На протяжении книги мы рассмотрели некоторые проблемы теории литературы. Но самый важный вопрос остался пока без ответа. Каков смысл теории литературы? Почему она нас так волнует? Разве нет в мире более весомых вопросов, чем коды, означаемые и читающие субъекты?

Давайте просто рассмотрим один подобный вопрос. Предполагается, что в мире есть более бо тыс. ядерных боеголовок, многие из которых имеют мощность в тысячи раз большую, чем бомба, уничтожившая Хиросиму. Вероятность того, что это оружие будет использовано в течение нашей жизни, неуклонно растёт. Приблизительная стоимость этого оружия составляет 500 млрд долларов в год, или 1,3 млрд долларов в день. Пять процентов от этой суммы – 25 млрд долларов – могли бы коренным образом решить проблемы бедствующего «третьего мира». Человек, убеждённый, что теория литературы важнее такого рода вещей, без сомнения, считался бы несколько странным, но, скорее всего, не более странным, чем те, кто утверждает, будто эти две темы могут быть как-то связаны. Как международная политика соотносится с теорией литературы? Для чего нужно с таким упорством втягивать литературу в вопросы политики?

В действительности, нет нужды втягивать политику в литературную теорию: как и в случае южноафриканского спорта, она была тут с самого начала. Под политикой я подразумеваю всего лишь способ совместной организации нашей общественной жизни и властные отношения, которые он предполагает, и в этой книге я попытался показать, что история современной литературной теории является частью политической и идеологической истории нашей эпохи. От Перси Биши Шелли до Нормана Н. Холланда теория литературы была неразрывно связана с политическими убеждениями и идеологическими ценностями. Фактически, теория литературы является скорее определённой перспективой, взглядом на современную историю, нежели объектом интеллектуальных поисков. Это не должно нас удивлять. Потому что любая теория, связанная со смыслами, ценностями, языком, чувствами и опытом, будет неизбежно вовлечена в более широкий круг мнений о природе человека и общества, проблемах власти и сексуальности, интерпретациях предыдущей истории, версиях настоящего и надеждах на будущее. Не следует сожалеть о том, что так сложилось – и обвинять теорию литературы в том, что она повлияла на эти темы, в отличие от «чистой» теории литературы, которая могла бы быть от них свободна. «Чистая» литературная теория является академическим мифом: некоторые из такого рода теорий, что мы рассмотрели в этой книге, наиболее явно демонстрируют собственную идеологичность в своих попытках игнорировать как историю, так и политику. Различные литературные теории упрекают не за их обращение к политике, но за то, что это обращение происходит скрыто или бессознательно – за слепоту, с которой они наделяют «техническми», «самоочевидными», «научными» или «универсальными» теории истины, в которых даже при небольших мыслительных усилиях можно обнаружить влияние и поддержку конкретных интересов конкретных групп людей в конкретное время. Название этого раздела – «Заключение: политическая критика» – вовсе не должно значить: «Наконец-то мы добрались до политической альтернативы»; оно подразумевает следующее: «В заключение мы можем сказать, что вся рассмотренная нами теория литературы была политической».

Но дело не только в том, что причины такой предубеждённости против политики скрыты или бессознательны. Иногда, как в случае Мэтью Арнольда, это действительно не осознавалось, а иногда, как в случае Томаса Элиота, было, несомненно, скрытым, но не бессознательным. То, что теория литературы политична, не является предосудительным, как и то, что мы часто заблуждаемся, когда забываем о её политичности. Вызывает протест сама природа этой политики. Возражение может быть кратко сформулировано так: большинство литературных теорий, обрисованных в книге, скорее укрепляли властную систему, некоторые сегодняшние последствия которой я описал, чем противостояли ей. Этим я не хочу сказать, что Мэтью Арнольд поддерживал ядерное оружие или что не так уж много теоретиков литературы возражают против системы, в которой доходы одних растут благодаря вооружению, в то время как другие влачат на улицах полуголодное существование. Я не верю, что многих теоретиков литературы и критиков – а возможно, и большинство из них – не волнует мир, в котором из-за колониальной эксплуатации экономика некоторых стран остаётся отсталой и односторонне развитой, всё ещё отдающей дань западному капитализму, будучи парализована выплатами по долгам, – или что все теоретики литературы одобряют в целом такое общество, как наше, в котором громадное богатство остается сконцентрированным в руках крошечного меньшинства, в то время как учреждения образования, здравоохранения, культуры и отдыха остаются для подавляющего большинства недоступными. Критики просто не рассматривают теорию литературы как релевантную подобным вещам. На мой взгляд, как я уже объяснил, теория литературы обладает большой важностью для политической системы: она помогает, осознанно или нет, поддерживать и усиливать её влияние.

Литература, говорят нам, крайне важна для понимания жизненных ситуаций, в которых оказываются мужчины и женщины: она скорее конкретна, чем абстрактна, показывает жизнь во всём её богатом разнообразии и отвергает бесплодные умозрительные вопросы ради возможности почувствовать вкус самой жизни. При этом история современной теории литературы парадоксальным образом является повествованием о бегстве от этой жизни в бесконечный ряд альтернатив: искусство ради искусства, естественное общество, вечные истины, воображение, структура человеческого сознания, миф, язык и так далее. Такое бегство от реальной истории отчасти объясняется тем, что оно – реакция на устаревшую критику, исторический редукционизм, господствовавший в XIX веке. Но экстремизм этой реакции был, тем не менее, поразителен. Это именно экстремистская теория литературы: упрямое, одержимое, бесконечно изобретательное избегание социальных или исторических реалий, которое более всего поражает изучающего соответствующие источники, – хотя обычно термин «экстремизм» используют как раз по отношению к тем, кто привлекает внимание к роли литературы в современной жизни. Но даже в попытке избегания современных идеологий теория литературы обнаруживает частое бессознательное соучастие в некоторых из них, выдавая своё аристократическое высокомерие, сексизм или индивидуализм в самом «эстетическом» или «неполитическом» языке, который она находит естественным для использования в литературном тексте. Она предполагает, что в центре мира находится созерцательный индивидуум, склонившийся над книгой в попытке прикоснуться к опыту, истине, реальности, истории и традиции. Другие вещи, конечно, также важны – этот индивидуум связан личными отношениями с другими, и мы всегда есть нечто большее, чем просто читатели, – но бросается в глаза то, как часто подобное индивидуальное сознание, замкнутое в маленьком круге своих отношений, становится вдруг критерием для всех остальных. Чем далее мы отходим от внутренне богатой личной жизни, высшим проявлением коей является чтение литературы, тем более однообразным, механистичным и внеличностным становится существование. В сфере литературы этот подход эквивалентен частнособственническому индивидуализму в социальной сфере, хотя первый содрогнулся бы при виде второго: он отражает ценности политической системы, которая подчиняет социальную реальность человеческой жизни одиночному, индивидуальному предприятию.

Я начал эту книгу с утверждения, что литературы не существует. Как, в таком случае, может существовать теория литературы? Есть два привычных способа, которыми любая теория может обеспечить себе определённый успех и самобытность. Она может определить себя либо в терминах конкретных методов исследования, либо в терминах конкретного объекта, которым она занимается. Любая попытка определить теорию литературы в терминах чётко сформулированного метода обречена на провал. Предполагается, что теория литературы отражает суть литературы и литературной критики. Но задумайтесь над тем, как много методов включает литературная критика. Вы можете обсудить, каким вялым астматиком был поэт в детстве, исследовать своеобразие его синтаксиса, вы можете обнаружить шуршание шёлка в повторении звука [ш], открыть феноменологию чтения, установить связь между литературным произведением и состоянием классовой борьбы или выяснить, как много экземпляров текста было продано. Эти методы в целом не имеют между собой ничего общего. В действительности, у них больше общего с другими дисциплинами – лингвистикой, историей, социологией и так далее, – чем друг с другом. Итак, если мы говорим о методологии, то литературная критика беспредметна. Если же теория литературы является разновидностью «метакритики», критического размышления над критикой, то вновь получается, что она беспредметна.

Значит, залог единства литературоведения нужно искать где-то ещё. Возможно, литературная критика и теория литературы подразумевают просто любую разновидность речи (конечно, определённого уровня «компетентности») об объекте, называемом литературой. Возможно, объект, а не метод ограничивает и определяет этот дискурс. Пока объект остаётся относительно устойчивым, мы можем равномерно двигаться от биографических методов к мифологическим и семиотическим и при этом каждый раз знать, где мы находимся. Но, как я утверждал во «Введении», литература не настолько устойчива. Единство объекта так же иллюзорно, как и единство метода. «Литература, – как однажды заметил Ролан Барт, – это то, что преподается, вот и все».

Возможно, эта нехватка методического единства в литературоведении не должна чрезмерно нас тревожить. В конце концов, только чересчур поспешный человек дал бы точное определение географии или философии, чётко разграничил бы социологию и антропологию или моментально определил бы суть истории. Возможно, мы должны приветствовать множественность критических методов, толерантную, экуменическую позицию и радоваться нашей свободе от тирании одной-единственной процедуры. Однако до того, как погрузиться в эйфорию, нужно заметить, что это также порождает определённые проблемы. Во-первых, не все эти методы безоговорочно совместимы. Когда стремишься продемонстрировать щедрость и открытость сознания, совмещая структурализм, феноменологию и психоанализ, это может привести скорее к нервному срыву, чем к блестящей литературоведческой карьере. Тем критикам, которые демонстрируют свой плюрализм, это обычно удаётся только благодаря тому, что различные методы в их сознании не представляются такими уж различными. С другой стороны, некоторые из этих «методов» с трудом можно посчитать таковыми. Многие литературоведы не любят идею метода в целом и предпочитают работать посредством проблесков и прозрений, интуиции и неожиданного восприятия. Нам повезло, что подобное поведение ещё не взяли на вооружение врачи или авиаконструкторы, но в любом случае можно не принимать это современное отрицание метода всерьёз, так как все просветления и прозрения опираются на скрытые структуры восприятия, довольно часто такие же тяжёлые, как и любые структуралистские схемы. Следует отметить, что такая «интуитивная» критика, основанная не на «методе», а на «разумном чувствовании», не часто интуитивно улавливает, скажем, присутствие в литературе идеологических ценностей. Хотя, на её собственный взгляд, нет оснований, почему она не могла бы этого сделать. Некоторые традиционные критики придерживаются мнения, что прочие соглашаются с теориями, тогда как они сами предпочитают читать литературу «непосредственно». Иными словами, ни теоретические, ни идеологические предпочтения якобы не стоят между ними и текстом: для них нет никакой идеологии в описании мира поздней Джордж Элиот как «мудрого смирения», но если определить этот мир как мир бегства и компромисса – идеология налицо. Поэтому сложно склонить таких литературоведов к спорам об идеологических пристрастиях, так как власть идеологии над ними более всего сквозит как раз в их честной вере в «чистоту» своих прочтений. По их мнению, именно Ливис, нападавший на Мильтона, демонстрировал свою приверженность «доктрине», а не защищавший его К. С. Льюис; именно феминистские критики настаивали на соединении литературы с политикой, исследуя литературные образы гендера, а не традиционные литературоведы, политизированность коих очень ярко проявлялась через утверждение, что Кларисса у Ричардсона, в значительной степени сама несёт ответственность за собственное изнасилование.

Всё же то, что некоторые критические методы менее состоятельны, чем другие, несколько беспокоит плюралистов, верящих, что во всем есть понемногу от истины. (Такой теоретический плюрализм имеет также политическое соответствие: стремление понять точку зрения каждого довольно часто подразумевает, что сами вы находитесь «над схваткой» и пытаетесь привести конфликтующие точки зрения к консенсусу, предполагающему категорический отказ признать правду о том, что некоторые конфликты могут быть разрешены только в пользу одной из сторон. Литературная критика весьма похожа на лабораторию, в которой часть персонала сидит в белых халатах за контролирующими приборами, в то время как другая часть кидает в потолок карандаши или подбрасывает монетки. Утончённые энтузиасты-любители борются с высокомерными профессионалами, однако примерно после века существования такого «исследования английской литературы» они всё ещё не решили, в какой сфере действительно лежит их предмет. Эта дилемма является продуктом удивительной истории английской словесности, и она не может быть полностью разрешена, потому что в действительности она есть нечто гораздо большее, чем просто конфликт методов или их нехватка. Истинная причина, по которой плюралисты являются мыслителями, принимающими желаемое за действительное, состоит в том, что разногласия между различными литературными теориями или «не-теориями» являются разногласиями между конкурирующими идеологическими стратегиями, связанными с самой судьбой исследования литературы в современном обществе. Проблема теории литературы состоит в том, что она не может ни победить доминирующую идеологию позднего индустриального капитализма, ни присоединиться к ней. Либеральный гуманизм пытается сопротивляться таким идеологиям или, по крайней мере, модифицировать их своей неприязнью к технократизму и воспитанием духовной полноты во враждебном мире; определённые виды формализма и структурализма пытаются принять технократическую рациональность подобного общества, и это встраивает их в него. Нортроп Фрай и «новая критика» думали, что они успешно справились с этим синтезом, но сколько литературоведов сегодня их читает? Либеральный гуманизм выродился в стерильную совесть буржуазного общества, успокаивающую, щепетильную и тщетную; структурализм уже в большей или меньшей степени переместился в литературный музей.

Бессилие либерального гуманизма является симптомом противоречивых по своей сути отношений между ним и современным капитализмом. Хотя он формирует часть «официальной» идеологии нынешнего общества и «гуманитарные науки» существуют для того, чтобы её воспроизводить, социальный порядок, внутри которого либеральный гуманизм существует, вообще-то, уделяет ему очень мало времени. Кого в министерстве иностранных дел или в зале заседаний совета директоров «Стандарт Ойл» волнует уникальность личности, вечные истины человеческого бытия или чувственно воспринимаемые структуры пережитого опыта? Почтительное преклонение капитализма перед искусством является явным ханжеством – за теми исключениями, когда капиталисты могут повесить картину на стену как пример выгодного вложения. До сих пор капиталистические государства направляли средства в гуманитарную область высшего образования. И хотя такие области обычно стоят первыми в очереди на безжалостное сокращение, когда капитализм вступает в очередной кризис, сомнительно, что только ханжество и страх открыться в своем истинном мещанском обличье обусловливают эту жалкую поддержку. Правда в том, что либеральный гуманизм является весьма неэффективной, но в то же время лучшей из возможных идеологий «гуманности», которые способно предложить современное буржуазное общество. «Уникальность личности» действительно важна, когда она используется для того, чтобы защитить право предпринимателя получать доход, оставляя мужчин и женщин без работы; личность должна всегда иметь «право выбора», при условии, что оно означает право купить для своего ребёнка дорогое частное образование в то время, когда другие дети лишены школьных завтраков, а женщины – права решать, хотят ли они иметь детей. «Вечные истины человеческого бытия» включают такие вещи, как свобода и демократия, суть которых якобы воплощена в нашей повседневной жизни. «Чувственно воспринимаемые структуры жизненного опыта» могут быть поняты примерно как инстинктивная реакция, зависящая скорее от привычек, предубеждений и «здравого смысла», чем от некоего неудобного «бесплодно теоретического» набора сомнительных идей. И всё же пространство для гуманитарных наук пока ещё существует, пусть даже те, кто гарантирует нашу свободу и демократию, ни во что их не ставят.

Итак, факультеты литературоведения в высших учебных заведениях являются частью идеологического аппарата современного капиталистического государства. Они не являются полностью благонадёжными институтами, так как, во-первых, гуманитарные науки вмещают множество ценностей, смыслов и традиций, не совместимых с социальными приоритетами государства и наполненных различными видами знаний и опыта, выходящими за пределы его понимания. Во-вторых, если позволить большому числу молодых людей несколько лет не заниматься ничем другим, кроме чтения книг и их обсуждения, то в определённых располагающих исторических обстоятельствах они не просто начнут ставить под сомнение некоторые из переданных им ценностей, но и станут сомневаться в том авторитете, который их внушал. Конечно, нет никакого вреда в том, что студенты ставят под сомнение транслируемые ценности: на самом деле, то, что они должны поступать именно так, входит, помимо прочего, в смысл высшего образования. Независимое мышление, критичность и разумная склонность к полемике являются элементом гуманитарного образования. Вряд ли кто-то, как я заметил ранее, будет требовать, чтобы сочинение о Чосере или Бодлере непременно приводило к заранее установленным умозаключениям. Всё, что требуется – это приемлемым образом использовать определённый язык. Получить от государства диплом, утверждающий, что вы специалист по литературоведению, – всё равно что подтвердить свою способность писать и говорить установленными способами. Именно этому учат, это проверяют и за это выдают документ, а не за то, что конкретно вы думаете и во что верите, хотя ваши мысли, естественно, ограничены самим языком. Вы можете думать что хотите и верить во что вам угодно, если только способны выразить это определённым языком. Никого особенно не касается то, что вы говорите, какую бы крайнюю, умеренную, радикальную или консервативную позицию вы ни занимали, – при условии, что это совместимо с особой формой дискурса и может быть артикулировано внутри него. Из этого следует, что существуют определённые смыслы и взгляды, которые не могут быть выражены. Иными словами, литературоведение является вопросом означающего, а не означаемого. Те, кто занимается обучением этой форме дискурса, будут точно знать, можете ли вы квалифицированно высказываться в его пределах даже после того, как забудут, что именно вы говорили.

То есть теоретики литературы, литературные критики и преподаватели не столько транслируют теории, сколько оберегают дискурс. Их задача состоит в том, чтобы поддерживать этот дискурс, расширять и усложнять его, когда это необходимо, защищать от иных форм дискурса, посвящать неофитов и определять, насколько успешно они им овладели. Сам дискурс не обладает конкретным означаемым, хотя из этого вовсе не следует, что он не воплощает определённые посылки: перед нами сеть означающих, которая может охватить всё поле смыслов, объектов и практик. Конкретные примеры письма выбираются на основании их большей приверженности данному дискурсу по сравнению с остальными: именно их мы знаем как «литературу» или «литературный канон». Весьма иронично, что этот канон обычно рассматривается как беспристрастно установленный, а иногда даже вечный и неизменный, хотя дискурс литературы не обладает никаким означаемым и может, если пожелает, проявить внимание, в большей или меньшей степени, к любой разновидности письма. Некоторые из самых горячих защитников канона время от времени демонстрируют, как можно заставить дискурс обращаться с «нелитературным» письмом. Действительно, литературоведение очень смущает, что оно определило для себя особый объект – литературу, будучи набором дискурсивных техник, которым нет нужды останавливаться только на этом объекте. Если вы не найдёте, чем заняться на вечеринке, вы всегда можете попытаться критически её проанализировать, поговорить о её стиле и жанре, выделить оттенки значения или формализовать знаковые системы. Такой «текст» может оказаться столь же насыщенным, как и канонические произведения, и его критический разбор будет почти так же оригинален, как разборы Шекспира. Так что либо литературоведение признаёт: оно может разбирать вечеринки так же, как и Шекспира – что грозит ему опасностью потери самоидентификации и объекта, – либо ему придётся согласиться с тем, что вечеринки могут быть интересно проанализированы только в том случае, если мы назовём этот анализ как-то по-другому: этнометодология или, как вариант, герменевтическая феноменология. Литературоведение имеет дело с литературой, потому что это более высоко оценивается и более щедро вознаграждается, чем занятие любым другим текстом, которым критический дискурс может оперировать. Неудобство этого притязания в том, что оно явно недостоверно: многие фильмы и философские произведения являются гораздо более ценными, чем большинство из того, что включено в «литературный канон». Нельзя сказать, что они ценны по-другому: они вполне могут быть ценными в том смысле, в котором этот термин определяется литературной критикой. Их исключение из объектов исследования исходит не из того, что они «непослушны» дискурсу: это вопрос произвольности властных полномочий института литературы.

Другая причина, по которой литературная критика не может определить собственные границы исследования конкретных произведений, обращаясь к их «ценности», состоит в том, что критика является частью института литературы, который прежде всего сам определяет их ценность. Это не значит, что только вечеринки нуждаются в том, чтобы быть превращёнными в объекты, стоящие литературного исследования, через определённые трактовки: Шекспир нуждается в том же самом. Шекспир не потому великий писатель, что он удачно оказался под рукой института литературы. Он является великим писателем благодаря тому, что институт объявил его таковым. Из вышесказанного не следует, что он не является «по-настоящему» великим писателем – это лишь вопрос того, что люди о нём думают, потому что не существует такой вещи, как «истинное» величие литературы или «истинное» что бы то ни было литературы, независимое от способов, которыми обрабатывается данная манера письма внутри специфических форм социальной и институциональной жизни. Число способов обсуждения Шекспира бесконечно, но не все они считаются литературной критикой. Возможно, сам Шекспир, его друзья и актёры не обсуждали его пьесы так, как обсуждает их нечто, рассматриваемое нами в качестве литературоведением. Возможно, некоторые из самых интересных утверждений, которые можно сделать о драме Шекспира, также не посчитали бы принадлежащими литературной критике. Литературная критика отбирает, обрабатывает, указывает на недостатки и переписывает тексты в зависимости от конкретных норм института «литературы» – норм, спорных в любое время и всегда исторически изменчивых. Хотя я сказал, что критический дискурс не обладает определённым означаемым, естественно, существует огромное количество способов говорить о литературе, которые он не включает, и огромное количество дискурсивных ходов и стратегий, отвергнутых как непродуктивный, запрещённый, некритический вздор. Явная щедрость дискурса на уровне означаемого сравнима только с его сектантской нетерпимостью на уровне означающего. Так сказать, «местные диалекты» дискурса допускаются и иногда даже оказываются терпимыми, но вместе в тем они не должны звучать как другой язык. Говорить на другом языке – значит самым острым образом осознавать, что критический дискурс является властью. Быть внутри дискурса – значит быть слепым к этой власти, так как что может быть более естественным и ни к чему не обязывающим, чем разговор на собственном языке?

Власть критического дискурса распространяется на несколько уровней. Это власть «контролирующего» языка – власть определять, какие конкретно высказывания недопустимы по причине их несоответствия тому, что приемлемо говорить. Это власть, контролирующая само письмо, относя его к «литературе» или «не литературе», вечно великому или преходяще популярному. Это власть авторитета, противопоставленного остальным, – властные отношения между теми, кто определяет и представляет дискурс, и теми, кто выборочно в него допускается. Это власть выдавать или не выдавать диплом тем, чьё умение хорошо или плохо использовать дискурс подвергается оценке. Наконец, это вопрос властных отношений между академическим институтом литературы, где всё это происходит, и ключевыми властными интересами общества в целом, чьи идеологические нужды будут обслуживаться и чьи кадры будут воспроизводиться через сохранность и контролируемое распространение дискурса.

Я предположил, что теоретически безграничная растяжимость критического дискурса, его произвольная привязка только к «литературе» суть или должны быть источниками беспокойства для хранителей канона. Объекты критики, как фрейдистские влечения, являются в определённом смысле случайными и взаимозаменяемыми. Как ни странно, критика осознала этот факт, только лишь ощутив, что у её собственного либерального гуманизма кончился запал; тогда она обратилась за помощью к более претенциозным или строгим критическим методам. Она думала, что, добавив суждению щепотку исторического анализа тут или проглатывая не вызывающую привыкания дозу структурализма там, она сможет разработать новые, чуждые для неё подходы, чтобы восполнить свой убывающий духовный капитал. Ботинок, однако, оказался надет не на ту ногу. Если невозможно заниматься историческим анализом литературы без того, чтобы осознать, что сама литература исторически является недавним изобретением, то невозможно и применять структуралистские схемы к «Потерянному раю» без признания, что те же самые схемы могут быть применены к «Дэйли Миррор». Поэтому критика может поддерживать себя, только рискуя потерять собственный объект; перед ней незавидный выбор между виселицей и удавкой. Если теория литературы слишком долго искусственно поддерживает собственную применимость, она пресекает своё право на существование.

Я бы сказал, что это лучшее, что она может сделать. Следующий логический ход в процессе, который начался с осознания того, что литература является иллюзией, – осознать, что теория литературы также является иллюзией. Конечно, это иллюзия не в том смысле, что я выдумал тех учёных, которых обсуждал в этой книге: Нортроп Фрай действительно существовал, как и Ф. Р. Ливис. Это иллюзия, прежде всего, потому, что теория литературы, как, я надеюсь, мне удалось показать, есть на самом деле лишь ветвь общественной идеологии, без всякой идентичности и цельности, которые отделяли бы её от философии, лингвистики, психологии, культурологии или социологии. Во-вторых, в смысле осознания самой себя – в попытках уцепиться за объект «литература», – её также не существует. Можно сделать вывод, что эта книга скорее не введение, а некролог и что мы завершаем её похоронами объекта, который пытались извлечь на свет божий.

Иными словами, мой замысел состоял не в том, чтобы противопоставить теории литературы, критически разобранные в этой книге, моей собственной теории, которая могла бы быть более политически приемлемой. Читатель, предвкушающий сейчас встречу с марксистской теорией, явно не читал эту книгу с должным вниманием. Действительно, существуют марксистские и феминистские теории литературы, с моей точки зрения, более ценные, чем любая из обсуждавшихся здесь. Но цель этой книги, главным образом, не в этом. А вот в чем: либо возможно говорить о «теории литературы», не увековечивая иллюзии, будто литература существует как особый, отделённый от остальных объект познания, либо – не выводить практических следствий из того факта, что теория литературы может обсуждать Боба Дилана на том же основании, что и Джона Мильтона. На мой взгляд, наиболее плодотворно понимать «литературу» как название, которое люди время от времени по различным причинам дают определённым разновидностям письма в поле, которое Мишель Фуко назвал «дискурсивными практиками», и если что-то и должно быть объектом изучения, то это, скорее, всё поле практик, чем то, что иногда довольно смутно обозначают как «литературу». Я противопоставляю теориям, изложенным в книге, не теорию литературы, но другой тип дискурса (называют ли его «культурой», «практиками означивания» или как-то ещё, не столь важно), включающий объекты («литература»), с которыми имеют дело другие теории, при этом трансформируя их, придавая более широкий контекст.

Но не расширяет ли это границы литературы то того предела, за которым теряется любая конкретика? Не столкнётся ли «теория дискурса» с теми же самыми проблемами методологии и поиска объекта изучения, которые мы уже видели на примере литературоведения? В конце концов, существует огромное количество дискурсов и огромное количество способов их изучения. Специфика той разновидности исследования, которую я подразумеваю, будет, однако, касаться влияния, оказываемого дискурсами, и того, как они его оказывают. Чтение учебника по зоологии с целью найти информацию о жирафах является частью изучения зоологии, но читать его, чтобы посмотреть, как структурирован и организован его дискурс, исследовать, какое влияние имеют формы и приёмы на конкретных читателей в определённых ситуациях – это уже иная деятельность. Перед нами, возможно, старейшая в мире форма «литературной критики», известная как риторика. Риторика, бывшая общепризнанной формой критического анализа от античного общества до XIX века, проверяла способы, которыми конструируется дискурс, для того, чтобы достичь определённых результатов. Её не волновало, были ли исследуемые объекты частью речи или письма, поэзии или философии, художественной литературы или историографии: её горизонтом было не что иное, как всё поле дискурсивных практик во всём обществе, и она с особым интересом обращалась к таким практикам как формам власти или убеждения. Это не значит, что она игнорировала оценку дискурсов, так как последняя часто могла иметь решающее значение для эффекта, который такие практики оказывают на читателей или слушателей. Риторика на высшей стадии своего развития не относилась ни к «гуманизму», интуитивно связанному с человеческим опытом языка, ни к «формализму», занимающемуся просто анализом лингвистических приёмов. Она рассматривала такие приёмы в рамках конкретного действия – как имеющие значение для выступления в суде, для убеждений, призывов и так далее, – в рамках человеческой реакции на дискурс внутри лингвистических структур и в ситуациях, в которых они функционируют. Она смотрела на письмо и говорение не просто как на текстовые объекты, которые должны быть эстетически рассмотрены или бесконечно деконструированы, но как на форму деятельности, не отделимую от широких социальных отношений между писателями и читателями, ораторами и аудиторией, а также как на большую сферу неясного, лежащую за пределами социальных целей и обстоятельств, в которую они были включены.

Как и все лучшие радикальные позиции, моя позиция вполне традиционалистская. Я хочу призвать литературную критику вернуться от некоторых модных, недавно изобретённых способов мышления, которыми она соблазнилась – «литература» как особый привилегированный объект, «эстетическое» как отдельная форма общественного порядка и так далее, – на древние тропы, в своё время ею покинутые. Несмотря на то что мой взгляд так реакционен, я вовсе не имею в виду, что мы должны возродить всю совокупность древних риторических терминов и заменить ею язык современной критики. В этом нет нужды, ведь есть достаточно концепций, содержащихся в теориях литературы, описанных в этой книге, чтобы позволить нам начать. Риторика, или дискурсивная теория, разделяет интерес к формальным приёмам языка, свойственный формализму, структурализму и семиотике, но, как и теория восприятия, также касается действия этих приёмов в момент «потребления». Её поглощённость дискурсом как формой власти и желания может многое перенять от деконструкции и теории психоанализа, а её вера в то, что дискурс вполне может быть «очеловечен», разделяется либеральным гуманизмом. То, что «теория литературы» является иллюзией, не значит, что мы не можем найти в ней множество ценных концепций для различных дискурсивных практик.

Конечно, были причины, по которым риторика обеспокоилась анализом дискурсов. Анализом не из-за самого факта их существования, подобно тому как большинство форм литературной критики сегодня рассматривают литературу просто ради неё самой. Риторика хотела найти самые действенные способы выступления, убеждения и спора, и риторы изучали такие приёмы в языке других людей, чтобы затем наиболее продуктивно использовать в собственном. Это была, как бы мы сейчас сказали, «творческая» деятельность в той же мере, как и «критическая»: слово «риторика» одинаково распространяется на практику эффективного дискурса, и на науку о нём. Точно так же должна существовать причина, по которой мы считаем важным развитие форм обучения, которые бы рассматривали различные знаковые системы и практики обозначения в нашем собственном обществе – всё, начиная от «Моби Дика» до «Маппет-шоу», от Драйдена и Ж.-Л. Годара до изображения женщин в рекламных объявлениях и риторических техник правительственных сообщений. Любая теория и знание, как я уже заметил, «корыстны» в том смысле, что вы всегда можете спросить, почему кого-то должно волновать в первую очередь именно их развитие. Бросающаяся в глаза слабость большинства работ по структуралистской и формалистской критике состоит в том, что они не могут ответить на этот вопрос. Структуралист исследует знаковые системы просто потому, что они есть, или, если это кажется несостоятельным, устремляется к некоторому обоснованию: изучение наших методов создания смысла даст нам больше знаний о нас самих. Этот подход не особенно отличается от стандартного подхода либеральных гуманистов. Наоборот, сила либерального гуманизма состоит в том, что он может сказать, почему стоит иметь дело с литературой. Его ответ, как мы увидели, таков: потому, что это делает нас лучше. Но в этом же и слабое место либерального гуманизма.

Однако либеральный гуманизм слаб не потому, что он верит, будто литература может может преобразить нас. Он слаб потому, что обычно грубо переоценивает эту преображающую силу, рассматривает её изолированно от любого социального контекста и может сформулировать, что значит «сделать людей лучше», только лишь в узких и абстрактных рамках. Вне эти рамок находится следующее: быть личностью в западном обществе конца XX века – значит испытывать определённые ограничения и, в некотором смысле, нести ответственность за те политические условия, с обрисовки которых я начал это заключение. Либеральный гуманизм является идеологией мещанской морали, ограниченной на практике многими межличностными вопросами. Эта идеология лучше работает в вопросах нарушения супружеской верности, чем в вопросах применения оружия, и её высокая оценка свободы, демократии и прав личности просто недостаточно конкретна. Например, она смотрит на демократию как на абстрактный ящик для бюллетеней, а не как на живую практическую демократию, которая также могла бы касаться деятельности Министерства иностранных дел и «Стандарт Ойл». Её взгляд на личную свободу также абстрактен: ведь свобода каждой конкретной личности ущербна и паразитарна, пока она основана на тщетном труде и эксплуатации других. Литература может протестовать против такого положения дел или нет, но только благодаря ему она может занять своё ведущее место в обществе. По словам немецкого критика Вальтера Беньямина, «нет такого документа культуры, который не был бы одновременно документом варварства». Социалисты – это те, кто желает применить полно, конкретно, практически содержание абстрактных понятий свободы и демократии, под которыми подписывается либеральный гуманизм, принимая их на веру только тогда, когда они становятся «отчетливо конкретными». По этой причине многие западные социалисты обеспокоены либеральным взглядом на тирании Восточной Европы: им кажется, что они заходят недостаточно далеко: ведь чтобы свергнуть тирании, мало одной лишь свободы слова, нужна революция рабочего класса против государства.

Таким образом, смысл слов «улучшение человека» должен быть скорее конкретным и практическим – то есть касающимся политической ситуации в целом, – чем ограниченной абстракцией, связанной только с непосредственными межличностными отношениями, оторванными от конкретного целого. Он должен быть политическим вопросом, а не «моральным» доводом: то есть быть подлинно моральным доводом, учитывающим отношения между индивидуальными характеристиками и оценками и всеми нашими материальными условиями существования. Политический довод не является альтернативой моральной озабоченности – он и есть эта озабоченность, принятая всерьёз со всеми её скрытыми значениями. Но либеральные гуманисты правы в том, что существует характерная особенность изучения литературы и что эта особенность относится не только к литературе. Они обсуждают (хотя такая формулировка была бы очень грубой для их ушей), есть ли польза от литературы. Мало слов более оскорбительных для ушей литературоведов, чем слово «польза», намекающее, будто литература есть нечто вроде скрепки или фена. Романтическая оппозиция утилитарной идеологии капитализма сделала «пользу» бесполезным словом: для эстетов великолепие искусства – в его крайней бесполезности. Лишь немногие из нас сегодня готовы подписаться под этим: любое чтение произведения является в некотором смысле его использованием. Мы можем не использовать роман «Моби Дик» для того, чтобы узнать о том, как охотиться на китов, но всё равно – мы «что-то в нём находим». Любая теория литературы предполагает определённую пользу от литературы, даже от знания, что в тексте нет никакой пользы. Либерально-гуманистическое литературоведение не ошибается относительно использования литературы, оно обманывает себя на этот счёт. Дальше она применяет для формулирования определённых моральных оценок такую позицию, которая (как, я надеюсь, мне удалось показать) является фактически неотделимой от определённых идеологий и в конечном счёте предполагает определённые формы политики. Это не значит, что такая критика читает тексты «отстранённо», а затем ставит прочитанное на службу своим ценностям. Как раз ценности и управляют самим конкретным процессом чтения, сообщают, какой смысл критики создают на базе изучаемого ими произведения. Я не собираюсь приводить доводы в пользу «политической критики», которая читала бы тексты в свете определённых ценностей, соотносящихся с политическими взглядами и действиями; любая критика поступает именно так. Мысль в том, что «неполитические» формы критики являются мифом, тем более эффективно способствующим определённому политическому использованию литературы. Различие между «политической» и «неполитической» критикой является просто различием между премьер-министром и монархом: последний достигает определённых политических целей, притворяясь, будто не в том его замысел, в то время как первый делает то же самое ничтоже сумняшеся. Всегда лучше быть честным в таком деле. Различие между традиционным критиком, говорящим о «переживании хаоса» у Джозефа Конрада или Вирджинии Вулф, и феминистским критиком, исследующим образ гендера у этих авторов, состоит не в различии между неполитической и политической критикой. Перед нами различие между разными формами политики – между теми, кто присоединяется к теории, согласно которой история, общество и действительность в целом являются обрывочными, произвольными и бесцельными, и теми, кто уделяет внимание альтернативным взглядам на способы существования мира. Нельзя разрешить вопрос, чья политика предпочтительнее, в терминах литературной критики. Просто приходится спорить о политике. Это не вопрос о том, должна ли «литература» соотноситься с «историей»: это вопрос различного прочтения самой истории.

Феминистский критик изучает представления о гендере не просто потому, что верит, будто это поддержит её политические цели. Она верит, что гендер и пол являются центральными темами литературы и иных видов дискурса и что любое критическое мнение, которое замалчивает связанные с этим проблемы, будет неполным. Социалистический критик точно так же рассматривает литературу в терминах идеологии или классовой борьбы не просто потому, что это соответствует его или её собственным политическим интересам, произвольно распространённым на литературное произведение. Нет, он или она понимают, что здесь речь идёт о самой истории, и, коль скоро литература является историческим феноменом, речь идёт и о литературе. Было бы странно, если бы феминистский или социалистический критик считали вопросы анализа пола или класса лишь предметом академического интереса, поиском мнения о литературе, удовлетворительного с их позиций. Иначе зачем это делать? Либеральные критики не просто желают наиболее полной оценки литературы – они жаждут обсуждать литературу так, чтобы углубить, обогатить и расширить нашу жизненную практику. Феминистские и социалистические критики сходятся с ними в этом: они лишь хотят обратить внимание на то, что такое обогащение и углубление влечёт за собой трансформацию общества, разделённого на классы или на гендеры. Они хотели бы, чтобы либеральный гуманист сделал все выводы из её или его позиции. Если либеральный гуманист не согласен, то его довод будет именно политическим, а не касаться того, «извлекают ли пользу» из литературы.

Ранее я утверждал, что любая попытка определить исследование литературы как через её метод, так и через её объект, обречена на провал. Но сейчас мы начали обсуждать иной способ представить, что отличает одну разновидность дискурса от другой, и этот способ является не онтологическим или методологическим, а стратегическим. Это значит, что вопрос, которым мы задаёмся в первую очередь, не «что за объект перед нами» или «как мы должны к нему подходить», а «почему он должен нас заинтересовать». Либеральный ответ на этот вопрос, как я предположил, является весьма здравым и при этом, совершенно бесполезным. Давайте попытаемся слегка его конкретизировать, задав дополнительный вопрос: как предложенное мною возвращение к риторике (хотя она может с тем же успехом быть названа «теорией дискурса», «культурными исследованиями» или как-то ещё) могло бы способствовать тому, чтобы «сделать нас лучше». Дискурсы, знаковые системы и символические практики всех разновидностей, от фильма и телевидения до художественной литературы и языка естественной науки, оказывают влияние, придают формы сознанию и бессознательному – и всё это близко соотносится с сохранением или изменением нашей властной системы. И поэтому они тесно связаны с вопросом: что это значит – быть личностью? Таким образом, «идеологию» можно взять, чтобы показать, ни много ни мало, саму эту связь – цепь или звено между дискурсом и властью. Как только мы это увидели, вопрос теории и метода может быть рассмотрен в новом свете. Постановка этого вопроса берёт своё начало не от определённых теоретических или методологических проблем, но от того, что мы хотим делать, и последующего понимания, какие методы и теории лучше помогут достигнуть цели. Выбор стратегии не предопределит, какие методы и объекты исследования более ценны. Куда бы ни заводили объекты исследования сами по себе, то, что вы решите рассмотреть, очень сильно зависит от практической ситуации. Может казаться, что лучше присмотреться к «Королю Лиру» или Прусту, а то и к детским телевизионным программам, к популярным романам или к авангардным фильмам. Радикальный критик довольно либерален в этом вопросе: он отвергает догматизм, согласно которому Пруст всегда предпочтительнее для исследования, чем телевизионная реклама. Всё зависит от того, что и в какой ситуации вы пытаетесь сделать. Радикальные критики также открыты для вопросов теории и метода: они стремятся быть плюралистами в этом отношении. Любой метод или теория, которые способствуют стратегической цели человеческого освобождения, «улучшения» людей через социалистическое изменение общества, являются допустимыми. Структурализм, семиотика, психоанализ, теория восприятия и так далее – все эти подходы, как и любые другие, обладают своим ценным восприятием, которое может быть взято на вооружение. Однако не все литературные теории подходят для стратегических целей, о которых идёт речь: в этой книге были рассмотрены некоторые из тех, которые кажутся мне совсем не способными на это. То, что вы отбираете и исключаете теоретически, зависит, главным образом, от того, что вы пытаетесь сделать с практической точки зрения. Но проблемой литературоведения до сих пор остаётся то, что оно совершенно не желает осознавать этого факта. В любом академическом исследовании отбираются объекты и методы, которые считаются самыми важными, и оценка этой важности обусловлена рамками авторитета, глубоко укоренённого в практических формах общественной жизни. Радикальные критики ничем не отличаются в этом отношении – разве что тем, что у них есть набор социальных приоритетов, с которыми большинство современных людей не согласилось бы. Только поэтому их отметают как «идеологически пристрастных»: ведь «идеология» всегда является способом указать скорее на выгоду других людей, чем на свою собственную.

В любом случае никакая теория или метод не могут предполагать только одну стратегию. Они могут быть использованы с различными целями во множестве различных стратегий. Но и не все методы будут одинаково подходить отдельным целям. Это повод выяснить, как будет работать отдельный метод или теория, а не принимать всё с ходу. Одна из причин, по которой я не закончил эту книгу обращением к феминистской или социалистической литературной теории, состоит в том, что я уверен, что такой ход мог бы подтолкнуть читателя к тому, что философы называют «категориальной ошибкой». То есть он мог бы ввести людей в заблуждение, что «политическая критика» является ещё одним видом критического подхода, сродни тем, что я уже разобрал: отличным по посылкам, но в своей сути тем же самым. Так как я прояснил свою точку зрения, состоящую в том, что вся критика в некотором смысле политична, и так как люди стремятся назвать «политической» критику, которая расходится с их собственным мнением о политике, у меня бы ничего не вышло. Социалистическая и феминистская критика, естественно, имеют дело с развивающимися теориями и методами, соответствующими их целям: они рассматривают вопросы отношений между письмом и сексуальностью или текстом и идеологией, в то время как другие теории это, в общем-то, не интересует. Также хотелось бы указать, что эти теории обладают большим объяснительным потенциалом, чем другие, так как, если бы они не были таковыми, они не смогли бы развиться в качестве теорий. Но было бы ошибкой видеть специфику таких форм критики в предложении альтернативных теорий или методов. Эти формы критики отличаются от остальных благодаря тому, что они по-другому определяют объект анализа, имеют иные оценки, убеждения и цели, выдвигают иные стратегии для реализации этих целей.

Я говорю именно «цели», потому что не следует думать, будто такая форма критики будет иметь лишь одну цель. Существует много целей, которых нужно добиться, а также различные способы это сделать. В некоторых ситуациях самой продуктивной методикой может быть исследование того, как знаковые системы «литературного» текста производят определённый идеологический эффект; то же может быть проделано с голливудскими фильмами. Такие программы могут доказать практическую важность обучения детей искусствоведению, но они также могут быть ценными в использовании литературы для того, чтобы способствовать развитию чувства языкового потенциала, которого дети лишены в нынешних социальных условиях. Существует подобного рода «утопическое» использование литературы, а также богатая традиция этого утопического мышления, которая не должна беззаботно объявляться «идеалистической». А живое наслаждение произведениями искусства не должно быть низведено до уровня начальной школы, чтобы оставить старшим ученикам мрачное дело анализа. Удовольствие, наслаждение, возможности изменения содержания дискурса являются столь же «подходящими» для «высокого» изучения, как и помещение пуританских положений в образовательный дискурс XVII столетия. В иных обстоятельствах большую пользу сможет принести не критика или удовольствие от дискурса других людей, но собственный продукт. Здесь, как и с риторической традицией, нам может помочь знание о том, что сделали другие люди. Можно демонстрировать собственные означающие практики, чтобы оказывать обогащающее, критическое, модифицирующее или трансформирующее влияние на практики других людей.

Во всей этой разнообразной деятельности найдётся место и для изучения объекта, ныне определяемого как «литература». Но не должно казаться само собой разумеющимся, будто то, что сегодня определяется как «литература», будет всегда и везде находиться в самом центре внимания. Такому догматизму нет места в поле культурного исследования. И тексты, получившие сейчас титул «литературы», не будут всегда восприниматься и определяться так, как сейчас, раз уж они являются частью более широкой и глубокой формации дискурса. Они будут «переписаны», использованы для другой цели, помещены в различные отношения и практики. Да и уже были, конечно; просто слово «литература» влияет на нас таким образом, чтобы не дать нам осознать этот факт.

Такая стратегия, очевидно, имеет далеко идущие следствия, касающиеся самого института литературы. Например, это может значить, что соответствующие факультеты в таком виде, в котором мы их знаем в сфере высшего образования, перестанут существовать. Так как правительство, как я уже писал, справится с задачей их ликвидации более быстро и эффективно, чем я сам мог бы это сделать, необходимо добавить, что главная политическая задача тех, кто сомневается в идеологическом значении факультетов, состоит в прямой их защите от нападок правительства. Но этот приоритет не означает отказа от размышлений, как мы могли бы лучше организовать исследование литературы в долгосрочной перспективе. Идеологическое влияние литературоведческих факультетов покоится не только на распространяемых ими определённых ценностях, но и на скрытом беспочвенном отделении «литературы» от других культурных и социальных практик. Неблагодарное отношение к подобным практикам как к «фону» литературы не должно нас удерживать: «фон», с его статичными, далёкими смыслами, всё же способен кое-что нам рассказать. Чем бы ни могли быть заменены в долгосрочной перспективе такие факультеты – скромное предположение, ведь такие эксперименты уже полным ходом разрабатываются в некоторых областях высшего образования, – это будет касаться обучения различным теориям и методам культурного анализа. То, что подобное обучение не вошло в планы многих существующих литературоведческих факультетов или вошло, но пребывает «факультативным» или маргинальным, является одной из самых постыдных и нелепых особенностей нашей образовательной системы. (Возможно, другая постыдная и нелепая особенность – та энергия, которую аспирантам приходится тратить на неясные, часто фиктивные темы исследования, чтобы написать диссертации, зачастую представляющие собой лишь бесплодные академические упражнения, вряд ли имеющие шанс быть прочитанными). Изящный дилетантизм, рассматривающий критику как некое спонтанно возникающее шестое чувство, не только повергает многих изучающих литературу в понятное замешательство на целые десятилетия, но и служит укреплению авторитета тех, кто находится у власти. Если критика – это не более чем сноровка, как умение свистеть и одновременно жужжать на разные лады, тогда однажды она станет достаточно редко встречающейся, сберегаемой в руках элиты, хотя при этом достаточно «простой», чтобы не требовать точных теоретических суждений. Точно такая же пинцетная политика наблюдается в английской философии «обыденного языка». Но выход состоит не в том, чтобы раскритиковать дилетантов с элегантным профессионализмом, настойчиво стремящимся оправдать себя в глазах раздражённого налогоплательщика. Такой профессионализм, как мы видели, справедливо лишён любого общественного признания до тех пор, пока он не может сказать, почему нужно ворошить литературу вместо того, чтобы привести её в порядок, разместить тексты по соответствующим категориям, а после заняться океанологией. Если смысл критики не в интерпретации литературного произведения, но в овладении при помощи объективного подхода базовыми знаковыми системами, которые его и создали, то что должна делать критика, если она однажды достигнет этого мастерства, обучение которому вряд ли займёт целую жизнь, а возможно, и не более нескольких лет?

Нынешний кризис в поле литературоведения является, по существу, кризисом определения самого предмета. Неудивительно, что очень трудно достичь подобного определения: надеюсь, мне удалось показать это в книге. Никто, скорее всего, не будет уволен с академической работы за попытку семиотического анализа Эдмунда Спенсера; но все рискуют, что им укажут на дверь или запретят входить в неё, если они усомнятся, является ли «традиция» от Спенсера до Шекспира и Мильтона лучшим или единственным способом втиснуть дискурс в учебный план. Тогда выкатывается тяжёлая артиллерия канона, чтобы смести нарушителей с литературной арены.

Те, кто работает в поле культурной практики, вряд ли заблуждаются, что их деятельность имеет чрезвычайно большое значение. Мужчины и женщины не живут одной лишь культурой, у подавляющего большинства людей на протяжении всей истории была отнята возможность наслаждаться ею в полной мере, а те немногие, кому сейчас достаточно повезло, могут себе это позволить за счёт труда остальных. Любая культурная или критическая теория, которая не начинается с этого самого важного факта и не держит его в уме в ходе своей работы, с моей точки зрения, вряд ли будет особенно ценной. Нет такого документа культуры, который не был бы одновременно свидетельством варварства. Но даже в обществах, которые, как наше собственное, по замечанию Маркса, не имеют времени на культуру, находится время и место, где культура вдруг становится важной, полной иных смыслов, кроме самоценности. В нашем мире мы можем засвидетельствовать четыре таких значимых момента. Культура в жизни народов, борющихся за свою независимость от империализма, обладает смыслом, весьма далёким от критических статей в воскресных газетах. Империализм – это не только эксплуатация дешёвой рабочей силы, сырья и лёгких рынков сбыта, но и истребление языков и обычаев, вторжение не только войск других государств, но и чуждого жизненного опыта. Империализм проявляет себя не только в балансовых отчётах и авиабазах, но и в самых глубоко скрытых основах речи и смысла. В таких ситуациях, имеющих место гораздо ближе, чем за тысячи миль от нашего порога, культура так тесно граничит с жизнью простых людей, что нет нужды доказывать её отношение к политической борьбе. А вот возражения на этот счёт как раз невразумительны.

Второй сферой, в которой культурная и политическая деятельность тесно объединены, является женское движение. В самой природе феминистской политики содержится мысль о том, что знак и образ, описанный и показанный на сцене опыт должны иметь особо важное значение. Феминизм явно интересуется дискурсом во всех его формах: и как сферой, где угнетение женщин может быть понято, и как местом, где угнетению может быть брошен вызов. Для любой политики, которая ставит во главу угла личность и её отношения, заново обращая внимание на пережитый опыт и дискурс тела, культура не нуждается в доказательствах своей релевантности политическому. Действительно, одно из достижений женского движения состояло в освобождении таких фраз, как «пережитый опыт» и «дискурс тела» от эмпирических подтекстов, которые теория литературы им придавала. «Опыт» больше не означает уход от властных систем и социальных отношений к неприкосновенным основам личной жизни, так как феминизм открыл, что не существует различия между вопросами человеческого субъекта и вопросами политической борьбы. Дискурс тела – это не плод работы нервных узлов в мозгу у Лоуренса, не «волшебство живота, облачённого в тёмное», но политика тела, повторное открытие его социальности через осознание сил, которые контролируют его и управляют им.

Третья сфера – «культурная индустрия». Пока литературные критики культивировали способность сопереживать у меньшинства, широкий фронт медиа был занят попытками её истребить среди большинства. Но всё ещё считается несомненным, что исследование, скажем, Томаса Грея и Уилки Коллинза по определению более важно, чем изучение телевидения или популярной прессы. Этот проект отличается от тех двух, что я уже кратко изложил, благодаря своему оборонительному характеру: он представляет собой критическую реакцию на чужую культурную идеологию, а не присвоение культуры во имя собственных нужд. Однако он пока ещё остаётся дееспособным и не должен подчиняться меланхолической левой или правой мифологии медиа как несокрушимого монолита. Мы знаем, что люди всё же верят не всему, что видят или читают, но нам также нужно знать гораздо больше о той роли, которую медиа оказывают на их общее сознание, даже несмотря на то, что такие критические исследования – с политической точки зрения – есть не более чем деятельность в режиме ожидания. Демократический контроль над этими идеологическими инструментами и над распространёнными альтернативами им должен быть важным пунктом в любой будущей социалистической программе.

Четвёртая и последняя сфера – это интенсивно формирующееся движение писателей рабочего класса. Молчавшие в течение многих поколений, наученные смотреть на литературу как на деятельность избранных вне своего круга, рабочие Великобритании в последнее десятилетие активно стремились найти собственный литературный стиль и голос. Движение рабочих писателей практически неизвестно в академических кругах и не поощряемо государственными органами культуры, но это один из символов значимого сдвига доминирующих в литературном производстве отношений. Их сообщества и кооперативная издательская деятельность связаны, они заняты распространением литературы, не только привязанной к альтернативным социальным ценностям, но и той, что бросает вызов существующим социальным отношениям между писателями, издателями, читателями и прочими литературными работниками и изменяет их. Поскольку это рискованное предприятие ставит под вопрос господствующие определения литературы, оно не может быть запросто принято под свою сень институтом литературы, довольно радостно приветствующим «Сыновей и любовников» и даже, временами, Роберта Трессела.

Названные сферы не являются альтернативами изучению Шекспира и Пруста. Если изучение этих писателей может стать таким же наполненным энергией, упорством и воодушевлением, как те виды деятельности, которые я только что рассмотрел, то институту литературы останется только ликовать, а не плакаться. Но представляется сомнительным, что это случится, когда такие тексты герметично закрыты от истории, подвергнуты бесплодной критической формализации, заносчиво сдерживаемы «вечными истинами» и подкрепляют предубеждения, которые любой средне осведомлённый человек, изучающий литературу, может найти неприемлемыми. Освобождение Шекспира и Пруста от подобного контроля способно вызвать смерть литературы, но может также стать их спасением.

Я закончу аллегорией. Мы знаем, что лев сильнее дрессировщика, и дрессировщик тоже это знает. Проблема в том, что этого не знает лев. Не исключено, что смерть литературы может помочь льву узнать правду.