Сегодня моя бригада копает траншею метрах в пяти от внутренней ограды: откапываем магистральную трубу. Когда я поднимаю глаза, по дороге к тюремным воротам приближается маленькая желтая «субару». Это подъездная дорога от шоссе к тюрьме, она идет параллельно сетчатому заграждению, в нескольких метрах от него. Итого между нами не меньше пятнадцати метров расстояния, плюс два ряда сетки, плюс колючая проволока — в общем, кто там сидит за рулем, разглядеть невозможно. Непонятно, с чего вообще я смотрю. Хотя вру, это как раз понятно. Мы все смотрим, всегда.
В четверг посещений нет, поэтому на стоянке пусто, только машины персонала. «Субару» подъезжает и становится на свободное место. У меня нет никаких причин думать сейчас о Холли: четверг не ее день. Я о ней и не думаю, но почему-то, когда дверца «субару» наконец открывается, я уверен, что выйдет именно она. И она выходит.
В руке у нее сигарета, и это первое, что меня поражает. Обычно, если женщина курит, я это сразу могу определить — по запаху от ее рук, волос, дыхания. Но насчет Холли у меня даже мысли не возникало. Скверная привычка, особенно для женщины — прошу прощения у феминистов и феминисток. Выбравшись из машины, Холли прикрывает глаза от солнца и глубоко затягивается, но никаких неприятных чувств во мне это не вызывает. Скорее любопытство: как ей удавалось курить все это время, а я и не подозревал?
И второе, что удивило меня не меньше, — ее наряд. Вместо бесформенного свитера и штанов, в которых она всегда приходит на занятия, на ней длинная темная юбка с мелким рисунком и бледно-зеленая блузка — как у служащей из какого-нибудь офиса. Туфли на каблуке, хоть и небольшом, но все равно кажется, что она привстала на носочки. И распущенные волосы развеваются на горячем ветру. Затянувшись последний раз, она раздавливает окурок носком туфли.
Глаза у меня уже ломит от блеска всей этой сетки и проволоки, через которые приходится на нее смотреть. Да еще мертвая зона между внешним и внутренним заграждениями засыпана белой щебенкой — это чтобы на белом было лучше видно любое инородное тело. Например, если кто-то из нас умудрится перелезть через первую девятиметровую сетку и при этом не перерезать себе глотку о намотанную поверху колючку. А под внешней сеткой еще фундамент метров шесть глубиной, сквозь него не пролезешь. Если, конечно, ты не водопроводная труба.
Что, Рей, знакомая? — спрашивает надзиратель.
Нет пока, но он готов познакомиться, говорит Ангел.
Просто родственница, отвечаю я, и все умолкают, кажется, соображая, правду я сказал или нет. А потом начинают ржать — все, кроме надзирателя.
Будете стоять — оштрафую, предупреждает он. И явно не шутит. Ни один надзиратель у нас не выписывает столько штрафных билетов, сколько Дженкинс, это факт. Между собой мы зовем его Кассиршей.
Вся магистраль проржавела и прогнила насквозь, над траншеей висит стойкая трупная вонь. Мы должны сегодня откопать старую трубу, а завтра начать укладывать новую. Я слежу за проходной: раз посетителей нет, значит, Холли появится из внутренней двери очень скоро. И пока она будет идти целых десять метров до тюремного здания, я увижу ее опять — без всяких сеток.
Так и есть, спустя две минуты дверь отворяется и выходит Холли. Вдоль дорожки от проходной до приемной тянутся цветущие клумбы — часть нашей садоводческой программы. Наверно, из-за них Холли и замедляет шаг, любуется нашими цветами. Хотя вряд ли: цветами можно любоваться и по ту сторону, там их больше. Просто ей не хочется вдыхать в себя тошнотный тюремный запах, который ударяет в нос, как только входишь в здание, вот она и идет все медленнее. Умей я описать этот запах словами, мне бы не нужны были никакие уроки словесности. Можно, конечно, пытаться перечислять, что там в нем понамешано (табак, бактерициды, тюремная жратва, пот, моча — много чего), но та гремучая смесь, что в результате получилась, настолько тошнотнее всего по отдельности, что на пороге невольно задерживаешь дыхание, чтобы не вбирать эту мерзость в себя. А уже через час перестаешь замечать. И это, по-моему, хуже всего. Итак, Холли не спеша идет по обсаженной цветами дорожке, а я не меньше минуты упиваюсь своим сумасшедшим везением: ведь шансы, что я окажусь в нужном месте в нужный момент, то есть именно тогда, когда она проходит мимо, были практически нулевые. Мне становится легко, я уношусь прочь отсюда. Я думаю: все случившееся со мной на уроке у Холли несколько недель назад вело к этому единственному моменту — чтобы в солнечный день она шла по этой дорожке, а я бы на нее смотрел. Я не знаю, как еще это объяснить.
Парни рядом бормочут себе под нос: о, какая детка… цыпочка… а что, я бы с такой не отказался… — но совсем тихо, до Дженкинса долетает только «шу-шу-шу». Рыжий и Пабло, которые сидят за изнасилование, ничего не бормочут, провожают ее глазами молча. Холли наконец кидает взгляд в нашу сторону, ее шаги тотчас ускоряются — и вот она уже входит в приемную. Я пытаюсь мысленно прокрутить все сначала, проследить, как она идет по цветочной дорожке, но вижу совсем не то, что хочу: семеро заключенных, в хаки и рабочих ботинках, копаются в грязной вонючей траншее. Все безликие, одинаковые — кроме Рыжего, который на голову выше остальных. Легкость покидает меня так стремительно, что начинает кружиться голова. Будто я чиркнул себе лезвием по артерии. Я опускаюсь на край свежевыкопанной траншеи.
Встать, раздается окрик Кассирши. Какого рожна расселся?
Я встаю.
Бери лопату и копай! Это приказ, и звучит он так, что можно не сомневаться: не послушаюсь — Кассирша с удовольствием вкатит мне штраф. Не хочется доставлять ему это удовольствие.
Я втыкаю лопату в землю и машинально вытаскиваю обратно. Мне надо подумать. Если хорошенько, как следует подумать, может, удастся вернуть ту легкость. Но мне не дают думать.
Ты что, больной? — рявкает Дженкинс. Я догадываюсь: он вспомнил про Корвиса. В прошлом месяце один надзиратель заставил Корвиса работать без отдыха, а тот взял и умер. И все. Скончался на месте от сердечного приступа.
Да, отвечаю я. Больной.
Я тоже больной, говорит Рыжий.
Мы все больные, лыбится Ангел. Мы такие больные, не можем даже копать.
Хотя это просто треп, потому что мы копаем.
На голову вы все больные! И Дженкинс заливается визгливым смехом.
На следующий урок Холли приходит как всегда: одежда бесформенная, волосы стянуты резинкой на затылке. И в перерыве к ней, как всегда, выстраивается очередь: каждый стоит за своей порцией внимания. Обычно я сразу выхожу в коридор, но сегодня тоже остаюсь и жду.
Все вышли, мы с Хамсой последние. Но, увидев, что за ним я и больше никого нет, Хамса уходит, уступая мне свое место. Наверно, в прошлой жизни мы с Хамсой были братьями.
Холли улыбается мне. Прошло несколько недель с того дня, как Мел опрокинул мой стол и меня вместе с ним, но только сейчас мы с Холли в первый раз смотрим друг на друга. Ощущение очень странное, будто мы голые.
Так что вы хотели, Рей? — спрашивает она.
Она смотрит прямо на меня, а я не знаю, о чем говорить. Наконец слова находятся: Я вас видел. В четверг. Вы приезжали на своей машине.
Я тоже вас видела, Рей, говорит она.
Ну, это вряд ли, усмехаюсь я.
Вы копали.
Правда видела! Это так поразительно, что я снова теряюсь. Еще меня терзает вопрос: вот я стою с ней рядом, могу, если захочу, протянуть руку и дотронуться, но опять не слышу запаха табака — почему?
А как вы догадались, что это был я?
Знаете, по лицу, говорит она. Мы одновременно прыскаем от смеха, и от этого нам обоим становится еще смешнее.
В коридоре шумят, кто-то пытается перекричать остальных, отчего тишина в комнате, где мы с Холли только вдвоем, становится лишь пронзительней. Тикают секунды, а дверь все не распахивается, и каждая следующая секунда — маленькое чудо.
Я: Хочу поговорить с вами.
Так мы и говорим.
Нет. Я хочу, чтобы вы рассказали мне о себе, о своей жизни.
Боль, которую я уже видел раньше, опять проступает сквозь ее черты. Этого не нужно, говорит она.
Почему?
В моей жизни много сложностей, но ничего интересного, помедлив, отвечает она.
Мне хочется еще немного ее усложнить.
Вот и мне так показалось, говорит она. Вам хочется, чтобы меня уволили с работы.
Ничего, у вас же есть другая работа. Кажется, для нее вы даже наряжаетесь.
Без комментариев, отвечает Холли, но улыбка снова появляется на ее губах.
Вы замужем? — спрашиваю я. Она медлит, и я отвечаю сам: В разводе. А сложности — это, надо понимать, дети. Двое, не меньше. Хотя скорее трое.
Ее лицо вдруг делается беззащитным и растерянным. Но лишь на секунду.
Вы, я вижу, тонкий психолог? Втираетесь к людям в доверие и получаете, что вам нужно. За то и попали к нам сюда… на стажировку?
Нет, эти психологи сюда не попадают, говорю я. Они стажируются в более приятных местах.
А вы тогда за что?
За убийство.
Не верю.
Напрасно.
Холли долго молчит, потом говорит, уже без всякой улыбки: Если вы рассчитывали меня этим впечатлить, то не вышло.
Вы спросили — я ответил, говорю я, но в груди становится тесно. Впечатлить? Может быть, не знаю.
Она раскрывает свою папку и утыкается в какие-то бумаги. Холли, говорю я, но она не поднимает головы. И тогда дверь, которая уже давно должна была распахнуться, наконец распахивается. Перерыв закончился.
Я сажусь за свой стол. В груди по-прежнему тесно.
Том-Том впервые за все время что-то написал и собирается читать свое сочинение. У него в руках целая пачка исписанной бумаги — страниц восемьдесят, не меньше. Холли сразу его предупреждает, что прочесть до конца никак не получится, и Том-Том сникает, как шарик, из которого выпустили воздух. Он дергается, бубнит себе под нос, гундосит и подвывает, будто не читает, а долго и путано в чем-то оправдывается. Запинается без конца, что немудрено: предложения огромные, не выговоришь, две-три фразы — и пора переворачивать страницу. Сперва я вообще не могу разобраться, что к чему. И никто не может. Но наконец кое-что начинает проясняться. Лето в каком-то из южных штатов. Бедная семья, куча детей. Мать опрокидывает кастрюлю с кипятком на руку трехлетнему сыну, и рука перестает расти, отсыхает. После бездарно загубленного разговора с Холли на душе гадко, но скоро я об этом забываю. Мальчик подрастает и начинает мутить самопальный мет. Рассказ заканчивается неожиданно: герой совершает свое первое ограбление, при этом выворачивает руку какому-то старику и ломает ее в трех местах.
Том-Том умолкает. Оказывается, он все же дочитал до конца. Все молчат. Том-Том нервно усмехается. Что, так всех сморило, даже некому было меня остановить?
Холли смотрит на стенные часы, потом на наручные. Взгляд у нее странный, будто она и правда спала. Ну что ж, говорит она. Давайте обсуждать.
У Алана Бирда замечание то же, что и всегда: маловато контекста. Он у нас большой любитель контекста, ему его вечно не хватает. А может, он просто хочет показать Холли, что знает такое умное слово.
Голубчик: Очень уж все у тебя грустно получилось, Том-Том. Мне было очень, очень грустно тебя слушать.
Мел: Надо бы немного юмора добавить. Юмор железно нужен, парень. Хоть в одном-двух местах, но чтобы было над чем посмеяться.
И так далее. Все что-то говорят, Холли тоже время от времени подкидывает какие-то замечания или вопросы, как то: а для чего контекст? Или: разве грустно — это всегда плохо? Или: а для чего люди вообще читают? И, наблюдая за ней, я понимаю, что Том-Тому удалось сделать то, что пытался, надеялся, обязан был сделать я в долгие и прекрасные секунды перерыва наедине с Холли: он добился, что она услышала его.
Наконец Холли говорит: все, больше не могу. Она выходит вперед и останавливается у своего стола, мы смотрим на нее. Если вы даже не поняли того, что рассказ хороший — живой, сильный, честный, что в нем есть все, ради чего люди вообще берутся за перо, — значит, это я бездарь последняя, вообще ничему вас не научила! Серьезно, я не понимаю, что мы все тут делаем, если вы даже этого не видите.
Она ждет. Мы молчим. Можно подумать, что хоть один человек в эту минуту должен быть доволен — Том-Том. Как бы не так. Едва дождавшись, когда Холли договорит, он оборачивается и смотрит на меня. Ну а ты что сидишь и ни гугу, Рей?
А что, говорю я, нельзя просто сидеть?
Я только что перед тобой распинался, изливал душу и сердце на этой бумаге, вот на этой. А тебе лень пару слов из себя выдавить?
Я чувствую, как смотрит на меня Холли, и знаю, что стоит мне сейчас сказать то, чего никто, кажется, так и не понял, — что Том-Том натурально гений и что он написал гениальную, потрясающую вещь, — стоит мне сказать это, и можно считать, что все плохое, случившееся во время перерыва, забыто и у нас с Холли все будет в порядке. И я знаю слова, которые я должен сказать, они уже у меня в горле. Но они там и остаются.
Том-Том тоже наблюдает за мной. Ему, наверно, лет тридцать, но, как у всех, кто долго сидел на метамфетамине, у него нет половины зубов, и рот по-стариковски вваливается внутрь. Но сейчас он смотрит как восьмилетний мальчишка, глаза полны тревоги и надежды. Мне надо только что-то ему сказать, не важно что, и он расслабится. Я не знаю, почему так, не знаю, откуда у меня такая власть над Том-Томом. Она мне даже не нужна. Но с этим ничего не поделаешь.
Секунды тикают. Я понимаю, что сейчас произойдет, это происходит всегда, каждый раз одно и то же: дайте мне что-то хорошее — что я люблю, или хочу, или жить без этого не могу, — и я обязательно найду способ, как стереть это хорошее в порошок.
Глаза Том-Тома гаснут. Ну ты и гад, Рей, говорит он и отворачивается. Я смотрю на его сгорбленную спину. Холли смотрит в пол.
Я гад. Я это понимаю.
Поздно вечером я лежу на своей койке и пытаюсь писать. Якобы пытаюсь. Уходя сегодня, Холли не взяла мой очередной кусок, но я надеюсь, что возьмет в следующий раз. И, может, тогда мне удастся что-то исправить. Может, тогда она услышит меня. Как услышала Том-Тома.
В общем, просто лежу.
Снизу, с полки Дэвиса, доносится то ерзанье, то короткие смешки, будто он там смотрит телевизор. Только вместо телевизора у него «радио».
Время от времени он отклоняется вбок и спрашивает: Эй, что с тобой случилось?
Ничего не случилось, говорю я.
Тогда чего лежишь, как катком перееханный?
Ничего, просто так.
Просто так не бывает. Все не так просто.
Слова, которых я не сказал Том-Тому, все еще торчат у меня в горле, они застряли в нем намертво, как крючок. Кажется, я сдохну, если не выдерну их оттуда.
Дэвис встает и заглядывает мне в лицо. Ты заболел, что ли?
Я понимаю, что для Дэвиса задать такой вопрос — верх любезности. В норме всякое проявление слабости выводит его из себя.
Что ли заболел, говорю я.
А. Ну так поправляйся.
На следующее утро в шесть мы идем на завтрак. Обычно Дэвис к нашей столовой и близко не подходит — питается одной лапшой с креветками из тюремного ларька, у него под койкой целые горы пакетиков с этой лапшой. Но в жирный вторник даже Дэвис топает на кормежку со всеми вместе — кто ж откажется от блинов?
Столовая похожа на огромный заводской цех, в узком длинном окне, что тянется под самым потолком, розовеет восход. В воздухе висит жуткая столовская смесь, которую ни с чем не спутаешь: пар от подносов с подогревом, запах аммиака от пола, запах вареных овощей. А сегодня еще искусственного кленового сиропа.
Столики рассчитаны на четверых — наверно, задумка в том, что если рассадить зэков маленькими группками, то меньше шансов, что они друг друга поубивают. Мы с Дэвисом сидим вдвоем. В столовой полно народу, но разговоров не слышно, все только жуют, чавкают и скребут. Мы тоже жуем молча, управляемся за пять минут.
Я становлюсь в очередь к баку, куда счищают грязные подносы, и вижу Том-Тома — он еще ждет своих блинов. На каждом плече у него сидит по геккону, и еще один, цепляясь за пуговицы, карабкается вверх по его рубашке. Их маленькие ярко-зеленые головки рядом с иссушенной беззубой головой Том-Тома смотрятся так нелепо, что у меня щемит в груди. Надо подойти к нему, думаю я, и сказать, как мне понравился его рассказ. Прямо сейчас, пусть даже слишком поздно. И пусть даже Холли уже не услышит.
Я не успеваю к нему подойти, потому что Том-Том поворачивается и сам идет в мою сторону. Он идет слишком быстро, но я не сразу это замечаю, продолжаю стоять с подносом в руках. И лишь когда все кругом расступаются, пропуская его, я понимаю, что сейчас произойдет. Время вдруг растягивается до бесконечности, в нем образуется брешь, сквозь эту брешь я смотрю в ничего не выражающие глаза Том-Тома и думаю: как же я мог упустить момент? Засмотрелся на гекконов? И тут во времени что-то щелкает, и мне начинает казаться, что я все знал заранее — будто все это со мной было раньше, будто я ждал.
Том-Том обхватывает одной рукой мою шею, и что-то острое входит мне в живот. Это происходит так быстро, что я еще не выронил поднос, а уже все, дело сделано. В следующую секунду Дэвис — семьсот отжиманий в день — настигает Том-Тома одним прыжком, отрывает его от пола и швыряет на стол в трех метрах от нас. Но Том-Том не один, при нем трое «своих»: двое повисают у Дэвиса на руках, третий на шее — вцепляются намертво и висят, пока подбежавшие надзиратели не растаскивают их в стороны.
Пока я наблюдаю за всем этим, в животе печет все сильнее. Я тяну за рукоять, хочу вытащить нож, но что-то мешает, и я оставляю как есть. Кровь толчками хлещет из меня, я пытаюсь ее остановить, зажимаю рану руками. Но я устал и ложусь на пол. Закрыв глаза, я слушаю слова, которые сыплются на меня сверху, и стараюсь их запомнить: паскуда… дешевки… кретины… атас… — и все они кружат над моей головой, как осенние листья, а я, ребенок, лежу в траве на спине и смотрю, как они падают: ништяк… айда… драндулет всмятку… пока-пока… с наступающим… чья очередь в этом году вешать звезду на елку? Джонни, да? Нет, Джонни уехал, мама с папой забрали его домой, повезло гаденышу, ничего не повезло, просто он хорошо себя вел, делал все правильно, вот его и отпустили, а тебе, Рей, что ли трудно вести себя как надо, или ты совсем уже пропащий? Я пропащий, да, а может, я не хочу домой, может, дома еще хуже… Голоса — я слышу эти забытые голоса и не могу разобрать, откуда они идут, но ясно, что не отсюда. Хотя — вот же он, Дэвис, стоит под окном со своим радио в руках, настраивает его, крутит регуляторы, и я понимаю: а ведь правда! Он не обманул, опытный образец работает. Дэвис подмигивает мне, а я ему, потому что я слышу их, это точно они — не важно, что с тех пор прошла куча времени, все равно я их узнаю.