросил школу посреди занятий, стал работать, прошло несколько лет, и вдруг вы вместе. Это было для нас сюрпризом.

— И для меня тоже…

— Ха-ха, а мы решили, что вы все время были тайно влюблены друг в друга.

— Я?..

— Ты, ты. Мы помним историю, которая произошла с ней. Но сейчас ваша связь кажется естественной. Поверь мне, если мы говорим о вас, то только хорошее, приятно видеть вас в нашей компании, несмотря на то что ты всегда сидишь и молчишь. Нет, не думай, что это мешает, наоборот, честное слово, не знаю, как это выразить, Адам…

— Спасибо, спасибо. Я понимаю.

— Так о чем же ты думаешь все время?

— О ней, я уже сказал тебе.

— Но что же ты думаешь о ней, если не секрет?..

— Вовсе нет, о ее ступне…

— Извини? Я не расслышал, ужасно шумно здесь… О чем?

— О ее маленьких ступнях.

— А что с ними?

— Нет, ничего особенного, ты, наверно, никогда их не замечал. Этот нежный, детский изгиб ноги, ступня избалованной девочки… Ася не совсем та, какой кажется.

Если бы кто-нибудь положил руку на мое плечо, отвел бы меня в сторону, заговорил со мной доверительно, с душевным участием, пусть даже с некоторой миной превосходства, пусть даже из простого любопытства, но глядя мне открыто и прямо в глаза и говоря со мной как истинный друг…

— Да, конечно… как можно знать. Прости меня. Ступни, ты сказал. Но кто может знать, кроме тебя, конечно… Прости… Она носит… прости меня… такие топорные туфли, на низком каблуке. И даже я, хотя и не очень-то в этом разбираюсь, удивляюсь… жена как-то говорила мне… и это платье… все какое-то небрежное… по-моему, она и косметикой не пользуется… В молодости она выглядела миленькой, не красавица, но вполне ничего, а вот надо же, так быстро постарела, то есть, упаси Боже, не постарела, а несколько опустилась, может быть, из-за несчастья, которое у вас случилось, я понимаю, но нельзя давать им стариться раньше времени, мы все в этом заинтересованы, мы должны заботиться друг о друге, быть предупредительны, впереди у нас еще долгая жизнь…

— Я знаю… мне жаль…

— Ох, Адам, прости меня. Но я говорю как друг. Ведь мы знакомы уже столько лет. Ты меня понимаешь?

— Все в порядке. Продолжай…

Если бы кто-нибудь подошел ко мне, положил руку на плечо, в час, близкий к полуночи, пусть бы даже он был навеселе, пускай под конец, почти в полночь, в час, когда гости поднимаются со своих мест вслед за молодой парой, которой нужно сменить приходящую няньку, а остальные начинают подумывать, не пора ли им тоже домой, и начинают слоняться по квартире, заходят в другие комнаты, взвешиваются в ванной, выходят на веранду, а хозяева бегают за гостями, уговаривают колеблющихся остаться, мчатся на кухню и приносят какую-то жирную горячую еду с куском хлеба — то, что осталось от предсубботней трапезы, или то, что было предназначено для завтрашнего обеда, — собирают снова своих гостей, суют им в руки тарелки, наливают красноватое острое варево, ставят пластинку с греческими песнями, и тогда начинаются полусонные беседы, а ко мне если и подходят, то лишь для того, чтобы выяснить цены на машины, или узнать мое мнение о новой модели, только что появившейся в продаже, или спросить, как следует подбирать шины… Стоят с тарелками и стаканами в руках и слушают с уважением, в этих делах я непререкаемый авторитет.

Некоторые из друзей числились в моих клиентах, хотя я никогда не приглашал их в свой гараж, даже когда он был еще совсем небольшим и я боролся за каждого клиента. Я не нуждался в них, это они нуждались во мне.

На первых порах только немногие могли приобрести себе автомобиль. Учителя начальной школы, мелкие служащие, студенты, бывшие мошавники не могли позволить себе такую роскошь. Но время шло, и большинство наших друзей обзавелись машинами. Правда, подержанными. Перед покупкой они пригоняли их ко мне на осмотр, чтобы услышать мое мнение. Мне приходилось быть осторожным, не поддерживать в них иллюзий, а главное — не брать на себя ответственность. Иначе они зачастили бы ко мне через день, не могли бы обойтись без меня. Я старался держаться подальше от их автомобилей.

Конечно, несколько починок пришлось все-таки сделать.

Директору, господину Шварцу, почистил головку, старым друзьям из моего класса сменил амортизаторы и наладил мотор. Одной приятной паре, с которой мы познакомились как-то в гостях, он — пожилой преподаватель университета, а она — молодая, очень милая художница, прочистил систему охлаждения и сменил сцепление. Школьной секретарше с мужем отремонтировал машину после аварии и поставил новую выхлопную трубу, учителю физкультуры, тридцатипятилетнему холостяку, установил динамо и зарядил аккумулятор.

У всех, наверно, было такое чувство, что они что-то выгадали у меня, но на самом деле ничего они не выгадывали, разве что я не заменял им исправные части и не задерживал машину в гараже.

Были среди них такие, что возвращались ко мне, особенно если требовался срочный ремонт, но гараж все разрастался, я часто отсутствовал, диспетчер не проявлял к ним особого внимания, а Эрлих никому скидок не делал, да и сами они уже освоились со своими машинами, сменили их на более новые, стали считать себя специалистами, нашли более дешевые или более удобные гаражи.

Одна знакомая, которую бросил муж, оставив ей большой автомобиль, одно время часто появлялась у меня. Она была совершенно не в себе и все время слышала какие-то странные шумы в машине, боялась, что там вот-вот что-то взорвется. Бывало, стоит в сторонке и ждет, когда я освобожусь, чтобы сделать с ней круг и самому услышать, и ощутить, и убедиться, как машина дрожит и издает какие-то странные, таинственные звуки. Я выезжал с ней на приморское шоссе, вдыхал запах дешевых духов, украдкой поглядывал на ее толстые короткие ноги, почти касающиеся меня, а она сидит, и бросает на меня томные взгляды, и говорит о своем муже, и плачет, в то время как я машинально делаю какие-то замечания. Она просто прицепилась ко мне. В конце концов я решил от нее избавиться — посылал к ней Хамида, и он выходил посмотреть на машину, делал маленький круг и возвращался, говоря ей тихо и пренебрежительно: «Ничего нет, госпожа, все у вас в порядке». И она отстала от меня.

Таким образом, в нашей компании я был просто другом. Нас приглашали без всяких задних мыслей. Я приходил, сидел и молчал. В некоторых домах уже знали, что я люблю фисташки и арахис, и ставили передо мной большую миску, как для собаки, и я сидел целый вечер, не произнося ни слова, только медленно перебираю и ем орешки. У меня был свой метод бесшумно раскалывать фисташки ладонями. После гибели мальчика c нами осторожничали. Был довольно длинный период, когда нас не решались приглашать, но потом попытались, очень деликатно, и мы ответили согласием. Мое молчание было позволительным, Ася же, наоборот, становилась все разговорчивей, особенно воспламенялась она во время разговоров о политике, вступает в споры, всегда приводит неизвестные факты, уточняет детали. Я каждый раз заново удивлялся ее познаниям. Что это? Преимущество учителей истории и географии вообще? Или она унаследовала это качество от своего отца? Она знала, например, численность населения Вьетнама, и где находится река Меконг, и имена премьер-министров Франции до подписания Женевского соглашения, и главные пункты этого соглашения, и когда начались все эти несчастья в Ирландии, и как там появились протестанты, и когда преследовали гугенотов во Франции, и кто они такие вообще, и что в нацистской армии имелось голландское подразделение. В сущности, не всегда было ясно, что она хочет сказать, но она всегда поправляла других или вносила уточнения в какой-нибудь вопрос. Не то чтобы кто-то готов был изменить свое мнение из-за информации, которую она беспрерывно извергала, но я замечал, что мужчины несколько побаиваются ее, когда она сидит вот так среди них на высоком стуле, с папиросой между пальцами, не прикасается к еде, только пьет одну чашку кофе за другой — в такое время, когда другие и не прикасаются к кофе, опасаясь бессонницы.

А я слушал и ее, и других женщин, которые уставали от этих споров и начинали шептаться, сидя около меня, о своих делах. У одной из знакомых появился любовник, и все знали об этом. Никто не остался безучастным, хотя подробности были покрыты туманом. Только муж ее ничего не знал, гордо сидит в углу, этакий поперечник — на всякое высказанное мнение у него всегда находилось прямо противоположное.

Но Ася, как ее описать? Я все еще пытаюсь описать ее такой, какая она бывает в эти первые ночные часы, когда мы еще торчим в гостях, уже должны уходить, но все еще не можем выбрать подходящий момент. А я смотрю на нее, думаю только о ней, обнаруживаю желчные, агрессивные нотки в ее голосе. Странная уверенность в себе. Лишь время от времени, когда кто-нибудь решительно отвергает ее мнение, она ненадолго теряется и прежним детским движением подносит свой кулачок ко рту, точно хочет пососать его. Большой палец секунду крутится у ее губ, но вскоре она приходит в себя и быстрым движением убирает руку ото рта.

Вечера накануне субботы у друзей, у старых приятелей, пустые беседы, лишенные смысла, но связь существует, и она настоящая и глубокая. Я все время смотрю на свою жену, изучаю ее со стороны, чужими глазами, думаю о ней, о ее теле. Сможет ли еще влюбиться в нее кто-нибудь посторонний, кто увидит ее такой, какая она есть, в этой одежде, в этом сером платье с выцветшей вышивкой, кто-нибудь, кто влюбится и за меня?..

 

Дафи

Однажды за ужином он сказал просто так, без всякой связи: «Завтра сбрею эту бороду, хватит, надоело» — и посмотрел на маму, а она пожала плечами: «Как хочешь».

Но я чуть не подпрыгнула.

— Только попробуй, она так тебе идет!

А он улыбнулся.

— Ну что ты кричишь?

— Не сбривай, — умоляла я.

— Что ты так волнуешься? Подумаешь, борода…

Ну как я могла объяснить ему, почему для меня имеет такое значение его борода, ведь без нее он будет таким жалким, вся его значительность исчезнет, он станет заурядным механиком, просто увальнем и тугодумом, обыкновенным владельцем гаража.

Я стала мямлить что-то о том, что нос его удлинится, а уши будут торчать, что у него короткая шея, потом побежала за листом бумаги и нарисовала, каким он будет уродливым без бороды.

А они оба развеселились, смотрят на меня с улыбкой, не понимая, отчего я так расстроилась. Но разве я могла сказать им, что его борода для меня что-то значительное, вроде символа…

— Доедай свой ужин.

— Так ты обещаешь мне?

— Я сбрею ее и снова отращу…

— Нет, ты не отрастишь ее снова, я знаю…

Я не могла больше есть. Убираем посуду, снова молчим. Почему мама ничего не говорит? Папа уселся с газетой у телевизора. Действительно, что в этом важного? Мама моет посуду, а я взволнованно брожу по комнате, потом подхожу к нему.

— Так что же ты решил?

— Что?

— Насчет бороды…

— Борода?.. Что с бородой?..

Он забыл или просто дразнит меня, он, может быть, вовсе и не собирался сбривать ее.

— Вот чудачка! Нет у тебя других забот в жизни.

— Тогда скажи…

— Ты меня никогда не видела без бороды…

— И не хочу видеть. Он смеется.

— Так что же ты решил?

— Ладно, пока подождем…

 

Адам

Чем была моя борода? Чем-то знаменательным, вроде символа, словно я говорил: «Вы не сможете заключить меня в рамки, определить меня запросто, и у меня есть свои мечты, другой предел, странности, может быть, какая-то тайна. Во всяком случае, не простой я человек».

А борода в последние годы стала большой и лохматой.

Она давала мне несколько явных преимуществ. В гараже помогала сохранять дистанцию. Люди подходили ко мне с какой-то опаской, кроме того, я обнаружил, что на арабов борода производит большое впечатление, они очень уважают ее.

Сначала люди ошибаются и думают, что я религиозный…

В сущности, так это и началось. После того как мальчик погиб, появился у нас в доме мой незнакомый родственник, уже немолодой человек, который пришел, чтобы следить за выполнением религиозных обрядов; он заботился о том, чтобы все семь дней траура мы не выходили из дома, чтобы я не брился в течение тридцати дней, и целый год ежедневно приезжал к нам на рассвете, чтобы взять меня с собой на молитву. Он сводил Асю с ума. Она не могла понять, почему я беспрекословно слушаюсь его. Но смерть ребенка повергает тебя в какое-то смутное беспокойство, вносит в душу страх и путаницу. И если появляется человек, который точно знает, что надо делать, в этом есть какое-то утешение. За месяц борода необычайно разрослась. У нее уже обнаруживалась какая-то форма. А поскольку мне приходилось вставать рано утром, чтобы успеть на молитву в синагогу, оказалось весьма кстати, что не надо бриться.

Тем временем родилась Дафи, которой очень нравилась моя борода — она все время теребила ее своей маленькой ручонкой. Мне кажется, что одно из первых слов, которые она произнесла, было слово «борода».

На работе я старался откидываться подальше от работающего мотора, чтобы бороду не затянуло внутрь. А копаться в моторах приходилось часто, порой я даже заставлял рабочих разобрать мотор на части и при мне все проверять.

Иногда я решал — хватит, надо сбрить, но в последний момент становилось жаль, да и Дафи умоляла, чтобы я оставил бороду. Время от времени я наведывался в парикмахерскую, там мне ее подкорачивали и подравнивали. Но очень быстро она снова становилась лохматой. А потом появилась в ней седина. Золотистый цвет потускнел и превратился в каштановый, много оттенков в ней переплелось, и парикмахер предложил мне как-то покрасить ее, но я, разумеется, отказался. Я не часто прикасался к своей бороде, у меня не выработалось привычки, характерной для многих бородачей, поглаживать ее без всякой надобности, но иногда я вдруг замечал, что старательно жую ее.

Часто я вообще забывал о ней, и ночью, когда, приподнимаясь в кровати, чтобы отложить перед сном газеты, вдруг замечал в большом зеркале свое лицо, мне казалось, что на меня смотрит кто-то чужой.

 

Дафи

В комнате тихо, послеполуденное время, мы сидим втроем и готовимся к завтрашнему экзамену по истории. Каждая должна прочесть одну главу из учебника, чтобы потом рассказать ее другим. Брат Оснат в майке и трусах тихо размазывает по полу пирожное, за стенкой я слышу глубокий вздох, шепот и скрип стонущей под тяжестью тел кровати. «Любимый, о, любимый, о, май дарлинг». Так явственно. Сердце мое замирает, мне кажется, я почти теряю сознание. А Оснат поднимает голову от учебника, вся красная, начинает шелестеть бумагой, стараясь заглушить шепот, о чем-то громко заговаривает, ужасно нервничает, зло толкает младенца, а тот сначала удивляется, потом разражается диким воплем; она встает, стараясь не смотреть на нас, а Тали даже не поднимает головы от книги, то ли читает, то ли думает о чем-то, и невозможно определить, слышала ли она тоже, как родители Оснат развлекаются после обеда в соседней комнате, это, как видно, их любимое время, не в первый раз случается такая неловкость, наверно, в такой вот послеобеденный час много лет тому назад они зачали Оснат.

И тут я не могу удержаться от улыбки, Оснат смотрит на меня с угрозой, а потом и на ее лице появляется улыбка: почему, собственно, она должна стыдиться?

Ведь у нее, честное слово, очень симпатичные родители. Мама веселая, шумная, голосистая, взрослая копия Оснат, высокая, худая, очкастая, все время сидит и болтает с нами со своим американским акцентом, помогает делать уроки по английскому, знает обо всем, что делается в школе, и имена всех ребят из нашего класса. У них милый дом с небольшим садом, в комнатах всегда беспорядок, но бывать у них приятно, они всегда приглашают нас, Тали и меня, поужинать с ними. К детям им не привыкать. Кроме Оснат есть еще старший брат — сейчас он служит в армии, — сестра поменьше и полуторагодовалый младенец, который родился, когда мы кончали общеобразовательную школу, — на радость всему классу, потому что всех пригласили на брит-мила. Наверно, Оснат единственная, кто от него не в восторге, хотя он очень милый, ужасно толстый, с круглым животом и еще лысый, напоминает ее отца, который выглядит намного старше матери, он профессор Техниона, кругленький, лысый, но очень живой, веселый и до смерти влюблен в ее некрасивую мать — когда он приходит днем из Техниона, то сразу же направляется на кухню и целуется с женой без всякого стеснения, прямо при нас, долго стоит с ней в обнимку, как будто они не виделись целую вечность, потом врывается в комнату Оснат, начинает выдавать анекдоты, интересуется нашими уроками, словом, ужасно симпатичный.

А когда они так нацелуются, ее мать заглядывает к нам, приносит младенца и тарелку с пирожными — плата за то, чтобы мы последили за ним, пока они «отдохнут». Оснат начинает протестовать, говорит, что нам надо делать уроки, что у нас завтра экзамен, и тогда мама подмигивает нам и говорит: «Дафи и Тали присмотрят за ним — правда, девочки?»

И ускальзывает в спальню, которая находится за стенкой. Они не спят, мы слышим, как они болтают, смеются, низкий голос ее отца — «о, о, о», и в конце наступает тишина, и вдруг — точно стрела вонзается в меня — я слышу ее голос, нежный, стонущий: «О, мой милый, май дарлинг…»

Тут Оснат толкает ребенка, а ее мама вдруг спрашивает: «Оснат, что с Гади? Дай нам немного отдохнуть». Я встаю, поднимаю его, пытаюсь успокоить, обнимаю, а он прижимает свои грязные ладошки к моему лицу, дергает меня за волосы, весь сияет: «Тафи, Тафи».

Проходит немного времени, и они кончают «отдыхать», идут в ванную помыться под душем. Ее мать, в длинном цветастом халате, благоухающая, с мокрыми волосами, заходит к нам взять малыша, а ее отец, в шортах и майке, тоже заходит к нам с большим подносом, на котором стоят вазочки с разноцветным мороженым. Оба умиротворенные и веселые, словно светятся изнутри, сидят и лижут вместе с нами мороженое, хотят, чтобы мы приняли участие в их радости, забавляются с малышом, крепко целуют его со страстью, которая еще не остыла в них. Оснат показывает отцу, что задано по математике, и он решает нам одну-две задачки, смешит нас разными необычными примерами.

«Они только что спали друг с другом», — думаю я, глядя на них обоих со стороны, и не могу забыть глубокий, самозабвенный вздох, что-то волнует меня, такая сладкая боль, не знаю почему. Как она говорила этому маленькому, кругленькому человечку: «Мой любимый, мой любимый, май дарлинг».

А вообще какое мне, в сущности, дело…

— Вы останетесь поужинать, хорошо? — говорит мама Оснат.

Тали всегда готова, а я вскакиваю с места. «Я не могу, мне надо домой, меня ждут», — вру я. Собираю книжки и бегу домой. Никто не ждет меня, разумеется. Мамы, как обычно, нет дома, папа сидит в кресле в своей рабочей одежде, читает газету. Когда они лежат вместе? Достаются ли ему поцелуи? Называют ли его «май дарлинг»?

Я вхожу в гостиную, смотрю на него. Грузный, замкнутый человек, устало листает газету без всякого интереса. Я подхожу к нему, целую в щеку легким поцелуем, чувствую, какая у него густая борода. Он удивлен, улыбается, гладит меня по голове.

— Что-нибудь случилось?

 

Адам

Но почему же не описать ее со всеми подробностями, ничего не скрывая, предельно точно? Может быть, я боюсь думать обо всем? Однако чего же, в сущности, я от нее хочу, ведь и я тоже изменился, нельзя сохранить юность навеки, да и не этого ищешь. На стенах гаража рабочие вешают фотографии обнаженных девиц, которые они вырывают из журналов. Я ничего им не говорю, это не мое дело, и если так им на работе веселей — чего же лучше? Но Эрлих нервничает, вмешивается, завел свою собственную цензуру, решает, что можно, а чего нельзя, срывает фотографии, которые кажутся ему слишком смелыми, гневно протестует со своим немецким акцентом: «Пожалуйста, только не эту мерзость, без пар. Что-нибудь эстетическое…» А рабочие хохочут, насмехаются над ним, начинают спорить, стараются выхватить у него сорванную фотографию, весь гараж покатывается со смеху, работа прекращается, молодые ребята стоят и смотрят раскрыв рот. Я приближаюсь к собравшимся, не вмешиваюсь, конечно, рабочие улыбаются мне и постепенно возвращаются к работе, я смотрю на фотографии — молодые, гладкие тела, бесконечные вариации на одну и ту же тему. Несколько фотографий висят здесь уже лет десять-пятнадцать. Девушки, которые успели превратиться в толстых женщин, постарели, может быть, и умерли, превратились в прах, а здесь, на покрытых копотью стенах, они вечно молодые, и Эрлих стоит возле меня, покраснел, то ли сердится, то ли улыбается, смотрит на разорванную фотографию в своей руке, старый греховодник, он еще сохранил желания. Подмигивает мне: «Проказники, хотят превратить гараж в дом терпимости».

Но меня это все не трогает, во мне как будто исчезло всякое желание. Уже после рождения Дафи почувствовал я первые признаки, наступило вдруг глубокое разочарование, я пожалел: зачем настоял я на своем, ведь мальчика все равно не вернешь, и почему мы не расстались тогда?

Я замечаю, что Ася вернулась к обычному распорядку жизни, словно позабыла все, и новая, незнакомая страстность проснулась в ней. Она ищет моей близости при каждом удобном случае. Иногда сидит на кровати голая, читает газету и тихо ждет меня, а когда я беру ее, вся загорается, но и быстро успокаивается, как бы сама собой, не обращая на меня внимания.

Я начал вести себя грубо, но это ее не трогает. Намеренно заставляю ее ждать, иногда оставляю ее посредине, жестокость, которой я в себе и не подозревал, захлестывает меня, я опасаюсь, что она будет расти, но Ася все еще тянется ко мне, жестокость не отталкивает ее, может быть, даже наоборот.

Я начинаю отдаляться, изменяю свои привычки, рано ложусь спать, гашу свет, укрываюсь одеялом, притворяюсь спящим, встаю на рассвете и ухожу. Она пытается сблизиться со мной, но боится показаться настырной и в конце концов отстает. В те дни она снова похудела, вся как будто усохла. В ее теле, всегда наклоненном от быстрой походки, которую она выработала у себя, появились первые признаки костлявости.

Она потеряла всякую надежду, входит ночью в спальню и не зажигает свет, чтобы не разбудить меня, но иногда я вдруг встряхиваюсь, прижимаю ее к себе, пытаюсь ласкать ее, на что она шепчет: «Не надо себя насиловать», а я отвечаю: «Я и не насилую», а сам ищу зеркало в комнате, чтобы увидеть то, чего я не чувствую.

 

Ведуча

Ряды растений, фруктовый сад, плантация цитрусовых, поле пшеницы и посередине что-то большое и старое. Банан? Арбуз? Старый темный баклажан. Низкий куст, сухой и ветвистый, воткнут в кровать, набросили на него пижаму и халат. Под простыней маленькие и кривые корни, как узловатые большие пальцы ног, большой ствол — мягкий влажный шар, и из него торчат две жилистые ветви, на которых застыл тонкий слой смолы. Легкий мох покрывает верхушку из белых листьев.

Думает древнее растение, будет ли оно расти ввысь до потолка или, быть может, пробьется через окно наружу, вырвется на солнце, даст цвет и плод.

Приходят, вливают кашу в упрямое растение, поят желтым чаем. Растение молча впитывает, чувствует лишь, как солнце переходит от окна к окну, пока не исчезнет. Ночь. Растение в темноте. Но дверь открывается, и сквозняк обвевает просыпающееся растение. Ветер пробегает между ветвями, проникает до корней. Дверь закрывается, ветер застрял внутри растения, и оно как будто раскачивается само собой. Кора шелушится, истончается, мох превращается в волосы, смола — в кровь, ствол становится мягче, полый внутри, начинается какой-то свист, идущий изнутри, ветер входит, ветер выходит и снова входит. Растение орошает само себя, выделяя тонкую струю жидкости, растение издает звуки, ветер душит его. Два желудя пробиваются в кроне, становятся прозрачными, застывшее стекло воспринимает свет, нежные, покрытые волосиками листья слышат голоса. Растение чувствует свой запах, ощущает во рту горьковатый вкус разрезанного листа. Голод, жажда, ощущения. Начинает стонать: а-а… а-а-а… о-о… — стон зверя, превратившегося в растение.

 

Дафи

Всегда там полумрак, потому что квартира — на первом этаже, воткнутом прямо в склон горы, но еще — из-за занавесок, которые застят свет, и слабых лампочек, потому что мама у нее экономная, но вот почему она не проветривает комнаты — ведь воздух ей ничего не стоит… Тяжелый запах духов, духов каких-то нечистых. Когда мы с Оснат приходим туда, у нас портится настроение уже на лестнице, поэтому мы почти не ходим к Тали, только если она больна.

На ней всегда один и тот же старый халат с оторванной пуговицей, отчего полы расходятся, и в прорехе видны ее громадные груди. Большая опустившаяся женщина со светлыми тусклыми волосами, распущенными по плечам. Может быть, когда-то она и была привлекательной, но сейчас такая зануда, ужасно действует на нервы, открывает дверь и смотрит на нас тяжелым взглядом. «А, наконец-то вспомнили, что у вас есть подруга» — даже если Тали заболела только сегодня утром.

Мы заходим к Тали в комнату, она лежит такая красивая, раскрасневшаяся от высокой температуры, садимся возле кровати и ждем, когда ее мама выйдет, и тогда начинаем болтать с ней, рассказывать о том, что случилось в школе, отдаем ей контрольную, которую вернули сегодня, и утешаем ее, что полкласса получило двойки, а Тали, она не очень-то говорлива, только улыбается своей лунатической улыбкой, берет контрольную и кладет под подушку. Но проходит немного времени, и в комнату является ее мама, пододвигает кресло к двери, две его ножки в комнате, а две другие за порогом, садится с книгой на венгерском в руках и с папиросой в зубах, исподтишка бросает на нас недовольные взгляды, короче говоря, присоединяется, как будто бы мы пришли навестить именно ее.

Оснат сказала мне, что кто-то говорил ей, будто мама Тали только наполовину еврейка и совсем не хотела ехать в Израиль, ее заставил отец Тали, а потом сам сбежал. Мы ни словом не обмолвились об этом Тали, может быть, ей и невдомек, что она на одну четверть нееврейка, зато мне многое стало понятно, и в первую очередь — откуда эта ужасная желчность, исходящая от ее матери.

Сидит с нами молча, делает вид, что читает книгу, окружена облаком дыма, надменная такая. Осматривает нас, словно мы какой-то товар, не улыбается, даже когда мы рассказываем анекдоты. Она может вдруг прервать Оснат посреди предложения каким-нибудь странным вопросом:

— Скажи, Оснат, сколько твой папа зарабатывает?

Оснат ошеломлена.

— Я не знаю.

— Приблизительно?

— Не имею представления.

— Три тысячи в месяц?

— Не знаю.

— Четыре тысячи?

— Не знаю! — почти кричит Оснат.

Но маму Тали трудно пронять.

— Так спроси его как-нибудь.

— Для чего?

— Чтобы знать.

— Хорошо.

Наступает тяжелое молчание, потом мы снова пытаемся вернуться к своей болтовне. И вдруг мама опять выступает:

— Так я скажу тебе. Там, в Технионе, каждый месяц дают им надбавку. Он приносит домой по крайней мере четыре тысячи чистыми.

— Чистыми от чего? — спрашивает Оснат со злостью.

— От налогов.

— А…

И снова наступает какое-то неловкое молчание. И какое ей, черт возьми, дело, сколько получает папа Оснат!

— О папе Дафи, — она вдруг обращается ко мне с ехидной улыбкой, удар с фланга, — я не спрашиваю, потому что ты действительно не можешь знать, он и сам не знает. Еще немного, и со своим гаражом будет миллионером, хотя твоя мама и старается это скрыть.

Теперь ошеломлена я, не могу произнести ни звука. Вот ведьма, сидит тут в кресле со своими оголенными ногами, гладкими, как маргарин. Хищные ногти покрыты красным блестящим лаком. Когда я вижу ее в этой позе — сейчас же определяю ее нееврейскую половину, нижнюю половину.

Удивительно, что Тали никогда не прерывает мать, когда та начинает говорить ерунду, не обращает на нее внимания, сидит молча в кровати, уставившись в окно; ее совсем не трогает, что мать ее так действует нам на нервы.

Мы начинаем нащупывать другую тему, что-то рассказываем Тали, и вдруг снова удар из угла:

— Скажите, девочки, вы тоже каждую неделю требуете новую одежду, как Тали?

Мы смотрим на Тали, но ее лицо совершенно спокойно, словно речь идет вовсе не о ней.

— Скажите, скажите… Я получаю только тысячу двести в месяц и за квартиру плачу триста. Скажите ей, чтобы не просила каждую неделю новое платье. Достаточно раз в две недели. Может быть, вы сумеете на нее повлиять?

У нас появляется желание немедленно унести ноги, последовав примеру ее мужа, только жаль бедняжку Тали. Оснат начинает протирать очки, руки ее дрожат, я-то знаю, ей ничего не стоит впасть в нервозность, но она крепится, я тоже молчу. Мы знаем, что на любой ответ последует ехидная реплика. Мы стараемся не обращать на нее внимания, возвращаемся к нашей болтовне, говорим отрывистыми фразами, тихим голосом, украдкой косимся на мать, сидящую на пороге, лицо у нее жесткое, светлые волосы разбросаны по плечам. «А может быть, — думаю я, — нееврейской бывает верхняя половина». Проходит четверть часа, мы почти забываем о ней, и вдруг:

— Как по-вашему, стоит ли держать Тали в школе?

— А почему нет? — вскидываемся мы.

— Но ведь она очень плохо учится.

— Неправда, — протестуем мы и называем ей несколько учеников из нашего класса, которые учатся еще хуже.

Но на нее это не производит никакого впечатления.

— А что, она получит там профессию? Может, лучше отправить ее работать…

Но мы боимся потерять Тали, начинаем объяснять, как важно закончить школу, пригодится для будущего… Она смотрит на нас мрачно, изучающе, но слушает внимательно, хотя и стоит на своем.

— Еще через два-три года Тали может выйти замуж, Тали очень красивая, у нее броская внешность, вам, девочки, до нее далеко… ее отхватят сразу же… так зачем ей оставаться в школе?

Меня это начинает забавлять. Но Оснат бледнеет, встает с места, хочет уйти; каждый раз, когда речь заходит о внешности, она ужасно нервничает.

— Хотя, может быть, ты и права, Оснат, — со своим венгерским акцентом продолжает мама Тали, методично доводя нас до белого каления, — аттестат никогда не помешает, у меня нет никаких аттестатов, и я дорого заплатила за это, думала, что достаточно любви…

И лицо ее искажается, словно ей хочется выругаться или заплакать. Она встает и выходит из комнаты.

Мы смотрим на Тали, чувствуя себя совершенно опустошенными, а ей хоть бы что. Ненормальная, улыбается про себя своей легкой улыбкой, о чем-то думает, теребит кончик одеяла, на все ей наплевать. Оснат уже собирается уходить, но Тали своим нежным голосом говорит: «Погодите минутку, так что же задано?» И мы снова садимся, ведь, собственно, затем мы и пришли. Внезапно опять появляется ее мама, на этот раз с пирожками и кофе, усаживается в свое кресло, курит сигарету за сигаретой, мы ждем следующего удара, но она молчит. В комнате темнеет. В конце концов мы расстаемся с Тали, ее мама провожает нас молча до двери, у порога с силой хватает нас за руки и шепчет со страдальческим выражением лица:

— А что она рассказывает вам? Со мной она ничем не делится… Что говорит?

И пока мы ищем слова, чтобы ответить ей, она крепко обнимает нас.

— Не оставляйте Тали, девочки. И выпускает нас на улицу.

Мы поражены, не можем произнести ни звука, молча идем по улице, останавливаемся у дома Оснат, не находим слов, но не можем расстаться так просто, словно заразились от Тали молчаливостью. Под конец у Оснат вырывается:

— Если бы мои родители разошлись, я бы покончила с собой.

— Я тоже, — сейчас же подхватываю я, а у самой сердце сжимается. Она может позволить себе говорить так, потому что у них там любовь, объятия, и поцелуи, и «май дарлинг» каждый день после обеда. А у меня дома — молчание. Я поднимаю голову и встречаю ее пристальный, словно изучающий взгляд. — Чао, — бросаю я и тороплюсь уйти.

 

Адам

Может быть, расстаться? Начало лета. Страшная жара. Я просыпаюсь около полуночи весь в поту. Где Ася? Я встаю. В комнате Дафи горит свет, но Дафи спит, на ее лице книга. Я убираю книгу, гашу свет, но в доме есть еще освещенное место, я вхожу в рабочую комнату. Ася, маленькая, щупленькая, сидит за большим столом с еще влажными после душа волосами, закутана в изношенный банный халат (его уже пора выкинуть), ее маленькие босые ноги болтаются в воздухе, в комнате гуляют огромные тени, свет лампы тускло освещает лежащие перед ней бумагу и книжку. Мое внезапное появление ее как будто вспугнуло. Неужели она до сих пор боится меня?

Во время летних каникул она решила поработать над руководством по преподаванию истории Французской революции, собрать новые источники с разъяснениями для учителей. Нанесла из разных библиотек книжек и толстых тяжелых словарей с толкованием старых французских слов.

Я пристраиваюсь рядом с ней на кровать, улыбаюсь ей, она улыбается мне в ответ, смотрит на меня, а потом возвращается к своим книгам. Ей совсем не мешает, что я сижу сбоку и наблюдаю за ней, она так уверена в наших отношениях, что не чувствует необходимости отложить ручку и обменяться со мной парой слов. Интересно, найдется ли кто-нибудь, кто захочет забрать ее у меня?

Уже давно я не прикасался к ней. Она сносит это молча. Я рассматриваю ее, прищурив глаза. Через расстегнутый халат видны бледные груди. Если я сейчас встану и обниму ее, будет ли она сопротивляться? Может быть, обрадуется, но возможно, и она потеряла желание.

— Ты еще видишь сны?

Она откладывает ручку, удивленная.

— Иногда.

Молчание. Пусть бы она рассказала мне свой сон, как в первые годы. Вот уже много лет не рассказывает она мне свои сны. Вид у нее озабоченный, она серьезно и испытующе смотрит на меня, потом снова берется за ручку, читает то, что написала, и зачеркивает.

— Ты не устала?

— Устала, но мне хочется закончить эту страницу.

— Ну как, продвигается?

— С трудом. В этом старом французском сам черт ногу сломит.

— Всегда тебе надо что-нибудь изучать… Она слегка краснеет, в глазах появляется какой-то странный блеск.

— Ты хочешь, чтобы я перестала?

— Нет, почему? Если это важно для тебя…

— Нет… чтобы я сейчас перестала.

— Нет, зачем же? Если ты не устала…

Я растягиваюсь на кровати, сую подушку под голову, отяжелевший и сонный. Я не сказал, что не люблю ее, я еще этого не сказал, я только уверен, что долго так не может продолжаться.

Под скрип ее пера и шелест бумаг я засыпаю, потом слышу, как она шепчет: «Адам, Адам», — в комнате темно, она стоит надо мной и пытается разбудить. Я не шевелюсь, хочу увидеть, дотронется ли она до меня, но нет, просто ждет некоторое время, а потом выходит из комнаты.

 

Ася

Я в одном из классов, где лежат остатки строительного камня, в углу куча песка. Большинство учеников еще не в классе, хотя звонок уже отзвенел, в ушах теперь звучит что-то вроде эха. Я спрашиваю одного из учеников, где остальные, и он объясняет: «Они на уроке физкультуры, сейчас придут»; но никто больше не приходит, и я нервничаю, давно пора начинать урок, книги и конспекты уже лежат передо мной открытые. Тема — что-то о второй мировой войне, в этой теме я не чувствую себя уверенно, ее всегда трудно объяснять.

Ученик, который говорил со мной, сидит за первой партой. Это новый репатриант из Восточной Европы, с болезненным лицом, у него сильный акцент, сидит закутанный в тяжелое пальто, в такой смешной сибирской шапке, в шарфе, смотрит на меня хитрыми глазками, изучает. В сущности, в классе, кроме него, никого нет, за других учеников я приняла тени, отбрасываемые стульями.

— Что, неужели тебе так уж холодно? — спрашиваю я его, сердясь.

— Немного, — отвечает он.

— Тогда разденься, пожалуйста, нельзя же сидеть так в классе.

Он выпрямляется, начинает стягивать с себя пальто, шапку, сворачивает шарф, снимает перчатки, свитер, расстегивает рубашку, снимает ее, садится и стаскивает ботинки, носки, идет и встает в одном из углов около маленькой кучки песку, спускает брюки, снимает майку, трусы с таким безразличием, даже не краснеет. Теперь он стоит там, в углу, совершенно голый, толстенький, с телом мраморной белизны, даже не прикрывает свой член, который болтается свободно, член взрослеющего юноши. А у меня прерывается дыхание, смесь отвращения и дикого желания, но я ничего не говорю, перелистываю лежащие передо мной записи. Он проходит мимо меня, выходит из комнаты. Идет медленно, плечи его опущены, бедра раскачиваются. Я хочу сказать ему: «Иди сюда», но остаюсь в классе, он сейчас совершенно пуст в свете этих странных сумерек.