Соссюр, как помнит читатель, доказывает, что в языке смысл является функцией различения. «Кот» – это «кот», так как он не «рот» и не «ток». Но как далеко может тянуться эта цепь различий? «Кот» является самим собой также благодаря тому, что он не «год» или «дог», а «дог» является самим собой, так как он не «дом» или «лот». Где же остановиться? Казалось бы, в языке этот процесс возникновения различий может идти по кругу бесконечно. Но если это так, то как быть с идеей Соссюра о том, что язык выстраивает закрытую, устойчивую систему? Если каждый знак является собой благодаря тому, что он не является всеми остальными знаками, он оказывается состоящим из потенциально бесконечной сети различий. Определение знака тогда становится более каверзным занятием, чем можно предположить. Langue Соссюра предлагает разграниченную структуру значения, но где именно в языке вы проведете эту черту?

Другой способ сформулировать суть взгляда Соссюра на дифференциальную природу значения – сказать, что значение всегда является результатом отделения, или «артикуляции», знаков. Означающее «лодка» отсылает нас к «идее лодки» – или означаемому «лодка», потому что оно отделяет себя от означающего «щетка». Иначе говоря, означаемое является продуктом отличия двух означающих. Но оно также является продуктом отличия многих других означающих: «бородка», «сковородка» и так далее. Это ставит под вопрос ту точку зрения Соссюра, что знак – это чётко симметричное единство между одним означающим и одним означаемым. Ведь означаемое «лодка» действительно является продуктом сложного взаимодействия означающих, которому не видно конца. Значение – это скорее побочный результат потенциально бесконечной игры означающих, чем крепко привязанная к отдельному означающему идея. Означающее не приводит нас точно к означаемому, как зеркало показывает изображение: в языке не существует гармоничной, однозначной последовательности соответствий между уровнем означающих и уровнем означаемых. Не существует закрепленного разграничения между означающими и означаемыми, что осложняет смысл еще больше. Если вы хотите знать смысл (или означаемое) означающего, то можете заглянуть в словарь, но все, что вы там найдете, будет в большей мере означающим, чьи означаемые вы вновь можете поискать, и так далее. Процесс, который мы обсуждаем, не только бесконечен в теории, но и в некотором смысле цикличен: означающие продолжают преобразовываться в означаемые и так далее, и вы никогда не достигните конечного означаемого, которое само не является означающим. Если структурализм отделял знак от референта, то продемонстрированный способ мышления – его весьма часто называют «постструктурализмом» – делает следующий шаг: он отделяет означающее от означаемого.

Можно по-другому сформулировать ту же самую мысль: значение не присутствует напрямую в знаке. Так как значение знака связано с тем, чего в нём нет, его значение всегда в некотором смысле отсутствует. Значение, если хотите, рассыпано или распределено по длинной цепи означающих: оно не может быть просто захвачено врасплох, оно никогда полностью не представлено в любом единичном знаке, но является скорее разновидностью постоянного мерцания как присутствия, так и отсутствия. Чтение текста больше похоже на слежение за постоянным мерцанием, чем на подсчёт бусин в ожерелье. Нам никогда не удастся ухватить значение еще и по другой причине: потому, что язык является темпоральным процессом. Когда я читаю предложение, его смысл оказывается некоторым образом «подвешенным», отложенным, всё ещё не наступившим: одно означающее отсылает к другому, другое – к третьему, прежние означающие видоизменяются последующими, и хотя предложение может закончиться, языковой процесс не останавливается. Значение всегда становится большим, чем исходное. Я овладеваю смыслом предложения вовсе не через механическое нагромождение одного слова на другое: чтобы создать относительно связные смыслы, слова должны содержать в себе отпечаток других, уже исчезнувших, и быть открытыми для влияния тех, которые придут вслед за ними. Каждый знак в цепи значений некоторым образом проведён через все остальные, чтобы создать сложную сеть, которая в принципе безгранична, и в этой протяжённости ни один знак не является «чистым» или «полностью интерпретируемым». В то же время можно обнаружить в любом знаке, пусть даже лишь бессознательно, следы других слов, которые он исключил, чтобы быть собой. «Кот» становится самим собой, лишь отталкивая «рот» и «ток», но эти другие возможные знаки всё ещё неким образом заключены в нём, так как они важны для выстраивания его идентичности.

Смысл, можно сказать, никогда поэтому не равен сам себе. Это результат процесса разделения или сочленения, в котором знаки именно потому становятся собой, что они не становятся другими знаками. Это всегда нечто условное, отложенное, лишь готовящееся появиться. Еще одна причина, по которой смысл никогда не равен самому себе, состоит в том, что знаки всегда должны быть повторяемыми или воспроизводимыми. Мы бы не назвали «знаком» метку, которая попадается нам лишь однажды. Таким образом, то, что знак может быть воспроизведён, является частью его идентичности; но это, одновременно, и разрушает его идентичность, так как она также может быть воспроизведена в различных контекстах, которые изменяют содержание его значения. Сложно понять, что он означает «изначально», каков «изначальный» контекст: мы просто встречаем знак во множестве различных ситуаций, и он должен сохранять безусловное постоянство, объединяющее все эти ситуации, чтобы оставаться идентифицируемым знаком, потому что контексты всегда различны и никогда не бывают абсолютно одинаковыми, полностью тождественными. «Кот» (или «кошка») в английском языке может означать покрытое мехом четырёхлапое существо, злорадного человека, плеть, американца, перекладину для поднятия корабельного якоря, двойной треножник, короткую заострённую палку и так далее. Но даже когда это слово значит лишь «покрытое мехом четырёхлапое животное», значение никогда не будет оставаться тем же самым в различных контекстах: означаемое будет изменяться различными цепочками означающих, с которыми оно переплетено.

Из всего вышесказанного следует, что язык – гораздо менее устойчивое явление, чем предполагали классические структуралисты. Вместо того чтобы быть чётко определённой, ясно выделяемой структурой, содержащей симметричные соединения означающих и означаемых, он походит скорее на расползающуюся бесконечную сеть, где идет постоянный обмен и циркуляция элементов, где ни один элемент не определяется полностью и любой элемент вызывает изменения и оставляет след на всех остальных элементах. Если дело обстоит именно так, то это серьёзный удар по надёжным традиционным теориям значения. Ведь такого рода теории считали функцией знаков отражение или внутреннего опыта, или объектов реального мира, с целью «показать» чьи-то мысли и переживания или описать, как выглядит реальность. Мы уже рассмотрели некоторые из проблем, связанные с идеей «репрезентации» в нашей предыдущей беседе о структурализме, но сейчас возникают новые затруднения. Для теории, которую я только что обрисовал, ничто полностью не представлено в знаках: убеждение, что я могу быть полностью представлен в том, что говорю или пишу, является иллюзией, так как использование знаков всегда влечёт за собой то, что мои значения так или иначе распределены, разделены и никогда не соответствуют сами себе. В действительности иллюзия – не только мои значения, но и я сам, так как язык – это, скорее, нечто, из чего я составлен, чем инструмент, который я использую. Идея о том, что я существую как стабильная и единая сущность, также является фикцией. Я не только никогда не смогу быть полностью представлен другим, но и никогда не могу полностью предстать даже перед самим собой. Когда я пытаюсь понять собственный разум или постичь свою душу, мне также необходимы знаки, и из этого следует, что я никогда не узнаю на опыте «полноту единения» с самим собой. Это не значит, что я обладаю чистыми, безукоризненными значениями, суждениями или опытом, которые только затем искажаются и преломляются в некорректном посредничестве языка. Поскольку язык – сам воздух, которым я дышу, у меня никогда не может быть полностью чистых, безукоризненных значений или опыта.

Я могу убедиться, что дело обстоит именно так, если прислушаюсь к собственному голосу, когда говорю, а не когда записываю свои мысли на бумагу. В акте говорения кажется, что мое «совпадение» с собой разительно отличается от того, что происходит, когда я пишу. Сказанные мною слова немедленно предстают перед моим сознанием, и мой голос становится их сокровенным, непосредственным медиумом. Наоборот, в процессе письма мои смыслы кажутся освободившимися из-под моего контроля: я совершаю свои размышления через обезличенное посредничество письменных знаков, и так как письменный текст обладает прочным материальным существованием, он всегда может быть передан другому лицу, воспроизведен, процитирован и использован способами, которые я не могу предвидеть и предполагать. Кажется, что письмо лишает меня моего бытия: это вторичный способ коммуникации, бледная, механистическая копия речи, и, таким образом, оно всегда отделено от моего сознания. Вот почему западная философская традиция, от Платона до Леви-Стросса, заклеймила письмо как всего лишь безжизненную, отчуждённую форму выражения и всецело прославляла живой голос. За этим предубеждением лежит специфический «мужской» взгляд: мужчина способен самопроизвольно создавать и выражать собственные значения, чтобы полностью овладеть собой и контролировать язык как прозрачную среду своего внутреннего бытия. Очевидный недостаток этой теории состоит в том, что «живой голос» на самом деле так же материален, как и печатный текст; произнесённые знаки, точно так же как и написанные, функционируют при помощи процессов различия и разделения, поэтому говорение может быть точно так же названо формой письма, как и письмо – формой говорения.

Западная философия была «фоноцентрической», сосредоточенной на «живом голосе», и глубоко подозрительной к письменной фиксации; кроме того, она была в широком значении «логоцентрической», приверженной вере в некое окончательное «Слово», представление, сущность, истину или реальность, которые раскроют нам фундамент всего нашего мышления, языка и опыта. Она нуждалась в знаке, который придаст смыслы всем остальным – в «трансцендентальном означающем», – а также в закреплённом, бесспорном смысле, который соберёт все наши знаки воедино («трансцендентальное означаемое»). Огромное количество кандидатов на эту роль – Бог, Идея, Мировой Дух, Я, субстанция и так далее – периодически выдвигались на первый план. Так как каждый из этих концептов нацелен лечь в основу нашей системы языка и мышления, он сам должен быть за пределами этой системы, не запятнанный ее игрой лингвистических различий. Он не может подразумеваться в самом языке, который упорядочивает и связывает его. Он должен некоторым образом предшествовать этим дискурсам, должен существовать ещё до того, как они возникли. Это должен быть смысл, но не такой, как остальные смыслы, не продукт игры различий. Он должен показывать лишь смыслы смыслов, быть опорой или рычагом всей системы мышления, знаком, вокруг которого вращаются все остальные, покорно его отражающие.

То, что такой трансцендентальный смысл является фантазией – хотя, возможно, необходимой фантазией, – есть один из выводов теории языка, которую я обрисовал. Не существует концепта, который бы не вовлекался в бесконечную игру обозначения, включающую следы и фрагменты иных идей. Правда, что вне этой игры означающих некоторые смыслы возводятся в привилегированное положение социальной идеологией или формируют центры, вокруг которых остальные смыслы принуждены вращаться. Возьмём наше общество и рассмотрим Свободу, Семью, Демократию, Независимость, Власть, Порядок и так далее. Иногда такие смыслы кажутся началом всех остальных, источником, из которого те проистекают; но это, как мы видели, довольно курьёзный подход, ибо, чтобы такой смысл был возможен, другие знаки уже должны существовать. Сложно мыслить об истоке и не желать пойти ещё дальше. В иные времена такие смыслы мыслились не как начало, но как цель, к которой все другие значения должны неуклонно двигаться. «Телеология», размышления о жизни, языке и истории в терминах telos’а, или конца, являются способом упорядочивания и размещения смыслов в иерархии обозначения, наведение между ними порядка в свете конечной цели. Но любая подобная теория, понимающая язык или историю как простую линейную эволюцию, упускает из виду паутинообразное скопление знаков, которое я описал, начало и конец, присутствие и отсутствие, прямой путь и отклоняющиеся движения языка в его конкретных процессах. Это то паутинообразное сцепление, которое постструктурализм называет словом «текст».

Жак Деррида, французский философ, чьи взгляды я изложил выше, наклеивает ярлык «метафизического» на любую систему мышления, опирающуюся на неопровержимое основание, первоначало или универсальную причину, на коих может быть сконструирована вся иерархия смыслов. Это не значит, что он верит, будто мы способны легко избавиться от сильного желания изобрести эти первоначала, ибо такой импульс глубоко встроен в нашу историю и не может – по крайней мере, пока – быть истреблен или проигнорирован. Деррида и собственную работу мог оценивать как неизбежно «заражённую» метафизическими мыслями, хоть он и пытается от них ускользнуть. Но если изучить эти первопричины более подробно, можно увидеть, что они всегда могут быть «деконструированы»: показаны как продукты конкретной системы смыслов, а не как её внешняя опора. Такого рода первопричины в большинстве случаев определены тем, что они исключают: они часть класса «бинарных оппозиций», столь любимых структурализмом. Так, для общества, в котором доминируют мужчины, мужчина является основным элементом, а женщина – исключенной оппозицией ему. И пока такое разграничение крепко удерживается на своём месте, вся система функционирует эффективно. «Деконструкция» – название, присвоенное критической операции, через которую такие разграничения могут быть частично расшатаны – или обнаружены, чтобы расшатать друг друга в переработке текстовых смыслов. Женщина для мужчины – это противоположность, «Другой»: она не-мужчина, неполноценный мужчина, она определяется как негативная ценность по отношению к сущности мужчины. Но равно и мужчина становится собой лишь в непрерывном отталкивании этого Другого или, наоборот, в определении себя в противопоставлении ему, и целокупная идентичность мужчины, таким образом, схвачена и подвержена риску в том самом жесте, которым тот пытается найти и утвердить своё уникальное, независимое существование. Женщина не просто Другой, внешний для его кругозора, но Другой, близко соотнесённый с ним как образ того, чем он не является. Поэтому мужчина нуждается в таком Другом, даже если при этом с презрением его отвергает; он вынужден обеспечивать реальной идентичностью того, кого сам расценивает как ничто. Не только его собственное существование паразитически зависит от женщины, от акта её подчинения и исключения, – причина, по которой такое исключение необходимо, состоит в том, что женщина в конце концов не так уж и отлична от мужчины. Возможно, она занимает место знака чего-то в самом мужчине, того, что он должен подавить, исключить из собственного существования, перевести в отчуждённую область за пределами себя. Возможно, то, что снаружи, также в некотором роде находится внутри, а то, что отчуждено, также является глубинно присущим – мужчина так нуждается в бдительном поддержании спокойствия безусловной границы между двумя царствами, потому что она всегда может быть нарушена, то и дело бывает нарушена и гораздо менее стабильна, чем кажется.

Деконструкция, иначе говоря, поняла, что бинарные оппозиции, с которыми стремился работать классический структурализм, демонстрируют возможность увидеть типичные элементы идеологий. Идеологии предпочитают проводить жёсткую грань между тем, что допустимо, и тем, что недопустимо, между собой и другими, правдой и ложью, разумом и бессмыслицей, здравомыслием и сумасшествием, центром и периферией, поверхностью и глубиной. Такие метафизические размышления, как я сказал, не могут просто исчезнуть: мы не можем выбросить себя из этой бинарной традиции мышления во вне-метафизическое измерение. Но с помощью определённых техник анализа текста – «литературного» или «философского» – мы можем начать потихоньку распутывать клубок этих оппозиций, показывать, как одна противоположность скрыта в другой. Структурализм был в целом удовлетворён, если мог раздробить текст на бинарные оппозиции (высокое/низкое, темное/светлое, Природа/Культура и так далее) и раскрыть логику их действия. Деконструкция пытается показать, как такие оппозиции, чтобы удержать своё место, иногда осуществляют инверсию, или свертываются, или нуждаются в том, чтобы вынести на поля текста мелкие детали, которые могут обнажить их или нанести им вред. Типичная манера Деррида в прочтении текста – схватить некоторые очевидно периферийные фрагменты работы (сноски, повторяющееся незначительное слово или образ, случайная аллюзия) и цепко работать с ними до тех пор, пока они не будут угрожать выявить оппозиции, которые управляют текстом в целом. Тактика деконструирующей критики состоит в том, чтобы показать, как тексты сопротивляются собственной логической системе. Деконструкция показывает это через замыкание на симптоматических точках, через апорию или смысловой тупик, где текст сталкивается с затруднениями, становится «разорванным», начинает противоречить самому себе.

Это не только эмпирическое наблюдение над конкретными формами письма, это универсальное предположение о природе письма как таковой. Если теория смысла, с которой я начал эту главу, полностью правомерна, тогда есть нечто в самом письме, что в конечном счёте ускользает от системы и логики. Существует непрерывное мерцание, вытеснение и диффузия смысла – то, что Деррида называет «рассеиванием», – которое не может быть легко восполнено категориями структуры текста или категориями традиционного критического подхода. Письмо, как любой процесс языка, работает благодаря различиям, но различие само по себе не является концептом, это не то, что может быть осмыслено. Текст может «показать» нам природу смысла и обозначить то, что не может быть сформулировано как утверждение. Весь язык, по Деррида, демонстрирует «избыток» точного значения, всегда угрожающий выйти за пределы и освободиться от разума, который пытается вместить его в себя. «Литературный» дискурс – это место, где всё проявляется более очевидно, но это также правомерно и для других разновидностей письма. Деконструкция отвергает оппозицию литература/не-литература, как и любое другое абсолютное различие. Появление концепта «письмо», таким образом, ставит под сомнение саму идею структуры: структура всегда предполагает центр, постоянные правила, иерархию смыслов и солидное основание, и именно они и ставятся под вопрос письмом с его бесконечным различением и откладыванием. Другими словами, мы миновали эру структурализма и подошли к господству постструктурализма, манеры мышления, которая объединяет деконструктивные операции Деррида, работы французского историка Мишеля Фуко и произведения французского психоаналитика Жака Лакана, а также феминистского философа и критика Юлии Кристевой. Я не обсуждаю подробно в этой книге работы Фуко, но мое «Заключение» было бы невозможно без них, без их серьёзного влияния.

Эволюцию от структурализма к постструктурализму можно понять, если сжато рассмотреть работы французского критика Ролана Барта. В своих ранних работах, таких как «Мифологии» (1957), «О Расине» (1964), «Основы семиологии» (1964) и «Система моды» (1967), Барт находится в привилегированном положении структуралиста, анализируя с беззаботной лёгкостью означающие систем моды, стриптиза, трагедий Расина, бифштекса и чипсов. В важной работе 1966 года – «Введение в структурный анализ повествовательных текстов» – он, руководствуясь методом Якобсона и Леви-Стросса, разбивает повествовательную структуру на особые единицы, функции и «признаки» (индикаторы психологии персонажей, «атмосферы» и так далее). Хотя эти единицы последовательно появляются в самом повествовании, задача исследователя состоит в том, чтобы распределить их по категориям во вневременных рамках интерпретации. Даже в относительно ранний период, однако, структурализм Барта разбавлен другими теориями: намеки на феноменологию в «Мишле сам о себе» (1954), на психоанализ в «О Расине» – и сдобрен его литературным стилем. Изящный, шаловливый, новаторский стиль прозы Барта явно указывает на «избыток» письма по сравнению со строгостью структуралистского исследования: это пространство свободы, где он может резвиться, частично освобождаясь от тирании смысла. Его работа «Сад, Фурье, Лойола» (1971) является интересной смесью раннего структурализма и поздней любовной игры, поиска в творчестве Сада непрерывной систематической перемены любовных позиций.

Язык всегда был предметом размышлений Барта, в особенности соссюровское представление о том, что знак всегда является чем-то вроде исторического и культурного соглашения. «Здоровый» знак для Барта – тот, что обращает внимание на собственную произвольность, не пытается выдать себя за «естественный» и в самом моменте передачи значения сообщает нечто о своём относительном, искусственном статусе. Импульс, стоящий за этим убеждением в ранних работах Барта, является политическим: знаки, выдающие себя за естественные и утверждающие себя как единственный возможный взгляд на мир, называются авторитарными и идеологическими. Одна из функций идеологии – сделать социальную реальность «естественной», заставить её казаться такой же чистой и неизменной, как сама Природа. Идеология пытается превратить культуру в Природу, и «естественный» знак здесь – одно из орудий. Склонение перед флагом или согласие с тем, что западная демократия воплощает истинный смысл слова «свобода», становятся самым очевидным, самым непосредственным поведением в мире. Идеология, с этой точки зрения, является разновидностью современной мифологии, царства, которое очистило себя от неопределённости смысла и возможности выбора.

По мнению Барта, литературная идеология, соответствующая этой «естественной установке», называется реализмом. Реалистическая литература стремится скрыть социально относительное и искусственное происхождение языка: она помогает подкрепить ошибочное мнение, что перед нами «обычный» язык, который так или иначе является естественным. Этот «естественный» язык представляет нам реальность «такой, как она есть», – в отличие от романтизма и символизма, деформирующих реальность в субъективные формы, но представляющих мир таким, каким мог бы его знать сам Бог. Знак рассматривается не как изменяемая сущность, детерминированная определенными правилами конкретной изменяемой знаковой системы, а скорее как полупрозрачное окно, показывающее нам объект или чьё-то сознание. Сам по себе он лишен каких-либо качеств и бесцветен: его единственная функция – изображать нечто другое, стать средством передачи смысла, понимаемого совершенно независимо от него самого, и знак должен соотноситься как можно меньше с тем, что он сообщает. В идеологии реализма, или «репрезентации», слова связываются с мыслями или объектами сущностно правильными и неоспоримыми способами: слово становится единственным подходящим инструментом для взгляда на объект и для выражения мысли.

Реалистический, или репрезентативный, знак для Барта опасен по своей сути. Он отбрасывает собственный статус знака, чтобы подпитывать иллюзию того, что мы воспринимаем реальность без вмешательства в неё. Знак – это «отражение», «выражение» или «представление», отрицающее продуктивный характер языка: он скрывает то, что мы обладаем «миром» во всей его полноте только благодаря наличию у нас языка, который этот «мир» обозначает, а воспринимаемое нами как «реальное» привязано к изменяемым структурам смысла, в которых мы существуем. «Двойной» знак Барта – знак, обращающийся к собственному материальному бытованию в то самое время, когда он передает значение, – приходится внуком «остранённому» языку формалистов и чешских структуралистов, «поэтическому» слову Якобсона, которое выставляет напоказ собственное откровенное лингвистическое бытие. Я сказал «внук», а не «сын», так как прямыми отпрысками формализма были скорее социалистические художники Веймарской республики – и Бертольт Брехт среди них, – которые использовали «эффект остранения» в политических целях. В их руках способы остранения, разработанные Шкловским и Якобсоном, стали не просто вербальной функцией: они сделались политическими, кинематографическими и театральными инструментами для «денатурализации» и «о-чуждения» политического общества, чтобы показать, как поистине сомнительно то, что каждый воспринимает в качестве «несомненного». Эти художники были также преемниками большевистских футуристов и других русских авангардистов, преемниками Маяковского, Левого фронта искусств и советских культурных революционеров 1920-х гг. У Барта есть восторженное эссе о театре Брехта в его «Критических очерках» (1964), и он был одним из самых первых горячих сторонников этого театра во Франции.

Будучи структуралистом, ранний Барт верит в возможности литературоведческой науки, хотя она, как он замечает, может быть скорее лишь наукой «форм», чем наукой «содержаний». Подобный научный критицизм может, в некотором роде, ставить целью постичь объекты, «каковы они на самом деле»; но разве это не противоречит враждебности Барта по отношению к нейтральному знаку? В конце концов, критик также вынужден пользоваться языком, чтобы анализировать литературный текст, и нет причины верить, что этот язык избавится от структур, которые Барт выделил в репрезентативном дискурсе. Каковы отношения между дискурсом критики и дискурсом литературного текста? Для структуралиста критика является формой «метаязыка» – языка, описывающего другой язык и возвышающегося над ним с позиции незаинтересованного исследователя. Но, как признается Барт в «Системе моды», окончательный метаязык невозможен: другой критик всегда может последовать за вами и взять вашу критику за объект своего исследования, и так далее до бесконечности. В своих «Критических очерках» Барт говорит о критике, что она «полностью, насколько это только возможно, покрывает текст своим собственным языком»; в «Критике и истине» (1966) критический дискурс рассматривается как «вторичный язык», который критик «надстраивает над первичным языком произведения». В этом же эссе берёт начало характеристика самого литературного языка в узнаваемых теперь постструктуралистских терминах: это язык «без дна», нечто, похожее на «чистую неопределенность», подкрепленную «пустым смыслом». Если это так, тогда сомнительно, что методы классического структурализма могут с этим полностью совладать.

«Работа разрушения» проявляется в поразительном исследовании Бартом рассказа Бальзака «Сарразин» – «S/Z» (1970). Литературное произведение больше не относится к устойчивым объектам или определённым структурам, и язык критики отказался от всех претензий на научную объективность. Самый интригующий текст для критики не тот, который может быть прочитан, но тот, что можно написать — текст, который поощряет критиков его препарировать, переносить в другие дискурсы, вести собственную полупроизвольную игру смыслов наперекор самому произведению. Читатель или критик меняет роль потребителя на роль производителя. Не то чтобы «всё позволено» в интерпретации: Барт осторожно замечает, что произведение не может значить всё что угодно; но литература в меньшей степени объект, которому критики должны подчиниться, скорее она – свободное пространство, в котором можно играть. «Переписываемый» текст, как правило, модернистский, не имеет ни определенного смысла, ни устойчивого означаемого, но при этом он неоднороден и рассеян, это неисчерпаемая сеть или галактика означающих, плавный узор кодов и фрагментов кодов, в которых критики могут протоптать тропинки для собственных странствий. Здесь нет начала и конца, нет последовательности, которая не могла бы быть отменена, нет иерархии текстовых «уровней», говорящих, что именно более или менее значимо. Все литературные тексты сотканы из других литературных текстов – не в том обыкновенном понимании, что они несут отпечатки чьего-то «влияния», но в более радикальном смысле: каждое слово, фраза или сегмент повторяют другие работы, которые предшествуют или окружают конкретное произведение. Не существует ничего такого, как литературная «оригинальность», «первичное» литературное произведение: вся литература «интертекстуальна». Таким образом, индивидуальная манера письма не имеет чётко определённых границ: она постоянно расщепляется на слова, сгруппированные вокруг неё, порождает сотни различных перспектив, которые убывают вплоть до точки исчезновения. Произведение не может закрыть эту трещину, отвергнуть свою заданность через апелляцию к автору: «смерть автора» стала девизом, который современные критики могут уверенно провозгласить. В конце концов, биография автора является просто ещё одним текстом, который не нуждается в приписывании ему особой привилегии – этот текст также может быть деконструирован. Перед нами язык, который говорит внутри литературы, во всем её роящемся «полисемическом» множестве, – но не сам автор. Если существует место, где это бурлящее многообразие текста моментально фокусируется, то это не автор, а читатель.

Когда постструктуралисты говорят о «письме» или «текстуальности», обычно это специфическое ощущение от письма и текста, которое присутствует в их сознании. Движение от структурализма к постструктурализму является в некотором смысле, как выразил это сам Барт, движением от «произведения» к «тексту». Это переход от рассмотрения стихотворения или романа как замкнутой системы с точными смыслами, определяющими задачи критика по её дешифровке, к взгляду на неё как на нередуцируемую множественность, бесконечную игру означающих, которые никогда не могут быть полностью закреплены за единым центром, сущностью смысла. Это явно радикально меняет практику самой критики, что и иллюстрирует «S/Z». Метод Барта в этой книге состоит в разделении рассказа Бальзака многочисленными способами на определённое число единиц, или «лексий», и применении к ним пяти кодов: «проайретического» (повествовательного), «герменевтического», связанного с раскрытием в рассказе загадок, «культурного», исследующего запас социального знания, при помощи которого создано произведение, «семиотического», имеющего дело со скрытыми смыслами изображаемых людей, мест и предметов, и «символического» кода, составляющего схему сексуальных и психоаналитических отношений в тексте. Ничто из этого пока не выглядит расходящимся со структуралистской практикой. Но деление текста на единицы измерения является более или менее произвольным; эти пять кодов просто отобраны из неопределённого количества возможных вариантов, они не упорядочены иерархически, но применяются, иногда два или три раза, все вместе к одной и той же единице и воздерживаются от конечных выводов о произведении, приведения его к любому виду связного восприятия. Более того, они демонстрируют его рассеивание и фрагментарность. Текст, утверждает Барт, это в меньшей степени структура, это, скорее, открытый процесс «конструирования», и его создает именно критика. Новелла Бальзака кажется произведением реалистическим, не совсем поддающимся семиотическому насилию, которому Барт его подвергает: его критический разбор не воссоздает объект, но решительно переписывает и преобразовывает всё, что мы должны о нём знать. Посредством этого открывается, однако, аспект произведения, который до недавнего времени оставался незамеченным. «Сарразин» показан как «предельный» для литературного реализма текст, произведение, в котором господствующие установки изображены в качестве тайного источника тревоги: повествование вращается вокруг фрустрирующего акта наррации, кастрации, загадочного источника капиталистического богатства и глубокого смятения, являющегося следствием фиксированных сексуальных ролей. В качестве coup de grâcê Барт может утверждать, что самое «содержание» новеллы относится к его собственному методу анализа: рассказ описывает кризис литературной репрезентации, сексуальных отношений и экономического обмена. Во всех этих случаях буржуазная идеология репрезентативного знака начинает заходить в тупик, и с этой точки зрения, через очевидно жёсткую интерпретацию и её виртуозное исполнение, повествование Бальзака может быть прочитано как распространяющееся за пределы своего конкретного исторического момента начала XIX в. прямо к тому модернистскому периоду, в рамках которого пишет Барт.

Действительно, структуралистскую и постструктуралистскую критику породило в первую очередь именно литературное движение модернизма. Некоторые из поздних работ Барта и Деррида сами являются модернистскими литературными текстами, экспериментальными, загадочными, богатыми и многозначными. Для постструктурализма не существует чёткого разделения на «критику» и «творчество»: обе эти манеры относятся к письму как таковому. Структурализм появился, когда язык стал предметом навязчивой увлеченности интеллектуалов, а это было в свою очередь вызвано глубоким кризисом языка, ощущавшимся в Западной Европе на рубеже веков. Как можно писать в индустриальном обществе, где дискурс выродился в простой инструмент науки, коммерции, рекламы и бюрократии? И в любом случае для какой публики можно писать, если читатели пресыщены «массовой», скудной на смыслы культурой, действующей как успокоительное средство? Может ли литературное произведение быть одновременно произведением искусства и предметом потребления на свободном рынке? Можем ли мы далее разделять самонадеянный рационализм или эмпиризм среднего класса середины XIX в., утверждающий, что язык пристёгнут к миру? Как возможно письмо без каркаса из коллективных убеждений, общих для автора и публики, и как в идеологической суматохе двадцатого столетия такой общий каркас может быть заново изобретён?

Вопросы, подобные этим, уходят корнями в реальные исторические условия современного творчества, которое столь наглядно, столь убедительно вывело на передний план проблемы языка. Формалистская, футуристская и структуралистская увлечённость остранением и обновлением слов, возвращением отчуждённому языку богатств, которых тот был лишен, всё это было различными способами дать ответ на одну и ту же историческую дилемму. Но также возможно предложить сам язык в качестве альтернативы освобождения от мучительных социальных проблем – и, смиренно или победоносно, отказаться от традиционного представления о том, что кто-то пишет про что-то и для кого-то, и сделать сам язык объектом анализа. В своём мастерском раннем эссе «Нулевая степень письма» (1953) Барт составляет схему исторического развития, в которой письмо для французских символистов XIX в. становится «интранзитивным» актом: не письмо ради конкретной цели на определённую тему, как в эпоху «классической» литературы, но письмо как собственное основание и предмет собственной страсти. Если объекты и события реального мира воспринимаются как скучные и отчуждённые, если история кажется потерявшей направление и впавшей в хаос, всегда возможно заключить это «в скобки», «исключить референт» и вместо этого начать исследовать сами слова. Письмо обращается само на себя в глубоком акте нарциссизма, и в то же время оно потревожено и омрачено социальным чувством вины за свою собственную беспомощность. Неизбежно являющееся соучастником тех, кто низвёл его значение до ненужного товара, оно, тем не менее, проявляет щепетильность по отношению к собственной свободе от влияния социальных смыслов, настаивая на чистоте молчания, как это было с символистами, или на поисках строгой нейтральности, «нулевой степени письма», которая надеется быть чистой и незапятнанной, но в реальности, как в случае Хемингуэя, окажется таким же литературным стилем, как остальные. Нет сомнения, что «вина», о которой говорит Барт, – это вина самого института Литературы, института, который, как он замечает, способствует дифференциации языков и классов. «Литературно» писать в современном обществе – значит неизбежно участвовать в заговоре такого разделения.

Структурализм лучше всего рассматривать как симптом описанного мною социального и лингвистического кризиса и одновременно как реакцию на него. Структурализм спасается, убегая от истории к языку – акт довольно иронический, поскольку, по мнению Барта, не так уж много действий могли бы быть более исторически значимыми, чем это. Но, постоянно припирая историю и референт к стенке, структурализм в то же время ищет возвращения чувства «неестественности» знаков, при помощи которых живут мужчины и женщины, и таким образом обнаруживает острое сознание их исторической изменчивости. С таким подходом структурализм может вновь вернуться к той самой истории, с отказа от которой он начал. Так это или нет, однако, зависит от того, исключается референт временно или навсегда. С появлением постструктурализма реакционным в структурализме стало вовсе не избегание истории, а не что иное, как само понятие структуры. Для Барта в «Удовольствии от текста» (1973) все существовавшие ранее теории, идеологии, конкретные смыслы, общественные взгляды и их возникновение в основе своей являются террористическими, и письмо – это ответ на них. Письмо, или чтение-как-письмо, является последним неколонизированным анклавом, в котором интеллектуал может играть, спасая роскошь означающих и опрометчиво пренебрегая тем, что происходит в Елисейском дворце и на заводе «Рено». В процессе письма структурная тирания смыслов может быть мгновенно разбита и смещена в сферу свободной игры языка, пишущий/читающий субъект может быть освобожден от смирительной рубашки единственной идентичности и погрузиться в рассредоточенность собственного «я». Текст, заявляет Барт, «является (должен являться) тем самым беспардонным субъектом, который показывает зад Отцу-политику». О да, мы прошли долгий путь от Мэтью Арнольда…

Это обращение к политическому Отцу не случайно. «Удовольствие от текста» было опубликовано через пять лет после социального взрыва, который основательно потряс французских политических отцов. В 1968 г. студенческое движение прокатилось по Европе, борясь с авторитаризмом образовательных институтов, а во Франции на короткое время угрожало и самому капиталистическому государству. Драматизм момента состоял в том, что государство балансировало на краю пропасти: его полиция и армия дрались на улицах со студентами, которые боролись вместе с рабочим классом, постепенно выковывая свою солидарность. Студенческое движение, погружённое в тупиковые препирательства между социализмом, анархизмом и ребяческим позёрством, не было способно выдвинуть последовательных политических лидеров и было отброшено назад и разобщено; преданное своими сдавшимися сталинистскими лидерами, рабочее движение не смогло взять власть. Шарль де Голль вернулся после стремительного бегства, и французское государство перегруппировало свои силы во имя патриотизма, закона и порядка.

Постструктурализм был продуктом той смеси эйфории и крушения иллюзий, раскрепощения и утраты свободы, карнавала и трагедии, которая возникла в 1968 г. Не сумевший разрушить структуры государственной власти постструктурализм нашёл возможным вместо этого низвергнуть структуры языка. В конце концов никто ведь не даст за это по голове. Студенческое движение внезапно заполнило улицы, а затем так же внезапно ушло в подполье дискурса. Его врагами, как и у позднего Барта, стали любые логически последовательные системы убеждений – все формы политической теории и организации, которые стремились анализировать общество в целом и действовать на основании этого анализа. Именно такая политика воспринималась как не оправдавшая надежд: система оказалась слишком сильной, и «тотальные критики» назвали жёсткий сталинистский марксизм частью проблемы, а не её решением. Все такого рода систематические размышления теперь подозревались в подрыве устоев: самого концептуального смысла, в противоположность выражению сексуальных желаний и анархистской спонтанности, боялись как репрессивного. Чтение для позднего Барта – не познание, но эротическая игра. Допустимыми формами политической активности теперь казались лишь локальные, размытые стратегии: работа с заключёнными и другими маргинализованными социальными группами, разработка конкретных проектов в культуре и образовании. Женское движение, враждебное классическим формам организаций левого толка, развивало либертарианскую, «децентрированную» альтернативу, отвергавшую почти любую систематизированную теорию как мужскую. Причём как самую серьёзную ошибку многие постструктуралисты рассматривали убеждение, что такие локальные проекты и отдельные акты должны привести к полному пониманию механизмов монополистического капитализма: понимание может быть лишь жёстко «тотальным», как и сама система. Власть везде – эта изменчивая, подвижная сила, просачивающаяся через поры общества, – но она обладает центром не в большей степени, чем литературный текст. С «системой как целым» невозможно бороться, потому что на самом деле «системы как целого» нет. Но можно вмешиваться в социальную и политическую жизнь в любом месте, где это принесёт тебе удовольствие: так Барт нашинковал бальзаковский рассказ «Сарразин» ради произвольной игры кодов. Не вполне ясно, как можно понять, что системы как целого не существует, если общие идеи подвергаются табуированию. Также непонятно, как такая точка зрения может быть одинаково жизнеспособной в Париже и других частях света. В странах так называемого «третьего мира» мужчины и женщины, руководствуясь общим пониманием логики империализма, искали независимости для своих государств от политического и экономического господства Европы и США. Они пытались сделать это во Вьетнаме в одно время с подъёмом европейского студенческого движения и, несмотря на «общие теории», смогли доказать несколькими годами позже, что добились большего, чем парижские студенты. Однако, вернувшись обратно в Европу, эти теории быстро пожухли. Как старые формы «тотальной» политики догматически предполагали, что локальная борьба несущественна, так и новая политика фрагментации была склонна догматизировать глобальную борьбу как опасную иллюзию.

Такая позиция, как я показал, родилась в особых условиях политического поражения и крушения иллюзий. «Тотальная структура», определённая в качестве врага, на самом деле была исторически конкретна: вооружённое репрессивное государство позднего монополистического капитализма и политика сталинизма, мнимо противостоящая ему, но глубоко сопричастная капиталистическим правилам игры. Задолго до появления постструктурализма поколения социалистов боролись с обоими монолитами. Но они как-то не заметили, что эротический трепет от чтения и даже работа в тюрьмах с теми, кто признан опасными преступниками, являются адекватными решениями существующих проблем. Не заметили этого и герильерос в Гватемале.

Одним из следствий постструктурализма стало появление удобного способа уклонения от политических вопросов. Работы Деррида и других исследователей вызвали большие сомнения по поводу классических представлений об истине, реальности, смысле и знании, покоящихся на наивной репрезентативной теории языка. Если смысл, означаемое, есть пассивный продукт слов, означающих, всегда подвижных и неустойчивых, полу-данных и полуотсутствующих, как может существовать любое до конца устойчивое значение или истина? Если реальность скорее создана нашим дискурсом, чем отражается в нем, как мы можем постичь реальность саму по себе, если не в изучении нашего собственного дискурса? Все слова – лишь слова о словах? Есть ли смысл полагать, что одна интерпретация реальности, истории и литературного текста «лучше» остальных? Герменевтика посвятила себя пассивному постижению значений в прошлом, но было ли на самом деле какое-то прошлое, известное нам как нечто большее, чем простая функция настоящего дискурса?

Утверждали ли всё это отцы-основатели постструктурализма или нет, но подобный скептицизм быстро стал модным направлением в левых академических кругах. Употребление слов «истина», «достоверность» и «реальность» немедленно осуждалось как метафизическое. Если вы сомневаетесь в догме, что мы никогда ничего не сможем узнать полностью, это происходит из-за того, что вы ностальгически цепляетесь за идею абсолютной истины, – и из-за попахивающей манией величия убеждённости, что вы наряду с несколькими умниками-естествоиспытателями можете видеть реальность «как она есть». Тот факт, что в наши дни осталось невероятно мало людей, верящих подобным доктринам, в том числе среди философов науки, кажется, не останавливает скептиков. Моделью науки, часто высмеиваемой постструктуралистами, является, как правило, позитивизм – версия рационализма XIX в., требующая трансцендентального, свободного от оценочных суждений знания «фактов». Эта модель в действительности является мнимой мишенью, так как не исчерпывает содержание термина «наука», и подобная карикатура на научную рефлексию ничего нам не даёт. Сказать, что не существует абсолютного обоснования для использования таких слов, как «истина», «достоверность», «реальность» и так далее, вовсе не значит сказать, что эти слова не имеют смысла или бесполезны. Однако если считать такие абсолютные основания существующими, то что же они собой представляют?

Мы находимся в плену у собственного дискурса, будучи неспособны на поиски истины, потому что такие поиски привязаны к нашему языку, является следующее: она позволяет сводить на нет чужие убеждения, при этом избавляя от прискорбной участи наличия собственных. То представление, что самым значительным свойством любой части языка является то, что она не знает, о чём говорит, – такое представление припахивает изнурённым признанием невозможности истины, которое явно связано с крушением исторических иллюзий после 68-го года. Но это также одним махом освобождает от выработки своего мнения по важным вопросам, поскольку считается, что подобные вещи лишь мимолётные производные означающих и потому никак не могут быть «истинными» или «серьёзными». Вслед за этим представлением возникает злобный радикализм в отношении любого чужого мнения, способного разоблачить самые напыщенные заявления как простое прикрытие для игры знаков, – и крайний консерватизм во всем остальном. Поскольку такая позиция не обязывает вас ни к какому утверждению, то и для противника она опасна, примерно как холостой патрон.

В англо-американском мире деконструкция пошла в целом по этому пути. В так называемой Йельской школе деконструкции (Поль де Ман, Дж. Хиллис Миллер, Джеффри Хартман и, в некотором отношении, Харольд Блум) критика де Мана особо сосредоточена на демонстрации того, как язык литературы непрерывно расшатывает собственные смыслы. Де Ман даже обнаружил в этом процессе ни больше ни меньше как новый способ определения «сути» самой литературы. Весь язык, верно осознал де Ман, является неискоренимо метафоричным, действующим посредством тропов и фигур; было бы ошибкой верить в буквальную буквальность языка. Философия, закон, политическая теория так же действуют при помощи метафор, как и стихи, и так же являются просто вымыслом. Так как метафоры по своей сути «беспочвенны» и просто замещают один набор знаков другим, язык всегда будет стремиться изменить собственную творческую, случайную природу в тех точках, где он предполагает быть наиболее убедительным. «Литература» является тем измерением, в котором эта двойственность представляется наиболее очевидной – читатель оказывается подвешенным между «буквальным» и фигуральным смыслом и не способен при этом выбрать между ними, и это с головой бросает его в лингвистическую пропасть текста, ставшего «нечитаемым». Однако литературные произведения в известном смысле менее вводят нас в заблуждение, чем другие формы дискурса, потому что они неявно признают собственный риторический статус – то есть то, что заявления в них расходятся с действиями, что все их претензии на знание проходят сквозь метафорические структуры, которые сообщают им двусмысленность и неопределённость. Они, можно сказать, ироничны по природе. Другие формы письма являются просто метафорическими и двусмысленными, но постепенно отвлекают от этого наше внимание и заявляют о себе как о неоспоримой истине. Для де Мана, как и для его коллеги Хиллиса Миллера, литература не нуждается в деконструкции критика: она может быть показана как деконструирующая сама себя, и, сверх того, она, собственно, «об этом» и есть.

Текстуальная двусмысленность йельских критиков отличается от поэтической амбивалентности «новой критики». Чтение не имеет значения смешения двух разных, но точных значений, как это было в новой критике: это нечто вроде существования, схваченного в скачкё между двумя смыслами, которые не могут быть ни примирены, ни отвергнуты. Таким образом, литературная критика становится ироничным, непростым делом, тревожным, рискованным предприятием во внутреннем пространстве текста, которое обнажает иллюзорность смыслов, невозможность истины и коварную ложь любого дискурса. При ином подходе, однако, англо-американская деконструкция является не чем иным, как просто возвращением к формализму «новой критики». Возвращением в усиленной форме, ибо если с точки зрения «новой критики» стихи создавали каким-то окольным путём дискурс о внепоэтической реальности, то литература, с точки зрения деконструктивистов, свидетельствует о неспособности языка сделать нечто большее, чем говорить о собственной неудаче, как надоедливый собеседник в баре. Литература – это руины любой отсылки к реальности, кладбище коммуникации. «Новая критика» рассматривала литературный текст как благословенную возможность воздержаться от доктринальных убеждений во все более идеологизированном мире; деконструкция рассматривает социальную реальность не как жёсткую заданность, а как мерцающие сети неразрешимости, протянувшиеся к горизонту. Литература не довольствуется, как это было у «новой критики», выдвижением замкнутой альтернативы материальной истории: теперь она берёт эту историю в свои руки, захватывает её и по-своему переписывает, рассматривая голод, революции, футбольные матчи и бисквит со сливками как ещё более «неразрешимый» текст. Так как благоразумные мужчины и женщины не склонны действовать в ситуациях, смысл которых недостаточно ясен, эта точка зрения не обходится без указаний на определенный индивидуальный стиль в общественной и политической жизни. Ну и, поскольку литература стала привилегированной парадигмой неопределённости, отступление «новой критики» в пределы литературного текста оказывается возможным повторить и в то время, когда критик простирает руку над миром и объявляет его свободным от смыслов. Для ранних литературных теорий существовал неуловимый, тающий, полный неясностей опыт, теперь это просто язык. Термины изменились, но мировоззрение в основном осталось на удивление неизменным.

Но перед нами не язык как «дискурс», как это было у Бахтина. Работы Жака Деррида поразительно безразличны к такого рода заботам. В значительной степени из-за этого возникает навязчивая одержимость «неразрешимостью». Значение может быть в конечном счете неразрешимо, если мы смотрим на язык пассивно, как на цепочку означающих на одной странице; но оно становится «разрешимым» (и такие слова, как «истина», «реальность», «знание» и «уверенность» обретают свою восстанавливающую силу), когда мы думаем о языке как о том, что мы делаем, как о неразрывном переплетении с практическими формами нашей жизни. Конечно, это не значит, что язык становится постоянным и понятным: наоборот, он становится даже более нагруженным и противоречивым, чем большинство «деконструированных» литературных текстов. Вот так мы и можем, скорее практическим, чем теоретико-академическим способом, увидеть то, что можно считать решающим, убедительным, несомненным, истинным, опровергающим и так далее, – увидеть, что именно за пределами языка вовлечено в эти дефиниции. Англо-американская деконструкция откровенно игнорирует эту реальную сферу борьбы и штампует однообразные критические тексты. Такие тексты строго замкнуты, потому что они пусты: с ними мало что можно сделать, если только не захотеть полюбоваться непреклонностью, с которой были растворены все крупицы реального смысла конкретного текста. Такое размывание обязательно к выполнению в академической игре под названием «деконструкция», чтобы можно было быть уверенным: если твой критический разбор чьего-то критического разбора в своих изгибах утаил хоть малейшее зерно «точного» смысла, придет ещё кто-нибудь и, в свою очередь, деконструирует его. Такая деконструкция является игрой влияния, зеркальным отражением традиционного академического состязания. Сейчас, в религиозном повороте к старой идеологии, победа достигается с помощью кенозиса, или самоопустошения: побеждает тот, кто смог сбросить все карты и остаться с пустыми руками.

Если англо-американская деконструкция кажется предваряющей позднейшую стадию либерального скептицизма, схожего в современной истории обоих обществ, то события в Европе несколько более сложны. Поскольку бо-е проложили путь в 70-е, поскольку угас пыл восторженных участников 1968-го, а мировое развитие капитализма было прервано экономическим кризисом, некоторые из французских постструктуралистов, связанные по своему происхождению с авангардным литературным журналом «Тель Кель», перешли от воинствующего маоизма к резкому антикоммунизму. Постструктурализм во Франции смог с чистой совестью восхвалять иранских мулл, одновременно славить США как единственный оставшийся оазис свободы и плюрализма в наконец упорядоченном мире и предлагать различные разновидности зловещего мистицизма как средства от всех человеческих болезней. Если бы Соссюр мог предсказать, во что выльется его работа, он вполне мог решить, что ему куда лучше засесть за родительный падеж санскрита.

Однако, как и любая история, рассказ о постструктурализме имеет обратную сторону. Если американские деконструктивисты считали, что их текстуальная предприимчивость была верной духу Жака Деррида, то одним из тех, кто так не считал, был сам Жак Деррида. Явный смысл американской деконструкции, заметил Деррида, в «институциональном свёртывании», которое служит доминирующим политическим и экономическим интересам американского общества. Деррида явно полон решимости сделать нечто большее, чем развитие новых техник чтения: для него деконструкция – это в конечном счете политическая практика, попытка разоблачения логики, посредством которой особая система мышления – а через неё и вся система политических структур и социальных институтов – сохраняет свою власть. Он не пытается, доходя до абсурда, отрицать существование довольно определённых истин, смыслов, идентичности, полаганий, исторической длительности; он ищет скорее, как можно увидеть всё это в качестве продуктов широкого и глубокого исторического процесса – языка, бессознательного, социальных институтов и практик. То, что его собственные работы были чрезвычайно неисторичны, политически уклончивы и практически не применимы к языку как «дискурсу», невозможно отрицать: нельзя увидеть бинарной оппозиции между «аутентичным» Деррида и злоупотреблениями со стороны его подмастерьев. Но широко распространенное мнение, что деконструкция отрицает существование чего бы то ни было, кроме дискурса, или утверждает царство чистых различий, в которых растворяются все смыслы и идентичности, есть искажение работ самого Деррида и самых плодотворных работ, которые на него опирались.

Нам ничего не даст объявление постструктурализма простым анархизмом или гедонизмом, хотя это и бросается в глаза. Постструктурализм был прав в своих упреках ортодоксально левым политикам, которые потерпели неудачу в это время: в конце бо-х и начале 70-х начали появляться новые политические формы, перед которыми традиционные левые застыли в оцепенении и нерешительности. Их непосредственной реакцией было принизить их или же подчинить собственной программе. Новым политическим объединением, которое не отвечало ни той, ни другой тактике, оказалось обновленное женское движение Европы и Соединенных Штатов. Женское движение отвергало узкий экономический подход классической марксисткой мысли, подход, который был явно неспособен объяснить специфическое положение женщин как угнетённой социальной группы или значительно помочь изменению этого положения. Хотя угнетение женщин действительно является реальностью – материнство, домашняя работа, дискриминация в сфере трудовых отношений и неравенство в оплате, – оно не может быть сведено к этим факторам. Это также вопрос сексуальной идеологии, вопрос о том, как мужчины и женщины представляют себя и друг друга в обществе, где доминируют мужчины, вопрос о представлениях и поведении, которое варьируется от абсолютно явного до глубоко бессознательного. Любая политика, потерпевшая неудачу в поле этих вопросов, в средоточии теории и практики, падёт во прах истории. Так как сексизм и гендерные роли являются темами, затрагивающими личные аспекты человеческой жизни, политика, слепая к опыту личности, ущербна с самого основания. Движение от структурализма к постстуктурализму было частично откликом на подобные политические требования. Конечно, нельзя утверждать, что женское движение имело монопольные, сами собой разумеющиеся права на «горький опыт»: чем еще был социализм, если не мучительными, из поколения в поколение, надеждами и желаниями миллионов мужчин и женщин, которые жили и иногда умирали во имя чего-то большего, чем «учение о всеобщности» или превосходство экономики? Нельзя отождествлять личное и политическое: глубоко верно, что личное является политическим, но есть и иной аспект, когда личное – лично, а политическое – политично. Политическая борьба не может быть сведена к личной – и наоборот. Женское движение абсолютно правильно отвергло некоторые жёстко организованные формы борьбы и некоторые «всеподчиняющие» политические теории, но при этом оно также выдвинуло вперед личное, стихийное и эмпирическое как адекватные политические стратегии. Оно отвергало «теории», будучи в этом практически неотличимым от банального антиинтеллектуализма, а в политической стратегии в некоторых своих вариациях феминизм так же безразличен к любым страданиям, кроме страданий женщины, как и некоторые марксисты безразличны к любому иному гнёту, кроме эксплуатации рабочего класса.

Существуют и другие отношения между феминизмом и постструктурализмом. Из всех бинарных оппозиций, которые последний выискивал, чтобы разрушить, иерархическая оппозиция между мужчинами и женщинами была, возможно, самой опасной. Конечно, она была и самой прочной: в истории не найти момента, где лучшая половина человечества не была бы унижена, где женщины не подвергались бы дискриминации как низшие существа, как недостойные чужаки. Новая теоретическая техника, конечно, не могла помочь исправить этот ужасающий факт, но хотя бы дала возможность увидеть, пусть в исторической перспективе, что конфликт между мужчинами и женщинами более чем реален и что идеология этого противостояния порождала метафизический обман. Да, все удерживалось на местах благодаря материальным и духовным выгодам, которые получали мужчины – но также и благодаря сложной структуре, составленной из страха, желания, агрессии, мазохизма и тревоги: и она настоятельно требует исследования. Феминизм – не изолированное занятие, особая «кампания», сопутствующая другим политическим проектам; это направление, исследующее все аспекты личной, социальной или политической жизни и оказывающее на них влияние. Цель женского движения состоит не только в том (как иногда воспринимается извне), что женщины должны иметь с мужчинами равную власть и статус, – оно ставит вопрос о власти и социальном статусе как таковых. Речь не о том, что мир был бы лучше, если бы женщины активнее действовали в нём, а о том, что без «феминизации» человеческой истории он не выживет.

С помощью постструктурализма мы довели изложение современной теории литературы до настоящего времени. Внутри постструктурализма «как целого» существуют серьезные конфликты и различия, последующее развитие которых не может быть спрогнозировано. Существуют формы постструктурализма, которые представляют собой гедонистический уход от истории, культ неопределённости или безответственного анархизма. Существуют и иные формы – такие, как масштабные и важные исследования французского историка Мишеля Фуко, которые, хоть и не свободны от серьёзных проблем, всё-таки ведут в верном направлении. Существуют методы «радикального» феминизма, которые придают особое значение множественности, различиям и сексуальному сепаратизму. Также есть социалистический феминизм, отвергающий взгляд на женскую борьбу как на элемент общего движения, которое может доминировать над ним или поглотить его. При этом он придерживается взгляда, что освобождение прочих угнетённых социальных групп и классов есть не только моральный и политический императив, но и необходимое (хотя далеко не достаточное) условие эмансипации женщин.

Ну что ж, мы совершили путешествие от соссюровского различия между знаками к древнейшему различию мира; именно его изучение нам теперь и предстоит продолжить.