Пятьдесят лет в строю

Игнатьев Алексей Алексеевич

Книга вторая

 

 

Глава первая. Отъезд на войну

Вечером 26 января 1904 года ровно в девять часов я подъехал в санях на нашем доморощенном рысаке Красавчике к подъезду Зимнего дворца со стороны Дворцовой площади. Право входа во дворец с этого подъезда, носившего название подъезда ее величества, являлось привилегией дам, мужчин, имевших придворное звание, и офицеров кавалергардского полка. Все прочие гости съезжались во дворец с так называемого Крещенского подъезда, со стороны Невы, и там обычно шла толкотня и неразбериха с шинелями при разъезде. На нашем все было элегантно и чинно. Я вошел одним из первых, и придворные лакеи в расшитых золотом красных фраках еще проходили по лестнице, убранной мягким пушистым ковром, и лили из бутылок на раскаленные чугунные совки придворные духи, распространявшие какой-то специальный, присущий дворцу аромат.

Скинув николаевскую, то есть образца, установленного при Николае I, шинель с бобровым воротником, я стал подниматься во второй этаж.

На всех площадках и поворотах стояли псари императорской охоты в расшитых галунами кафтанах темно-зеленого цвета. За громадной стеклянной дверью, отделявшей лестницу от первого небольшого зала второго этажа, я прошел мимо парных часовых-великанов, солдат лейб-гвардии Измайловского полка; мне казалось, что еще вчера я стоял пажом на этом самом посту. Но я был уже кавалергардским штаб-ротмистром в красном колете с академическим значком на груди, и, вместо смазных сапог с хорошим запахом дегтя, на мне были лакированные ботинки с тупыми бальными шпорами без колесиков. Измайловцы лихо отдали мне честь по-ефрейторски, и через минуту я уже очутился в полукруглом угловом зале, в котором, неизвестно с каких пор и зачем, стояла пушка. Здесь я когда-то провел много дней и ночей во внутреннем кавалергардском карауле. Кавалергарды стояли все на том же месте и по случаю бала были одеты в дворцовую парадную форму, в медных касках с орлами.

Я продолжал путь через так называемую большую галерею, в которую с левой стороны выходили двери из внутренних царских покоев. На противоположной стороне во всю длину этого широкого коридора [138] висели громадные портреты выдающихся государственных и военных деятелей прежних времен. Как обычно, я задержался лишь перед портретом моего деда, Павла Николаевича, спокойно смотревшего на меня из-под нависших век.

В круглом зале, так называемой ротонде, со мной, как с бывшим камер-пажом императрицы, приветливо раскланялись нарядные скороходы в шляпах с плюмажами из страусовых перьев и придворный негр-великан в белой чалме. Со времен Петра I негр считался ближайшим телохранителем царской особы.

В большом Николаевском зале главная люстра еще не была зажжена. В углу музыканты придворной капеллы в красных фраках неторопливо настраивали инструменты. Я присоединился к трем офицерам, стоявшим посреди полутемного зала. Это были мои коллеги по дирижированию танцами. Мы стали ожидать прибытия нашего начальника — главного дирижера бала, генерал-адъютанта Струкова. Стройный, с талией в рюмочку, затянутый в уланский мундир, с лентой через плечо и Георгиевским крестом в петлице, Александр Петрович слыл в молодости одним из лучших великосветских танцоров. На него-то и было возложено дирижирование балом. Он со своей стороны представил на утверждение нас, четырех своих помощников. Струков подчеркнул высокое доверие, оказанное нам, объяснил порядок каждого танца и для удобства управления разделил зал на четыре равных каре, назначив их номера согласно номерам наших полков в дивизиях. Мое каре оказалось первым и поэтому ближайшим к месту расположения царской семьи.

Приглашенные стали быстро съезжаться, хрусталь люстр заиграл переливами от тысяч электрических ламп, а в соседней к залу галерее был уже открыт высокий, по грудь, буфет с шампанским, клюквенным морсом, миндальным питьем, фруктами и большими вазами с изготовленными в придворных кондитерских Царского Села печеньями и конфетами. Таких сладостей в продаже найти нельзя было, и всякий старался увезти побольше этих гостинцев домой.

Около буфета толпились офицеры. Я присоединился к группе уланского полка, в котором по окончании академии командовал эскадроном. Мне, как танцору, пить шампанского не полагалось, чтобы при дыхании не пахло вином.

Особый интерес привлекали в зале члены дипломатического корпуса. Но японского посла уже среди них не было — дипломатические отношения с Японией были прерваны, и все говорили о статьях «Нового времени» и недопустимых притязаниях японцев на Корею.

Вскоре большинство офицеров бросилось навстречу дамам и барышням, приглашая их заранее на один из танцев.

Шум голосов все усиливался, и уже трудно становилось протолкаться в этой пестрой и нарядной толпе. Великосветский Петербург тонул среди случайных гостей, дам и барышень, попавших во дворец по служебному положению мужей и отцов или наехавших из провинции на сезон богатых дворян: они искали женихов для своих дочерей, а лучшей биржи невест, чем большой придворный бал, трудно было найти. [139]

Этих провинциальных барышень и барынь сразу легко было узнать: они жались к простенкам, отделявшим зал от галереи. Я вспомнил прием, какой оказал когда-то мне самому, провинциалу, гордый петербургский свет, и находил особое удовлетворение в том, чтобы приглашать на танцы именно этих запуганных столицей дам.

Около дверей, из которых должна была выйти царская семья, толпились высшие чины свиты. Среди них, тоже получужим, стоял военный министр генерал-адъютант Куропаткин.

Военно-придворная петербургская знать мало интересовалась постом военного министра, как непричастного к светской жизни и гвардейским интригам, а потому поначалу легко переваривала появление на горизонте какого-то безвестного Куропаткина. О нем знали, что он боевой офицер, имеет ранения, был в свое время начальником штаба у Скобелева, участвовал в завоевании Средней Азии. Но в глазах света никакие личные заслуги не искупали скромного происхождения. И Куропаткину не могли простить его генерал-адъютантских аксельбантов, ибо они открывали ему доступ ко двору и уравнивали его с особами титулованными.

Никто во дворце не подозревал о надвигавшихся событиях.

На балу все шло своим установленным порядком. Раздался стук палочки придворного церемониймейстера Ванечки Мещерского. Все мгновенно стихло, и в двери, распахнутые негром, стала входить царская семья с царем и царицей во главе.

Прослужив семь лет в кавалергардском полку, я уже хорошо знал все большие придворные приемы и потому спокойно занялся разговором с интересовавшей меня дамой. Большинство же приглашенных протискивались в первые ряды, чтобы получше разглядеть традиционный полонез, которым открывался бал.

В первой паре шла царица — уже пополневшая и подурневшая — со старшиной дипломатического корпуса, турецким послом в красной феске на голове. Тот с чисто восточной почтительностью держал Александру Федоровну за руку и старался как можно лучше попадать в такт полонеза из «Евгения Онегина».

За этой парой шел царь, держа за руку стареющую красавицу, жену французского посла маркиза Монтебелло, владельца крупнейшей фирмы шампанского.

За ними шел и сам маркиз-коммерсант с великой княгиней Марией Павловной, женой дяди царя — Владимира. Далее следовали пары в том же роде, то есть составленные из членов царской семьи и членов дипломатического корпуса. Они проплывали вокруг зала длинной колонной среди толпы смертных второго разряда, состоявшей из стариков — членов государственного совета, сенаторов, генералов, придворных помоложе и офицеров гвардии всех чинов. Армейцы на такие приемы не допускались.

Как только окончился полонез, Струков подлетел к императрице, почтительно поклонился и о чем-то доложил. По ответному кивку можно было понять, что Александра Федоровна выразила свое согласие. Это означало открытие первого контрданса, и все мы, помощники Струкова, приступили не без затруднений к образованию четырех [140] каре — каждое от ста до двухсот танцующих. Танец состоял из шести различных фигур, исполнявшихся одновременно по нашим командам, которые мы отдавали на французском языке.

— Les cavaliers, avancez,— командую я и вижу, как невдалеке усердно и исправно выполняет мою команду полковник в красном чекмене гвардейских казаков — Николай II.

Это чисто внешнее сближение с верхушкой правящего класса плохо ему удавалось. Николай II чувствовал себя не хозяином, а скорее гостем, отбывающим по традиции какую-то повинность.

Старики, как, например, моя мать Софья Сергеевна, танцевавшая при Александре II, всю жизнь отмечала разницу старых времен и нового царствования. По словам этих неисправимых монархистов, большую роль в отчужденности царя даже от гвардии сыграл Александр III, который после убийства своего отца заперся от страха в низеньких антресолях мрачного, по воспоминаниям о павловской эпохе, Гатчинского дворца. Навеки и безвозвратно были порваны все личные отношения, которыми так дорожил его отец. Даже свита, состоявшая при Александре II из сотен генералов и офицеров, в том числе и армейских, была сведена Александром III до десятка приближенных. Он оставил тяжелое наследство Николаю II, который при восшествии на престол никого не знал и никогда никому не верил. Он был чужим не только на этом балу, но и во всей своей стране.

— Этот хваленый Александр III еще больше во всем виноват, чем Николай II,— говорила неоднократно Софья Сергеевна после Февральской революции.

После трех контрдансов приближалась самая важная часть бала — мазурка, за которой должен был следовать ужин.

Ко мне подошел мой бывший командир эскадрона Кнорринг.

— Иди скорей к великой княгине Ксении Александровне! Она спрашивает, свободен ли ты на мазурку.

Этикет не позволял приглашать на танец великих княгинь. Инициатива должна была исходить от них. Но уж зато отказывать великим княгиням тоже никак не полагалось, и потому мне пришлось бежать извиняться перед ранее приглашенной мною дамой.

Ксения Александровна, старшая из сестер царя, была замужем за своим родственником, великим князем Александром Михайловичем, имела много детей и давно перестала интересоваться танцами. Поэтому всю мазурку мы с ней не танцевали, а провели в беседе, которая продолжалась за ужином.

От природы застенчивая, Ксения Александровна сказала, что слышала обо мне от Кнорринга, с которым была давно знакома, и что ей было бы интересно узнать, правда ли, что я провел детство в Сибири, правда ли, что умею сам пахать и косить, правда ли, что окончить академию не так уж мудрено. Я чувствовал, что для моей собеседницы мои ответы кажутся столь же странными, как рассказ человека, слетевшего с луны. Да и, по правде сказать, рассказы действительно мало гармонировали с обстановкой.

Роскошные пальмы доходили чуть ли не до потолка. Вокруг них были сервированы столы для ужина. Пальмы эти, закутанные в войлок [141] и солому, свозили во дворец на санях специально для бала из оранжерей Ботанического и Таврического садов. Это было великолепие, которым поражались иностранцы. Но высший петербургский свет был уже пресыщен роскошью своих собственных балов, и те царские приемы, о которых с восторгом вспоминали отцы, уже не трогали детей.

— Что это за бал, на котором не выносятся корзины саженной высоты с розами, гвоздикой и сиренью прямо из Ниццы? — недоумевала молодежь.

Старые мамаши вздыхали:

— В наше время таких денег за границу не швыряли, цветов не давали, а веселиться умели не хуже вас, молодых!

После ужина начался разъезд. Выходя, я, по обыкновению, выпил стакан горячего пунша в ротонде, тут же, за углом налево, взял свой палаш и каску и поспешил на Балтийский вокзал: там офицеров Петергофского гарнизона ждал специальный поезд.

Мог ли я думать, покидая этот пышный раздушенный бал, что он был последним в Российской империи, что революция 1905 года закроет двери Зимнего дворца для самого Николая II, и он в страхе навсегда запрет себя и свою семью в Царском Селе. Наконец, мог ли я представить, что вернусь в этот дворец только много лет спустя и уже советским гражданином?..

В семь часов утра я стоял в манеже уланского полка и подавал команду уже не по-французски, а на русском языке.

— Справа по одному, на две лошади дистанции! Первый номер, шагом марш!

После учения я, по обыкновению, пошел в полковую канцелярию. Здесь в то время, когда я говорил об овсе, недобранном мною для эскадрона, ко мне подошел полковой адъютант Дараган и молча передал служебную депешу из штаба округа: «Сегодня ночью наша эскадра, стоящая на внешнем Порт-Артурском рейде, подверглась внезапному нападению японских миноносцев и понесла тяжелые потери».

Этот официальный документ вызвал прежде всего споры и рассуждения о том: может ли иностранный флот атаковать нас без предварительного объявления войны? Это казалось столь невероятным и чудовищным, что некоторые были склонны принять происшедшее лишь как серьезный инцидент, не означающий, однако, начала войны. К тому же не верилось, что какая-то маленькая Япония посмеет всерьез ввязаться в борьбу с таким исполином, как Россия.

К завтраку в полковом собрании были налицо почти все офицеры. Некоторые вернулись из Питера только около полудня, и привезенные ими подробности ночного нападения, а также рассказы о впечатлении, которое оно произвело в столице, объяснили нам, что это уже не инцидент, а война. Но что такое война — большинство себе не представляло. Война казалась нам коротенькой экспедицией, чуть ли не командировкой. [142]

Сидевший напротив меня за столом командир 1-го эскадрона, седеющий ротмистр Марков, с наивной серьезностью даже сказал мне:

— Послушай, Игнатьев! Ты вот говоришь, что для такого похода надо подумать о соответствующем обмундировании и снаряжении. А я вот тебе советую завести прежде всего серебряный пояс-шарф на муаре. Он очень практичен! А потом, в конце концов, ты просто прикажи своему камердинеру привозить все, что тебе нужно, в Иркутск!

Как ни были присутствующие далеки от действительности, все же они наградили Маркова дружным гомерическим смехом.

Тут же, в собрании, некоторые лихие головы сразу стали заявлять о своем желании ехать на войну добровольцами. Я тоже тотчас после завтрака подал рапорт командиру полка об отправлении на театр военных действий. Как бы ни были для меня неясны цели предстоящей борьбы с японцами, как бы ни была тяжела разлука с родным домом и полком, я сознавал, что если задержусь хоть на день, то потеряю уважение даже моих молодцов-улан.

К пяти часам вечера все офицеры гвардии и Петербургского гарнизона были созваны в Зимний дворец. Но на этот раз уже не на бал, а для присутствия на торжестве по случаю объявления войны с Японией.

Участников турецкой войны 1877—1878 года среди присутствующих оставалось мало, а молодое поколение офицеров привыкло исполнять военную службу, как всякое другое ремесло мирного времени; в них больше воспитывали чувство верности престолу, чем чувство тяжелой военной ответственности перед родиной. Быть может, именно поэтому никому еще как-то не верилось, что такое событие, как война, может нагрянуть столь просто и неожиданно. О степени готовности армии и России к войне не знали.

По окончании молебна в дворцовой церкви в зал вошел Николай II, в скромном пехотном мундире и с обычным безразличным ко всему видом. Все заметили только, что он был бледен и более возбужденно, чем всегда, трепал в руке белую перчатку.

Повторив известное уже всем краткое сообщение о ночном нападении на нашу порт-артурскую эскадру, он закончил бесстрастным голосом:

— Мы объявляем войну Японии!

Тут раздалось «ура». Оно отдалось эхом по бесчисленным залам дворца, но оно уже было казенным: лишь немногие вызвались поехать на войну.

Среди громадного скопления карет нашел я при выходе свои сани, на облучке которых, по случаю торжественного дня, восседал сам наш старший кучер Борис Зиновьевич, старый солдат турецкой кампании.

Выехав на Марсово поле, он перевел рысака в шаг и, обернувшись ко мне, полутаинственно спросил:

— А кто же будет главнокомандующим?

— Говорят, военный министр Куропаткин,— ответил я.

— Ничего из этого не выйдет,— неожиданно заявил Борис Зиновьевич. [143]

— Как? Почему?

— Да вот хоть бы и с генералами! Где ему с ними справиться? Они вон как будут между собой,— пояснил он выразительным жестом, разводя и сводя вместе кулаки с опущенными вожжами.

Впоследствии, видя взаимоотношения генералов, я не раз вспоминал это замечание.

Вбежав к отцу, сидевшему за своим большим письменным столом, я обнял его и, заявив о подаче рапорта об отправке в действующую армию, просил подготовить мою мать.

— Да мы уже наперед это знали,— сказал отец.— Больно только отпускать тебя на подобную войну!

Отец, возмущаясь, говорил, что у нас и в России хватает дела, чтобы не лезть в авантюры на чужой земле. Он негодовал на Витте, который ухлопал миллионы на постройку города Дальнего и создал на казенные деньги Русско-Китайский банк, финансировавший дальневосточные аферы таких дельцов, как адмирал Абаза, сумасшедший Безобразов и их дружок Вонляр-Лярский. Не раз говаривал отец еще до войны, что не доведут Россию до добра затеи этой компании и что когда-нибудь за их жажду наживы, за их лесные концессии, которые они взяли на Ялу, под самым носом у японцев, привыкших уже считать себя здесь хозяевами, придется дорого расплачиваться всему государству. Отец, конечно, смотрел на события глубже, чем я. Я же, как, впрочем, и все мои товарищи, не задумывался ни о причинах, ни о целях этой войны. Нам с детства был привит тот взгляд, что армия должна стоять вне политики. А уж о Японии и вовсе никто ничего не знал. В Петербурге рассказывали небылицы, будто японцы все поголовно болеют сонной болезнью. Так вот и засыпают в самый неожиданный момент! Это уж было совсем невероятно!..

Во дворце я встретил полковника Гурко из Главного штаба, и он при мне рассказывал о безобразной неразберихе между донесениями нашего посла в Токио А. П. Извольского и военного агента полковника Ванновского; каждый из них излагал диаметрально противоположные мнения о подготовленности Японии к войне.

— Да,— повторял отец,— у меня перед глазами что-то вроде темной завесы. На все, конечно, воля божья, но об одном прошу тебя — пиши почаще. Пиши всю правду.

Сколько раз за эти последние перед отъездом дни отец горячо меня обнимал, и я чувствовал, как он скрывал слезы...

Неизвестность во всем, что касалось войны, внушала ему какие-то плохие предчувствия. Невольно они передавались и мне. Впрочем, я не представлял себе, что кампания может принять затяжной характер, и, боясь опоздать к решающему моменту, торопил, как мог, сборы к отъезду. Каково же было мое изумление, разочарование и негодование, когда оказалось, что ни один из предметов военного обмундирования и снаряжения мирного времени не был приспособлен к войне. Даже шашки не были отпущены. Мундиры и кителя — узкие, без карманов, пальто — холодное, сапоги — на тонкой, мягкой подошве. Но, благодаря заботам отца, я был, не в пример другим, экипирован [144] на славу, с соблюдением главного требования военного времени: малого веса всякого предмета. Черный дубленый полушубок заменял теплое пальто; сапоги, надевавшиеся на тонкий фетр, заменили валенки и теплые сапоги, а сюртук на белке заменил мундир и драповое пальто. Мне даже подарили кровать-сороконожку из складных буковых палочек, растягивавшихся гармоникой и покрывавшихся взамен матраца непроницаемым седельным войлоком. На походе эта своеобразная кровать не занимала ни места, ни веса во вьюке и спасала от соприкосновения с землей.

Хотел было отец снабдить меня на дорогу консервами, но в России они в ту пору не выделывались. Лишь впоследствии выслал он мне в Маньчжурию английские.

Проводы в обоих полках, в которых я служил, ознаменовались прощальными обедами и поднесением напутственных подарков — небольших икон-складней.

Последние проводы состоялись на Николаевском вокзале. Все речи и пожелания уже давно были сказаны. Оставались горячие объятия с родными, друзьями и полковыми товарищами — кавалергардами и уланами. В последнюю минуту уланы еще раз подозвали меня к двери буфета и вынесли поднос с шампанским. Наконец, я стал на ступеньку вагона и в последний раз взглянул на родителей. Мать, не проронив слезы, опиралась на руку вытянувшегося в струнку моего командира полка, а отец стоял в сторонке в глубоком раздумье, подперев рукой подбородок, точь-в-точь в той своей обычной позе, в какой запечатлел его Репин на картине «Государственный совет».

«Ура», раскатившееся при первых поворотах колес, видимо, плохо гармонировало как с его, так и с моим настроением.

 

Глава вторая. От Москвы до Ляояна

Спокойно движется на восток сибирский экспресс. За окнами купе расстилаются безбрежные зимние равнины, все тихо и сонливо кругом. На станциях тишину нарушают только заливающиеся и как-то по особенному замирающие традиционные русские звонки.

Ничто в этой зимней спячке не напоминало о разразившейся на востоке грозе. Общей мобилизации еще не было. Петербург еще не раскачался.

Я с нетерпением ожидал увидеть Урал, через который переезжал в детстве между Пермью и Тюменью, но на сибирской магистрали его можно было распознать, пожалуй, лишь по еще более замедленному ходу поезда, с трудом преодолевавшего подъемы. Только солнце, это ослепляющее сибирское солнце, воскрешало мои воспоминания детства. Мне уже с трудом верилось, что когда-то я пересекал сибирскую тайгу не в международном вагоне, а в громоздком и тряском тарантасе. Мягкие диваны с белоснежными простынями, блестящие медные ручки и всякого рода стенные приборы, мягкие ковры — все это являло собой невиданную мною на железной дороге [145] роскошь и комфорт. О военной опасности напоминала, пожалуй, только внешняя стальная броня вагонов, которая, по объяснению моего спутника и товарища по выпуску, всезнающего Сережи Одинцова, была поставлена для предохранения пассажиров от обстрела хунхузами. Впрочем, в этом случае рекомендовалось ложиться на пол, так как броня доходила только до нижнего края оконных рам. Вагон-ресторан вполне соответствовал роскоши всего поезда.

Пассажиры были исключительно военные и почти все знакомые между собой. Одни только что сменили гвардейские мундиры на чекмени Забайкальского казачьего войска и широкие шаровары с ярко-желтыми лампасами; другие надели эту форму после продолжительного пребывания в запасе или в отставке, иногда вынужденной. Здесь был, например, лейб-гусарский ротмистр граф Голенищев-Кутузов-Толстой — пропойца с породистым лицом. В свое время его выгнали из полка за кражу денег, которые он находил в солдатских письмах. Почетным пассажиром был принц Хаимэ Бурбонский, гродненский лейб-гусар в малиновых чикчирах, испанец, с трудом изъяснявшийся по-русски, бретер и кутила, прожигавший жизнь то в варшавском, то в парижском полусвете.

Самым интересным был полковник Елец. Его, гродненского гусара, в свое время знала вся Варшава, его знал Петербург как завсегдатая балов и маскарадов, его знал и Дальний Восток как талантливого генштабиста. Впрочем, из генерального штаба его изгнали за едкую сатиру в стихах, составленную им на русских генералов, командовавших войсками в боксерскую кампанию. Елец ехал на эту войну как человек бывалый, знакомый с Дальним Востоком, и был неразлучен со своим однополчанином Хаимэ Бурбонским. Елец был, несомненно, талантливый человек. Он написал интересный исторический очерк о бессмертном герое 1812 года— Кульневе. Но, как и многие русские моего времени, Елец растратил свою талантливость и образование на пустяки, оставаясь лишь остроумным фрондером, и опустился до того, что стал приживалом при Хаимэ Бурбонском.

А вот и лихие мои товарищи по полку, образцовые молодые поручики — Аничков, по прозвищу Рубака, и Хвощинский, погибший в самом начале войны в разъезде. Тут же Скоропадский — будущий гетман, Врангель — будущий белый «вождь».

Все это были кавалеристы, и шли они на пополнение исключительно казачьих частей; артиллеристов и пехотинцев видно не было. Мы с моими однокашниками по академии Одинцовым и Свечиным держались в стороне от этой публики, да и она редко с нами заговаривала: генштабисты в этой компании были не в чести.

* * *

Впереди полная неизвестность и самое смутное представление о том, что такое война. Вставал в памяти мотив нашего кавалерийского сбора, который нам еще в детстве отец распевал под рояль. Его играли полковые трубачи каждое утро в лагере при сборах на учении: [146]

Всадники-други, в поход собирайтесь!

Радостный звук вас ко славе зовет,

С бодрым духом храбро сражаться,

За родину сладкую смерть принять.

Да посрамлен будет тот, малодушный,

Кто без приказа отступит на шаг!

Долгу, чести, клятве преступник —

На Руси будет принят как злейший враг...

Привитые с детства военные идеалы и близость театра войны волновали. Очень туманным было представление о том, что мы будем делать на войне, как именно выполним наш долг перед армией, перед родиной.

«Высочайшим» приказом я был назначен в Порт-Артур старшим адъютантом одной из стрелковых бригад. Однако я никогда не видел даже плана этой крепости. Я знал только, что она выполняет роль морской базы для нашей Тихоокеанской эскадры. Но этих общих сведений было мало для офицера генштаба, а другими мы не располагали. Точно так же чувствовали себя неподготовленными Одинцов и Свечин, назначенные тоже в Порт-Артур. Поэтому мы условились собираться и изучать книги и карты, которые удалось закупить перед отъездом в магазине главного штаба на Невском. Большие белые пятна на этих картах убеждали нас в недостаточной изученности театра будущей войны. О Порт-Артуре я так ничего и не узнал, а в описаниях вооруженных сил Японии подчеркивалось устарелое и слабое артиллерийское вооружение.

Заставляли призадуматься только некоторые данные о жизни Японии, как, например, обязательное и непостижимое тогда для России всеобщее образование.

Пока три молодых генштабиста гадали да разгадывали про будущее, через открытую дверь соседнего купе доносилось:

— Трефы!

— Пара бубен!

— Большой шлем без козырей!

А в другом купе нетерпеливо предвкушали славу и награды.

— Анна четвертой степени — это красный шелковый темляк на шашку. А на рукояти выгравировано: «За храбрость». Это — первая офицерская награда. А за ней — в порядке старшинства орденов — Станислав, Анна и Владимир, но с мечами! А для участников боев — и с бантом! А уже Георгия можно получить только по представлению Георгиевской думы, то есть комиссии, составленной из кавалеров этого ордена, которая и должна решить, достоин ли подвиг этой высшей офицерской награды. Его не следует смешивать со знаком военного ордена, который жалуется только нижним чинам, носится на георгиевской ленте и обычно именуется Георгиевским крестом, или Егорием, как говорят солдаты...

* * *

К Иркутску поезд подошел лунной морозной ночью. Я горел нетерпением взглянуть на места, ставшие когда-то родными, которые я покинул еще до постройки сибирской железной дороги. Вокзал [147] оказался на левом берегу Ангары, как раз под той горой, где мы проводили лето на даче. В Иркутске предстояла пересадка.

Я отправился ночевать в гостиницу. Переезжая по льду через широкую Ангару, хотел как можно скорее увидеть знакомый белый дом генерал-губернатора на правом берегу, с вековыми лиственницами в саду, с которыми были связаны воспоминания счастливого детства.

Старик извозчик еще помнил моего отца, гулявшего пешком с двумя мальчиками в русских поддевках по деревянному тротуару Большой Московской улицы.

Гостиница оказалась мрачным грязным вертепом. За перегородкой галдела какая-то пьяная компания, а снизу, из буфета, доносились звуки гармонии и взвизгивания проституток.

Утром я поехал в казармы казачьей сотни, где вахмистром служил бывший вестовой отца и наш общий детский любимец — Агафонов. Отец телеграфировал ему из Петербурга, прося подыскать для меня подходящего боевого коня, и я действительно нашел в конюшне оставленного для меня серого Ваську, личную лошадь «господина вахмистра». Сам же Агафонов уже покинул сотню. На нажитые во время службы деньги он организовал перевозку пассажиров через Байкал. Кругобайкальская железная дорога еще не была закончена. От конечной станции Лиственничное надо было переезжать через Байкал на санях.

Агафонов встретил меня в Лиственничном и сам повез нас на лучшей тройке, в розвальнях с тюменскими коврами, расписанными яркими розами и тиграми.

Маленькие сибирские серые лошадки помчали нас во весь опор по гладкой, как скатерть, снежной дороге, и через два часа мы уже вошли обогреваться и чаевать в столовую этапного пункта, построенного на льду как раз посредине священного моря. Какой приветливый вид имел этот оазис с отепленными бараками и дымящимися котлами со щами и кашей! Здесь делали большой привал, а иногда и ночлег для частей, совершавших по льду пеший шестидесятиверстный переход после многонедельного пребывания в вагонах.

Байкал разрывал нашу единственную коммуникационную линию — одноколейную железную дорогу, и японцы, конечно, учитывали этот пробел в нашей подготовке к войне.

К вечеру мы снова очутились в поезде, но он уже не имел ничего общего с сибирским экспрессом. Мы сидели в грязном нетопленом вагоне, набитом до отказа людьми всякого рода, среди которых появились уже и многочисленные герои тыла. Вагона-ресторана, конечно, и в помине не было, железнодорожные буфеты были уже опустошены, и тут-то я начал свою «кухонную карьеру», поджаривая на сухом спирте запасенную в Иркутске ветчину с черным хлебом.

Продвигаясь по Забайкалью, поезд постепенно пустел, так как офицеры и солдаты высаживались для дальнейшего следования уже на подводах. [148]

— Но когда же, наконец, запахнет войной? — спрашивали мы друг друга.

— Подождите — объяснял Одинцов.— Дайте доплестись до станции Маньчжурия.

* * *

Пограничная станция Маньчжурия была в ту пору окружена небольшим поселком и отличалась от других станций только скоплением товарных поездов на многочисленных запасных путях.

Вечерело, когда наша троица генштабистов разыскала на одном из этих путей вагон начальника передвижения войск. Начальник, подполковник генерального штаба, принял нас с распростертыми объятиями. Но его беспечный тон и обрюзгшая от пьянства физиономия не предвещали ничего хорошего.

— Куда вам торопиться? — сказал он.— Успеете еще навоеваться! Сегодня здесь бал в пользу Красного креста, и я, конечно, рассчитываю на вас. А завтра приглашаю вас к себе на обед! Тогда и потолкуем обо всем!

Сопротивление оказалось напрасным. Пришлось остаться, чтобы задобрить подполковника и обеспечить себе возможность уехать хотя бы на следующий день.

В небольшом и душном станционном зале вечером вертелись пары — железнодорожные служащие, офицеры пограничной стражи, дамы, интенданты, два-три врача, а сам начальник передвижения не покидал буфета и «в пользу Красного креста» пил шампанское бокал за бокалом.

На следующий день отъезд затормозился обедом. После нескольких томительных часов, в течение которых подполковник показывал свое умение пить, нам удалось, наконец, убедить его в серьезности нашего желания уехать возможно скорее, и к вечеру вся уже повеселевшая компания пошла в железнодорожное депо выбирать вагон. Тщетно старался заведующий депо доказать, что облюбованный подполковником тяжелый пульмановский вагон опасен для следования из-за поломки левой рессоры и сношенности тормозов. Хозяин наш был непреклонен и приказал прицепить вагон к очередному товарному поезду с мукой.

Результат сказался в хинганском туннеле, выход из которого к тому времени не был еще вполне закончен. Сперва мы почувствовали толчки и объяснили это неловкостью машиниста. Но проводник растерянно заявил, что наш тяжелый вагон напирает при спуске на весь состав. Мы пошли тормозить вручную, но было уже поздно: вылетев из туннеля, мы проскочили полустанок, где была положена обязательная остановка, и если не разбились, то лишь благодаря чуду.

На следующее утро мы уже забыли о ночной тревоге и, не отрываясь от окон, делились впечатлениями о новой невиданной нами стране.

На безграничной желтой равнине, залитой солнцем, изредка попадались верблюды, у чистеньких железнодорожных станций [149] толпились китайцы с косами в теплых синих телогрейках и чувяках на толстой мягкой подошве. И сибирская тайга, и глубокие снега — все осталось далеко позади. Начиналась Маньчжурия.

В Харбине мы простились не только с нашим больным вагоном, но и с главной железнодорожной магистралью Москва — Владивосток. Отсюда почти в перпендикулярном направлении отходила ветка на Мукден, столицу Маньчжурии, дальше — на Ляоян и Порт-Артур.

Эта магистраль сыграла решающую роль во всей несчастной войне. Она была единственной артерией, которая не только пополняла нашу армию, но и питала ее. По ней в течение двух лет катились вагоны, набитые русскими бородатыми крестьянами, одетыми в серые шинели и брошенными за десять тысяч верст в чужую им страну для пролития крови «за царя и отечество». По ней же шли бесконечные поезда с мукой и крупой (и чуть ли не с сеном) вперемежку с бесчисленными платформами, на которых торчали дышла и оглобли зеленых двуколок и зарядных ящиков. Увы, много реже виднелись на них дула орудий.

Эту хрупкую одноколейную железнодорожную ниточку, вероятно, видели во сне все представители высшего командования, как русского, боявшегося от нее оторваться, так и японского, стремившегося ее перервать.

О ней же и во сне и наяву мечтали старые запасные, чтоб вернуться поскорее в родные края. Тянулись к ней и офицеры, так как на станциях можно было не только закусить, но и выпить, а в санитарных поездах можно было отогреться, встретить русских девушек в белых косынках — сестер милосердия, поболтать...

По этой же магистрали двигались и штабные поезда.

Первый такой поезд мы встретили в Мукдене. Здесь располагался штаб наместника Дальнего Востока, главнокомандующего сухопутными и морскими силами адмирала Алексеева. Самый штаб помещался в небольших серых домиках железнодорожного поселка, а наместник жил в специальном поезде, стоявшем поблизости от вокзала. Внешность штабных офицеров и адъютантов была, к нашему удивлению, столь изысканна, как если бы мы встретили их не в походе, не вблизи фронта, а в Красном Селе. О положении дел на театре войны никто не говорил, как будто война еще не начиналась.

После краткого нашего ожидания в роскошном салон-вагоне к нам вышел сам наместник, коренастый человек лет пятидесяти, с черной, слегка седеющей и тщательно подстриженной бородой и темными хитрыми глазами. Он носил черный морской сюртук с золотыми погонами, на которых были вышиты три черных орла и вензель Николая II, что соответствовало чину полного адмирала и званию генерал-адъютанта.

Выслушав наши рапорты, Алексеев твердо, по-морски, подал каждому из нас руку и тоном, не допускавшим возражений, заявил:

— И кому это пришло в голову в Петербурге давать подобные назначения? В Порт-Артуре народу хоть отбавляй! Там достаточно не только генштабистов, но и шампанского, и женщин! А в маньчжурской армии никого нет! Отменяю высочайший приказ! В Порт-Артур [150] поедет только один. Ну, вот вы, например,— сказал он, указывая на Одинцова как на младшего.— А Свечин и Игнатьев завтра же должны явиться в штаб командующего маньчжурской армией, где и получат назначения. Желаю вам всем успеха,— сказал адмирал с едва заметным акцентом, выдававшим его армянское (со стороны матери) происхождение.

Решительный тон наместника нам понравился, а меня лично даже не удивила его резкая критика петербургских распоряжений — слишком привык я с детства слышать от отца о нелепостях, исходивших из министерских канцелярий.

Быть может, эта независимость адмирала Алексеева объяснялась еще его происхождением: упорно говорили, что он был побочным сыном Александра II и, следовательно, братом Александра III.

На следующее утро мы со Свечиным очутились уже в Ляояне, в штабе командующего маньчжурской армией Линевича. Это был типичный штаб военного округа мирного времени. На всех его чинах лежал отпечаток скуки захолустного гарнизона, а старенькому командующему армией, носившему с гордостью Георгиевский крест, полученный за боксерскую войну, как нельзя больше подходило прозвище «папашки» Линевича.

Начальником штаба состоял генерал Холщевников, совершенно бледная личность, помощником его, так называемым генерал-квартирмейстером,— зять Линевича, полковник генерального штаба Орановский.

Числился в штабе и сын Линевича. Все это придавало мирному хабаровскому штабу, неожиданно очутившемуся на ответственной боевой роли, семейный характер.

Здесь царило бездействие, так как по железной дороге не было подвезено ни одного солдата, хотя с начала войны прошло уже два месяца.

От нечего делать мы стали присматриваться к жизни Ляояна. Это была жизнь китайского городка с его людными улицами, бесчисленными базарами, уличными театрами и скрывавшимися за таинственными бумажными окнами пугливыми китаянками. Но чем больше приглядывался я к этому городку, тем меньше понимал: что же нас гнало сюда, в Маньчжурию? Чем хотели мы здесь торговать, какую и кому прививать культуру? Любая китайская фанза просторнее и чище нашей русской избы, а чистоте здешних дворов и улиц могут позавидовать наши города. Какие мосты! Каменные, украшенные древними изваяниями из серого гранита! Они, как и многие другие памятники, говорят о цивилизации, которая насчитывает не сотни, а тысячи лет.

Я слыхал в России, что наше купечество интересуется Маньчжурией как новым рынком. Однако, глядя на теплую одежду китайцев, на их добротные и зачастую шелковые халаты, я видел, что наши морозовские кумачи и ситцы могут еще спокойно лежать на складах. Говорили также про недостаток соли, но и этого не было видно. Почта здесь работала лучше нашей. Правда, культура и в особенности нравы здесь были своеобразные, но при нашей тогдашней собственной [151] культурной отсталости не нам было их переделывать. Зачем же мы забрались сюда?

Желтый цвет зимнего маньчжурского пейзажа оживлялся в это время года небольшими темно-зелеными рощами — китайскими кладбищами. Эти рощи представляли собой для китайцев самую дорогую святыню. Китайцы крестьяне разбивали свои земельные участки по радиусам круга, в центре которого находились эти рощи-кладбища, с тем чтобы хлебопашец, обрабатывая свое поле, всегда мог видеть перед собой могилы своих предков, обрабатывавших тот же участок. Невозможно было глядеть без возмущения и боли, как наши войска бесцеремонно вырубали эти рощи на дрова.

Меня назначили сперва в разведывательное отделение, как будто специально затем, чтобы дать мне лишний раз убедиться в пробелах нашей военной подготовки. В академии нас с тайной разведкой даже не знакомили. Это просто не входило в программу преподавания и даже считалось делом «грязным», которым должны заниматься сыщики, переодетые жандармы и другие подобные темные личности. Поэтому, столкнувшись с действительностью, я оказался совершенно беспомощен.

Была у нас войсковая разведка — конные отряды генерала Мищенко и полковника Мадритова.

Генерал Мищенко командовал разведывательным отрядом на границе с Кореей. Но по настоянию Куропаткина избегал вступать в бой с превосходящими силами армии Куроки. Ему приходилось довольствоваться фантастическими сведениями, получаемыми от так называемых секретных агентов, корейцев.

Офицер генерального штаба полковник Мадритов еще за два года до войны действовал на лесных концессиях у реки Ялу в качестве главноуполномоченного Русского лесо-горнопромышленного торгового общества на Дальнем Востоке, как тогда именовалась безобразовская антреприза. Куропаткин, в зависимости от положения на Дальнем Востоке, то требовал увольнения полковника Мадритова из генерального штаба, то хотел использовать знания и большой опыт этого энергичного офицера как полезного эксперта в маньчжурском вопросе. В конце концов Мадритов войну провел во главе импровизированных отрядов, настолько оторванных от остальной армии, что после мукденского погрома о нем даже забыли. Он очутился со своими частями в тылу японских армий, и ему удалось с большим трудом пробиться из окружения.

Я оказался как в темном лесу среди добровольных китайских осведомителей и подозрительных китайских переводчиков.

Штаб сидел в Ляояне с завязанными глазами и буквально ждал у моря погоды. Прав оказался пьяница подполковник на станции Маньчжурия: торопиться было некуда.

Наконец 20 марта к Ляоянскому вокзалу тихо и торжественно подошел великолепный поезд, составленный из десятка тяжелых пульмановских вагонов. Вокзал был расцвечен несколькими убогими трехцветными флагами, а на перроне «папашка» Линевич, окруженный штабом, встречал своего преемника, вновь назначенного [152] командующего маньчжурской армией генерал-адъютанта Куропаткина.

Мы, немногочисленные генштабисты, сразу отметили неприступность нового нашего высокого начальника: при представлении нас Линевичем он никому не подал руки.

С приездом Куропаткина штабная жизнь сразу преобразилась. Линевич жил, как и все мы, в железнодорожном городке, занимая, правда, лучший, но все же скромный дом, а Куропаткин остался жить в поезде, для которого уже была построена специальная ветка. Личная свита Линевича, состоявшая из его родного сына и двух бурбонистых адъютантов, как говорится, «никакого места не занимала». Блестящая же свита Куропаткина составила свой особый мир — поезд, в который даже мы, генштабисты, начиная с самого начальника штаба, имели доступ только по делам службы.

Каждый из обитателей поезда, вплоть до самого ничтожного ординарца, имел свое отдельное купе, а сам Куропаткин — отдельный вагон-салон со спальней и рабочим кабинетом. В состав поезда входил также первоклассный вагон-ресторан, снабженный обильными запасами провизии, привезенной и пополнявшейся из России, и даже вагон-церковь с иконостасом из светлой карельской березы и бесчисленными иконами, поднесенными генералу при отъезде.

Куропаткин начинал службу скромным армейским офицером. Впоследствии он был боевым генштабистом — он видел походы своего начальника, белого генерала Скобелева, туркестанские пески; он лично водил на штурм русских стрелков при покорении Коканда. Откуда, спрашивается, появилась у Куропаткина потребность во внешнем блеске, в создании вокруг себя атмосферы недоступности?

Все становилось ясным с той минуты, как мысль переносилась за десять тысяч верст, в ту военно-придворную среду, с которой Куропаткину пришлось столкнуться после неожиданного для него прыжка в военные министры и даже в «свиту его величества». При дворе его не признавали. Вдали от придворного, враждебного для него мира он его копировал, находя в этом какое-то удовлетворение. Вместе с тем, желая сохранить связь с петербургским высшим обществом, он составил свою свиту почти сплошь из титулованных особ.

Прежде всего преданный, скромный «раб» — доверенное лицо, полковник, мелкопоместный барон, бесцветный Остен-Сакен. Потом личные адъютанты. Когда я выходил в полк, отец мне наказывал: «Будь чем хочешь, только не личным адъютантом!»

С этой должностью в русской армии всегда соединялось представление о чем-то холопском, полулакейском.

Но Куропаткин нашел себе двух представителей самых блестящих гвардейских полков. Правда, этим людям пришлось лишиться гвардейских мундиров из-за женитьбы на дочерях московского купца Харитоненко, однако имена были блестящие: кавалергард князь Урусов и лейб-гусар Стенбок. Но и этого было мало Куропаткину: ему хотелось установить негласную связь с семьей Романовых, и он [153] повез с собой в качестве личного ординарца родственника царской семьи по морганатической линии Сережу Шереметева. Хотя Сережа был и не граф, но зато состоял в переписке чуть ли не с самим царем; в солдатской гимнастерке со скромными погонами сибирского стрелка Сережа старался подчеркнуть простоту обращения, плохо, впрочем, скрывавшую его природную хитрецу.

Придворным гофмаршалом, то есть заведующим хозяйством, был полковник — бывший кавалергард, брат моего командира эскадрона, Андрей Романович Кнорринг. Он любезно встретил меня и просил считать поезд «своим» и заходить «откушать». Но я, конечно, не воспользовался разрешением, чтобы не выделять себя из среды своих новых товарищей.

Несколько обособленно и с большим достоинством держал себя старший из всех состоявших при Куропаткине, генерал граф Жорж Бобринский, будущий (в мировую войну) неудавшийся наместник Галиции — личность, ничем не замечательная.

Весь этот персонал только состоял при командующем, а единственным работником, составителем всех без исключения бумаг и телеграмм, даже самых секретных, являлся полковник генерального штаба Н. Н. Сивере.

Лишенный Куропаткиным всякого самостоятельного мышления, Николай Николаевич мог один удовлетворить страсть своего высокого начальника к писанине.

Приехал мой бывший профессор по военной истории генерал Харкевич, занявший пост генерал-квартирмейстера, то есть ближайшего помощника начальника штаба по оперативной работе. Про него, впрочем, вскоре стали говорить, что Куропаткин его выбрал не столько для военной работы, сколько для написания после окончания войны «блестящих страниц» ее истории.

Был в свите и свой личный лейб-медик, и даже личный телохранитель — неграмотный имеретин, соратник Куропаткина по Средней Азии, произведенный по случаю войны в прапорщики. В кавказской бурке и папахе, на лихом текинце, он возил за своим начальником бинокль, подзорную трубу и маленький складной парусиновый табурет.

Начальник штаба генерал Сахаров держал себя особняком и редко выходил из своего вагона, стоявшего на другой специальной ветке, в ста шагах от поезда командующего.

С приездом Куропаткина работы прибавилось. В оперативном отделении вычерчивались красивые схемы расположения биваков с указанием пути следования «его высокопревосходительства». Остальным генштабистам было предписано обследовать Ляоянский район, который как бы заранее предназначался к обороне.

Мы должны были проверить правильность двухверстной карты, состояние и проходимость дорог и особенно тщательно обследовать позиции.

По окончании рекогносцировок Куропаткин пожелал проверить некоторые из наших работ. Поседлали прекрасных, кровных, отдохнувших от перевозок коней, и весь поезд превратился в блестящую [154] кавалькаду, во главе которой на нарядном, прекрасно выезженном вороном коне выехал сам командующий.

— Ну, Игнатьев, ведите нас на ваш участок! Мы начнем с левого фланга!

Обогнув город и переправившись на противоположный берег реки Тай-Дзыхе, я поехал по знакомой мне прибрежной дороге. Она вскоре уперлась в те высоты, которые войскам 17-го армейского корпуса пришлось обильно обагрить кровью в Ляоянском сражении. Поднявшись на одну из сопок, я стал докладывать командующему армией свои соображения о тактическом значении правобережного горного района.

— Обращаю особое внимание вашего высокопревосходительства на срочную необходимость двухверстной съемки далее на север, в направлении Янтайских копей,— докладывал я, показывая составленные мною карандашом кроки, дополнявшие верхний обрез карты.

— Ну, бог даст, мы их досюда не допустим! — глубокомысленно изрек наш высший начальник, улыбнувшись и пронизывая меня взором своих маленьких прищуренных глаз.

Увы, через пять месяцев тот же Куропаткин приказал мне разыскивать в этих местах бродившие без карты, как в потемках, наши войска, отражавшие обход армии Куроки.

 

Глава третья. Иностранные военные агенты

— На вас возлагается ответственное поручение. Вы должны организовать прием иностранных военных агентов, назначенных состоять при нашей армии,— объявил мне однажды, в конце марта, генерал Сахаров, неожиданно вызвав меня в свой вагон.— Их двадцать семь человек! Надо их встретить, устроить для них помещение, довольствие, достать лошадей, седла. Словом, обдумайте все это и действуйте. Командующий армией требует, чтобы вы отвечали за иностранцев во всех отношениях. Получите в полевом казначействе аванс в сто тысяч рублей, но будьте экономны.

Отправляясь на войну, я не мог предвидеть, что она надолго предопределит мою дальнейшую судьбу и составит первый этап моей многолетней военно-дипломатической работы. Связь с военными агентами дала мне возможность изучить нравы и обычаи представителей иностранных армий, и притом не в великосветских и дипломатических салонах, не на маневрах, зачастую похожих на пикники, а на войне, где каждое их донесение приобретает особенно важное значение.

Военные агенты, или, как их называют теперь у нас по примеру заграницы, военные атташе, впервые появились на дипломатическом горизонте в наполеоновскую эпоху. Наиболее ярким их прообразом был тогда русский полковник флигель-адъютант Чернышев, представитель [155] Александра I при Наполеоне, посылавший свои донесения непосредственно императору, минуя посла. Он вел в Париже, казалось, беспечную великосветскую жизнь, пользовался большим успехом у женщин и, отвлекая всем этим от себя внимание французской полиции, умудрялся иметь почти ежедневные тайные свидания с офицерами и чиновниками французского военного министерства, подкупил некоторых из них и, в результате, успел вывезти из Парижа в конце февраля 1812 года, то есть за несколько недель до начала Отечественной войны, толстый портфель, содержавший подробные планы развертывания великой армии Наполеона.

С легкой руки Чернышева военные атташе в течение всего XIX века играли большую роль в дипломатической работе. После франко-прусской войны 1870 года их положение было узаконено официальным включением в состав каждого посольства специального военного, а впоследствии еще и морского атташе.

Донесениям военных агентов стали придавать все большее значение, и их прогнозы зачастую оказывались более реальными, чем предсказания заправских дипломатов.

Иностранные военные агенты в Маньчжурии дали мне несколько ценных уроков.

Дуайеном, то есть старшим в чине, оказался английский генерал-лейтенант Джеральд — сухой седой джентльмен, знаменитый охотник на тигров. Рассказывали, что он убил на своем веку сто семьдесят «королевских» тигров. Его назначение к нам объяснялось тем, что, в бытность свою командующим войсками в Индии, он организовал охоту для Николая II во время путешествия последнего еще как наследника российского престола.

Положение Джеральда при нашей армии было особенно щекотливым, так как Англия была тогда военным союзником Японии. Роль старшины, то есть лица, ответственного за сохранение всеми остальными военными агентами правил дипломатического этикета, усугубляла трудность его положения. Но Джеральд недаром был характерным представителем Британской империи. Англичане, привыкнув чувствовать себя хозяевами на всем земном шаре, легко приспособляются к любой обстановке и всегда сохраняют традиционное хладнокровие, доходящее до невозмутимости, усердие «по разуму» и умение больше слушать, чем говорить. Джеральд никогда ни о чем меня не просил, ни на что не жаловался, а когда я в награду за его столь хорошее поведение предложил ему проехаться на моем сером Ваське, восторгу его, казалось, не было границ. Он всем доказывал, что конь из иркутской казачьей сотни — лучшая лошадь из всех, на которых ему приходилось сидеть.

При Джеральде состоял бывший военный атташе в Петербурге, еще более сухой, молчаливый полковник Уотерс. Никто, конечно, так никогда и не узнал, что таил в себе и что думал Уотерс, а знать он должен был много, так как в случае необходимости мог отлично объясняться на русском языке.

Вскоре появился и третий англичанин — молодой краснощекий майор Хьюм, командированный прямо из Индии и приехавший [156] к нам через Китай. В отличие от двух своих замкнутых коллег, Хьюм оказался веселым, разбитным малым и поставил себя сразу запанибрата с молодыми представителями других стран, да и со мной обращался запросто.

Я не находил в этом ничего предосудительного. Мне уже тогда объяснили резкую разницу в воспитании офицеров метрополии и колоний. Для обращения с туземцами-рабами воспитания не требовалось, и колониальные офицеры, занимая привилегированное положение среди населения, привыкали считать, что им-де все дозволено.

Недолго видели мы этого майора. Джеральд попросил меня как-то зайти к себе и, плотно прикрыв дверь, спросил, не разделяю ли я его мнения о недостаточно почтительном ко мне отношении майора Хьюма. Как я ни старался заступиться за бедного малого, Джеральд, видимо, остался при своем решении, и на следующий вечер Хьюм исчез так же быстро, как и появился.

Англичане, между прочим, выделялись среди других военных агентов своими удобными френчами цвета хаки и походным снаряжением, принятым в настоящее время всеми армиями мира. Уроки англо-бурской войны не прошли для них даром. Японцы также ими воспользовались, по-новому одев свою армию.

Резко отличался от Джеральда глава французской миссии генерал Сильвестр, в черной венгерке с черными «бранденбургами» и ярко-красными штанами. Роскошная золотая вышивка на красном кепи не в силах была осветить его желтое желчное лицо с торчащими черными усиками, придававшими всей его фигуре вызывающий вид. Сильвестру всего хуже удавалось любезное обращение, так как слащавая улыбка, разливавшаяся при этом по его лицу, никого обмануть не могла, а вкрадчивый тон только подчеркивал неискренность.

В связи с франко-русским военным союзом Сильвестр, вероятно еще в Париже, получил соответствующие директивы. Прибыв в Ляоян, он пожелал занять место официального советника при Куропаткине и, соответственно этому, привилегированное положение среди других военных агентов. Для него было большим и неприятным сюрпризом оказаться моложе чином английского представителя, а после каждой неудачной попытки получить отдельную аудиенцию у командующего армией желчь разливалась у него еще сильней. Я же со своей стороны считал, что французы должны сами понимать, насколько нам неудобно подчеркивать перед другими иностранцами, а в особенности перед немцами, наш военный союз, направленный тогда против Германии. Нам необходимо было улучшить, насколько возможно, отношения с нашей западной соседкой и обеспечить мир на Западном фронте. Но Сильвестр не был способен это понять. Он, конечно, не мог догадываться, что император Вильгельм подарит Николаю II картину, висящую и по сей день в ванной комнате бывшего Ливадийского дворца и изображающую грядущую «желтую» опасность. Сильвестр, вероятно, и до конца войны не знал про письмо того же Вильгельма, в котором кайзер, со свойственной ему страстью рисоваться, предлагал снять с нашей западной границы всю артиллерию. «Я сам беру на себя охрану нашей общей границы»,— писал он Николаю II. И мы [157] действительно с развитием военных действий перебросили в Маньчжурию почти все наши полевые орудия.

Сильвестру тем более было трудно примириться с созданным для него у нас положением, что назначением своим в Маньчжурию он был обязан исключительно тому полупридворному посту, который он занимал ранее, как начальник военного кабинета президента французской республики. Назначение на этот пост было неразрывно связано со всеми политическими интригами Третьей республики, и генерал, ухитрившийся получить его, был вправе считать себя достаточно влиятельным лицом в государственном аппарате.

Генерал Сильвестр, не говоривший ни слова по-русски, ни на шаг не отпускал от себя своего офицера-ординарца, лихого альпийского стрелка в синем берете набекрень — капитана Буссе. Этим, кстати, он лишал себя прекрасного осведомителя, ибо Буссе свободно говорил по-русски и мог бы знать все что угодно. Буссе был настолько симпатичен, что на этом впоследствии и сломал свою служебную карьеру — его у нас попросту споили.

Третьим офицером французской миссии был тяжеловатый и угрюмый на вид артиллерист майор Шеминон. Он был женат на русской, любил нашу страну, как свою собственную, и потому глубоко переживал все наши маньчжурские неудачи. Ему удалось вскоре по приезде вырваться из рук деспотичного Сильвестра и при моем содействии прикомандироваться к славным войскам 1-го Сибирского корпуса. Однако природная скромность не позволила этому серьезному работнику выступить после войны в защиту новых тактических приемов, рожденных на маньчжурских полях. Можно с уверенностью сказать, что неподготовленность французской армии уже к первой мировой войне в большей степени объяснялась неправильной оценкой уроков русско-японской кампании.

Итальянцы попросту дали распоряжение своему морскому агенту в Китае капитану Камперио прибыть в Ляоян, и он явился в сопровождении двух китайских мальчиков — «боев», с которыми, к великому ужасу английского генерала, разместился в одной палатке. Красавец итальянец с длинной традиционной бородой моряка успел потерять на Дальнем Востоке весь лоск европейского дипломата, шутил над русскими генералами и резал правду-матку кому угодно. Его талантливость и острый южный ум заставляли прощать ему его выходки. Серьезным он стал лишь с минуты выхода из Кронштадта эскадры Рожественского. Встретив меня как-то раз уже на фронте, Камперио пожал мне руку и тоном, не допускавшим возражений, сказал:

— Если вам удастся дойти хотя бы до Сингапура, то вы можете записать имя адмирала Рожественского на одну доску с Нельсоном!

Полную противоположность Камперио являл испанский полковник маркиз де Мендигориа. Придворно-дипломатический этикет заполнял всю его жизнь, а пребывание на войне являлось лишь атрибутом его дворянской гордости.

В первый же вечер он взял меня под руку и почти силком заставил, выслушать во всех подробностях его роман. Это нужно было ему [158] только для того, чтобы объяснить мне необходимость для него посылать ежедневно письма своему кумиру в поэтическую Испанию. Бедный маркиз! По возвращении с войны он кончил самоубийством из-за того же предмета своей страсти!

Его ужасал своей солдатской грубостью его собственный помощник капитан де ла Сэрра, не менявший за всю войну грязного светло-голубого гусарского доломана и не расстававшийся с громадной саблей, похожей на сабли наполеоновских гусар. После всех наших разгромов и отступлений де ла Сэрра продолжал твердить: Nous marrchons toujourrs verrs la gloirre!

Молчаливо и сосредоточенно взирал на своих коллег белокурый великан швед капитан Эдлунд, гордившийся своим прекрасным знанием русского языка. В громадной фетровой шляпе с широкими полями он приводил на память времена Густава-Адольфа. Совсем на него непохожий, маленький, нервный, некрасивый, экспансивный норвежец Ньюквист тоже старался объясняться со всеми по-русски, но говорил на таком ломаном языке, что вызывал невольную улыбку.

Скромно и малозаметно держали себя два румынских капитана и серьезный болгарский полковник Протопопов. Показательно было, что уже тогда болгары послали нам не кого-нибудь из многих офицеров, окончивших нашу академию генерального штаба, а предпочли, вероятно, для обеспечения беспристрастности суждения послать воспитанника итальянской академии.

Отдельно держались американцы. Никто не мог различить их чинов по полуспортивным курткам цвета хаки; никто не понимал, зачем эти полуштатские люди приехали к нам, а они упорно отказывались понимать какой-либо другой язык, кроме английского.

Военные агенты возмущались тем, что при каждом нашем отступлении кто-нибудь из американцев покидал нас и уходил к японцам.

Лучше всех других знали нашу армию немцы и австрийцы.

Глава германской миссии генерального штаба полковник Лауэнштейн, будущий командующий одной из армий в мировую войну и бывший военный атташе в Петербурге, был старым служакой, видавшим виды на своем веку. В синем сюртуке, в каске с шишаком, в высоких до колен сапогах и с тяжелым стальным палашом, Лауэнштейн воскрешал в памяти старую прусскую армию, победительницу 1870—1871 годов. Его воинственная внешность не могла скрыть тонкого дипломата старой школы, ловкую лису, приверженца испытанной политической европейской формулы «драйкайзербунда» (союза «Трех императоров — русского, германского и австрийского»). Он еще считался с англичанами, но уже на французов и особенно на представителей малых держав смотрел с высоты бисмарковского мировоззрения.

С первых же дней он нашел предлог закрепить свой «кайзербунд», пригласив меня и австрийского полковника Чичерича отведать полученных им из Берлина гостинцев. Поздно ночью, когда все остальные [159] коллеги уже спали крепким сном, представители трех великих империй распивали бутылки старого душистого рейнвейна и, забыв на время действительность, делились историческими воспоминаниями о поражениях и победах их предков под стенами Вены, Парижа и Москвы.

Спокойствие Лауэнштейна нарушал только его суетливый помощник майор Тетау. Толстенький белобрысый майор со вздернутыми по-прусски усиками не оставлял действительно никого в покое и своими бесконечными и подчас бестактными вопросами являл тот тип германского генштабиста, который считал себя вправе знать даже то, что другим иностранцам ведать не надлежит. Тетау так хорошо говорил по-русски, что мог держать себя запросто не только с офицерами, но и с любым солдатом, к которому он обращался по-русски, повторяя постоянно слово «братец». Он глубоко изучил истинные причины наших поражений и напечатал после войны свой отчет, воздав в нем должное мужеству наших солдат. Стремясь привить в германской армии необходимые реформы, Тетау навсегда сломал на этом свою военную карьеру: за применение в своем батальоне не предусмотренных уставом тактических приемов барон Тетау был лишен командования.

Запомнился мне курьезный случай с одним из офицеров германского генерального штаба, переусердствовавшим в своем стремлении отличиться во что бы то ни стало.

Император Вильгельм в знак своей «традиционной дружбы» командировал к нам специального офицера с приказом состоять при Выборгском пехотном полке, в котором числился почетным шефом . Штаб корпуса, в состав которого входил Выборгский полк, предпочел держать майора, на всякий случай, при себе. Но немецкий генштабист воспользовался этим с целью ознакомиться с работой самого штаба. Для этого он повадился опаздывать к обеду, заходил по дороге в штабную фанзу и посвящал несколько минут перлюстрации штабных бумаг. Наши штабные офицеры, заметив это, продырявили однажды в задней стене фанзы дырочки и оставили на столе написанную крупным почерком по-русски записку: «Такой, значит, и сякой! Имей в виду, что в эту минуту смотрит на тебя десяток русских глаз». Вечером злосчастный майор примчался на двуколке к нам, в штаб армии, где получил свой приговор от Лауэнштейна. Никто его больше не видел.

Подобным офицерам следовало бы взять несколько уроков в манере себя держать у их союзников — австрийцев, издавна славившихся тонким военным воспитанием и корректностью.

В Ляояне австро-венгерская армия была представлена двумя стройными офицерами, затянутыми в зеленые старомодные мундиры. [160]

И без того рослые, они казались великанами из-за своих высоких киверов. Старший, полковник Чичерич де Бачан, венгр по национальности, считался одним из выдающихся офицеров генерального штаба своей армии и впоследствии, в мировую войну, занимал ответственный пост. Он говорил исключительно хорошо по-русски, изучив наши нравы, язык и обычаи в доме какой-то купчихи в Казани. В этот город с разрешения русского правительства направлялись иностранные офицеры, командированные на два-три года для усовершенствования в русском языке. Они, конечно, времени не теряли и знали Россию не по книгам, не из окон посольских дворцов, а такой, какой она была в действительности.

В память о своем пребывании в Казани Чичерич всегда пил чай, пользуясь подстаканником, подаренным ему купчихой.

Помощником его состоял генерального штаба капитан граф Шептицкий, всю войну не покидавший передового отряда Ренненкампфа.

С первых же дней центром общих сборов всей этой разношерстной публики явился вокзал. В вокзальном буфете пришлось организовать и питание. Ляоянский буфет похож на все русские вокзальные буфеты: был он достаточно грязен, и в середине зала возвышалась стойка с водкой и закусками, у которой с самого утра и до позднего вечера толпились офицеры всех чинов и чиновники всех рангов. Пахло спиртом и щами, все было окутано серым туманом табачного дыма. Стоял гомон трезвых и пьяных голосов, вечно споривших и что-то старавшихся друг другу доказать. Вот сюда-то четыре раза в день приходилось мне водить своих «питомцев» и, садясь спиной к водочной стойке, как бы заслонять от военных агентов неприглядную картину нашего пьяного тыла.

Неприятно было также видеть, с каким бестактным любопытством наши офицеры рассматривали иностранцев.

По окончании каждого незатейливого обеда надо было под тем или иным предлогом удалить иностранцев с вокзала, попросту, чтобы не дать им войти в непосредственное общение с моими словоохотливыми соотечественниками. Вокзал с первых же дней войны стал центром, куда стекались новости не только от прибывающих из России, но и самые свежие и достоверные вести с фронта. Главными поставщиками их в начале войны являлись офицеры военной охраны Китайско-Восточной железной дороги. Среди них встречалось много забубенных головушек, нашедших в высоких окладах, которые установил Витте для этих войск, главный стимул своего военного рвения. Вокзал представлял для некоторых из них прекрасную аудиторию. Здесь ловилось каждое их слово, и можно было сойти если не за героя, то, во всяком случае, за видавшего виды матерого маньчжурского волка.

Вскоре среди этой праздной толпы стали появляться и более опасные элементы в виде военных корреспондентов. Им-то уже никто не мог запретить заносить в свои блокноты вокзальные новости. К тому же это, по преимуществу, были иностранцы. Я вздохнул спокойнее, когда получил наконец в свое распоряжение вагон-ресторан. [161]

Первый завтрак за маленькими столиками вызвал непредвиденное затруднение. Я предполагал ежедневно менять свое место за обедом, с тем чтобы поочередно оказывать любезность всем иностранным представителям, невзирая на их чины. Но в дипломатическом мире местничество сохранялось в полной силе. Когда я в первый раз вошел в вагон, военные атташе еще только размещались, но мое место было ими уже наперед точно определено: а именно — рядом с дуайеном — генералом Джеральдом, за столиком которого уже выбрали себе места старшие представители германской и австрийской армии — Лауэнштейн и Чичерич. Рассевшиеся за соседним столиком, отдельно от других, три наших союзника — француза — тоже оставили для меня четвертое место, но немец и австриец, используя старшинство Джеральда, отказывались сесть за стол без меня. Пришлось подчиниться, хотя этот сам по себе незначительный факт окончательно испортил мои отношения с главой французской делегации Сильвестром.

Разница в военном образовании и воспитании командного состава различных армий особенно ярко сказывалась в их корреспонденциях, которые проходили ежедневно через мою цензуру. Англичане были лаконичны, но смотрели в корень, указывая на трудности положения нашей армии в связи с малой провозоспособностью сибирской магистрали и затруднениями в постройке Кругобайкальской железной дороги. Немцы подробно разбирали будущий театр военных действий и, видимо, тщательно изучали двухверстную карту, заранее намечая наши будущие линии обороны. Французы были еще более пессимистичны, чем немцы, и выражали удивление по поводу недостатка у нас артиллерии.

Но все же представители великих держав были довольно корректны. Наоборот, итальянец Камперио, со свойственной южанам экспансивностью, горячо протестовал против сделанного мною замечания по поводу описания строившихся ляоянских полевых укреплений. Он искренно считал, что в этом нет секрета. Испанский полковник рассказывал в своих письмах о воскресных завтраках в поезде командующего армией, на которые приглашались только старшие иностранные представители, а американцы описывали китайские нравы, лавки и товары.

Но с течением времени я стал замечать, что некоторые представители мало-помалу перестали передавать мне для цензуры свою корреспонденцию. После ряда напоминаний о ненадежности отправки писем через китайскую почту мне пришлось принять меры против нарушителей заведенного порядка. Конечно, никакой репрессии я применить не мог, да и не хотел, и потому пошел на хитрость.

Китайское почтовое отделение помещалось в самом городе.

— Послушайте,— сказал я, обращаясь через переводчика к директору почтового отделения, китайцу с длинной косой,— вот конверты с адресами. Вы должны откладывать в сторону все письма, которые будут написаны тем же почерком. Их надо сохранять и передавать мне.

— Шен-хоу, шен-хоу (Очень хорошо, очень хорошо),— лепетал напуганный китаец, отвешивая низкие поклоны. [162]

Маневр удался на славу. Через несколько дней я появился к завтраку, держа в руке целую кипу писем, отправленных моими питомцами помимо меня. Вся эта корреспонденция имела уже длинный стаж.

— Я же говорил! Какие подлецы китайцы! — воскликнул я с деланным возмущением.— Разве можно на них полагаться? Вот они держали у себя эти письма, не зная, как их отправить, а теперь прислали мне с просьбой найти отправителей. Вот это ваши письма, полковник! А это ваши, майор!..

Раздавая письма, я глядел на смущенные лица своих собеседников. Мне не довелось только слышать, как они, вероятно, ругались после завтрака.

* * *

Однажды поздно ночью, сидя в своей комнатке за разбором очередного бесконечного послания испанского полковника, я был поражен появлением на пороге худенького блондина, обросшего той нелепой бородкой, которая отличала фронтовых офицеров, в течение многих дней не имевших времени побриться. Потертая золотая портупея шашки и кавалерийской лядунки, несвежий вид серого пальто свидетельствовали, что передо мной стоит офицер, прибывший прямо «оттуда».

— Честь имею явиться! Приморского драгунского полка поручик граф Стенбок-Фермор. По приказанию генерал-квартирмейстера штаба армии передаю в ваше распоряжение захваченного моим разъездом японского шпиона.

— Сашка, да как же ты к нам попал?— спрашиваю я, узнав в дисциплинированном молодом мальчике корнета лейб-гвардии гусарского полка Сашу Стенбок. Еще так недавно я видел его камер-пажом царя и фельдфебелем Пажеского корпуса, потом лихим спортсменом в гусарском полку.

Саша держит себя как-то загадочно, чего-то не договаривает и производит впечатление человека, чем-то подавленного. Я объясняю это переутомлением от службы в передовом отряде и предлагаю ему остаться временно при мне, так как давно нуждаюсь в помощнике, хорошо знающем европейские языки. Саша благодарит, но уже на второй день он просит отпустить его в полк, чтобы забрать оставленное в обозе белье. Я исполняю его просьбу, взяв с него слово, что он вернется. Генерал Харкевич также настаивает на его прикомандировании к штабу армии. Однако больше я Саши не видел и считал его убитым.

Недели через две меня встретил протоиерей Голубев, состоявший при Куропаткине в качестве руководителя всего военного духовенства (штаты военного времени даже и это предусмотрели). Дородный, благообразный, в богатейшей шелковой рясе, с тяжелым золотым наперсным крестом, Голубев являл собой тип утонченного духовного дипломата.

— Неладное случилось,— сказал мне Голубев.— Вы отпустили в полк графа Стенбока-Фермора, а вот он и наделал хлопот. Теперь [163] дело идет о спасении чести невинного полкового священника тридцать пятого стрелкового Восточно-Сибирского полка молодого отца Шавельского. Я могу ручаться за его честность, а на него полетел жандармский донос, обвиняющий его в крупной взятке, полученной им якобы от Стенбока за то, что он согласился обвенчать его в походной церкви в Инкоу с девицей Носиковой!

— С какой Носиковой?!— восклицаю я.— Уж не с той ли дамой полусвета, что мы все знавали в Петербурге?

— С той самой.

— Но позвольте, при чем же тут я?

— Неужели же вы не знаете?— продолжал почти шепотом Голубев.— Графу Стенбоку принадлежит чуть ли не половина Урала. Он круглый сирота и только недавно, достигнув совершеннолетия, мог начать распоряжаться своим состоянием, не считаясь с опекунами, графом Воронцовым-Дашковым, министром двора, и генерал-адъютантом бароном Мейндорфом. Воспользовавшись романом с Носиковой, эти опекуны добились от царя наложения на графа опеки. Мало того: они, помимо его воли, перевели молодого человека в Приморский драгунский полк и в сопровождении переодетого жандарма доставили его в Маньчжурию. Так-то ведь легче прикарманивать его миллионы! А девица-то, не будь дура, провела жандармов, перекрасилась в брюнетку, раздобыла чужой паспорт и, сбежав из России через румынскую границу, добралась на океанском пароходе через Китай в Маньчжурию, где и встретилась со своим милым! Пришла эта парочка к Шавельскому, объяснила ему свою взаимную любовь и желание перед военной опасностью получить брачное благословение. А Шавельский, ничего не подозревая, взял да и повенчал их! Опекуны — люди всесильные, они Шавельского сотрут в порошок, да и мне будет неприятно! Разве только ваш отец заступится через высшего начальника военного духовенства — протопресвитера Желобовского.

Я, конечно, написал отцу, и все уладилось.

Носикову же Саша Стенбок впоследствии бросил, а самого его я встретил уже только в Париже — после революции. Он еще до войны покинул Россию и после новых и столь же сильных романических похождений на старости лет сделался весьма популярным лицом среди парижских шоферов. Его знание автомобильного дела и поражающая французов неподкупность помогли ему сделаться чиновником по выдаче разрешений на право управления легковыми машинами в Париже.

Но кто же был тот таинственный шпион, которого привез тогда Стенбок ко мне в Ляоян? Харкевич предписал мне прежде всего принять все меры к предотвращению побега, так как из письма, полученного от командира Приморского полка, следовало, что шпион, пользуясь повязкой военного корреспондента, уже дважды пытался бежать. Распорядившись приставить к нему надежный караул и обеспечить в то же время хороший стол и ночлег, я, признаться, заранее рассчитывал использовать незнакомца как собственного нашего осведомителя. [164]

Первую встречу с ним я устроил в своей комнате, незаметно поставив снаружи, на всякий случай, часового с приказом задержать человека, который мог бы выпрыгнуть из окна.

Положив около себя заряженный револьвер, я решил, что все меры предосторожности приняты, и потому, отпустив конвой, сопровождавший арестованного, остался с ним наедине, любезно поздоровался и предложил присесть. Заложив ногу на ногу, собеседник мой сразу принял непринужденную позу, а я, как новичок в этом деле, только удивлялся, что ни арест, ни все перипетии его доставки с завязанными в течение трех дней глазами не произвели на него никакого впечатления. Он, видимо, привык к подобным переделкам. Одет он был в легкий френч и брюки галифе защитного цвета, на ногах были обмотки, а на рукаве алела красная повязка с нашитыми на ней белыми иероглифами. Он объяснил мне, что подобная повязка, выдаваемая военным корреспондентам японской армии, дает им право доступа на передовые линии. Труднее всего было определить его национальность, так как на английском языке он говорил без американского акцента. Внешним своим видом, темно-смуглым лицом, несколько раскосыми глазами и черными, как смоль, волосами он напоминал если не японца, то обитателя южно-американских стран. Он, однако, твердо уверял меня, что может объясняться только по-английски и что является корреспондентом какой-то английской шанхайской газеты.

Из сбивчивых и подчас противоречивых объяснений мне стало все же ясно, что звание корреспондента является только прикрытием настоящего его ремесла — шпионажа. Вытянув от него не без труда сведения о японском десанте, я предложил отпустить его обратно в японские линии с тем, что он за хорошее денежное вознаграждение вернется к нам и доставит интересующие нас дополнительные сведения о неприятеле. Он согласился, но настойчиво просил дать ему хотя бы некоторые сведения о нашей армии, чтобы не прийти к японцам с пустыми руками.

Однако в этом вопросе я встретил самое сильное сопротивление со стороны Харкевича. Помню, что единственными более или менее точными сведениями, которые я предлагал дать шпиону, являлась нумерация тех двух полков 30-й пехотной дивизии, которые еще до войны были присланы в Маньчжурию из России. Долго спорил я со своим бывшим профессором, доказывая, насколько было безобидно посоветовать агенту рассказать о встреченных им солдатах с синими и красными околышами и тем прикрыть нарочито неверные сведения, которые мы бы хотели передать в японский генеральный штаб. Поставив в конце концов на своем, я потратил еще много времени, чтобы убедить штаб сделать перевод в английских фунтах из Синментина, находившегося вне района военных действий, на Шанхайский банк. При последнем свидании незнакомец просил называть его Гидисом и открыть ему также мою собственную точную фамилию, так как в порученном ему деликатном деле он хотел иметь сношения только с одним определенным лицом.

Гидис сдержал свое обещание и не дальше как через три-четыре недели вернулся в наши линии, доставив ценные сведения о правом [165] фланге армии Оку, наступавшей с юга, и вновь получил от меня задания. Но больше мне его видеть не пришлось.

Уже зимой следующего года я получил через штаб письмо, посланное японским штабом и доставленное по китайской почте в Мукден. Это было предсмертное послание Гидиса, написанное в ночь перед казнью.

«Уважаемый капитан,— писал мне Гидис по-английски,— я сохранил о Вас добрые воспоминания и хотел перед смертью рассказать Вам кратко, что со мной случилось. Я родом португалец, родителей своих никогда не знал, ни братьев, ни сестер не имел. Мальчишкой я устроился юнгой на английский торговый пароход, отходивший из моей страны на Кубу во время испано-американской войны. Я понравился испанскому командованию и был послан агентом в американские линии. Американцы в свою очередь обрадовались моему хорошему знанию английского языка, дали мне поручение в испанские линии, и вот таким образом я ознакомился с моим новым ремеслом и полюбил его. К сожалению, в последний раз, когда я был в вашем штабе, Вас заменил другой русский офицер, который дал мне новые и довольно подробные сведения о вашей армии. Они казались, на первый взгляд, очень интересными, но японское командование сразу открыло их полное несоответствие с действительностью, арестовало меня и, обвинив в шпионаже в вашу пользу, приговорило к смерти».

Я сохранил это письмо...

Эпизод этот не нарушил, однако, постепенно налаженного мирного порядка дня. Каждый вечер я должен был делать устные доклады военным атташе о положении на театре военных действий. Они всегда ждали этих докладов с нетерпением в расчете на проверку правильности «вокзальной» информации. Все они, за исключением американцев, владели в той или иной степени французским языком, но для американцев приходилось повторять доклад на английском. Не все, однако, иностранцы относились к нам одинаково, и потому кроме необходимого соблюдения военной тайны приходилось еще представлять события, смягчая, насколько возможно, характер наших первых неудач. Самым же трудным было высасывать из пальца сведения о противнике. Ко дню приезда к нам военных агентов, то есть к 1 апреля, у нас не было даже определенного мнения о месте вероятной высадки японцев на побережье, а сведения были самые разноречивые.

Первые свои доклады я посвятил описанию и стратегической оценке театра военных действий, намекая на несоответствие имевшихся тогда в нашем распоряжении сил (восемьдесят батальонов при двухстах орудиях) с общим протяжением фронта в шестьсот верст.

В первые три месяца войны мы могли получать в среднем только по одной роте в день. Недаром всем казалось, что мы попросту не получаем ни одного солдата из России. Действительность мало-помалу начинала вырисовываться.

Первой тяжелой вестью, которой мне пришлось поделиться с иностранцами, была потеря броненосца «Петропавловск». Он взорвался на мине. На нем погиб лучший из наших адмиралов — Макаров, на которого возлагались большие надежды. [166]

Не успело улечься это волнение, как 18 апреля долетели до нас первые недобрые вести о разгроме восточного авангарда генерала Засулича на Ялу, под Тюренченом.

Происшедшая ночью после боя паника в обозах была представлена как паническое бегство всего отряда. Скрыть это от иностранцев было невозможно, так как на вокзале на следующий день появились уже первые паникеры, прискакавшие чуть ли не от Фын-Хуанчена, отстоящего от Ляояна больше чем на сто верст. Но объяснить эту неудачу мне было тем труднее, что даже в штабе никто не мог себе представить, каким образом японцам удалось не только безнаказанно переправиться через широчайшую реку, не только сбить наш авангард, но и захватить несколько орудий. По своему моральному значению орудия являлись для нас тогда тем же, что и полковые знамена. Отдать орудия считалось величайшим бесчестьем.

Пятикратное превосходство японских сил нам в ту пору известно не было, и в конце концов единственной реальной причиной поражения стали считать плохое управление войсками и даже личную трусость генерала Засулича. Он один был виноват во всем! Никому не приходило в голову попытаться изучить этот кошмарный бой во всех подробностях, чтобы использовать тяжелый урок для коренной перестройки наших тактических принципов. Войскам, побывавшим в боях, или, как называли, обстрелянным, самим приходилось изменять боевые приемы, а необстрелянным — учиться на собственном кровавом опыте, дорого расплачиваясь за подобные уроки. Куропаткин так и выражался: при неудаче — «не сдали урока» или, наоборот,— «хорошо сдали урок».

Чего они стоили, эти «уроки», мы узнали через несколько дней, когда увидели наших страдальцев, раненных под Тюренченом, столпившимися у Ляоянского вокзала в ожидании санитарного поезда. После тяжелой тряски на двуколках и носилках они выглядели вконец измученными. Многие оставались не перевязанными в течение пяти дней, и кровь, запекшаяся на широких марлевых повязках, свидетельствовала об их героизме.

«За что?» — прочел я на их лицах.

Они были угрюмы и молчаливы, эти без вины виноватые люди.

Настроение в моем вагоне-ресторане заметно упало. Я уже имел неприятную стычку с генералом Сильвестром, позволившим себе как-то во всеуслышание заявить, что сведения мои неточны и что, по его данным, японцы дошли до такой-то линии, а не до той, какую я указывал. Пришлось, скрывая внутреннее возмущение, обратить это в шутку.

В моих вечерних докладах Харкевичу я все настойчивее убеждал его в необходимости отправить военных агентов подальше от растлевающего влияния вокзала и получил, наконец, одобрение составленному мною плану откомандирования их по различным корпусам и отрядам. При своей главной квартире Куропаткин пожелал оставить только четырех старших представителей четырех великих держав: Англии, Франции, Германии и Австро-Венгрии.

Связанное с этим мое личное освобождение не порвало еще, однако, [167] моей связи с военными агентами. Лишь через год, уже в Мукдене, все тот же генерал Сильвестр дал мне повод окончательно освободиться от этих обязанностей. Он проведал, что ночью будут выгружены тяжелые орудия, и высказал пожелание осмотреть их. Отказать в этом я не мог. Но Харкевич предложил мне скрыть этот факт от иностранных представителей. Когда на следующий день утром Сильвестр пошел искать орудия, их уже не было. Взбешенный, он бросился жаловаться на меня Харкевичу, а последний объяснил, что все, мол, зависит от капитана Игнатьева. Мне оставалось только просить начальство заменить меня другим офицером.

Но желчного Сильвестра и это не удовлетворило, и он, как рассказывали мне впоследствии французы, поклялся, что я никогда не буду награжден орденом французского Почетного легиона.

Судьба, однако, устроила иначе. Не далее как через год по окончании войны мне довелось временно исполнять должность военного агента во Франции и состоять в свите президента республики на параде в день праздника 14 июля (взятие Бастилии).

К великому моему удивлению, на фланге одной из дивизий я узнал в лице ее начальника своего старого маньчжурского знакомого. Генерал Сильвестр, вероятно, был еще более изумлен, увидев своего бывшего недоброжелателя на столь высоком посту, да еще в его собственной стране. Обычную слащавую улыбку генерал Сильвестр сопровождал на этот раз салютом палашом с тем особенным шиком, унаследованным от рыцарских времен, который сохранился, кажется, только у французов. А вечером того же дня я получил от Сильвестра по пневматической почте городское письмо, в котором он просил меня «сделать ему честь» — позавтракать в кругу старых маньчжурских друзей, чтобы отпраздновать полученный мною на параде орден Почетного легиона.

Еще позже, когда я, уже в чине полковника, состоял русским военным агентом, я нашел в газете «Тан» краткую заметку о смерти «бывшего военного представителя французской армии в японскую войну, дивизионного генерала Сильвестра».

Непопулярным оказался этот генерал и среди своих коллег. Лишь немногие представители французской армии собрались в церковь отдать последний долг умершему, и не без удивления увидели они русского полковника в полной парадной форме, возложившего на фоб громадный венок с русскими национальными лентами и надписью: «От старых маньчжурских русских соратников...»

Одним из заключительных эпизодов пребывания агентов в Ляояне явился неожиданный и серьезный инцидент со швейцарцами.

Представителем их был полковник Одеу, профессор военной академии, болезненный и мрачный человек, а помощником его — веселый капитан, надевший военный мундир лишь по случаю нашей войны, так как в мирное время он был часовщиком в Варшаве. Оба они были неразлучны и держались в стороне от других иностранцев, как бы подчеркивая свою традиционную нейтральность.

Из окон вагона-ресторана видны были только железнодорожные пути, и иностранцы во время обеда, естественно, внимательно разглядывали [168] редкие поезда, подходившие с севера. Но, к своему разочарованию, они ни солдат, ни орудий не видали.

Не надо при этом забывать, что военные дипломаты отличаются от штатских тем, что для них уже сам военный мундир представляет собой символ некой международной военной солидарности. Если эта солидарность ощущается на обычных маневрах, то тем сильнее она давала себя знать на войне, носившей характер колониальной. Полуштатским швейцарцам эти чувства, конечно, были непонятны. Невольным виновником инцидента явился обычно столь сдержанный австрийский полковник Чичерич.

— Смотрите, смотрите! — воскликнул он во время завтрака.— Наконец мы видим орудия на железнодорожных платформах.

Все бросились к окнам, но мрачный полковник Одеу заметил:

— Чему вы радуетесь? Ведь русские получают пушки лишь для того, чтобы скорее передать их японцам!

Генерал Джеральд побагровел. Румыны подали сигнал, встали из-за стола и, поклонившись мне, вышли из вагона-ресторана; швейцарцам пришлось последовать за ними.

Немедленно состоялось совещание старших представителей. Они единогласно сочли невозможным оставление в своей среде полковника Одеу. Они объявили мне об этом с принесением извинений за своего случайного коллегу и просили доложить об этом командующему армией. По телеграмме Куропаткина в Петербург швейцарские представители были в тот же день отозваны.

Через несколько недель среди вороха вырезок из заграничных газет, доставлявшихся в штаб армии, я прочитал мало для меня лестные отзывы в швейцарской прессе: «Какой-то мальчишка капитан дозволил себе оскорбить нашего уважаемого профессора и великого военного эксперта полковника Одеу. Неужели русское командование не нашло кого-нибудь потактичнее капитана Игнатьева?»

С этого началась заграничная оценка моей скромной личности. Так же, но в других и более сильных выражениях, она и окончилась тридцать лет спустя. Не только белогвардейская эмигрантская пресса, но и часть французской не скупилась на крепкие слова, чтобы хорошенько потрепать мое имя только за то, что при всех обстоятельствах я не переставал себя считать на службе своей родины.

 

Глава четвертая. На фронте

Весны не было. В конце мая сразу наступила страшная жара. Мои «питомцы» — иностранцы — один за другим покидали Ляоян, отправляясь на Восточный фронт — к Келлеру и Ренненкампфу — и на юг — к Штакельбергу.

Наконец наступил и мой черед. Возвращаясь как-то поздно вечером из дома военных агентов, я столкнулся с адъютантом Куропаткина, моим бывшим однополчанином Урусовым. [169]

— Вот! Допрыгались! — сказал он с возмущением.— Мукденские стратеги! Добивались наступления на юг для спасения Порт-Артура — вот и добились!

— Что случилось?

— Да то, что Штакельберг разбит под Вафангоу. Какой ужас!

Он быстро поднялся в вагон Куропаткина, блиставший в ночной тьме.

В прокуренной и слабо освещенной комнате одного из серых домиков, где помещалось оперативное отделение, молчаливый и изо дня в день толстевший от сидячей жизни капитан Кузнецов — как хороший генштабист — с канцелярской невозмутимостью дочерчивал очередную дневную схему расположения наших армий. Она становилась все сложнее, так как число отрядов росло не по дням, а по часам. Кузнецов только вздыхал, подставляя названия и номера уже перепутанных рот, сотен и полубатарей! О Вафангоу он уже слышал, но это нисколько его не волновало. Вслед за мной вошел мой коллега по академии Михаил Свечин, состоявший при генерале Сахарове. Я поделился с ним вестью, полученной от Урусова.

Свечин считал, что действительно выдвижение авангарда Штакельберга на юг, сделанное по настоянию Алексеева, «а может быть, и Петербурга»,— как таинственно заметил он,— было чистой авантюрой.

— Я только что был в разведывательном отделении. Там ломают себе головы над тем, сколько же было сил у японцев. Дрались, говорят, наши сибирские стрелки замечательно. Потери тяжелые, но катастрофа опять, как под Тюренченом, произошла из-за незамеченного вовремя обхода нашего фланга. На вокзале рассказывают,— добавил Свечин,— что наши опять потеряли орудия, что в обозах была паника...

Не желая мешать Кузнецову, мы вышли на площадь и долго еще бродили, обсуждая невеселую обстановку. Оба мы негодовали на наш флот, допустивший беспрепятственную высадку японцев под самым нашим носом у Бицзыво, и пришли к заключению, что с гибелью Макарова дело явно ухудшилось. Потом мы критиковали Алексеева за его вмешательство во все распоряжения Куропаткина, нарушавшее принцип единства командования.

Не в первый раз судили мы и рядили о Порт-Артуре. Вместо помощи нам он подчинял себе все наши операции. Свечин сообщил мне по секрету, что комендант Порт-Артура генерал Стессель уже открыто просил Куропаткина о помощи.

Теперь, с отступлением Штакельберга, мы совсем отрезаны от нашей крепости, и хорошо еще, что Куроки остановился и не в силах, по-видимому, предпринять глубокий обход на Мукден.

На следующий день рано утром меня вызвали к Харкевичу, там уже собралось шесть-семь генштабистов.

— Штаб остается временно в Ляояне, но командующий армией выезжает завтра на юг. Все мы назначены сопровождать его,— сказал Харкевич.— Надеюсь, господа, что вы оправдаете доверие, [170] оказываемое вам его высокопревосходительством. Лошади и вестовые должны быть погружены сегодня вечером.

Эта новость сразу подняла настроение.

— Куропаткин, наверное, сразу поправит дело!— говорили все.

— Ну, собирайся в поход!— сказал я моему вестовому Павлюку.

— Наконец-то! — воскликнул тот, и глаза его в первый раз после отъезда из России сверкнули радостью.

Павлюковец, или, как мы его сокращенно называли, Павлюк — унтер-офицер моего эскадрона в Петергофе, так умолял взять его с собой на войну, что я не смог ему отказать. Это был белорус из бедной крестьянской семьи, человек мрачный по природе. Он еще больше ушел в себя во время службы в уланском полку, в эскадроне «легкого на руку» князя Енгалычева. Но Павлюковец был лихим унтер-офицером, искал славы, мечтал получить Георгия, и ляоянское сидение приводило его в отчаяние.

Первым важным вопросом явилось распределение моего слишком громоздкого имущества, которое мы разделили на три части, точь-в-точь как будто дело касалось войскового соединения. Обоз «первого разряда» — это седельные кобуры, в которые Павлюк требовал положить овса для лошадей, раздобытого им по знакомству у вестовых Куропаткина. Я же возражал: кони наши в походе могут довольствоваться, как и все решительно лошади в Маньчжурии, чумизой — просом. В конце концов я убедил Павлюка уложить в кобуры запасную смену шелкового белья, как единственного средства против вшей, туалетные вещи (Павлюк пробовал протестовать против флакона «вежеталя», но я не соглашался: мне рассказывали, что Скобелев всегда выезжал в бой раздушенным, тщательно причесанным, в белоснежном кителе). Потом шли, как полагалось, запасные подковы, гвозди, а из продовольствия — чай да сахар. Хотелось взять консервы, но к американским знаменитым «бифам» в жестяных коробках с головой коровы на красной этикетке, наводнившим весь Дальний Восток, старожилы-офицеры Приамурского округа советовали относиться с осторожностью: эти консервы, залежавшиеся в Харбине, представляли собой смертельную опасность.

Обоз «второго разряда», оставленный нами в Ляояне, состоял из походного вьюка, которого не было даже у самых видных генералов; они привезли с собой в Маньчжурию разношерстные сундучки и чемоданы мирного времени.

В обоз «третьего разряда» — мешок из непромокаемого брезента с кольцами и замыкающей их ручкой — мы сложили наши полушубки и зимнюю одежду, отправив их подальше в тыл.

Сборы наши к отъезду были закончены быстро. Но, увы, оказалось, что закончить приготовления еще не значило быть готовым. Опять стала очевидной неприспособленность нашего обмундирования.

Когда к отходящему на юг поезду я явился в белом кителе и в белой фуражке, с шашкой на серебряной портупее, с револьвером и биноклем через плечо, мне казалось, что у меня вполне боевой вид. Но некий уже побывавший на фронте полковник сразу расхолодил меня и остальных офицеров, которые тоже были в белом. [171]

— Не забывайте снимать фуражки, когда придется высовывать голову из окопа,— советовал полковник.— Лучшей мишени, чем белая фуражка, не сыскать. А японцы — отменные стрелки!

Он объяснил нам далее, что белое обмундирование и, особенно, белые фуражки служат одной из немаловажных причин наших потерь в людском составе.

На первом же ночлеге Павлюк категорически потребовал у меня фуражку и китель и сдал их в покраску какому-то китайцу.

— Никто в белом не воюет!— авторитетно заявил он.

Впрочем, все перекрасились. Но как! Проснувшись утром, я увидел вместо русской пехоты толпу в каких-то желто-зеленых, голубоватых и зеленоватых тряпках. Не лучший вид имело и большинство офицеров. В результате кустарной, спешной и неумелой покраски обмундирования все наше воинство сразу приобрело жалкий вид. Мне вспомнилось, что английские и американские военные атташе носили форму хаки, у японцев тоже хаки. Значит, секрет защитного цвета уже был известен. Почему же его не использовало русское военное министерство, посылая сотни тысяч солдат на фронт?

Потом стала раздражать шашка. Зачем нужен пехотному офицеру этот тяжелый предмет? В мирное время шашку было даже запрещено оттачивать,— вероятно, во избежание несчастных случаев при пьянках,— а в военное время никто в пехоте за всю войну не зарубил ни одного японца. Шашка болталась между ног: при карабканий на сопки и при перебежках ее надо было придерживать рукой! Но и десять лет спустя после русско-японской войны русские офицеры не смели расстаться с ней.

Через короткое время пришлось снова разочароваться в наших фуражках с их маленькими козырьками. Маньчжурское солнце ослепляло нас. Большие козырьки по традиции прошлого века носили только старые генералы, а вся армия ходила с незащищенными глазами.

При первой необходимости вскарабкаться на сопку я убедился, что и сапоги мои не соответствуют назначению.

Российские булыги оказывались для подошв гораздо более терпимыми, чем маньчжурские острые камни или замерзшая глина. Я не знал тогда, что вся иностранная пехота, а во Франции даже школьники, подбивают подошвы гвоздями, чтобы они не скользили. А по сопкам, бывало, сделаешь два шага вперед и соскользнешь на шаг назад. Поэтому самые наши лихие пехотные разведчики после лазания в горах навсегда расстались с сапогами, тем более что уже к этому времени в передовых отрядах сапог попросту не хватало. Их заменили китайские улы — мягкие туфли на толстой подошве — и обмотки вместо голенищ.

Даже в отношении обмундирования русская армия оказалась столь плачевно неподготовленной, что через шесть месяцев войны солдаты обратились в толпу оборванцев.

После каждого поражения искали виновных. Каждому хотелось найти виновного, и притом очень хотелось убедить себя и других, [172] что этих виноватых немного — всего один человек в каждом отдельном случае.

Так, например, виновником поражения под Вафангоу считали командира 1-го Сибирского корпуса Штакельберга. Но как я ни старался, все же так и не смог установить, в чем же заключалась его вина. Штакельберг был старый соратник Куропаткина по Ахалтекинской экспедиции, имел Георгиевский крест и репутацию храброго командира, но, как говорили, был настолько слаб здоровьем, что не мог обходиться без молочного питания и постоянного ухода 1 жены, которая его никогда не покидала. Так как в Маньчжурии молока не было, то при штабе Штакельберга, по слухам, всегда возили корову. Конечно, это подавало повод для многих шуток, и хлесткие журналисты из «Нового времени» создали целую легенду о генеральской корове. На самом же деле Штакельберг, несмотря на подорванное на службе здоровье, требовавшее особого ухода, лично руководил сражением, не щадил себя и был настолько глубоко в гуще боя, что под ним даже была убита лошадь.

Сражение под Вафангоу вскрыло один из главных пороков в воспитании высшего командного состава: отсутствие чувства взаимной поддержки и узкое понимание старшинства в чинах. Генерал Гернгросс, командовавший 1-й Восточно-Сибирской стрелковой дивизией корпуса Штакельберга, отбил атаки японцев, был сам ранен, не покинул командования, но нуждался в поддержке. Штакельберг выслал к нему бригаду под командой генерала Глазко. Вероятно, из ложной деликатности он не подчинил его Гернгроссу, а лишь предложил действовать совместно. Гернгросс посылал этому Глазко записку за запиской, указывая, где надо действовать. Но генерал Глазко был чином старше генерала Гернгросса и, считая, что не может получать указаний от генерала, стоящего ниже по чину, не сдвинулся с места. Сражение было проиграно.

Мне вспомнился кучер Борис Зиновьевич и то, как, сидя на облучке и сводя и разводя руки с вожжами, он предсказывал, что трудно будет с генералами. Простой человек, малограмотный, старый солдат, он отлично понимал, однако, бюрократическую природу нашего высшего командования — истинную причину многих наших бед.

Отступление отряда Штакельберга стало особенно тяжелым из-за проливных дождей, обративших всю равнину в болото. Когда поезд Куропаткина подошел к станции Ташичао, он потонул среди моря обозов и палаток, завязших в черной непролазной грязи.

Я спросил Сиверса: неужели командующий может спокойно взирать на подобную картину? Но всегда уравновешенный Николай Николаевич объяснил мне, что начальнику штаба Сахарову уже послана об этом собственноручная записка Куропаткина: «У нас тут порядка нет, обозов масса, и все они становятся в разнообразных позах и в общем, скорее, напоминают запорожский табор, чем войсковые обозы».

Генерал Сахаров помещался не за горами, а в соседнем вагоне и на все бумаги командующего отвечал тоже в письменной форме. [173]

Окончив дневную работу, я вышел на перрон и в густой толпе, которая с утра до вечера шумела на вокзале, встретил бывшего своего однополчанина Александровского. Он был уполномоченным Красного креста.

— Знаешь, Катя здесь! — сказал он мне.

Это меня очень обрадовало. Моя двоюродная сестра Катя Игнатьева была несколько старше меня, но настолько очаровательна, что я был влюблен в нее с семилетнего возраста. Я учился еще в Киеве, когда она появилась барышней на петербургских балах и сразу покорила сердца молодежи, а главное — на свое несчастье сердце великого князя Михаила Михайловича. Он сделал ей официальное предложение. На следующий день мой дядя Николай Павлович, как полагалось, надел мундир и поехал к отцу великого князя, старику Михаилу Николаевичу, испросить его согласия на этот брак, но получил категорический отказ: невеста недостаточно высокого происхождения. Великие князья имели право жениться только на девушках коронованных семейств.

Чтобы залечить незаслуженно нанесенную ей рану, Катя посвятила всю свою остальную жизнь работе сестры милосердия. Естественно, что с первых же дней войны она помчалась в Маньчжурию и постаралась попасть в самые передовые части.

Пробираясь между двуколками, китайскими арбами и громоздкими четырехколесными фургонами, напоминавшими екатерининскую эпоху, я не без труда добрался, наконец, до походной солдатской палатки, в которую можно было влезть только ползком. Катя страшно обрадовалась моему приходу. Я же не мог скрыть чувства невольной жалости к ней.

— Что ты, что ты! — сказала она мне.— Посмотри какая у меня чудная циновка! Она так хорошо спасает меня от грязи. Она и раненых спасала. Это все наш Александровский.— Катя сразу безудержно стала раскрывать передо мною картины отступления. Она рассказывала, как трудно было устроить раненых, какой беспорядок господствовал в тылу. Она еще не ругала Куропаткина, но обвиняла во всем высших начальников и рассказывала о самоотверженных подвигах солдат, санитаров и младших командиров.

Горел фонарик со свечкой, освещая когда-то жизнерадостное, но уже измученное и постаревшее лицо Кати. Мне так хотелось ей услужить, но я даже ничего и не посмел предложить. Ни о прошлом, ни даже о родных мы не проронили ни слова. Оба мы уже стали маньчжурцами.

* * *

Первой моей рекогносцировкой было обследование района к востоку от расположения авангарда Штакельберга. Этот район являлся особенно загадочным: японцы ползли здесь, как муравьи, сведения о них, получаемые от наших разведок и китайцев, были самые противоречивые. Немудрено, что сюда направлены были генштабисты.

Зимняя желтая пустыня после первых дождей превратилась в сплошной огород, на котором поля сочного молодого гаоляна (кукурузы) [174] сменялись густыми нежными всходами чумизы (проса) и темно-зелеными квадратами посевов бобов. Высохшие русла ручьев, благодаря своему твердому каменистому грунту, служили единственно доступными дорогами. По берегам ручьев нельзя было встретить ни одного невозделанного клочка земли. И как возделанного! Трудолюбивые манзы (китайцы) через маленькую деревянную воронку кладут в землю каждое отдельное зерно гаоляна. И так на необъятных просторах всей маньчжурской равнины! За два года скитаний по Маньчжурии я не встретил ни одного сорняка, ни одной невозделанной ямы, канавы или бугра. Когда после войны я под этим впечатлением возвращался в Европу, Россия показалась мне плохо обработанной пустыней, и даже хваленые огороды в парижских окрестностях — полупустыней.

Среди зелени выступали китайские деревни, все похожие друг на друга. Через две-три недели они потонут в высоких зарослях гаоляна, и придется взлезать на крышу, чтобы разглядеть соседнюю деревню.

Не только я, но даже мрачный Павлюк восхищался китайскими ребятишками с ярким румянцем на смуглых щечках и с блестящими, черными, как бусинки, глазенками. Детишки не шумели, не играли, они уже привыкли к труду. В малюсеньких фарфоровых чашечках они носили из дворов воду и систематически, с серьезным видом поливали темно-серую маньчжурскую пыль на дворах и улицах.

Местность, по которой приходилось проезжать, была еще девственной, она еще не была затронута войной, и, любуясь опрятным видом китайских фанз с их легкими полупрозрачными передними стенами из бумаги, заменявшими окна, с их чистыми двориками и точеными деревянными воротами, я с грустью думал, что вся эта своеобразная красота и труд могут быть в любую минуту разрушены.

Рекогносцировки дали мне возможность видеть, насколько безнадежно плохо была предусмотрена и организована войсковая разведка. Мой переводчик — китаец на крохотной серенькой лошадке— говорил на ломаном русском языке. Он упорно не хотел глядеть мне в глаза и внушал мало доверия. Вместо перевода коротких вопросов, которые я задавал жителям, он входил с ними в непонятные длинные беседы. Я еще не подозревал тогда, что большинство наших переводчиков были японскими шпионами.

Я научился сам интонациям вопросов на китайском языке, написанных русскими буквами в наших небольших разговорниках: «Ибен ю?» — есть японцы?, «Мэ ю» — нет японцев, «Сю ю?» — есть ли вода?, «Че го пуза шима минза?» — как зовется эта деревня?, «Доше ли?» — сколько ли? . И в конце концов упросил начальство освободить меня от переводчиков.

Бедствием войсковой разведки были и так называемые казачьи конвои. Тот, который сопровождал меня на первых рекогносцировках, состоял из западносибирских казаков и имел жалкий и несчастный вид. В отличие от забайкальцев с их крепенькими мохнатыми лошадками, сибирские казаки сидели на беспородных, разношерстных, [175] плохо кормленных конях, как будто вчера выпряженных из сохи. Да и ездоки отличались от мирных крестьян только, пожалуй, надетыми набекрень фуражками с красным околышем. Небрежная и самая разнообразная седловка с торчащими из-под подушек тряпками! А мы-то еще утешались мыслью о нашем превосходстве над японцами в отношении конницы! Где же она, наша блестящая кавалерия?

Она осталась где-то там, далеко, в Петербурге, на парадах! Там коней выезжают по системе Филиса, а мы должны довольствоваться этой ездящей пехотой.

Невеселому виду сибирских казаков соответствовал и облик их начальника дивизии генерала Самсонова (впоследствии трагически погибшего в Восточной Пруссии).

«Вы ведь не знаете, что наши несчастные кони не расседлывались по неделям, когда мы вместо пехоты несли сторожевую службу! Конница моя используется неправильно! Три четверти моих казаков безграмотны! Да и офицеры мои по своей некультурности недалеко от них ушли»,— как бы говорили его всегда грустные глаза.

В отличие от сибирских казаков, забайкальские казачьи полки, совсем уже не имевшие местных офицеров, были укомплектованы по преимуществу офицерами гвардейской кавалерии.

Тут был и долговязый Врангель, будущий «черный барон», тут же хватал боевые награды и Скоропадский, будущий гетман, и его соратник по Киеву князь Долгоруков. Одно из донесений этого князя даже нашло себе место в официальном описании русско-японской войны. Вот оно: «16 июня, 3 ч. 30 м. С сопок. Видны две колонны, которые идут параллельно нашей колонне. Командир 3 сотни 2 Читинского полка кн. Долгоруков».

Нужно ли говорить, что в Маньчжурии слова «с сопок» так же мало определяют место отправки донесения, как слова «из степей».

Но вдобавок выяснилось, что эти колонны были не японские: князь принял за противника две наши собственные роты.

Если такие донесения мог посылать бывший камер-паж и уже немолодой штаб-ротмистр кавалергардского полка, то чего же можно было ожидать от храбрых, но совсем безграмотных урядников и казаков-бурят, с трудом понимавших русский язык?

Начальство всегда проводило резкую грань между личными адъютантами, казачьими офицерами и генштабистами, задумываясь каждый раз, с кем послать то или другое приказание. Личные адъютанты посылались только, чтобы проверить настроение в штабе какого-нибудь высокого начальника или поздравить полк с полковым праздником и свезти от Куропаткина подарки для нижних чинов и провизию для «господ офицеров».

Казачьим офицерам можно было поручать только передачу запечатанных конвертов, но отнюдь не устных приказаний. Боялись, что они напутают, и потому самые простые поручения приходилось зачастую выполнять генштабистам.

Немалый вред в отношении разведки принесла работа разведывательного отделения. Полковник Люпов видел японцев повсюду. Его преемник Линда водил под Тюренченом батальоны в контратаку, но для [176] разведывательной работы не годился. Вместо деловых сводок он строил фантастические планы действий нашей армии.

И чем больше получалось многословных телеграмм от командиров корпусов, противоречивых донесений от начальников многочисленных отрядов и полуграмотных полевых записок от казачьих сотников, тем больше «оказывалось» против нас японцев. Давно были забыты все сведения мирного времени; разведывательные органы верили в существование тех тысяч и десятков тысяч японцев, о которых нам врали словоохотливые китайцы. Проверить эти сведения не удавалось, так как на равнинном южном фронте японцы, остановленные дождями, прикрылись плотной завесой пехотных застав, о которых начальники разъездов могли только доносить: «Обстрелян сильным ружейным огнем из деревни такой-то». В горном районе воображаемые тысячи японцев еще труднее поддавались проверке (авиации ведь в ту пору не было), и японцы одним пулеметом, поставленным за надежной глинобитной стенкой китайской деревушки, могли в горной долине не только остановить разъезд, но и выдержать серьезное столкновение.

Одним из первых важных последствий сумбурного представления о силах и передвижениях японцев явилось после вафангоуского поражения опасение за так называемое сюяньское направление, выводившее японцев в разрез между нашим южным и восточным отрядами.

Эти соображения высказывал мне генерал Харкевич, неожиданно вызвавший меня к себе в вагон вечером 13 июня.

— На это важное направление,— сказал он,— выдвинут отряд генерала Левестама, которому поручено задержать противника на Далинском перевале. У нас имеются сведения, что японцы намереваются двинуться именно в этом направлении.

Не будучи в курсе всех оперативных вопросов, я с трудом следил за пальцем Харкевича, указывавшим по карте на совершенно черную от гор и незнакомую мне местность.

— Отсюда до Симучена, где сейчас находится штаб Левестама, по прямой линии всего каких-нибудь сорок верст. Правда, прямой дороги я туда не вижу, но на то вы и кавалерист. Вам будет дан конвой. Вы должны до рассвета найти Левестама и передать ему это собственноручное письмо командующего армией. Прочтите!

Помнится, письмо было довольно длинное. Оно посвящало Левестама во все детали сложной обстановки. Высказывались разные, противоречащие друг другу соображения, обещано было в ближайшее время усилить его отряд, с тем чтобы «силами, назначенными в Ваше подчинение, Вы удержались на позициях, кои сами для решительного боя изберете до подхода к Вам подкрепления; главное — не дайте себя обессилить поражением по частям».

Я попросил Харкевича уточнить это приказание, с тем чтобы выяснить, насколько упорно в конце концов требуется защищать Далинский перевал. Но мой бывший профессор профессорским же тоном заявил, что в письме все ясно сказано. Спорить не приходилось.

Уже темнело, когда я приказал Павлюку седлать лошадей, а сам пошел разыскивать назначенный мне казачий конвой. [177]

Пока он собирался, я, по выработанной еще в строю привычке, стал подробно изучать карту, чтобы наперед, на всю ночь, запечатлеть в голове свой маршрут. Дороги на Симучен действительно не было, и предстояло прежде всего безошибочно выбрать в горном лабиринте ту долину, из которой можно было бы выехать к конечной цели поездки.

Все шло сперва хорошо. Китайцы еще не легли спать, и в каждой маленькой горной деревушке удавалось проверять правильность взятого направления. Приходилось, однако, по многу раз повторять на все лады названия деревушек, так как китайское произношение, к которому я еще не привык, часто не совпадало с русскими надписями на карте.

Совсем стемнело, и горные массивы охватили нас с обеих сторон. Дно ручейков, по которым мы пробирались, часто меняло свое направление. То и дело казалось, что черные громады вот-вот преградят путь. Приходилось ехать шагом, путь казался бесконечным. Электрический фонарик, привезенный из России, давно отказался действовать. Рассматривать часы и карту приходилось, каждый раз зажигая спичку. Было уже за полночь. Я почувствовал, что мы слишком уклоняемся к северу. Мы были во власти горных ущелий, так как ни вправо, ни влево свернуть было невозможно. Павлюк же уверял, что мы едем правильно.

Но после нескольких минут колебания все же пришлось вернуться к последнему пересечению двух долин, потеряв, таким образом, лишние полтора часа. Сорок верст Харкевича, по моим расчетам, давно были пройдены, когда, наконец, перед нами открылась та широкая живописная долина, которая, согласно карте, должна была привести нас к Симучену.

Мы пошли рысью, и от сердца отлегло, когда в предрассветном тумане мы въехали в большое селение. Не хотелось даже верить, что это Симучен.

Там все еще спали. У одной из фанз посреди главной улицы горел зеленый фонарик, обозначавший штаб дивизии. Я влетел в фанзу и стал будить какого-то офицера, оказавшегося дивизионным интендантом.

— Где генерал Левестам? — спросил я этого опешившего лысого человека.

— Его здесь нет. Он еще с вечера, узнав, что японцы наступают, выехал на Далинский перевал.

Отчаянию моему не было границ.

«Вот я и не выполнил приказания,— говорил я себе.— Опоздал».

Павлюк предлагал напоить и покормить лошадей, конвой просил «ночевать», но я решил оставить казаков в Симучене, благо я уже находился среди своих, и, не теряя ни минуты, двинулся с Павлюком на юг, на рысях, по широкой долине.

Через несколько минут солнце выскочило из-за гор, и не прошли мы еще десяти верст, как оно стало снова нестерпимо жечь. Проехав уже больше половины пути, я натолкнулся на хвост колонны бородачей, [178] вяло передвигавших ноги по непросохнувшей грязи. Плохо скатанные шинели и два безобразно набитых холщовых мешка, висевших через оба плеча, придавали им вид паломников ко «святым местам». Согбенные пропотевшие спины сибиряков были черны от мух; войска переносили мух на себе с одного бивака на другой. Обогнав растянувшуюся колонну, я узнал от ее начальника, что это батальон енисейцев, которому приказано продвинуться вперед. О местонахождении генерала начальник колонны ничего не знал.

С юга уже ясно доносилась сильная артиллерийская канонада.

Дорога пересекалась ручьем, превратившимся от дождей в мутный поток, который надо было перейти вброд. В этом месте енисейцы уже натолкнулись на встречное движение двуколок, китайских арб, запряженных каждая пятью-шестью бурыми мулами, серенькими лошадками и крохотными осликами.

— Уо-уо! — кричали погонщики-китайцы.

Тут же плелись и первые раненые. Как раз посреди мутного потока пришлось задержать моего Ваську, чтобы пропустить четырех китайцев, засучивших выше колен свои синие штаны и бережно переносивших на плечах носилки с тяжелораненым. Это был совсем юный белокурый подпоручик 21-го Восточно-Сибирского стрелкового полка. Лицо его было мертвенно-бледно, но, увидев меня, он приподнял руку, пристально взглянул мне в глаза и тихо сказал:

— Плохо там.

У меня защемило сердце.

Ущелье то суживалось, то расширялось, и я рассчитывал где-нибудь за отрогом встретить, наконец, генерала Левестама. Вместо этого я, проехав еще две-три версты, увидел густые массы нашей пехоты, залегшие в лощине.

— Какой части? — спросил я на ходу.

— Иркутцы,— ответил мне лежавший у дороги санитар с белой повязкой и красным крестом на рукаве.

Глухой треск разрыва и черный столб дыма невольно заставили на мгновение натянуть поводья и перевести коня в шаг. Я ведь знал про разрывы гранат только по курсам тактики и артиллерии, но ни разу не был на артиллерийском полигоне. Такова была наша командирская подготовка в царской армии.

— Вот тебе и боевое крещение,— сказал я Павлюку и дал шпоры Ваське.

Передо мной открывался сплошной зеленый скат. Посреди него, по небольшой, еле заметной лощине поднималась горная тропа. «Там наверху и должен быть Далинский перевал»,— догадался я. Последняя деревушка у подножия ската была опять набита енисейцами, которых я уже распознавал по их синим околышам. Бой едва начался, а части были уже перемешаны.

— А вот, должно быть, и сам генерал Левестам,— говорю я Павлюку, приметив на скате небольшую группу, среди которой выделялся человек с большой белой бородой. Соскочив с коня, подбегаю к генералу и замечаю в его петлице белый Георгиевский крест, невольно внушающий мне уважение. Старик бегло просмотрел письмо. [179]

— Об этом мне уже говорил вчера вечером по телефону сам командующий. Но теперь уже поздно. Перевала мы удержать не можем.— В голосе старика чувствовалась беспомощность.— Я остался даже без начальника штаба.

Это обстоятельство, как мне показалось, больше всего его расстраивало. Но меня это не удивило, так как еще в мирное время я знал, что генштабистов полагается ругать только до того момента, когда надо писать боевой приказ или отдавать распоряжения; в этот же момент лишиться генштабистов — горше всего.

— Уехал куда-то на правый фланг навести порядок и запропал. Я уж вас попрошу, капитан, остаться при мне и выполнять его обязанности.

Я испытал в ту минуту то чувство, которое овладевает всяким военным человеком, когда на него возлагается ответственное поручение.

Тут же стоявший подле меня начальник конвоя, казачий есаул с испитым лицом, всунул мне в руки целый ворох полученных и не прочитанных еще донесений, часть которых осталась даже в нераспечатанных конвертах. Я начал разбирать карандашные каракули, извещавшие о наступлении японцев по каким-то скатам и неведомым мне долинам, но, убедившись, что большинство донесений помечено еще ночными часами, сунул их в карман. Генералу не пришлось мне сообщать, что за несколько минут до моего приезда он уже отдал приказ об отступлении: на дороге, идущей с перевала, послышался грохот нашей батареи, отступавшей на рысях в долину, а слева от перевала, на вершине, показались люди, отступавшие небольшими группами.

Выбежав шагов на триста в сторону от дороги и поднявшись на ближайшую высоту, я рассчитывал разобраться в обстановке, но это, увы, было уже невозможно. Японцев не было видно, и с их стороны слышался только непрерывный пачечный ружейный огонь. А нам, по уставу, разрешалось доводить ружейный огонь до наибольшего напряжения только по сближении с противником, то есть перед самым переходом в штыковую атаку. На больших дистанциях рекомендовалось по возможности беречь патроны, «держать огонь в руках» и стрелять залпами лишь по особо важным целям. Этим видом огня многие злоупотребляли, он вошел как бы в традицию русской армии; хорошие, выдержанные залпы поддерживали дисциплину в войсках и рекомендовались таким военным авторитетом, как Драгомиров. Помню, что нам прививалась мысль о том, что не та пуля страшна, что летит, а та, что в дуле сидит. Приводился даже исторический пример из сражения под Бородино, подтверждающий этот парадокс: французская кавалерия при виде наших пехотных каре, спокойно державших ружья у ноги, сперва постепенно замедлила аллюр, а потом совсем повернула назад.

Прошло сто лет, а мы всё держались за старинку. [180]

Наши отступали то кучками, то в одиночку, и только откуда-то справа раздавалась громкая команда:

— Рота, пли! Рота, пли!

На гребне стоял во весь рост офицер, почему-то сопровождая каждый залп взмахом шашки. К нему лезли люди в тяжелом снаряжении, еле передвигая ноги. Он изредка поворачивался, видимо подгоняя их.

Ружейный огонь тонул в громе артиллерийских выстрелов с японской стороны, но нам уже нечем было отвечать. Было ясно, что противник подготовляет общую атаку, что перевал уже потерян и надо как можно скорее закрепиться по ту сторону, чтобы пропустить беспорядочно отступающие передовые роты.

Едва я стал докладывать генералу мое предложение занять ротами резерва ближайшие гребни, как слева послышался крик: «Кавалерия!» — и вслед за тем отходившие люди побежали стремглав вниз по скату.

— Нет у японцев кавалерии,— закричал я ординарцам генерала,— остановите панику!

— Ваше высокоблагородие,— доложил мне в это время какой-то запыхавшийся стрелок, унтер-офицер 21-го полка,— это наши просят казаков, чтобы вывезти раненых — в гору невозможно их оттащить.

Мне показалось нелепым посылать конных людей под ружейный огонь на верную смерть, но отказаться я не посмел и приказал нескольким оставшимся казакам конвоя спешиться и помочь стрелкам вывезти на конях раненых. По традиции, унаследованной от турецкой войны, оставление раненых в руках неприятеля считалось почти таким же позором, как потеря пушек. В реляциях о бое так и писалось: «Отступили, вы неся всех раненых». Но о том, что для этого посылались на убой свежие части, велись бесполезные контратаки, приносились новые ненужные жертвы, конечно, не сообщалось.

Покончив с паникой, я стал распоряжаться высылкой на сопки все еще лежавших у деревни енисейцев.

— Разрешите, ваше превосходительство, сложить в деревне скатки и вещевые мешки, а то люди никогда не влезут на эти кручи,— докладывал я генералу.

Но возникло препятствие. Стоявший тут же престарелый командир батальона умоляюще просил генерала этого не делать, ибо он не может в таком случае отвечать за потерю казенного имущества. Короткий наш спор помогли разрешить японцы, возобновившие артиллерийский огонь по долине, но уже шрапнелью. По-видимому, они подтянули вперед свои батареи, но, как я ни вглядывался в полевой бинокль, обнаружить их не мог.

Енисейцы, сбросив снаряжение, побежали к горным отрогам, взлезли кое-как, скользя в своих тяжелых сапогах, на самый гребень, и оттуда снова раздались команды:

— Рота, пли! Рота, пли!

По кому они стреляли — определить было трудно.

Не успели мы организовать сопротивление на новом рубеже, как подбежал стрелок из охотничьей команды, в китайских улах [181] и обмотках, и передал донесение неведомого мне до того полковника Станиславского об отходе его «верст на восемь в тыл под напором превосходных сил противника». Мы были обойдены по соседней долине с правого фланга, отделенной от нас горным хребтом. Медлить было нельзя. Надо было во что бы то ни стало опередить японцев и раньше их выйти к скрещению обеих долин.

С фронта японцы нас, по-видимому, не преследовали; мы скоро вышли из-под огня и смогли даже привести в порядок части, скатившиеся с перевала.

Я не замечал времени при отходе, так как выставлял последовательно арьергарды. Помню название деревни Тадою, где я вошел в фанзу и был радушно встречен собравшимися там чинами штаба отряда. Все эти незнакомцы считали меня теперь своим. Я взглянул на часы и с удивлением заметил, что уже шесть часов вечера. Тот самый казачий есаул, что подал мне утром нераспечатанные донесения, особенно усердствовал, предлагая закусить. Но есть мне не хотелось. Я только пил из ободранной по краям эмалированной кружки мутную бурду — чай с клюквенным экстрактом — и лишь на двенадцатой кружке вспомнил, что со вчерашнего вечера мы с Павлюком еще ничего не ели и не пили.

Чай вошел в быт армии. Приказ о строжайшем запрещении пить сырую воду спас нашу армию от самого страшного бича — тифа, и впервые с существования мира потери от болезней оказались у нас меньше потерь от ранений. Чай спасал.

О бое и его бесславном исходе никто не говорил. Арьергард был выставлен надежный, с севера прибывали подкрепления. Все занялись устройством на новых, незнакомых местах. Приехал даже мой утренний знакомый, дивизионный интендант, и шепнул мне на ухо:

— Когда стемнеет, приезжайте ко мне в обоз. Будут настоящие сибирские пельмени.

Левестам тоже пришел в себя и стал самолично диктовать пространную телеграмму Куропаткину с изложением всех подробностей дня. В конце он просил разрешения задержать при себе капитана Игнатьева, что явилось для меня неожиданной наградой.

Японцы остановились, по-видимому, на Далинском перевале, и мы оторвались от них на добрый десяток верст. Началась снова мирная жизнь в китайских фанзах.

Скоро, однако, возникла новая неприятность: день и ночь стал лить непрерывный теплый дождь, и наш отряд оказался отрезанным от остальной армии ручьями, превратившимися в бурные потоки, и непролазной грязью в горных долинах. Даже хлеба нельзя было подвезти, и пришлось питаться черными, твердыми, как камень, а порой и заплесневевшими от ужасающей сырости сухарями. Для вытаскивания застрявших повозок высылались то саперы, то казачьи сотни, то целые роты. Продолжал действовать только неутомимый телеграф, передававший поучительные циркуляры столь падкого на них командующего.

Генерал продолжал оказывать мне особое доверие и часами вел со мной откровенные беседы. Невесело слагались мои мысли. Да, с отступлением [182] из Кореи и беспрепятственной высадкой японцев на маньчжурском побережье мы, казалось, навсегда потеряли инициативу, и в этом была главная беда.

Японцы ударяли то по одному, то по другому нашему отряду, подтягивая для этого из соседних долин подкрепления. Разобраться в их передвижениях в этом горном лабиринте, столь непривычном для наших войск, было почти невозможно. И к моменту атаки мы постоянно оказывались перед сильнейшим противником. Так произошло и на Далине, где, по точным и строгим подсчетам, проделанным мною с генералом, против нас было не менее двух дивизий, из которых одна — гвардейская; мы же против них имели всего-навсего какой-нибудь десяток батальонов, из которых в боевую часть было выделено три-четыре батальона и две батареи, в том числе одна старого образца. Я спрашивал Левестама, почему все его резервы, встреченные мною по пути в Далин, были эшелонированы чуть ли не на десять верст в глубину. Он, признавая это ошибкой, объяснял ее боязнью глубокого обхода японцев с обоих флангов. И действительно, рассмотрев донесения передовых отрядов и разъездов, можно было понять причины растерянности генерала: один молодой корнет определил обходную колонну, преувеличив ее силу не больше и не меньше как в пять раз!

Много было у нас споров о заведомом преувеличении японских сил не только китайцами, но даже нашими лучшими разведчиками; всякий старался объяснить это по-своему, но чаще всего казалось, что, привыкнув высылать далеко вперед авангарды силою до одной четверти отряда, мы считали, что замеченные японские колонны тоже составляют авангард, за которым идут еще в три-четыре раза большие силы.

А между тем японцы никакой военной хитрости не применяли, а попросту наступали не по одной, а по двум-трем долинам, не заботясь даже о связи между ними, и, таким образом, просто и естественно выходили к нам во фланги. Когда я увидел вычерченную для Куропаткина схему положения нашего отряда к началу отхода с Дал и на, то понял, из какой беды мы выскочили: японцы так глубоко нас обошли с двух сторон, что только их пассивность и страх перед нами позволили нашему отряду почти целехоньким выйти из далинского мешка. Объяснился также и казавшийся преждевременным уход с позиции лихой батареи полковника Криштофовича, выпустившей более трех тысяч снарядов в неравной борьбе с четырьмя японскими батареями, но не имевшей возможности пополнить боевые запасы. Парки из той же осторожности оставались, по нашему обыкновению, где-то далеко позади. Ни одного пулемета ни у казаков, ни у Сибирской дивизии не было.

— Ах, да все это было бы еще ничего! — не раз, вздыхая, говорил мой старик.— Ведь главный виновник всего этого — Георгиевский крестик! Получил я его давно, молодым подпоручиком на Кавказе, в турецкую войну. Был назначен в прикрытие артиллерии, и весь мой подвиг заключался в том, что я не обращал внимания на турецкие ядра и проходил спокойно с одной стороны батареи на другую. Но какие же [183] это были ядра? Разве можно их сравнить с японскими шимозами? Ну, потом благодаря крестику быстро продвигался по службе, обзавелся семьей, командовал там же, на Кавказе, полком и устроился начальником Тифлисского военного госпиталя — казенная квартира, райское место. И зачем нужно было меня с него трогать? Так вот из-за этого самого крестика главный штаб назначил меня — как боевого генерала — начальником Сибирской резервной бригады. А тут война, развернули нас в дивизию, в шестнадцать батальонов,— шутка ли сказать! Придали артиллерию, парки, обозы. Загнали в эти проклятые горы. Уверяю вас, что на Кавказе я куда лучше во всем разбирался.

В штабе Куропатки на продолжали между тем возлагать большие надежды на Левестама, главным образом потому, что его отряд был выдвинут на сюяньское направление, по которому Куропаткин предполагал самолично повести серьезное наступление в разрез между южной и восточной японскими группировками. Для этого требовалось определить силы и расположение японцев. После долгой переписки решено было произвести усиленную рекогносцировку тремя колоннами по трем параллельным долинам в направлении на Далинский перевал. Каждому начальнику колонны в качестве «надежной гувернантки» был прикомандирован офицер генерального штаба. Я получил, наконец, самостоятельное назначение в правую колонну, направленную в долину Ланафана. Эта колонна была самой слабой и состояла из двух батальонов енисейцев, четырех орудий и сотни сибирских казаков. Командир Енисейского полка, престарелый полковник Высоцкий, плохо видел на правый глаз и так же, как и Левестам, растерялся при виде собственного четырехбатальонного полка, развернутого из родного ему скромного резервного батальона. Особенно смущали его орудия и казаки, с которыми он попросту не знал, что делать, да еще в горах. Может быть, растерянность старика была законной, ибо, конечно, было бы практичнее иметь, подобно японцам, горную артиллерию на вьюках. А про нее мы слыхали только от офицеров пограничной стражи.

Я посоветовал полковнику собрать перед выступлением старших начальников для объяснения боевой задачи. Надо отдать ему справедливость, личный состав полка он знал превосходно. Поэтому было нетрудно назначить в авангард те роты, которые имели наиболее толковых командиров.

— Начальник отряда приказал мне разъяснить порядок продвижения,— докладывал я собравшимся в полутемной китайской фанзе.— Начальник отряда обращает ваше особое внимание на наш правый фланг,— продолжал я все в том же тоне.

Полковник со своей стороны не проронил ни слова.

Нам предстояло пройти за день больше двадцати верст. Наступать надо было со всеми мерами предосторожности, так как мы были крайней колонной, и вправо от нас горная местность была совсем не обследована. Японцы могли появиться в любой момент на высотах и обстрелять нашу колонну, втянувшуюся в горную долину. Движение, как предписывал устав, должно было охраняться последовательной высылкой на сопки сторожевых застав, которые присоединялись [184] затем к хвосту колонны. Зная, как медленно поднимаются на горы наши пехотные части, я рассчитал, что на продвижение потребуется не менее восьми — десяти часов, а потому торопил с выступлением до рассвета. К несчастью, я не мог применить для наших мало обученных солдат той системы продвижения в горах, о которой мне рассказывал еще в Ляояне итальянский капитан Камперио. По его словам, не только дозоры, но даже боевые цепи, выдвинутые на окаймляющие долину хребты, никогда не должны спускаться вниз; им надо оставаться постоянно в готовности открыть огонь. Для этого они должны продвигаться с отрога на отрог, один стрелок в затылок другому, цепочками, восстанавливая фронт на нужных отрогах. Левофланговый на первом отроге окажется, таким образом, на правом фланге гребня второго отрога и снова на левом — на гребне третьего отрога.

Одним из немалых затруднений при наступлении явилось отсутствие полевых телефонов. Они оставались привилегией высокого начальства, а мы держали связь со штабом Левестама по допотопному методу казачьей летучей почты.

— Господин полковник, разрешите выслать дозор влево.

— Господин полковник, разрешите прочесть вам донесение в штаб отряда.

Начальник мой на все соглашался и был вполне спокоен. Все донесения о скоплении японских сил в долине Ланафана оказались ложными, и мы после небольшой перестрелки в передовых частях заняли к вечеру указанный нам по диспозиции рубеж, выставили охранение и спокойно провели ночь.

Засыпая на кане — низкой китайской лежанке,— мой полковник, вероятно, видел во сне свой уютный деревянный домик в Иркутске с алой геранью на окнах, в котором он коротал ночи, поигрывая в преферанс с местным полицмейстером.

На рассвете мы предполагали продолжать наступление и даже обойти прежнюю позицию на Далине, но приказы об отходе доходили всегда скорее, чем приказы о наступлении, и нам пришлось вернуться на старые биваки. Выведя отряд на перекресток дорог, из которых одна шла к расположению енисейцев, а другая — в штаб Левестама, я попросил разрешения покинуть долину. Полковник, наклонившись в седле, крепко пожал мне руку.

— Спасибо вам, капитан, за хорошее к нам отношение.

Конечно, скромный полковник не мог предполагать, что своим добрым словом он сразу откроет мне ту неприязнь, которую питала армия к своему генеральному штабу. Мне невольно вспомнились наставления моих однокашников — киевских кадет: «Смотри, Игнатьев, станешь гвардейцем — не переставай нам кланяться».

* * *

Прошли года, и я дожил до Февральской революции, которая застала меня в Париже. Я был свидетелем распада русских бригад. Здесь-то мне и пришлось вспомнить о Далинском перевале. Поздно ночью жена моя, открыв дверь, впустила группу солдат. Ее возглавлял [185] Большаков, служивший в запасном батальоне, составленном преимущественно из сибиряков старых сроков службы.

— Вот привел я с собой товарищей поговорить о беспорядках в нашей бригаде,— сказал он.— Я рассказал им про наши с вами дела на Далинском перевале,— объяснил он мне.— Я узнал вас, когда вы осматривали наш отряд по прибытии из России, в лагере Майи; я сказал себе: «Этот полковник был тогда капитаном на беленькой лошадке, и с ним мы воевали на Далине». (То был мой серый Васька.)

Трудные были тогда вопросы... Подолгу и не раз мы толковали с Большаковым о событиях в бригаде, которую взволновала русская революция, о потере офицерами их авторитета... На память он подарил мне свою фотографию в военной форме с двумя Георгиями и медалями на груди с надписью: «На память о наших рекогносцировках на маньчжурских сопках».

Фотографию эту я сохранил.

 

Глава пятая. В госпитале

Кто во время войны не был в военном госпитале, тот не оценит стоимости крови и человеческих страданий. Цифры потерь убитыми и ранеными, о которых я читал в учебниках военного искусства, приобрели новый смысл с минуты, когда я сам попал в госпиталь. На разведках и в пылу боя совсем про это забываешь.

В начале июля я неожиданно был отозван из отряда Левестама в штаб армии и был послан на рекогносцировку. Впереди наших частей не было, идти приходилось с предосторожностями, прикрываясь длинным каменистым отрогом.

Земля после июньских дождей быстро просохла, и, несмотря на томящую жару, ирландская кобыла, казалось, легко меня несла, ступая по толстому слою мягкой пыли, покрывавшей горную тропу. Помню, как, дав конвою знак перехода на другой аллюр, я двигаю кобылу, но в эту минуту она неожиданно оступается, я дергаю поводьями, это не помогает, она вторично падает на передние ноги и бессильно валится. Я бросаю стремена и не успеваю выдернуть из-под седла левую ногу, застрявшую под походным вьюком, скатываюсь с тропы на мягкую площадку, покрытую зеленой чумизой, вскакиваю, но от страшной боли в ноге снова падаю.

Павлюк с казаками меня поднимают, с трудом вытаскивают из подковы лошади застрявший острый камень и усаживают меня обратно в седло. Для горной местности нужны и горные лошади. Я оказываюсь калекой и, не имея возможности опустить от боли ногу, возвращаюсь в Ташичао, поддерживая ногу руками.

Боль, обида, неудача... Сколько раз приходилось в жизни летать с лошади на больших препятствиях, но ни разу я не сломал даже ключицы. [186]

Не помню хорошо, как в конце концов я очутился на парусиновой койке, подвязанной между стойками сиденьев вагона третьего класса, что теперь называют жестким. Это был санитарный поезд № 14. В вагоне, кроме меня, никого не было. Подошла сестра милосердия, высокая красивая женщина с большими, грустными, темными глазами, в белой косынке.

— Неудобно вам лежать, капитан? — обратилась она ко мне.— Койка для вас коротка, да и холст совсем провис. Хотите, мы вас перенесем на другую койку.

За день вагон накалился от жгучего солнца, и ночь не принесла прохлады, несмотря на поднятые рамы окон. Когда совсем стемнело и зажглась стеариновая свеча в фонаре, сестра вернулась и предложила пить.

— Вы уж простите,— с горечью сказала она,— наш поезд военный, а не Красного креста. У них там подают холодный крюшон из шампанского, а вот у нас, кроме клюквенного морса, нечего предложить. Во всем экономия, раскладки казенные, в обрез.

И вспомнились мне те роскошные поезда «имени императрицы», которые я видел проходящими через Ляоян. Их все осматривали, восторгаясь и прекрасной хирургической, и койками, оборудованными по последнему слову науки, и даже вагонами для докторов и сестер, и особыми купе, и уютной столовой. Таких поездов было всего три, и никому не приходило в голову подсчитать, сколько раненых могли они принять. Впоследствии к ним попросту прицепляли теплушки, куда после больших сражений раненых сваливали наспех без всякого разбора. «Поезда императрицы» были созданы для популярности царской семьи и только вызывали чувство зависти к тем счастливцам, которые могли пользоваться этой роскошью.

Питье, принесенное сестрой, оказалось, однако, превкусным. Видно было, что о нем позаботились. Стакан был прикрыт от мух блюдечком, но пить пришлось все-таки осторожно, так как мухи, того и гляди, могли попасть и в стакан, и в рот. Мухи, маньчжурские мухи! В историю они не вошли, но сколько же они причинили нам мучений!

Поезд останавливался на всех станциях в ожидании раненых. Их было много. Лишь на второй день поздно вечером добрались мы до Ляояна. Здесь меня передали в госпиталь.

Надолго сохранил я благодарную память о сестре, которая за мной ходила в поезде. Это была настоящая русская женщина, из тех, которые вкладывают всю свою честную душу в служение страдающей армии.

С одной из них мне пришлось встретиться через много лет.

Зимой 1939 года, вернувшись как-то со службы домой, я нашел у себя ценный подарок. Приходила неизвестная особа и оставила для передачи мне туго набитый бумажник красного сафьяна с тисненными золотом китайскими иероглифами. К бумажнику было приложено письмо: бывшая сестра милосердия Ольга Брониславовна Ивенсен посылала мне большую коллекцию фотографий, сделанных ею в свое время в Маньчжурии. [187]

В письме сестра вспоминала о том, как умирали русские солдаты в Маньчжурии в 1904 году: «Есть в жизни случаи, которые никогда не забываются, и время не может их стереть из памяти...

...Я не помню его фамилии: то ли Диких, то ли Мягких, это был сибиряк, но прекрасно помню, что звала я его дядей Ваней. На эвакуационном пункте, отмечая своих больных, я нашла его на носилках, с надвинутой на нос папахой, из-под которой торчала борода, а на нем лежала винтовка, которую он прижимал к себе обеими руками.

Винтовка — я ее ненавидела, потому что у нас был приказ — прежде всего записать винтовку, а потом уже заниматься человеком!

Рядом с ним стояли носилки с худеньким солдатом, на котором лежала огромная медная труба, которая его всего закрывала, и он так же крепко цеплялся за нее руками.

Оба они попали ко мне.

Когда мы их раздели и уложили, оказалось, что «труба» был после перенесенного сыпного тифа, уже с надеждой на выздоровление, а дядя Ваня — совсем в другом положении: у него была ампутирована нога выше колена, швы разошлись, зияла огромная гнойная рана, и, несомненно, назревал септический процесс...

Это был тяжелый больной, который не подлежал эвакуации, и госпиталь подсунул его, чтобы не портить свой процент смертности.

Все мысли и тревоги дяди Вани сосредоточены были на своей семье, на своих пяти ребятах.

«Вот,— говорил он,— сестрица, за чужу землю, должно, помру, а своя-то осиротеет! Кто ребят будет кормить, кто им помогнет?»

А когда его спрашивали о болях, о самочувствии, он без надежды махал рукой и говорил: «Мне больше внутре болит, за семью болит, все думаю: кто им помогнет?»

И все это говорилось без ропота на свою судьбу, а с какой-то обреченностью и с полной безнадежностью за будущее семьи.

Чужда была ему эта война: «Зачем нам китайская земля, она ничего не родит...» И много, как-то возбужденно он рассказывал о своей земле, хозяйстве, семье, о ребятишках, и даже его ранение отходило на второй план. На другой день он как-то притих, стал молчалив; чтобы отвлечь его, я предложила писать письмо жене; он радостно принялся диктовать мне бесконечные поклоны, которые заполнили три четверти письма, и на мое возражение, что довольно поклонов, напиши побольше о себе, он строго посмотрел на меня и сказал: «Ты меня не торопи: потому, может, это будет последнее мое письмо, и я всех должен вспомнить и никого не обидеть». Своему годовалому сыну, назвав его по имени и отчеству, он посылал низкий поклон до сырой земли. Затем следовали всякие советы жене и особенное завещание — беречь лошадь и не продавать ее.

Постепенно он замыкался в себе, как-то уходил от нас, и лицо становилось все суровее. Свои мучительные перевязки — два раза в день — он переносил с большой выдержкой и всегда трогательно благодарил за работу и за «трудное ваше дело». Но если врач шутил с ним, желая отвлечь его, он замыкался еще больше и потом говорил [188] мне: «Скажи ему, что я приготовился. Он не понимает и спугнул меня».

В Харбине не приняли больных и направили в Никольск-Уссурийск. В пути у него все повышалась температура. Он часто впадал в забытье, бредил о семье, о деревне, а когда приходил в себя, он был далек от всего, углубленный и молчаливый.

Это его настроение передалось всем, его берегли, молкли разговоры, шутки, какое-то чувствовалось большое и глубокое уважение перед этой сознательной смертью.

Умер он, когда поезд подходил к Никольск-Уссурийску...»

Это письмо вызвало целый поток собственных воспоминаний; цепляясь один за другой, всплывали в памяти эпизоды, которые казались давно забытыми.

В Ляояне меня внесли на носилках в совершенно темную палату Георгиевской общины Красного креста. Мой сосед слева шепотом сказал мне:

— Это я: Энгельгардт. Я ранен. Нас предупредили, что тебя положат к нам, и я просил поместить нас рядом.

Это был мой товарищ по Пажескому корпусу Борис Александрович Энгельгардт, только что окончивший академию генерального штаба и принявший командование одной из сотен забайкальских казаков. Мне пришлось сталкиваться с ним на протяжении долгих лет. В Пажеском корпусе он был моим соперником за первенство в классе, и мы провели не один день, лежа на съемках у треноги нашего общего планшета. Будничная, строевая служба его не удовлетворяла. Он искал лавров на скаковом кругу и частенько наезжал из Варшавы в Петербург, рисуясь передо мной своим превосходством в кавалерийском спорте.

Но и спорт скоро ему надоел, и, увидев меня слушателем академии, Энгельгардт решил на следующий год последовать моему примеру. После маньчжурской войны и революции 1905 года он вышел в отставку и решил было заняться сельским хозяйством в своем имении где-то в Белоруссии. Но и хозяйство приелось Энгельгардту. Он бросился с головой в политику и выступал по военным вопросам от партии октябристов в Государственной думе.

Потом началась мировая война. Я занимал пост военного агента в Париже. Летом 1916 года в Париж приезжают члены Государственной думы, и среди них Борис Энгельгардт. Депутаты говорят красивые речи, а Борис берет меня однажды под руку и говорит:

— Революция неизбежна. Боюсь только, как бы нас не захлестнуло слева.

Коротка была слава Энгельгардта на посту коменданта Таврического дворца в Февральскую революцию.

Я встретил его вторично в Париже уже в конце 1918 года. Он избегал объяснять мне, каким образом его партию «захлестнуло слева», но, как всегда, проявлял бешеную энергию, рассуждая о различных интригах в Политическом совещании, которое было инициатором и вдохновителем интервенционной политики Антанты.

Обо всем этом мы, конечно, не могли и думать, лежа в ляоянском [189] госпитале и читая разорванную на части «Войну и мир». Это была единственная книга в госпитале, завезенная кем-то из врачей. Мы не могли тогда предполагать, что будем свидетелями поражений и отступлений, превосходящих по своим размерам Аустерлиц, но на страницах Толстого находили уже некоторые отзвуки волновавших нас чувств.

Наш первый ночной разговор шепотом пришлось скоро прервать, так как справа рядом со мной тяжело стонал какой-то раненый. Он лежал на спине, и видно было только, как простыня поднималась горой и опускалась над его вздувшимся животом. Недолго прожил мой сосед, оказавшийся почтенным капитаном одного из резервных Сибирских полков. Проснувшись как-то на рассвете, я заметил, что простыня уже больше не движется и желтое, одутловатое лицо соседа прикрыто косынкой. Тихо вошли санитары, перевалили его на носилки и неслышно вынесли мертвеца, пока палата еще спала. Утром на его место положили генерала Ренненкампфа.

Я не был раньше знаком с Ренненкампфом, но он оказался таким, каким я его себе представлял,— обрусевшим немцем, блондином богатырского сложения, с громадными усищами и подусниками. Холодный, стальной взгляд, как и вся его внешность, придавал ему вид сильного, волевого человека. Говорил он без всякого акцента, и только скандированная речь, состоящая из коротких обрывистых фраз, напоминала, пожалуй, о его немецком происхождении. Среди дряхлеющих стариков и изнеженных сибаритов, составлявших большинство высшего командного состава, Ренненкампф, несомненно, выделялся своим здоровым, бодрым видом. Невольно вспоминалось латинское изречение: «В здоровом теле — здоровый дух». За телом своим он действительно следил. Раздеваясь ежедневно по утрам догола, при любой боевой обстановке, он обливался ведрами холодной воды. А вот духа он на войне проявил гораздо меньше, чем после нее. На войне ему ни разу ни пришлось быть в больших сражениях, так как, заслужив еще со времен кровавого подавления боксерского восстания репутацию смелого кавалерийского начальника, он неизменно только охранял фланги и отступал, равняясь по остальным армиям. Впрочем, он имел свои боевые сноровки: при наступлении он выезжал всегда к передовой заставе, выбирал удобное место, чтобы пропустить мимо себя последовательно всю колонну, здороваясь отдельно с каждой частью. Люди получали впечатление, что начальник всегда не позади, а впереди них.

Не один, а целых два Георгиевских креста украшали грудь Ренненкампфа в ту пору, когда Россия содрогнулась от тяжелых оскорблений, нанесенных ее национальному чувству под Мукденом, Порт-Артуром и Цусимой. Вот тогда-то Ренненкампф и показал свое подлинное лицо, зверски подавив революцию на сибирской магистрали.

Много версий пришлось слышать о причинах предательства Ренненкампфа в мировую войну. Она, как известно, началась со вторжения русской армии под начальством Ренненкампфа в Восточную Пруссию. После первых блестящих успехов Ренненкампф был остановлен подвезенными на этот фронт германскими подкреплениями. В то же время с юга от Варшавы двинулись в восточную Пруссию армия Самсонова. [190] Почуяв опасность, германское командование перебросило против Самсонова все наличные силы, окружило его и разбило под Танненбергом. А между тем Ренненкампф продолжал спокойно стоять на месте, как бы выжидая поражения своего соседа. Одни говорят, что он был подкуплен, другие объясняли его бездействие личной антипатией и завистью к Самсонову. Но для меня остановка Ренненкампфа объясняется скорее опытом той «боевой школы», которую он прошел в Маньчжурии: там каждый начальник ждал и бездействовал, пока не разобьют соседа, с тем чтобы в этом найти себе оправдание для отступления под предлогом выравнивания линии фронта. При подавлении революции выравнивать линии таким генералам не было нужды.

Недолго пролежал рядом со мной Ренненкампф; рана в ногу у него не была серьезной, и главным его и нашим мучением продолжали оставаться все те же ужасные мухи и нестерпимая духота, сопровождавшая тропические июльские дожди.

У меня врачи определили разрыв наружного сухожилия с раздроблением кости, наложили неподвижную повязку и надолго, таким образом, ограничили мой мир. Палата на десять человек, помещавшаяся в доме богатого китайского «купезы», была чисто выбелена, а одна из ее стен представляла собой, как во всех китайских домах, сплошное окно, затворявшееся в случае непогоды двумя легкими рамами, заклеенными пергаментной бумагой. У нас эти рамы всегда были открыты, и мы могли следить за жизнью большого внутреннего двора.

Вот прошел из хирургической санитар с ведром, и лежащий у окна раненый, с ужасом отворачиваясь, восклицает:

— Смотрите! Смотрите! Целая нога...

С утра идут перевязки, и двор оглашается стонами; к ним первое время трудно привыкнуть... Потом все стихает, и те же санитары приходят с подносами, разнося обед, каждый день кончающийся жиденьким розоватым киселем из клюквенного экстракта.

На санитарах лежала вся черная работа, так как сестры в этом госпитале причисляли себя к врачебному персоналу. Это уже была другая категория сестер: в большинстве — светские барыньки, которые надели косынки сестер милосердия либо для того, чтобы быть поближе к мужьям, либо в поисках приключений и сильных ощущений.

У них было время кокетничать с офицерами, хотя большинство предпочитало нести службу не в офицерских, а в солдатских палатах, ибо иные офицеры действительно могли возмутить своими бесконечными претензиями и придирками.

— У меня никто не капризничает, никто не грубит, все и за всё благодарны,— объясняла маленькая тщедушная сестра Урусова, не желавшая покидать солдатской палаты.

Смерть перестала быть событием, которым она представлялась в мирное время. После ляоянского госпиталя мне навсегда стали казаться странными и ненужными все те церемонии, которыми окружают смерть. Там, в Маньчжурии, никто не приносил цветов на гроб. О сотнях тысяч могил русских воинов, сложивших свои головы на чужой земле, почти все тогда скоро позабыли. [191]

Недели через три мне позволили выйти на костылях, и дело, казалось, шло на поправку. Я лежал на шезлонге. Помню, как студент-доброволец в серой куртке, сидя ко мне спиной, начал массировать мне ногу. Приятно было освободиться, наконец, от повязки. Но больше я ничего не помню, так как очнулся уже на койке, ночью, со страшной температурой. Вся внутренняя слизистая оболочка, начиная с губ, покрылась каким-то желтым налетом. Это была «маньчжурка» — разновидность брюшного тифа, которая унесла на тот свет немало наших людей. Я заразился ею в самом госпитале, вероятно через тех же мух.

Наша большая фанза была разделена проходом на две половины: левая — хирургическая, а правая — терапевтическая, или, как ее прозвали в шутку, палата презренных. В нее-то я теперь и попал. Сестры ее избегали: больно много было с нами хлопот, да и смертные случаи доставляли неприятности. Нас и начальство редко посещало.

Едва я стал оправляться от третьего по счету приступа «маньчжурки», как весь наш госпиталь пришел в необычайное волнение: было получено известие о приезде Куропаткина. Как когда-то в академической аудитории, Куропаткин спокойно, неторопливо задавал вопросы офицерам, а следовавший за ним адъютант передавал каждому очередную боевую награду — то красный темляк на шашку, то маленькую красную коробочку с орденом Станислава или Анны; Энгельгардт тоже получил такую коробочку и сиял.

Со мной как с офицером своего штаба Куропаткин поделился даже новостями с фронта, рассказав про героическое поведение барнаульцев из 4-го Сибирского корпуса, отбивших ряд повторных японских атак под Ташичао. Подобными отдельными геройскими подвигами Куропаткин неизменно, до самого конца войны, как бы утешал и себя и других за крупные неудачи. Узнав, что я томлюсь от безделья и невозможности выписаться из госпиталя, Куропаткин спросил старшего врача, не смог ли бы я заняться цензурой телеграмм иностранных военных корреспондентов.

— Очень они уж на нас в претензии за то, что мы подолгу задерживаем переписку в цензуре. Пусть они явятся завтра к вам,— закончил Куропаткин.— А вы уж как-нибудь их успокойте!

Госпиталь отстоял от вокзала версты за три, грязь была невылазная, и я предвидел, что путешествие ко мне в гости на рикшах не представит для иностранцев особого удовольствия. Но ничто, как оказалось, не может остановить газетного репортера, как ничто не может погасить его пылкого воображения. Я рано перестал верить газетным сведениям вообще, а новостям с театра военных действий, помещаемых в прессе, в особенности.

Не надо было ездить в Нью-Йорк, чтобы понять сущность газетной школы. Ради сенсации американцы готовы были составлять самые нелепые телеграммы.

Не надо было ехать в Париж, чтобы убедиться, с каким апломбом не только французские депутаты, но даже газетные репортеры могут рассуждать о военных вопросах. Мои тогдашние «друзья» Рекули [192] и Нодо считали себя такими военными специалистами, что спорить с ними мне, русскому генштабисту, не приходилось.

Много пришлось вычеркнуть красным карандашом из повествований об объятых пламенем вокзалах, об удручающей деморализации наших войск, о стратегических замыслах Куропаткина. Все это сопровождалось у французских корреспондентов даже мудрыми советами и добрыми пожеланиями. Ведь они были тогда нашими союзниками! Правильно освещал события только представитель газеты «Локаль Анцейгер». Толковые, сдержанные телеграммы этого отставного офицера я пропускал всегда почти без помарок.

* * *

Скучно лежать в госпитале, и люди хватаются за всякие мелочи, чтобы внести какое-нибудь разнообразие в повседневный, строго установленный распорядок жизни. Какова же была сенсация в нашей палате, когда рано утром ко мне пропустили маленького китайца боя, вручившего записочку от ляоянского почтмейстера: «Сегодня ночью через наш аппарат была передана командующему армией телеграмма о рождении наследника престола цесаревича Алексея».

Все давно привыкли узнавать только о рождении в царской семье дочерей — последовательно их было четыре — и, естественно, давно отказались от мысли о возможности рождения у царицы сына. Однако записка не могла быть шуткой, так как почтмейстер, старый подчиненный моего отца в Иркутске, послал мне ее, по-видимому, исключительно из особого ко мне доверия и внимания. Я сообщил сестре о новости.

— Что вы, что вы! Шутите! — ответила она.— Ну, если уж вы уверяете меня, то скажите, как его назвали?

— Алексей.

— Как вам не совестно! Цари иначе как Александрами и Николаями называться не могут.

Сделав вид, что она не верит мне, сестра все же побежала разносить эту новость по всему госпиталю.

К вечеру, ловко маневрируя на костылях, мы все отправились на молебен в походную церковь, где благообразный батюшка, вполне соответствовавший благообразному характеру всей Георгиевской общины Красного креста, провозгласил «благоденствие и мирное житие, на враги же победы и одоления, государю наследнику и великому князю Алексею Николаевичу...». Сообщение почтмейстера оказалось верным.

Через несколько дней мне удалось, наконец, бросить костыли, скинуть больничный халат и выехать с первым отходящим поездом в штаб армии, расположенный в вагонах на станции Ай-сан-дзян.

Как бы фантастичны ни были телеграммы корреспондентов, все же становилось ясным, что мы непрерывно отступаем и что так называемые «решительные» сражения то у Ташичао, то у Хайчена, то у Ай-сан-дзяна являлись по существу только арьергардными боями, в которых мы, по выражению Куропаткина, «учились воевать». Чувствовалось [193] общее напряженное ожидание решительного боя под Ляояном, я боялся опоздать.

Нетерпение мое, однако, охладил начальник штаба генерал Сахаров. Он заметил меня из окна вагона в ту минуту, когда я шел являться Харкевичу, подозвал меня и сказал, что пользоваться услугами привидений он не собирается и приказывает мне немедленно вернуться в Ляоян и поправиться. Три приступа «маньчжурки» сделали свое дело, и действительно знакомые стали плохо меня узнавать. Пришлось подчиниться и, вернувшись в Ляоян, терпеливо ждать долгожданного генерального сражения.

В начале августа в Ляояне текла еще мирная тыловая жизнь. Офицеры управления дежурного генерала продолжали составлять списки убитых и награжденных, а интенданты любовались великолепными складами заготовленного продовольствия. По указанию нашего доморощенного Вобана — полковника Величко, гурты монгольского скота мяли гаолян перед свежевырытыми, но наполовину уже залитыми дождевой водой ляоянскими укреплениями.

 

Глава шестая. Ляоян

Ночь с 16 на 17 августа я провел в Ляояне, в давно опустевшем доме иностранных военных агентов. В пять часов утра меня разбудил грохот артиллерийской канонады, подобной которой я еще никогда не слыхал.

«Началось!» — подумал я, вскочил и побежал помогать Павлюку седлать наших коней.

Началось то, чего все, от генерала до солдата, ждали долгие месяцы с болью в сердце и с глухим сознанием какой-то несправедливости отступали по приказанию начальства даже там, где противник был успешно отбит стройными залпами и могучим штыком наших сибиряков.

У сереньких домиков, где располагались бесчисленные управления, отделы и отделения штаба армии, с озабоченным и деловым видом хлопотали вооруженные шашками и револьверами почтовые чиновники с желтыми кантами, казначейские с голубыми кантами, интендантские с красными кантами. Они грузили на китайские арбы запыленные и пожелтевшие «дела». Сражение едва началось, а тылы уже начали собирать пожитки. Настроение мое еще более омрачилось, когда я ознакомился с диспозицией, разосланной войскам, и заметил, что документ этот был уже заменен вторым изданием. На втором издании было приписано: «На перемену». Вспомнилась французская поговорка: « Orde et contre-ordre — d[?]sordre» («Приказ и перемена ведут к беспорядку»).

Оба варианта диспозиции ставили, впрочем, одну и ту же основную и не совсем понятную задачу, а именно: не разбить, не отбросить [194] японцев и даже не обороняться, а только «дать отпор». Таких выражений нам в академии употреблять в приказах не полагалось.

Правда, в дальнейшем передовым корпусам приказывалось оборонять назначенные для них позиции, но промежутки между последними предписывалось только охранять.

Как будто приказ сам намечал для японцев направление для их удара между 1-м и 3-м Сибирскими корпусами, который они действительно и произвели.

Мне как кавалеристу особенно бросился в глаза пункт диспозиции, касавшийся конницы: генералу Самсонову было приказано только «стать» у одной из деревень на правом фланге Штакельберга, а генералу Мищенко — с началом боя даже «отойти» — неизвестно почему. Казалось утешительным, что для парирования случайностей в резерве было сосредоточено целых три корпуса.

Куропаткин считал это накопление резервов в своих руках величайшим достижением, да и мы все, впрочем, были насквозь проникнуты устаревшей наполеоновской доктриной и намеревались разыгрывать сражение по запечатлевшимся в наших мозгах схемам побед, одержанных этим великим полководцем.

Вся равнина к западу от железной дороги представляла собой сплошной светло-зеленый гаоляновый океан, скрывавший не только Пеших, но и всадников. Найти в этом океане потонувшие в нем деревни, разобраться, какая из них Сибали-чжуан, какая Сили-чжуан, а какая Саньма-чжуан, а тем более разыскать многочисленные наши полки, батареи и сотни — было нелегко.

Резко выделялась высокая гора Маетунь, расположенная в пяти-шести верстах к югу от города и видная как на ладони. Сколько раз я ею любовался еще зимой из окна моего домика. Такие горы, напоминавшие сахарную голову светло-коричневого тона, я в детстве видел на китайских вазах, украшавших гостиную моей матери в Иркутске. В этот памятный день гора была одета в белое облако шрапнельных разрывов. Все уже знали, что она в надежных руках 1-го Сибирского корпуса.

Влево от Маетуня тянулась более низкая цепь гор, прерывавшаяся к востоку долиной Тайдзыхе. Там и далее влево располагались испытанные в боях полки 3-го Сибирского корпуса и недавно прибывший из Киева 10-й армейский корпус.

Одни уже названия входивших в него старинных полков — Орловский, Брянский, Пензенский, Козловский, Тамбовский и Елецкий — воскрешали память о славных традициях русской пехоты.

Наши ляоянские укрепления были расположены на равнине между городом и горой Маетунь, с которой японцы могли, впрочем, не только их разглядывать, но и громить артиллерией. Сами же горы, на которых пришлось драться, укреплены не были.

Еще весной, когда только собирались строить ляоянские укрепления, я завел о них спор с составителем проекта полковником Величко. Он считался высоким авторитетом среди военных инженеров и даже жил в поезде Куропаткина. Но Величко дал мне понять, что нам, генштабистам, не постичь мудрости инженерного искусства. [195]

К укреплениям полковника Величко Куропаткин и выехал 17 августа, чтобы лично руководить боем. Но никакого боя оттуда не было видно, и ничем руководить нельзя было: даже телефона к командному пункту не провели. Гонцы же с боевых линий не были осведомлены о выезде командующего из ставки и продолжали доставлять донесения в Ляоян!..

Погода портилась, накрапывал мелкий дождик. Я сидел на ступеньке форта № 4 и ждал, ждал терпеливо, безропотно, не входя в рассуждения о происходящем! Ждать в тылу, ждать под огнем! Не так я себе представлял войну! Надо было навсегда забыть о скачущих ординарцах, о несущихся в атаку эскадронах, о непрерывном движении всего окружающего тебя. Невозмутимый Куропаткин в сером генерал-адъютантском пальто, спокойным, профессорским тоном непрерывно диктовавший приказания, олицетворял собой эту мучительную неподвижность.

Вдруг я услышал свою фамилию. Харкевич приказывал мне поехать во 2-й Сибирский корпус и предложить генералу Алексееву перейти со своим резервом на три-четыре версты вправо.

Но 2-м Сибирским корпусом, насколько я знал, командовал генерал Засулич. Почему же мне надо обратиться к Алексееву? Оказалось, Засулич получил уже новое назначение. Так и есть! В разгаре боя началась чехарда с начальниками!

Впрочем, поездка к Алексееву раскрывала мне еще кое-что: его корпус не переставали растаскивать по частям — с утра несколько батальонов уже были посланы Куропаткиным на поддержку 3-го Сибирского корпуса Иванова, только что он отправил два батальона на поддержку 1-го Сибирского корпуса Штакельберга, а тут еще и я прискакал... Вся красивая первоначальная наполеоновская диспозиция разлетелась в прах, резервы таяли, а управление свелось к перемешиванию частей.

Не успел я вернуться к Харкевичу, как получил новое приказание — ехать на правый фланг Штакельберга, найти там начальника боевого участка полковника Леша и сообщить ему о подходе к нему — не дальше как через час — барнаульцев.

Зная о геройстве 1-го Сибирского корпуса под Вафангоу и видя его в облаках шрапнельных разрывов, я был счастлив привезти ему хорошую весть. Через несколько минут я уже подскакал к подножию горы и, оставив Павлюка с лошадьми под прикрытием железнодорожной насыпи, пошел по тропинке в южном направлении.

К насыпи жались раненые, главным образом — артиллеристы. Навстречу почти непрерывной цепью шли раненые стрелки, мрачные, молчаливые.

Слева у подножия горы виднелись наши батареи, вокруг которых вздымались черные клубы дыма японских шимоз.

Совсем неподалеку от насыпи скрыто расположилась какая-то наша батарея, стрелявшая уже не в южном, а в западном направлении — против обошедших нас японцев. В первые минуты было трудно отличить звуки разрыва шимоз от выстрелов наших собственных орудий. Но, подойдя к батарее вплотную, я должен был приоткрыть [196] рот, чтобы защитить уши от резких, сухих выстрелов. Шимозы рвались глухо и действовали, главным образом, на настроение.

Вскоре я увидел шедшего навстречу дородного бодрого полковника. Я сразу почему-то понял, что это и есть наш герой Леш.

Вся внешность Леша дышала здоровьем и спокойствием. Загорелый, потный, он шел мне навстречу в распахнутой косоворотке желто-зеленого цвета. От солдат отличали его только золотые погоны с малиновым просветом. На ходу он отдавал приказания шедшим за ним двум унтер-офицерам и был так этим поглощен, что мне казалось даже неловким помешать ему. Но, выслушав мой рапорт, Леш просиял.

Присев на насыпь, он попросил доложить командующему армией о тяжелом положении его участка, уже обойденного японцами, которые поражали его батареи фланговым артиллерийским огнем.

— В артиллерии ведь не осталось ни одного офицера, и мы просили прислать их нам из других дивизий. Нас так подвел Мищенко! Отступил и даже не известил, а у меня в резерве больше нет ни одной роты! Слышите, как пулеметы трещат? Это мои герои вместе с пограничниками уже десятую атаку отбивают. Хороши тоже ваши инженеры, черт бы их побрал,— ни одного окопа на горе не вырыли, а за ночь в этой скале разве можно было что-нибудь построить? Доложите, пожалуйста, что гору мы удержим, но обхода нам отразить нечем. Поезжайте, поторопите, голубчик, барнаульцев! Пусть так вот прямо и наступают по ту сторону железной дороги.

Барнаульцев подгонять не пришлось. По непролазной грязи этот полк, составленный почти целиком из старых запасных, умудрился пройти за какие-нибудь полтора часа около девяти верст. Все в этот памятный день спешили на выручку друг другу.

Когда я подъехал к деревне Юцзя-чжуанзы — на половине расстояния между Маетунем и Ляояном, по ту сторону железной дороги,— она была уже набита до отказа барнаульцами, их передовые роты густыми цепями входили в окружавший деревню густой гаолян. За околицей слышались крики — то артиллеристы при помощи пехоты старались вытянуть орудия, застрявшие в трясине. Другая батарея сумела сняться с передков, и орудия, глубоко уйдя хоботами в грязь, уже открыли огонь по необъятной площади гаоляновых засевов и по невидимому, вероятно, противнику. Патронов не жалели.

Наши войска по всей линии дрались с беззаветной храбростью. Начальник 6-й Восточно-Сибирской стрелковой дивизии генерал Данилов поражал всех своим безразличным отношением к японским пулям и снарядам, буквально осыпавшим его позиции.

— Что? Что вы говорите? — переспрашивал он, когда, обращая его внимание на свист пуль, ему советовали сойти с гребня.— Я ничего не слышу,— неизменно отвечал Данилов. Он и действительно был туговат на ухо.

Артиллерия, несмотря на явное численное превосходство японской, соперничала в мужестве с пехотой. Командир 3-й батареи 6-й Восточно-Сибирской артиллерийской бригады подполковник Покотилов, хотя и заметил, что японцы скопились в лощине с нескошенным гаоляном [197] в четырехстах шагах от наших слабых на этом участке стрелковых цепей, но с закрытой позиции не мог отбить атаку: впереди было большое мертвое пространство. Тогда он приказал выкатить орудия на самый гребень. Но из-за сильного ружейного огня половина орудийной прислуги выбыла из строя, и батарею пришлось снова убрать за гребень.

Тогда Данилов приказал выкатить на гребень хоть одно орудие. Но в эту минуту Покотилов был убит. Заменивший его офицер пал вслед за ним. Последним оставшимся в батарее орудием стал командовать фейерверкер Андрей Петров, продолжавший поражать японскую пехоту в упор. Она уже не смела тронуться!

— Патронов! Давай патронов! — кричал фейерверкер Петров генералу Данилову.

Стемнело. Канонада стихла. Пошел проливной дождь. Командующий вернулся в Ляоян.

А в штабе все писали и переписывали бесчисленные распоряжения по наводке мостов на Тайдзыхе, по охране их, по отправке в тыл обозов, по срочному пополнению боеприпасами. Подобного расхода их никто не ожидал. Приоткрывалась еще одна сторона войны.

Бой развивался с успехом для нас.

Но кому могло прийти в голову, что ночью Куропаткин отзовет назад только что высланные им подкрепления?

Выехав с рассветом снова на правый фланг 1-го корпуса, я прежде всего рассчитывал найти барнаульцев на старом месте, у деревни Юцзя-чжуанзы. Утро было солнечное, настроение бодрое, и я даже не придал значения тому, что, двигаясь вдоль железной дороги, никого не встречаю. «Наверное,— думал я,— наши бородачи успели за ночь продвинуться вперед». Я даже рассердился на Павлюка, уверявшего, что вокруг щелкают пули. Подъехав на рысях совсем близко к деревне, Павлюк внезапно крикнул:

— Да куда же вы едете? Это японцы!

Мы бросились влево, перескочили через железнодорожную насыпь и оказались среди наших солдат с белыми околышами. Это были красноярцы.

— Мы же вам, ваше благородие, давно махали! — наперерыв кричали они.

«Счастливо выскочил!» — подумал я.

Командиром полка оказался не старый еще полковник Редько. Я стал упрекать его за то, что он оставил деревню и даже ушел за линию железной дороги. Оказалось, он не был виноват. Барнаульцам дали приказ отступать, и они ушли со своими батареями куда-то на север, а красноярцам, прибывшим из общего резерва, тоже было приказано сперва отойти, а потом остаться. Не зная, что же именно делать и куда идти, они решили заночевать в «мертвом пространстве» за железнодорожным полотном.

— Штабу армии неизвестно оставление вами Юцзя-чжуанзы. Генерал Куропаткин послал меня с приказанием обеспечить во что бы то ни стало правый фланг первого корпуса. Необходимо прежде всего вернуть Юцзя-чжуанзы,— доложил я полковнику Редько. [198]

Престиж командующего, поколебленный после долгих отступлений был в этот боевой день настолько высок, что одного упоминания о нем оказалось достаточно, и через несколько минут весь 1-й батальон как один человек, выскочил на железнодорожную насыпь.

— Ура! Ура! — И густые цепи сибиряков мигом ворвались в деревню.

Японцы куда-то бесследно исчезли.

Послав с Павлюком донесение Харкевичу о положении дела, мы с полковником Редько занялись приведением деревни в оборонительное состояние и рытьем окопов. Из окружающего гаолянового моря доносилась ружейная трескотня, и как мне ни хотелось вывести весь полк из-за насыпи и продвинуться в южном направлении, Редько на это не решался, боясь оторваться от Леша.

Павлюк вернулся от Харкевича с приказанием мне остаться при Красноярском полке.

Японцы, по-видимому, были недовольны потерей Юцзя-чжуанзы, и над нами стали рваться их шрапнели. В ушах звенело от резких выстрелов двух наших батарей, тоже открывших огонь.

Слева от нас, на равнине, у самого подножия Маетуня, стоял настоящий ад от разрывов то шимоз, то шрапнелей. Там, казалось, нельзя было найти живого места.

Мы укрылись за насыпью, к которой прижались и стрелки. По-видимому, японцы перенесли огонь и решили держать железнодорожную насыпь под непрерывным обстрелом.

Снова пришлось чего-то ждать. Приказания все были отданы, и разговор с Редько перешел на житейские темы.

— Вот вы говорите, что кончили когда-то Иркутское юнкерское училище. А в каком это было году? А не помните ли вы командующего округом? — спросил я, назвав фамилию моего отца.

— Ну как же, как же! Он часто заезжал к нам в училище. Мы даже танцевали у него на балах. Веселые были времена.

В эту минуту в нескольких шагах от нас почти у самой земли разорвалась японская шрапнель. Она пришлась как раз над одним из взводов красноярцев. Несмотря на предупреждение прижаться к насыпи, он продолжал лежать открыто, то есть так, как предписывал устав для ротной поддержки. А мы-то его и не заметили. Белое облачко быстро рассеялось. Большинство людей взвода осталось лежать навеки...

Нестерпимо душный день закончился страшной грозой. Как будто само небо решило затушить жаркий бой потоками воды и заглушить грозными раскатами грома не смолкавшую уже второй день орудийную канонаду.

Промокнув до костей, стоял я снова у форта № 4, где собрались все генштабисты штаба Куропаткина. Харкевич, не приводя причины отходов корпусов первой линии на правый берег Тайдзыхе, объяснял нам обязанности комендантов над переправами. Я был назначен на понтонный мост, крайний с правого фланга; по нему должен был переправиться 10-й армейский корпус Случевского.

— Главное, чтобы все части и обозы переправились на правый берег до рассвета,— подчеркнул Харкевич. [199]

Я остолбенел. Зачем бросать позиции, облитые кровью наших стрелков, не уступивших за двое суток ни пяди земли, не отдавших японцам ни одного окопа? Сам же я был свидетелем того, как к вечеру стал стихать даже артиллерийский огонь японцев!

В недоумении я успел перед отъездом подойти к полковнику Сиверсу и осторожно спросить, что случилось.

— Это для сокращения фронта. Ляоян будем оборонять на главной позиции. Пришло донесение, что Куроки переходит на правый берег,— объяснил он мне.

До самого конца войны в нашей армии держалась упорная легенда о том, что японский главнокомандующий маршал Ойяма в этот самый вечер собрал военный совет, на котором присутствовали все три командующих армиями: Оку, Нодзу и Куроки. Японским обозам «второго разряда» был уже отдан приказ отойти на один переход к югу. Оку и Нодзу заявили о невозможности продолжать наступление вследствие громадных потерь войск и недостатка в артиллерийских снарядах. Но Куроки просил их только- удержаться на следующий день перед нашими позициями, так как сам намеревался переправляться на правый берег Сайдзыхе и выйти на сообщение Куропаткина. С его наблюдательного поста на правом берегу были отчетливо видны наши поезда, отходящие на север.

Когда я подъехал к реке, она вздулась от дождей, и ее желтые воды неслись с необычайной быстротой. Сразу, однако, стало ясно, что переправа в надежных руках: наши саперы мост построили, как на картинке. Ждать пришлось недолго. В сумерках показались парки и обозы 10-го корпуса, а за ними в стройных походных колоннах и войска. Все были сумрачны и молчаливы, но шли хорошо, и делать замечаний о растяжке колонны не приходилось. Диспозиция командующего армией об отходе с передовых позиций выполнялась с точностью часового механизма.

Ночь пролетела, как один миг, и когда стало светать, по ровному дощатому настилу моста прошел последний солдат 10-го корпуса, ведя за собой маленького серого ослика.

* * *

Стихла канонада. Опустели ляоянские площади. Поезд командующего ушел куда-то на север. Только на вокзале царило оживление — отправлялись последние санитарные поезда с бесчисленными ранеными.

Казалось, сражение кончилось.

Павлюк кормил коней. Я прилег на железную кровать, оставленную в опустевшем доме иностранных агентов.

Вдруг раздался близкий разрыв снаряда и женский вопль. Я выскочил на улицу. Солдаты поднимали окровавленное тело сестры милосердия. Японская шимоза оторвала ей обе ноги. Началась бомбардировка Ляояна. [200]

— Игнатьев, мы здесь! — окликнул меня мой старинный коллега по генеральному штабу полковник Сергей Петрович Ильинский.

Сергей Петрович, кабинетный работник, балетоман и сибарит, приехал на войну с целью писать ее историю и потому был назначен начальником так называемого отчетного отделения, в котором собирались все документы, поступавшие в штаб армии.

Сейчас Ильинский лежал на траве и ел.

— Что поделаешь... Столовая с попами, как ты знаешь, третий день как скрылась, и я доедаю последнюю банку консервов.

— А где же остальные коллеги? — спросил я.

— Они весь день разрабатывают диспозицию, а свита Куропаткина — вон там, в палатке.

«Совсем как на маневрах в Красном Селе», — подумал я, взглянув на недоступную для нас большую палатку-столовую, около которой на пылающих кострах повара готовили ужин для ближайшего окружения Куропаткина. С пустым желудком улегся я на зеленой чумизе.

Ночь была темная, душная, зловещая.

Из беседы с Сергеем Петровичем я узнал, что оборона Ляояна на левом берегу возложена на командира 4-го Сибирского корпуса Зарубаева — надежного старика, а на правом берегу начнется новое сражение.

— Сегодня собираться, завтра сближаться, послезавтра, двадцать первого, атаковать, как определяет командующий характер операций, — добавил Ильинский.— Но что из этого получится — мне неясно.

Рано утром началось пресловутое сближение. Куропаткин со свитой стал объезжать войска, а мы с Харкевичем, задержавшись для рассылки последних приказаний, двинулись в путь около полудня. Кавалькада неслась по каким-то узким проселочным дорогам, карта давно кончилась, всякая ориентировка среди зарослей гаоляна была потеряна. Рядом со мной трясся на маленьком темно-сером монгольском муштанчике толстый Сергей Петрович; он обливался потом и непрерывно ворчал. Харкевич же сиял и, переведя коней в шаг, торжественно заявил:

— Ну, поздравляю вас, господа, это уже не бой, а сражение.

У какой-то деревни, верстах в пятнадцати к северу от Ляояна, мы встретили командующего. Он, спешившись, беседовал со Штакельбергом.

Свита держалась на почтительном отдалении, и только дежурный адъютант выкрикивал по очереди фамилии генштабистов, посылаемых с поручениями. У глинобитной стенки деревни стоял никому из окружающих незнакомый высокий капитан с маленькой бородкой клином и что-то усердно писал в полевой книжке. В капитане я узнал своего коллегу по академии Довбора-Мусницкого. С начала войны он служил в штабе 1-го Сибирского корпуса. Это была моя первая встреча на поле сражения с будущим командующим польской армией.

В академии Довбор слыл всезнайкой. Когда задавали вопрос о глубине рвов какой-нибудь средневековой крепости, каждый неизменно [201] советовал обратиться за справкой к Довбору. Естественно, я стал забрасывать его вопросами.

— Это Лилиенгоу,— объяснил он мне.— Мы сами выехали вперед, чтобы как-нибудь разобраться в обстановке. Вон там, впереди, Янтайские копи. Мы должны будем поддержать дивизию Орлова. Она только что прибыла из России.

— Да, но кто же находится между вами и семнадцатым корпусом Бильдерлинга? Он занимает высоты у Тайдзыхе?

— Должно быть, Мищенко,— неуверенно отвечал Довбор.

— Ну, назови, бога ради, хоть деревни!

И на белом окне четырехверстной карты я успел нанести два-три названия ближайших деревень.

Это мне очень пригодилось, так как почти тут же я услышал окрик:

— Капитана графа Игнатьева к командующему армией!

— Здравствуйте, милый Игнатьев,— по обыкновению неторопливо, сказал Куропаткин.

— Здравия желаю, ваше высокопревосходительство!

— Поезжайте к Случевскому и убедите его продвинуться вперед на одну высоту с Бильдерлингом. Проезжайте вдоль фронта. По дороге выясняйте положения встречных частей и доносите мне. Возьмите из моего конвоя нескольких казачков.

Несмотря на профессорский тон Куропаткина, я почувствовал, что он чем-то встревожен.

Въехав со своим разъездом в гаолян, я взял направление на восток, в сторону противника, но долго никого не встречал.

Внезапно о толстые стволы гаоляна защелкали пули.

— Свои, свои! — закричал Павлюк. Но пули продолжали щелкать.

— Да кто вы такие? — в свою очередь крикнул я.

— Зарайцы!

Решив, что забрал слишком влево, я свернул в сторону. Не проехали мы и версты, как снова были встречены ружейным огнем, на этот раз уже с противоположной стороны. Павлюк немедленно бросился вперед, и я услышал его крепкую ругань.

— Волховские, ваше благородие! Ночью наш полк совсем разбили. Вот мы и пробиваемся к своим... — раздались разрозненные голоса.

Куда к своим — они объяснить не могли. Творилось что-то явно неладное, ориентироваться в необъятном зеленом лесу приходилось только по солнцу. Совершенно неожиданно для себя я нашел в конце концов части 10-го корпуса Случевского — далеко позади от общей линии фронта.

Штаб корпуса расположился в какой-то большой деревне, заполненной пехотой. Жара была нестерпимая. Солдаты в тяжелых смазных сапогах, нагруженные вещевыми мешками и скатками, с трудом передвигали ноги, умирая от жажды.

Колодцы были давно пусты, и люди лизали подле них черную грязь. [202]

Другие в полной апатии дремали под палящим солнцем, им, казалось, было безразлично все окружающее.

Не верилось, что это те самые полки, которые я переправлял через Тайдзыхе. Кто и чем умудрился их так измотать? Какими дорогами и какими направлениями водили их по неведомой местности, без карты, в этом проклятом гаоляне?

Командир корпуса, болезненный Случевский, спал. Меня принял его начальник штаба молодой и бравый кавалерийский генерал Цуриков. Он показал мне две-три записки от Куропаткина и столько же от Бильдерлинга. Они противоречили друг другу, и Цуриков возмущался: он не знал, кого слушаться.

— Ваше превосходительство,— доложил я,— впереди вас никаких частей нет. Вам необходимо двинуться вперед или хотя бы выслать сильный авангард.

— Да что вы! Разве вы не видите, в какое состояние приведены войска?! Мне некого выслать даже в сторожевое охранение!

Возвращаясь, я не без труда нашел Куропаткина, расположившегося, как на островке среди моря, на каком-то пригорке; обо всем доложил и от страшной головной боли отошел и прилег в гаолян.

— Это ничего, солнечный удар, к заходу солнца пройдет,— успокаивал меня кто-то.

Казаки ловко связали надо мной несколько стволов гаоляна, чтобы защитить меня от солнца.

Когда я очнулся, день склонялся к вечеру, и солнце ярко осветило лежащие перед нами японские позиции. К ним были устремлены взоры всех окружающих, и сам Куропаткин продолжал беспрестанно смотреть в подзорную трубу туда, где виднелись белые облачка японских шрапнелей и где кончалась железнодорожная ветка на Ян-тайские копи.

Но покуда Куропаткин, вмешавшись в дела Бильдерлинга, готовил контратаку на какую-то потерянную накануне сопку, пришло известие о полном разгроме на нашем крайнем левом фланге отряда Орлова, моего бывшего академического профессора тактики. Его дивизия заблудилась в гаоляне и в панике бежала. Особенным позором покрыли себя какие-то бузулукцы. Вместе с солдатами бежали и офицеры. Никто не мог их остановить. Сам Куропаткин продолжал, однако, казаться невозмутимым и, как сказал мне Сивере, готовил на завтра переход в общее наступление. Под впечатлением виденного утром можно было усомниться в будущем успехе.

Настроение стало еще более мрачным, когда при последних лучах заходящего солнца мне пришлось забраться на самую вершину высоты сто пятьдесят один. Оттуда был виден, как на ладони, весь низменный берег Тайдзыхе. Наш милый, ставший уже родным Ляоян был застлан густым дымом от пылающих складов. Вокзал горел, а вокруг города в наступавшей темноте, со всех сторон блистали вспышки орудийных выстрелов. Мысленно представились мне доблестные защитники ляоянских укреплений — бородачи сибиряки 4-го корпуса во главе с их командиром стариком Зарубаевым. Его любили все от мала до велика за его простоту и доступность. [203]

Куропаткина я увидел только рано утром, когда он вышел из своей фанзы и среди гробового молчания окружающих сел на лошадь и тихо двинулся со своей свитой на север, в тыл!

Участь Ляояна была решена...

Началась новая работа: составлялись приказания об отходе всех корпусов и отрядов на Мукден. На четырехверстной маршрутной-сводке показана была только железная дорога и шедшая параллельно с ней Мандаринская. Но отход надлежало произвести по всем правилам военного искусства, направив каждый корпус по особой дороге. Не знаю, попали ли в историю составленные нами маршруты, но, к счастью, никто по ним не пошел. Подавленные и мрачные, мы уже оставили почти без внимания поступившие за ночь сведения о кровопролитной, но неудачной атаке войсками Бильдерлинга Нежинской сопки. Полки так перемешались в ночной тьме, что стреляли и кололи друг друга. Подобно тому как у Орлова вся вина сваливалась на бузулукцев, так у Бильдерлинга главными виновниками оказались чембарцы.

На правом берегу японцы молчали, и только с юга, от Ляояна, доносились звуки канонады.

Возвращаясь в этот день в главную квартиру, я встретил на переезде через Янтайскую железнодорожную ветку полковника генерального штаба Нечволодова. Пригласив меня слезть с коня и отойти от вестовых, он сел на железнодорожное полотно и, с трудом сдерживая волнение, сказал:

— Слушайте, Игнатьев, неужели вы не видите, что Куропаткин сошел с ума и, медля с отступлением, губит нас? Видите эти высоты на севере? Завтра их займут японцы, и мы будем окружены. Я уже послал телеграмму вдовствующей императрице в Петербург и предлагаю вам сопровождать меня в японские линии с белым парламентерским флагом. Я лично знаком с Ойямой, и мы сумеем выговорить перемирие и отступление наших армий даже с оружием в руках. Иначе мы погибли.

Все мои слова о том, что он преувеличивает опасность, оставались тщетными. Мой малый капитанский чин и возраст не придавали авторитета моим доводам. Мы расстались почти врагами, так как я предупредил Нечволодова, что считаю долгом доложить о нашем разговоре Харкевичу.

Как-то уже зимой Сахаров вызвал меня к себе в вагон, запер в купе и под большим секретом передал мне для составления заключения «Дело полковника Нечволодова». Последний уже был произведен в генералы и, по должности генерал-квартирмейстера штаба тыла в Хабаровске, скрепил своей подписью какую-то бумагу в штаб главнокомандующего. На ней синим карандашом стояла пометка Куропаткина: «Нач. штаба. Прошу доложить. Как же это так? Мы же считали его под Ляояном сумасшедшим...»

* * *

Сражение кончилось. Серым дождливым утром по непролазной грязи Куропаткин ехал шагом вдоль Мандаринской дороги на [204] север обгоняя сплошной людской поток. Здороваться было не с кем, так как не только полки, но и корпуса давно перемешались, и всякий старался добраться до Мандаринской дороги, не обращая внимания на составленные нами маршруты. От этого колонна постепенно ширилась, потом движение стало замедляться, и Куропаткину со свитой пришлось пробиваться через море двуколок, тяжелых парковых упряжек и китайских арб. Дорога пересекалась ручьем, обратившимся в желтый бурный поток. На противоположном берегу высилась сплошная стена желто-серого цвета, окружавшая большое селение Шилихе. Переправлявшиеся вброд обозы и войска ждали очереди, чтобы пройти через единственные старинные сводчатые ворота в стене.

— Игнатьев, назначаю вас комендантом над этой переправой. Постарайтесь навести порядок и действуйте от моего имени,— внушительно сказал командующий и, пришпорив коня, заставил его спуститься в желтый поток. Вся свита последовала за ним, и я остался на берегу один с Павлюком.

Прежде всего мне показалось необходимым распределить отступающие обозы и полки по корпусам, а для этого сделать еще по крайней мере два пролома в городской стене. На счастье, тут же подвернулась саперная рота, которая и принялась энергично за эту работу. Я чувствовал, что всякая задержка может привести к катастрофе, и наводил, как мог, порядок, беспрерывно переезжая на Ваське с одного берега на другой. Я пробовал задержать каких-нибудь офицеров, чтобы они помогли мне распределять обозы, но все они боялись оторваться от своих частей, а штабы куда-то исчезли.

Наконец, после полудня ко мне приветливо обратился какой-то полковник, оказавшийся командиром Псковского полка Грулевым, бывшим генштабистом. Вероятно оценив обстановку, он предложил мне помочь, оставив в мое распоряжение часть своих людей. Только в эту минуту я заметил, что окончательно охрип.

Посреди ручья застряла громадная крытая четырехколесная госпитальная фура, из которой виднелись белые косынки сестер милосердия.

Когда стало темнеть, сзади послышались сперва отчаянные крики, а потом и грохот колес. То отступал на рысях тяжелый артиллерийский дивизион, пробивая себе дорогу среди двуколок и разбегавшихся во все стороны людей.

— Куда вы? — закричал я на бравого усатого полковника, приостановившего передо мной своего сытого жеребца.— Впереди должны пройти обозы, а потом только — войска! — доказывал я, забыв уже всякое чинопочитание.

Но полковник не смутился и грубо ответил:

— Какое мне дело до ваших паршивых обозов? Орудия важнее.

— Вот именно орудиями и надо прикрыть отступление. Смотрите,— сказал я, смягчая тон,— какая тут чудная позиция для вас! — И указал на выделявшуюся в сумраке, справа от дороги, небольшую отлогую высоту.— Я и пехотное прикрытие вам дам.

Полковник соблазнился. [205]

Последние колонны прошли лишь к полуночи, и, потеряв всякую связь со своим штабом, я разыскивал его в кромешной тьме, выслушивая попреки Павлюка, раздраженного полным истощением наших коней.

После долгих споров мы решили двигаться на первый попавшийся огонек, но, подъехав к нему, нашли лишь солдатскую палатку. В ней сидели три бородача артиллериста — по-видимому, из запасных,— которые ничего путного нам сказать не могли. С наступлением темноты, давно оторвавшись от своего артиллерийского парка, они решили выпрячь измученных коней и «почаевать» в ожидании рассвета. Рассказав нам про свои злоключения, они ни за что не хотели нас отпустить.

— В горе — все братья, ваше благородие. Вы нас обидите, если откажетесь от чая. У нас ведь все равно последние сухари, а до Мукдена, говорят, еще далеко.

Грызя черный сухарь, с трудом размачивая его в горячей мутной жидкости, я подумал о недоступной для нас роскошной палатке Куропаткина.

Через день, выспавшись в Мукдене, я вспомнил, что пережил за последние пять дней, и побежал на почту, чтобы задержать дневник, который я ежедневно посылал отцу вместо письма в Россию. Мне стало ясно, что написанного мною, конечно, не поймут те, кто не глотал слез стыда и обиды за первое тяжелое поражение.

 

Глава седьмая. Шахэ

— Ваши войска необыкновенны! — сказал мне встреченный на Мукденском вокзале германский военный агент полковник Лауэнштейн.— Как будто они и не дрались! Одни русские способны так быстро восстановить порядок!

Вероятно, на основании подобных впечатлений вся иностранная пресса рассыпалась в комплиментах по нашему адресу за «отступление в образцовом порядке».

Армия отступила к Мукдену и расположилась вокруг маньчжурской столицы. Дымились походные кухни, откуда-то доносились звуки гармошки. Перед вечерней зарей все стихало, и священные китайские рощи с могилами императоров оглашались сотнями тысяч голосов, торжественно исполнявших после переклички «Боже, царя храни».

Что думали все эти люди — никого не интересовало. Никто не придавал значения стене, стоявшей между солдатом и офицером. До меня, офицера штаба, доходили лишь отзвуки настроений командного состава. Офицеры вспоминали только о первых двух днях боев на передовых позициях, о том, как были отбиты яростные атаки на ляоянские форты, отступление же было пережито, как тягостный [206] кошмар Большинство было уверено в возможности разбить японцев и скорее покончить с войной, чего одинаково хотели офицеры и солдаты.

Часть штабных доискивалась причин понесенного поражения. Для меня главным виновником остался не Орлов, а Бильдерлинг, допустивший безнаказанно перед самым своим носом переправу Куроки. Нельзя было простить также разведывательному отделению его фантастические сведения о силах обходившего нас Куроки. Только в Мукдене мне стало известно, что одним из главных мотивов, побудивших Куропаткина отступить, явились данные о какой-то отдаленной, но серьезной угрозе с востока самому Мукдену!

«Да,— думал я,— прав был профессор Колюбакин, так упорно старавшийся доказать значение понятия «волевой человек». Сражение выигрывает тот, кто сумеет найти в себе достаточно воли пережить ту минуту, когда все кажется потерянным. Ойяма смог пережить эту минуту, а Куропаткин не смог».

Всех, впрочем — даже самых больших пессимистов,— ободряла ежедневная высадка в Мукдене все новых и новых полков, прибывавших из России. Надоело видеть пополнения только из бородачей запасных и всё какие-то резервные войска, вроде дивизии Орлова. А тут посылают нам, правда, хоть и не гвардию, о которой мы и мечтать не могли, но все же 1-й армейский корпус, часть которого квартировала в Питере. Корпус прибыл в образцовом порядке несмотря на то, что в его рядах имелось много запасных.

В русской армии в мирное время было много полков, батальонов и рот, но в ротах было всегда мало людей. Число запасных в маньчжурской армии достигало семидесяти процентов ее общего состава. Все уже знали, что запасные не вояки, что на войну их погнали силком, что от строя они отстали и мечтали только поскорее выбраться. Хорошими солдатами оказались только запасные 4-го Сибирского корпуса. Они дрались с присущим сибирякам упорством, считая, что защищают на войне свою родную Сибирь.

В армии крепло убеждение в необходимости скорейшего перехода в наступление. Его пришлось бы, однако, вести в пустоту и неизвестность, так как мы оторвались от противника на добрых три перехода и имели о нем самые сбивчивые сведения.

Плохо обстояло дело с картами. Их вовсе не было.

И вот снова, но уже не для проверки, а для составления новой карты, разлетелись мы, генштабисты, веером по всем направлениям от Мукдена с приказанием производить маршрутные съемки.

Вода от дождей в реках еще не спала и, отъехав от Мукдена в южном направлении, мы с Павлюком остановились на берегу бурной и широкой Хунхэ, через которую предстояло переправиться вброд. Выбрав самое широкое, а следовательно, и самое мелкое место, я спустился в желтые воды реки и долго искал брода. Казачий конвой с урядником предпочел стоять на берегу и ожидал, пока их благородие сам хорошенько не выкупается в мутной холодной воде. Мои уланы не допустили бы меня до этого.

На горизонте, как раз на заданном мне направлении, я заметил [207] в бинокль какую-то небольшую сопку с деревом. Это был единственный ориентир, так как все деревни утопали в гаоляне.

Добравшись к этой сопке поближе, я убедился, что она представляла собой довольно широкую и пологую возвышенность, на вершине которой росло дерево. На карте эта возвышенность не была обозначена.

— Такого ничтожного пригорка мы не станем наносить,— сказали мне в топографическом отделении штаба армии, когда я вернулся с результатами рекогносцировки и убеждал обозначить на карте «мою сопку».

Я так горячился, что спор мой с топографами пришлось разрешить самому Харкевичу. После долгих моих просьб он согласился в конце концов пометить на карте какой-то небольшой овал, в виде куриного яйца, к югу от деревни Сахоян.

Споры в топографическом отделении были обычным явлением. Каждый возвращавшийся с работы генштабист старался доказать правильность своего маршрута, но при сводке маршруты не сходились, и для проверки посылались новые съемщики. В результате вся местность, лежавшая между маршрутами, в особенности в горном, трудно доступном районе, оставалась незаснятой, и войскам пришлось впоследствии самим производить рекогносцировку, но уже под огнем противника. Когда после войны потребовались документы для описания Шахэйского сражения, то сам Куропаткин не мог представить ничего, кроме этой злополучной карты с белыми пятнами. На ней он собственноручно написал: «Приложена карта, каковая была и у меня. Более подробных карт не было».

Войска готовились наступать вслепую.

В разведывательном отделении дела шли не лучше. Там гадали и разгадывали: куда делись японцы, почему о них больше ничего не слышно? Думали даже, что часть армии ушла для атаки Порт-Артура. Китайцы-агенты продолжали свои враки, а конница предпочитала охранять деревни, которым никто не угрожал. Неизвестность тягостно отражалась не только на всем командном составе, но находила свои отклики даже среди солдатской массы.

Затишье и ожидание на фронте были не по сердцу некоторым смельчакам; они сами вызывались пойти на разведку, и имя одного из них попало в историю старой русской армии.

Разъезд 3-й сотни 1-го Оренбургского казачьего полка доставил однажды письмо, положенное на видном месте. Около письма была найдена также записка на китайском языке, в которой было сказано, что китайцы не должны уничтожать этого письма, адресованного в русскую армию. Оно было написано на русском языке. Вот его подлинный текст:

«Запасный солдат Василий Рябов, 33 лет, из охотничьей команды 84-го пехотного Чембарского полка, уроженец Пензенской губернии, Пензенского уезда, села Лебедевки, одетый как китайский крестьянин, 27 сентября сего года был пойман нашими солдатами в пределах передовой линии. По его устному показанию, выяснилось, что он, по изъявленному им желанию, был послан к нам для разведывания [208] о местоположениях и действиях нашей армии и пробрался в нашу цепь 27 (по русскому стилю 14) сентября через Янтай, по юго-восточному направлению. После рассмотрения дела установленным порядком Рябов приговорен к смертной казни. Последняя была совершена 30 сентября (по русскому стилю 17 сентября) ружейным выстрелом. Доводя об этом событии до сведения русской армии, наша армия не может не высказать наше искреннейшее пожелание уважаемой армии, чтобы последняя побольше воспитывала таких истинно прекрасных, достойных полного уважения воинов, как означенный рядовой Рябов. На вопрос, не имеет ли что высказать перед смертью, он ответил: «Готов умереть за царя, за отечество, за веру». На предложение: мы вполне входим в твое положение, обещаемся постараться, чтобы ты так храбро и твердо шел на подвиг смерти за «царя и отечество», притом, если есть что передать им от тебя, пусть будет сказано, он ответил «покорнейше благодарю, передайте, что было...» и не мог удержаться от слез. Перекрестившись, помолился долго в четыре стороны света, с коленопреклонениями, и сам вполне спокойно стал на свое место... Присутствовавшие не могли удержаться от горячих слез. Сочувствие этому искренно храброму, преисполненному чувства своего долга, примерному солдату достигло высшего предела». Подписано: «С почтением капитан штаба японской армии».

Бедный Рябов! Ты как раз служил в том Чембарском полку, который мы все предали позору за бегство под Ляояном. Ты совершил подвиг и погиб за внушенные тебе, бедному, безграмотному солдату, идеалы.

За смерть твою ответственны те, кто допустил тебя перейти переодетым, с китайской косой через наши линии, а за темноту твою уже ответил царский режим.

* * *

В оперативном отделении писали день и ночь. На случай перехода японцев в наступление надо было составлять все распоряжения по обороне Мукдена, строить, как и под Ляояном, новые форты и редуты и в то же время писать подробнейшие директивы войскам о собственном наступлении.

На пяти листах диспозицию

Удалось хорошо написать,

Как японскую брать позицию

И кому и когда умирать —

вот как после войны представлялась нам эта диспозиция.

Куропаткин продолжал поражать своей неутомимой работоспособностью и усидчивостью. Не только капитаны, но и полковники были покорными и немыми исполнителями решений, принятых в поезде. Там, в салон-вагоне, круглые сутки сидел за письменным столом Кур, как подписывал сокращенно свою фамилию Куропаткин и как мы его в шутку называли. Право входа в вагон имел один генерал [209] Харкевич. Но его сил не хватало. Тогда сменял его только безмолвный Сиверс.

Можно сказать с уверенностью, что работа проклятого гофкригсрата, пытавшегося в свое время сковать гений Суворова, бледнела перед неутомимой деятельностью поезда Куропаткина.

До Ляоянского сражения Куропаткин разрабатывал планы, запершись с Сиверсом в своем салон-вагоне. Для подготовки шахэйского наступления он стал действовать по-новому: он начал со сбора совещаний высших начальников, а затем, не удовлетворяясь этим, стал запрашивать их мнения и предложения в письменной форме. Это нужно было ему, чтобы при случае объяснить наместнику Алексееву — вот-де мнения моих ближайших сотрудников, не пеняйте на одного меня за неудачи и за промедление в оказании помощи Порт-Артуру.

В конце концов общими усилиями эти мудрые мужи произвели на свет «новое дитя» — уже не диспозицию, как под Ляояном, а настоящий приказ за № 8 от 15 сентября 1904 года, даже с точно указанным часом: «6 часов вечера».

И к тому ж всего занятнее,

Чтоб не влопаться опять

И чтоб шло все аккуратнее,

Привлекли баронов пять,—

пелось про этот приказ в той же нашей штабной песне.

Западным отрядом командовал барон Бильдерлинг, имея начальником штаба барона Тизенгаузена. Во главе восточного отряда был поставлен барон Штакельберг и с ним начальником штаба барон фон дер Бринкен, а 1-м корпусом в общем резерве командовал барон Мейендорф.

Всего в наступлении должно было принять участие 257 батальонов, 610 полевых орудий и, к сожалению, только 16 горных пушек и 32 пулемета.

Без карт и сведений о противнике войска были слепы, а без горных орудий и пулеметов при действии в горах — и безоружны. Между тем приказ направлял главный удар именно в горные районы.

Японцы тоже, как нарочно, приковывали все помыслы Куропаткина к горному району. В штабе только и было разговоров, что про укрепленную японскую горную позицию у деревни Ваньяпуза. Ее мы обнюхивали со всех сторон, но после каждой нашей разведки занимавший ее гарнизон все возрастал, а укрепления становились неприступнее. В приказе так и говорилось: «Первоначальной целью действия восточного отряда становится овладение позициями противника у Ваньяпуза».

Какова же должна была быть эта позиция, чтобы против нее были направлены все наши лучшие, испытанные в боях войска 1, 2 и 3-го Сибирских корпусов?! [210]

Стояли ясные осенние солнечные дни, дороги просохли, и даже проклятый гаолян был уже убран китайцами. Все собрались наступать, но:

Сборы российские долги.

Как шило ни клали в карман,

От Хунхэ и до матушки Волги

Все знали секретнейший план...

Дня наступления ждали мы целую неделю, в течение которой начальники отрядов должны были все хорошенько обдумать.

Наконец настал желанный час.

Двадцать второго сентября, ровно в полдень, мы были собраны на мукденской площади на торжественный молебен с коленопреклонением по случаю перехода в наступление. Широким крестом осенял себя Куропаткин, почтительно стояли позади него генерал Сахаров и профессор Харкевич. Смотрели на это театральное действо иностранцы и еще много всякого народа. Стоя на коленях и вспоминая в эту минуту о Ляояне, я уже чувствовал, однако, что для того, чтобы побеждать, «православному воинству» нужны какие-то другие средства. Червь сомнения закрался мне в душу и затронул то, что с детства представляло для меня святая святых...

Потом все сели на коней, Куропаткин поднял в галоп своего красивого жеребца и с большим флагом, присвоенным командующему армией, «помчался на врага».

Прощай, поезд! Мы будем уже сами распоряжаться своими войсками на поле сражения.

— Вот увидишь, ничего из этого не выйдет! — доказывал мне в тот же вечер Сережа Одинцов, когда мы прогуливались вокруг деревни, где был назначен ночлег главной квартиры.— Как только Ойяма заметит, что Штакельберг пошел куда-то в горы, а Бильдерлинг со своими двумя корпусами станет канителиться на равнине, он и врежется между ними,— пророчествовал Сережа и для ясности изображал своими пухленькими руками нос воображаемого корабля.

— Хуже всего то, что мы так долго обо всем этом рассуждаем! — прибавил он.— Вокзал, наверно, успел хорошо осведомить японцев.

Сережа Одинцов не переменился с тех пор, как мы расстались с ним в начале войны в Мукдене, откуда наместник направил его в Порт-Артур. Сережа только что пробрался оттуда к нам на китайской «джонке» с каким-то важным донесением. Японцы в это время уже окончательно блокировали Порт-Артур как с суши, так и с моря. Содержания этого донесения Одинцов, вероятно, не знал, но рассказывал об общем недовольстве комендантом Порт-Артура генералом Стесселем и его супругой, которая вмешивалась во все дела, о надеждах, возлагавшихся всеми на Кондратенко, о подвигах солдат и, особенно, моряков.

Пошли мы в наступление точь-в-точь как на маневрах, разве только переходы были менее тяжелы, и, придя на ночлег, передовые части бывали вынуждены немедленно приступать к укреплению позиций. [211]

Первые пять дней — пока мы не встретились с неприятелем — все шло гладко.

Штакельберг напрасно готовил атаку тремя корпусами пресловутой позиции у Ваньяпузы — она оказалась уже очищенной японцами.

Как будто для штаба вышел небольшой конфуз, но в сущности все были счастливы этим неожиданным успехом!

Непонятным казалось, почему японцы так спокойно давали себя обходить. Куропаткин выезжал ежедневно на одну из высоких сопок, с которой открывался вид на равнину. Увы, весь район к востоку от командного поста, все эти горы и долины так и продолжали оставаться для нас покрытыми тайной.

Но вот пред сибирскими отрядами вырос какой-то неведомый горный массив с отвесными скалами, с которых японцы отбивали все атаки убийственным пачечным и пулеметным огнем. На смельчаков, взлезавших на неприступные откосы, они сбрасывали камни и даже трупы. Собравшись в мертвом пространстве, у подножия одной из этих неприступных скал, стрелки с отчаяния били в нее прикладами. Другие изыскивали тропинки, чтобы как-нибудь по одному взлезть на кручи и добраться до вершин, но тут японцы расстреливали их в упор. Тот самый генерал Данилов, который отличился под Ляояном, отдавал суворовские приказы и шел с атакующей колонной пешком. Будучи ранен в ногу, он велел нести себя на носилках, ободряя стрелков. Но горю помочь он не мог — он вел своих солдат на убой, на необследованные и неприступные горные кряжи.

Все происходившее в восточном отряде было очень далеко от командного поста Куропаткина, Местность не соответствовала карте, и всем была очевидна трагичность положения.

Куропаткин, выехав на фронт, не учел его протяжения на десятки верст. Автомобилей в ту пору не было, съездить для личных переговоров даже с высшими начальниками представлялось невозможным.

Мы сами не заметили, как перешли от наступления к обороне. Отдельные сопки и деревни стали для нас особенно ценными из-за той крови, что проливалась за их удержание или за вторичное овладение ими. Началось «затыкание дыр» и — как неизбежное следствие — перемешивание частей, которыми при этом распоряжались уже не их непосредственные начальники, а сам Куропаткин.

* * *

Много мне пришлось скакать в те дни с его поручениями! Моя полевая книжка заполнилась его подписями.

Я стал привыкать держаться под огнем и даже позаимствовал у Куропаткина его наружное спокойствие. К войскам я подъезжал шагом, как бы срочно ни было приказание, которое надо было передать (скачущий всадник или бегущий человек всегда производит паническое впечатление). Передав командиру полка приказ, спрашивал у него разрешения закурить — совсем как в мирной обстановке (под огнем папироса тоже производит успокаивающее действие на окружающих). [212]

— Господин полковник, а ведь у вас на участке совсем уж не так плохо. Огонь вовсе не так силен! — говорю я.

— Это вы запугали японцев, капитан,— отшучивается полковник. — Как только вы подъехали, так огонь и стих...

Не хочется уезжать с боевой линии. Люди сразу становятся для тебя родными. Но надо опять отправляться на сопку Куропаткина с тем, чтобы снова быть посланным на какой-нибудь другой, неизвестный тебе участок.

Положение на фронте становилось все серьезнее. Снаряды начали ложиться уже у подножия, у командного поста Куропаткина. По ружейной трескотне можно было определить новое отступление войск в центре.

После тяжелого дня командующий сходит с сопки и уезжает к себе в штаб. Харкевич отзывает меня и приказывает остаться до s рассвета на командном посту, чтобы направлять донесения в ту деревню, где ночует Куропаткин. Одинцов просит разрешения поддержать мне компанию. Оставив казаков и вестовых под сопкой, мы возвращаемся на вершину и, примостившись у большого камня, обсуждаем итоги дня. Спать не хочется.

— Я же говорил,— рассуждает Одинцов,— что Ойяма ударит в наш центр. Так и вышло. На Штакельберга надежды больше нет. Только бы его окончательно от нас не отрезали. Надо во что бы то ни стало удержаться в центре, но с такими генералами, как этот подлец May, очень тяжело. Ведь Зарубаеву пришлось отступать из-за него, а сегодня May снова отошел и оголил фланг 1-го армейского корпуса. Да и разбираться, кто чем командует, стало мудрено. Я вот ехал сегодня с приказанием к Шилейко, а он оказался уже в другом отряде.

Стало так темно, что, если бы даже и пришло какое-нибудь запоздалое донесение, все равно никто не сумел бы нас найти. Ружейная трескотня и артиллерийская канонада казались ночью гораздо сильнее, чем днем. Мы решили спать по очереди.

Вглядываясь в тьму, я вдруг заметил какие-то силуэты людей, бегущих со стороны японцев. Бесшумно, как привидения, обтекали они нашу сопку, а некоторые, взбираясь на скаты, пробегали совсем близко от нас. Это оказались свои, новочеркассцы,— армейский полк, хорошо знакомый мне по Петербургу. Оставив коней, Павлюк с конвоем быстро выставил небольшую цепь и помог остановить передних беглецов. На них наталкивались задние, и в конце концов образовалась толпа. Они объяснили нам, что их обошли с трех сторон, что вокруг никаких наших частей не оказалось и что они бегут, спасаясь от плена. Успокоившись и разбившись по ротам, они залегли впереди сопки. Одинцов поехал с докладом в штаб, а я снова вернулся к своему камню.

Ночная духота сменилась грозой. На лицо упали крупные капли дождя, а через минуту и тьма рассеялась: молния осветила не только сопку и залегших внизу новочеркассцев, но и всю равнину. Далеко-далеко, почти до горизонта, тянулись по ней прерывчатые линии нашего и японского фронтов. Днем их различить было почти невозможно, но в темноте они обозначались непрерывными вспышками [213] орудийных выстрелов. Молния, однако, легко затмила эти вспышки, и страшный раскат грома перекрыл гул артиллерийской канонады. Сколь ничтожной показалась мне картина, представлявшаяся мне ёще за минуту величественной. «К чему все эти люди-муравьи занимаются самоистреблением? Земли, что ли, им мало?» — думал я. И, быть может, первый раз в жизни, со страшной силой встал передо мной вопрос о преступности того дела, в котором я участвую. Пронеслись в голове мысли о петербургской гвардейской мишуре, и болезненно сжалось сердце при воспоминании о тех бесчисленных раненых, что встречались всякий раз, когда приходилось въезжать в боевые линии. Головы повязаны белой, а чаще всего розовой марлей, и этот яркий вызывающий цвет так мало гармонировал с темным загорелым лицом, всклокоченной бородой и серой шинелью...

* * *

Первое октября. Праздник моего кавалергардского эскадрона.

Общее утомление от многодневных боев достигло предела. Столько подвигов, столько отвоеванных у японцев сопок и деревень и ни одной, хотя бы частичной, победы. Штакельберг отступил, равняясь по Зарубаеву. Зарубаев попросту отвел свой корпус на вторую линию, равняясь по Мейендорфу, а последний оказался в тяжелом положении как из-за отхода Зарубаева, так и из-за своего соседа справа, злополучного Случевского, который в свою очередь заставил отойти и Бильдерлинга. Одного бьют, другой ждет, пока сосед отступит, и выходит, что японцы везде успевают. В это же утро положение вновь оказалось трагическим после прорыва японцами фронта 10-го корпуса, частью отошедшего, а частью бежавшего за реку Шахэ. Японцы бьют прямо на север в направлении на Мукден, им остается пройти уже не больше полутора десятков верст.

На площади того самого селения Хуаньшань, где штаб армии ночевал в первый раз, готовясь разбить врага, какой-то здоровенного вида батюшка служит перед громадной деревянной иконой богоматери непрерывные молебны о даровании победы. В промежутках между молебнами он отходит в сторону и под последним уцелевшим деревом отпевает убитых, которых приносят на носилках, покрытых серыми шинелями.

Подойдя к фанзе командующего, узнаю, что я назначен, как обычно, сопровождать его в числе трех-четырех генштабистов и что он принял решение лично руководить наступлением против прорвавшихся за ночь японцев.

Грязь невылазная. Моросит дождик.

Куропаткин шагом проезжает через небольшую деревню, и на южной окраине ее, за низкой глинобитной стенкой, мы встречаем целый пехотный полк. Он, как видно, только что расположился на привал, сложив ружья в козлы. От спасительных походных кухонь — этих истинных друзей русского солдата, никогда его не покидающих,— уже стелется нежный серый дымок. Впереди у самой дороги стоит, вытянувшись в струнку и приложив четко, по-уставному, [214] руку к козырьку, высокий, представительный и уже немолодой командир полка; это тот Андрей Медардович Зайончковский, под начальством которого я начал свою штабную службу в Красном Селе.

— Восемьдесят пятый Выборгский пехотный полк прибыл в личное распоряжение вашего высокопревосходительства,— рапортовал Зайончковский.

Его внешность, его голос, полный военного трепета, и прямой искренний взгляд его серых глаз — все выражало высокую военную дисциплинированность. Когда-то холеный и нарядный генштабист в безупречных лакированных сапогах, занятый кроме службы созданием Севастопольского музея, превратился вот в этого армейского полковника, так хорошо умеющего скрыть и утомление, и несомненное возмущение всем тем, что он пережил со своим полком за последние дни.

— Вы составляете мой общий резерв,— наставительно сказал Куропаткин,— накормите обязательно людей перед боем... Здорово, выборжцы! Я сегодня рассчитываю на вашу молодецкую службу.

Зайончковский, не отнимая правой руки от козырька, делает знак левой рукой своим солдатам.

— Ра-ады ста-ра-ться, ваш... высоко... во!

Я задерживаю коня, чтобы пожать руку Андрею Медардовичу. Мне как-то совестно отъезжать верхом, оставляя моего бывшего начальника топтаться в этой грязи.

Под гул орудий и ружейную трескотню мы переправляемся вброд через вздувшуюся от дождя желтую Шахэ. Вдоль ее обрывистых берегов полусидят, полулежат, укрываясь от огня, грязные, промокшие до костей роты — виновники и жертвы ночного прорыва. Командующий поднимается пешком на небольшую сопку. Харкевич поручает мне написать ряд приказаний. Дождь мочит листки полевой книжки и мешает работе. Слева от нас 37-я дивизия Мейендорфа должна перейти в наступление в тот момент, когда обозначится атака, ведомая Куропаткиным. Пишу о каких-то двадцати двух батальонах, собранных с этой целью, но, кроме выборжцев и вот этих жалких остатков 10-го корпуса, что лежат в ста шагах от меня, других частей не видно. Подходит Харкевич.

— А помните, ваше превосходительство, про мою сопку с деревом? Вот мы и сидим под ней,— решаюсь я подшутить над своим профессором и спешу закончить какое-то последнее маловажное распоряжение.

Совсем близко оглушительно разрывается шимоза, очередная буква на полевой книжке идет зигзагами, и я вижу перед собой опрокинутый котел со щами. Его несли, держа палку на плечах, два солдата. Передний убит, а задний сперва остолбенел, а потом, очнувшись, бросился бежать.

Около полудня командующий сошел с сопки, оставив «а ней Харкевича, подозвал меня и направился к деревушке у подножия.

— Игнатьев, пишите...

Пишу, стоя спиной к японцам, и слушаю Куропаткина, прислонившегося к низенькой глинобитной стенке. Он не видит, а я вижу, как [215] японские шимозы делают перелет, но постепенно все ближе и ближе ложатся к нам.

— Ваше высокопревосходительство, не лучше ли нам отойти вот к этой фанзе? — прерываю я Куропаткина.

— Вы думаете? — отвечает он и переходит на несколько шагов влево, продолжая спокойно диктовать. Потом подписывает приказание и, глядя на уже разрушенную стенку, улыбаясь, говорит:

— А вы, пожалуй, были правы!

В ответ на японские шимозы грянули где-то позади наши трехдюймовки и зашипели шрапнели. Густыми и довольно стройными цепями молча и решительно двинулись в сторону японцев петровцы и вильманстрандцы. Ружейная трескотня на фронте, казалось, дошла до предела. Операция как будто налаживалась, и Куропаткин оставался в убеждении, что вот-вот слева покажутся цепи 37-й дивизии, но короткий осенний день клонился к вечеру, а от Мейендорфа ничего положительного добиться было нельзя. Помню, как обидно было получить приказ отвести наши батареи обратно на правый берег Шахэ. По-видимому, атака не удалась: все части перемешались, и мы начали спасать пушки, а это было обычным признаком поражения.

Разыскав тот самый дивизион, который открыл такой хороший шрапнельный огонь, я предложил командиру его, какому-то угрюмому подполковнику, взяться на передки и следовать за мной. Тут же с небольшого пригорка при последних лучах солнца я постарался взять верное направление на ту деревню, куда мне было приказано отвести дивизион, и по непролазной грязи двинулся к Шахэ. Позади меня грохотали колеса орудий и зарядных ящиков. Мой верный, но уже уставший Васька поминутно оступался, проваливаясь по колено в грязь. Дороги нельзя было разглядеть.

— Капитан, а вы не сбились с дороги? — ежеминутно слышался голос командира дивизиона.— По-моему, надо брать левее... Учтите, что фронт наш уже давно сломан.

Знаю это без него, но твердо выдерживаю намеченное засветло направление. Чувствую полную нашу беззащитность, но удерживаюсь от соблазна согласиться на многочисленные предложения каких-то неведомых пехотных частей охранять колонну.

Все завидуют артиллерии, уходящей в тыл.

* * *

Бой затихал. И моя пресловутая сопка с деревом осталась в руках неприятеля. Мне суждено было участвовать снова в том последнем бою, после которого она заслужила свое историческое название Путиловской.

В этот памятный день, 3 октября, после полудня, я был послан к командиру 1-го армейского корпуса барону Мейендорфу с приказанием получить от него подробный план атаки сопки с деревом. Он был назначен руководить этой атакой. Я думал найти барона где-нибудь впереди. Каково же было мое удивление, когда я встретил его со штабом тут же, под той самой горой, на которой стоял Куропаткин! [216]

Это было последний раз, когда я видел барона Мейендорфа на войне. Высокий худощавый старик, любезный, воспитанный и приятный в обращении, он когда-то отличился в русско-турецкую войну. Но это был недалекий человек. В Петербурге он вызывал к себе симпатию, главным образом, как хороший семьянин. Как и Левестама, продвигал его по службе Георгиевский крестик, но дорого обошелся этот крестик несчастным полкам 1-го армейского корпуса.

После Шахэ Куропаткину удалось, кажется, посоветовать Мейендорфу вернуться в Петербург отдохнуть. А Николай II в воздаяние его боевым заслугам создал для него высокое положение: состоять лично при особе «его величества».

* * *

После дождя, грязи и непогоды день выдался солнечный, ясный. Мы шли с Павлюком хорошим галопом и не обращали никакого внимания на усиливавшийся с каждой минутой грохот японской канонады. Влетели в какую-то деревню совсем близко к сопке, где нас остановил окриком подполковник генерального штаба Запольский. Это был еще совсем молодой румяный блондин, неизменно носивший большую папаху из коричневой мерлушки и беленький Георгиевский крестик в петлице. Он получил его еще в китайскую кампанию, старался оправдать его в эту войну и был впоследствии убит под Мукденом.

— Слезай, слезай! — крикнул он.— Ну и подперло же тебе! Разве можно скакать с целым взводом по открытому полю?! Неужели ты не заметил, как японцы покрыли вас шрапнельными очередями?

Я оглянулся и действительно увидел за собой добрый десяток разных ординарцев, которые незаметно присоединились к нам с Павлюком. Они, как оказалось, просто ожидали в последней деревне удобного случая перескочить через открытое пространство для доставки очередных распоряжений (все уже давно привыкли получать их с хорошим запозданием).

— Кто тут начальник? — спросил я Запольского, спрыгнув с коня.

— А черт его знает. Говорят, Новиков, да это, впрочем, не важно; я тоже послан сюда с конвертом от командующего армией и передам его тому, кого найду более подходящим. А впрочем, пойдем вместе искать Новикова.

Деревня, через которую мы проходили, была набита нашей пехотой, столь же серой и грязной, как глинобитные стенки, к которым она прижималась, стремясь укрыться от японских шимоз. Казалось, никакая сила не способна больше поднять этих измученных долгими боями людей. При выходе из деревни мы были приятно поражены, увидев наших дорогих сибирских стрелков с малиновыми погонами, залегших стройными рядами в небольшой, хорошо укрытой лощине. Тут же нашли мы за высоким камнем их начальника — коренастого усатого генерала Путилова. На вид он казался простаком, но в хитреньких его глазах светилась сметка. Он очень обрадовался, получив ориентировку в общем положении, внимательно прочитал указания командующего [217] армией и тут же наметил план атаки. Своих стрелков он назначил в обход, и, выйдя из-за камня, я стал наспех составлять кроки лежащих впереди подходов к позиции, чтобы доложить обо всем Куропаткину. Почему-то заранее верилось в успех.

— Сверим часы,— сказал мне Путилов.— Разыщите скорее все наши батареи, действуйте от моего имени. Сосредоточьте огонь по сопкам до пяти часов сорока пяти минут. В шесть часов, то есть еще засветло, двинемся в атаку. Скачите, не теряйте ни минуты.

Командиры батарей разных бригад направляли меня один к другому, и все задавали непредвиденный и опасный вопрос: как быть со снарядами? Их оставалось уже так мало!

— Стрелять до последнего,— отвечал я, превозмогая сознание ответственности. Некоторые требовали расписаться. Наметив каждому сектор для обстрела, я ехал дальше, не спуская глаз с часов, и с чувством еще не испытанного дотоле удовлетворения поглядывал, как все гуще и гуще покрывается сопка сплошным белым облаком разрывов наших шрапнелей.

Было около пяти часов, когда, отъезжая от последней Забайкальской казачьей батареи, я заметил в высоком гаоляне белые околыши какой-то пехоты, двигавшейся на запад параллельно фронту.

— Семипалатинцы,— глухо ответили на мой вопрос бородачи.

— Ложись,— говорю я им и ищу командира полка, которому объясняю положение.

Оказывается, он послан на поддержку каких-то частей к Бильдерлингу. А я предлагаю ему принять участие в атаке, вместо того чтобы продолжать выполнять полученное ранее приказание.

Вся академическая наука, весь опыт франко-прусской войны 1870 года — идти всегда на выстрелы — ожили в эту минуту в голове. После некоторого колебания командир полка согласился и даже приказал сопровождавшим его двум батареям немедленно сняться с передков.

— А знаете,— сказал он мне,— если бы вы подъехали ко мне с тыла, я бы вас не послушал, ну а так — быть по-вашему: указывайте скорее сектор для атаки и направление.

Часовая стрелка показывала шесть. Где-то впереди и справа раздалось уже могучее «ура», и белые околыши, повернув на девяносто градусов, в свою очередь густыми цепями, без выстрелов побежали вперед.

Когда я проезжал через деревню, она была уже пуста. Серые люди ожили и, не дождавшись приказа, бросились в атаку.

Это было последнее и сверхчеловеческое усилие.

Только солнце открыло наутро картину того, на что оказались способны наши герои, доведенные до отчаяния.

Сопка осталась в наших руках, покрытая сотнями трупов.

На вершине ее, у сломанного дерева, лежал труп молодого поручика сибирских стрелков, а неподалеку, обняв левой рукой ствол орудия, а в правой сжав револьвер, повис японский капитан с простреленным виском. [218]

 

Глава восьмая. Сандепу

Открылась новая страница в истории военного искусства.

Ее, однако, никто не захотел прочитать на протяжении целых десяти лет, которые отделили мировую войну от русско-японской. Никто не хотел верить, что могут наступить минуты, когда истощенным и обескровленным армиям не остается ничего другого, как зарыться в землю и, окутавшись колючей проволокой, набираться сил и готовиться к новым схваткам.

Ценой жестоких потерь японцам удалось в сражении у Шахэ не только остановить наше наступление, но и отбросить нас на исходные позиции. Правда, они нас не разбили, но нанесли самое тяжелое из всех поражений — они надломили наш дух, поселив сомнение в победе. Эти сомнения не смогла рассеять даже последняя удачная атака Путиловской сопки. Она только доказала силу русского штыка. Но против него японцы сумели выдвинуть новое оружие — массовый огонь. Нашу неподготовленность к войне Петербург старался исправить по-своему. За вмешательство в дела командующего армией он отозвал наместника Алексеева; за потерянные сражения — возвел Куропаткина на должность главнокомандующего, придав ему в помощь трех командующих армиями: Линевича, Гриппенберга и Каульбарса. От этого число штабов, специальных поездов, адъютантов и штабных обозов увеличилось в четыре раза.

Кто-то должен был оказаться виновником наших неудач — убрали Харкевича. Но убрать — это еще не значит признать негодным; Харкевич получил повышение, был произведен в генерал-лейтенанты и назначен начальником штаба 1-й армии, к Линевичу. Так оно частенько бывало в России: человек не может командовать эскадроном — дать ему управлять губернией!

Расчеты строились на численном превосходстве, при котором можно было попытаться раздавить противника. Железнодорожники работали исправно, и схемы расположения наших войск быстро заполнялись новыми квадратиками, цифрами и фамилиями начальников. Сибирские корпуса уже тонули в массе новых прибывших русских войск.

Составление этих сводок усложнялось нанесением на них укрепленных позиций. По примеру штаба главнокомандующего, в корпусах, дивизиях, полках их вычерчивали с особой тщательностью, намечая не только расположение каждой батареи и ротных окопов, но и всех волчьих ям и проволочных заграждений. Куропаткин мог наслаждаться!

Преемник Харкевича — Алексей Ермолаевич Эверт, будущий главнокомандующий Западным фронтом в мировую войну, был в ту пору еще совсем молодым генералом. Высокий стройный брюнет с тщательно подстриженной бородкой, в широких шароварах с красными лампасами, в мягких сапогах с большими шпорами, он в церкви истово [219] крестился, перед обедом выпивал рюмку водки и ни на минуту не терял подобающего генералу величия.

Желая оздоровить штабную атмосферу и сломать перегородку, отделявшую окружение Куропаткина от его рабочего аппарата, Эверт решил «пойти в народ», как говорил мой коллега Пневский, и начать с посещения нашей столовки. К этому времени она приобрела уже кличку «игнатьевской столовки». Начало ей было положено скромное. Общее раздражение моих коллег от плохого питания в дни сражения мне не нравилось, и я решил после ляоянского опыта отделиться от общей штабной столовой. У Мукденского вокзала подобрал заброшенную чугунную плиту, собрал компанию «на паях» из нескольких генштабистов и после окончания служебного дня сам стал готовить обед.

Кухонному мастерству я обучился с детства, забегая к нашему домашнему повару Александру Ивановичу Качалову, ученику знаменитого в свое время в Питере повара-китайца. Французская пословица говорит, что искусству повара можно выучиться, но с искусством жарить родятся. Оказалось, что, видимо, я родился с этим искусством.

Успех нашей столовки привлек к нашей компании всех генштабистов, и мне пришлось искать себе помощника для работы у плиты. Вопрос разрешился, к общему удовлетворению. Приезжаю я как-то в штаб 35-й пехотной дивизии, а начальник ее, подобострастный поляк Добжинский, вероятно, чтобы доставить удовольствие посланцу из главной квартиры, и говорит:

— У меня в дивизии есть солдат, разыскивающий вас!

— Кто такой?

Вскоре передо мной предстал молодой солдат с винтовкой у ноги, оказавшийся нашим бывшим домашним поваренком — Антошкой. Он и стал поваром. В первую минуту мне было как-то совестно брать солдата с фронта, но число тыловых к тому времени уже так возросло, что многие сидели без всякого дела. Это успокоило мою совесть.

Столовая процветала.

Все были в сборе, когда с любезной улыбкой появился Эверт и, решив показать свою деловитость, заговорил о текущих служебных делах. В нашей столовке это не было принято. «Подожди,— подумал я,— надо тебя познакомить с нашими настроениями».

— Вы, ваше превосходительство, спрашиваете Одинцова, как идут его работы по составлению описания шахэйских позиций? Укрепления, правда, уже давно нанесены на карту, но уверяю вас, что описания эти никогда не будут закончены.

Дело в том, что Одинцов, хороший полевой работник, имел природное отвращение ко всякой письменности, все мы это знали, но наше начальство любило делать все против способностей, вкусов и расположения своих подчиненных. Описание шахэйских позиций так никогда закончено не было.

Среди приехавших к нам из России молодых офицеров однажды появился некий Петр Александрович Половцев, будущий главнокомандующий, подавлявший июльское восстание в Петрограде при Керенском. Ему очень хотелось быть назначенным в штаб 1-го [220] Сибирского корпуса к Штакельбергу. Но на вопрос Эверта: «Куда бы он хотел быть назначен?», он заявил, к нашему удивлению, что «только не к Штакельбергу». На следующее утро его желание было исполнено: он как раз был назначен в Сибирский корпус к Штакельбергу. Половцев хорошо знал штабные нравы и порядки.

В штабе шла мирная, скучная жизнь. Помощник коменданта капитан Сапфирский, которого мы переименовали в Изумрудкина — для придания величия главной квартире окрашивал фанзы, стенки и все, что попадалось под руку, известкой, а отхожие места затягивал ярко выкрашенной материей. О боях редко вспоминали, а при известии о падении в конце декабря Порт-Артура только тяжело вздохнули.

Удар по самолюбию в маньчжурской армии от сдачи Порт-Артура ощущался слабее, чем в России,— войска не могли забыть крови, бесцельно пролитой за его спасение.

Водки недоставало, пили «ханшин». Офицеры в тылу играли в карты. Грабеж китайского населения поощрялся, так как чины судебного ведомства бездействовали. (Китайцы людьми не считались.)

Наше высшее командование продолжало жить иллюзиями о желании всех войск умереть «за веру, царя и отечество». Поэтому оно усердно занималось разработкой самых широких оперативных планов. В главной квартире, в вагоне Куропаткина, происходили совещания командующих армиями. Первым на эти совещания являлся «папашка» Линевич, командующий 1-й армией. Не оглядываясь по сторонам, с высоко поднятой головой, он шел четким шагом по железнодорожной платформе. За Линевичем проходил командующий 3-й армией, бодрый коренастый, хотя уже и совсем седой Каульбарс, подчеркивая легкость своей кавалерийской походки, и, наконец, согбенный, мрачный, закутанный в теплое генерал-адъютантское пальто, таинственный Гриппенберг — командующий 2-й армией.

Подолгу заседали эти высокие чины, торгуясь между собой, кому, как и когда переходить в наступление. Потерпев неудачу в горах, они твердо решили больше туда не лазить и все свои взоры устремили на равнину, где на правом фланге хватало простору развернуться до самой монгольской границы. Однако хотя места было и много, но почему-то, как и в Шахэйском сражении, наши высокие руководители приковали все внимание к одной укрепленной деревне — Сандепу. Виновата же была эта деревня только тем, что находилась на крайнем левом фланге японского расположения и вне линии сплошного укрепленного фронта, то есть там, где ее занимали слабые кавалерийские части генерала Аки-Яма.

Каждая деревня в зимнее время представляла сама по себе сильный оборонительный пункт, так как промерзшие глинобитные стенки, не говоря уже о каменных строениях и кумирнях, надежно прикрывали японцев не только от нашего ружейного, но и от шрапнельного огня. Разбить их можно было только гранатами, а наши артиллерийские мудрецы, предназначая полевые орудия для боя в открытом поле, снабдили их одними шрапнелями. Гранаты имелись только в пушечных батареях устарелого типа или в столь же старых мортирах, подвезенных к этому времени из России. Снова мы оказывались безоружными [221] и снова должны были расплачиваться кровью наших войск за петербургских теоретиков.

Если, с одной стороны, падение Порт-Артура лишало наступление срочности, то, с другой стороны, возможность для Ойямы перебросить освободившуюся армию Ноги требовала как можно скорее использовать наше превосходство в силах. Наступление было в принципе решено, но приготовления к нему затягивались. Куропаткину нечем было даже, как он выражался, «порадовать батюшку-царя». Поэтому, пока новые командующие армиями прорабатывали планы переходов в наступление, в штабе главнокомандующего уже давно обсуждался вопрос о кавалерийском набеге в тыл японского расположения. Никто не возражал по существу против использования массы казачьей конницы, освободившейся от сторожевой и разведывательной службы после остановки всех армий на шахэйских позициях. Но о способе действий конного отряда мнения были диаметрально противоположны. Одни стояли за неожиданный и самостоятельный рейд, а другие находили, что подобный рейд будет легко парализован японской охраной и что конную массу надо бросить на тылы в решающий момент сражения на фронте. Шли споры и о выборе начальника, на которого можно было бы возложить это поручение. При всех недостатках Ренненкампфа большинство стояло за его назначение, но лично Куропаткин особенно доверял Мищенко.

Два месяца обо всем этом толковали, больше месяца собирали громадный вьючный транспорт, в котором часть мулов вели в поводу, а другую часть привязывали к хвостам животных, идущих впереди. Непривычные к грубому обращению китайские мулы бунтовали, били задом и сбрасывали вьюки. Напрасно Самсонов убеждал отказаться от подобного транспорта, напрасно доказывал, что фураж и продовольствие найдутся в богатых китайских деревнях, не опустошенных прохождением воюющих сторон. Мищенко остался непреклонным, являясь верным учеником Куропаткина, всегда боявшегося чего-нибудь не предусмотреть. Это предприятие заранее обрекало все на провал. Конные массы плелись шажком, охраняя с двух сторон свой собственный транспорт. Они дошли до самого моря, то есть до Инкоу, но взять последнего не смогли. Уложив лучших людей, вернулись с жалкими трофеями в виде китайских продовольственных арб. Русская конница неповинна в этом позоре. Ни Куропаткин, ни Мищенко не способны были проявить того духа, который является главнейшим качеством кавалерийского начальника.

* * *

Неудачный набег на Инкоу был, впрочем, скоро забыт, а разговоры о новом переходе в наступление напоминали рассказы о том мальчике, который столько раз пугал пожаром, что когда дом действительно загорелся, то никто больше ему не поверил.

Так вышло и со мной, когда 12 января утром меня вызвал к себе Эверт и, сидя перед картой, объявил, что мы с утра перешли в наступление. Я не верил своим ушам, тем более что с фронта, [222] отстоявшего от нас на несколько верст, не доносилось ни одного орудийного выстрела.

— Первая и третья армии будут действовать демонстративно,— объяснил мне Эверт,— ожидая, пока не обозначится успех второй армии Гриппенберга, наступающей в обход японского расположения. К Гриппенбергу переброшен уже первый Сибирский корпус Штакельберга. Главнокомандующий повелел (Куропаткин уже не мог приказывать, как командующий армией, а, подобно царю, по должности главнокомандующего — повелевал) назначить вас в этот корпус для связи.

Работу офицеров, посылаемых для связи, в мирное время не изучали, и потому на войне их попросту считали соглядатаями высшего начальства. Эта репутация была создана, впрочем, самими войсковыми начальниками, для которых высшее начальство было куда страшнее японцев. От последних можно отступить, а от начальства никуда не уйдешь: оно тебя найдет повсюду, даже в глубоком тылу. Поручение, данное мне, было весьма деликатным, тем более что я понаслышке знал Штакельберга как невыносимо сурового и недоступного начальника.

— Я прошу лишь об одном,— сказал я,— чтобы все мои донесения я имел право предварительно показывать командиру корпуса, дабы не ввести главнокомандующего в заблуждение, а копии донесений посылать в штаб второй армии.

— Да, показывать можете,— согласился Эверт,— но до штаба Гриппенберга вам дела нет. Если успеете, можете по дороге туда заехать, но и только. Желательно, чтобы к вечеру вы уже были у Штакельберга.

Мороз крепчал. Шестидесятиверстный переход казался бесконечно скучным. Желтые замерзшие борозды полей с торчащими колючими гаоляновыми пеньками, сероватые деревни — все было безжизненно. Предусмотрительное начальство в целях борьбы со шпионажем попросту выселило всех жителей на громадном пространстве в тылу 2-й армии. Даже справиться о названии деревень было не у кого.

Штаб 2-й армии располагался в большом селении довольно далеко от фронта. Обед только что кончился, и в штабной столовой я застал только двух-трех незнакомых генштабистов, допивавших чай. Узнав о моем намерении явиться к начальнику штаба или хотя бы к генерал-квартирмейстеру, они заявили, что начальство занято и принять не сможет.

— Даже накормить не смогли,— ворчал Павлюк, когда мы поспешили удалиться от этого чуждого и чуть ли не враждебного нам мира.

Новые коллеги и генералы, прибывшие из России, имели твердое намерение показать нам, старым маньчжурцам, как следует воевать.

Штакельберг, которого я с трудом разыскал уже поздно вечером, оказался тоже мало приветливым. Выслушав рапорт, он еле подал мне руку. Даже мой коллега Довбор и тот был сух. Было ясно, что все уже наперед недовольны Куропаткиным. А между тем дела у сибиряков шли, как казалось, блестяще: после занятия двух-трех деревень на [223] правом берегу Хунхэ полки все той же славной 1-й бригады с вечера ворвались, а к рассвету овладели почти без потерь селением Хэгоутай на левом берегу реки. Этим была выполнена основная задача, поставленная 1-му Сибирскому корпусу; вся 2-я армия получила возможность наступать на пресловутое Сандепу, не опасаясь за свой правый фланг. Сил у нее для этого было достаточно — целых три корпуса. Но каково же было мое негодование, когда первым распоряжением Штакельберга была срочная отправка 1-й бригады моего ляоянского друга Леша в распоряжение 8-го армейского корпуса — такова была диспозиция стратегов 2-й армии. Вместо развития удачно начатой операции, мы лишились нашей лучшей бригады. Обидно было смотреть, как в густом тумане скрывались от нас один за другим покидавшие нас батальоны и тихо грохотали колеса невидимых батарей, уходивших с Лешем. Серый морозный туман окружил нас непроницаемой завесой, и казалось даже непонятным, куда летели наши редкие шрапнели; от их полета только страшно шумели в морозном воздухе гаоляновые крыши китайских фанз.

Въехав со штабом в Хэгоутай, мы долго бродили по его пустынным улицам.

«Наконец,— думал я,— удастся осмотреть отвоеванную нами деревню». Но вид нескольких раненых японцев и десятка сложенных в кучу винтовок сразу разочаровал: было ясно, что деревню оборонял ничтожный отряд, успевший унести с собой даже пулеметы. Не без зависти разглядывали мы японские зимние шинели с воротниками из собачьего меха, они были много практичнее наших башлыков (на которые жаловались и часовые, и дозорные), так как башлыки мешали хорошо слышать.

— Айригатэ, айригатэ (Спасибо, спасибо),— лепетал раненный в ногу японец, прикладывая руку к козырьку, когда я угостил его папиросой.

До полудня все шло хорошо. Уже видавшие виды войска приводили деревню в оборонительное состояние, с немалым трудом разбивая промерзшую и твердую, как камень, землю. Кирок не хватало.

Я стоял у наружной окраины деревни и составлял очередное донесение, поставив ногу на бревно, припорошенное легким снежком. Полевая книжка лежала на колене. Но вдруг, глядя через нее, я заметил, как пуля снесла снежок перед носком моего сапога. Я быстро отдернул ногу и подумал: «Как глупо, пуля ведь уже пролетела».

Понесли первых раненых, но, кто и откуда стреляет, разобрать было невозможно. Было ясно только, что японцы недалеко. В серой мгле наши стрелковые цепи стреляли наугад.

Бой разгорался с каждой минутой. Загремела артиллерия. Хэгоутай огласился разрывами шимоз. Сперва они летели только с востока, потом откуда-то с юга, где развертывалась наша 9-я дивизия Кондратовича, под вечер уже, казалось, и с севера, куда ушла бригада Леша. Потери росли.

— Смирно! Равнение направо! — командует стрелок-ефрейтор с одним желтеньким басоном на малиновом погоне, проходя мимо меня в сопровождении еще двух стрелков 3-го полка. [224]

— Откуда, братцы? — спрашиваю я.

— Раненого относили, ваше благородие, идем к нашим. Там нас ждут.

«Хорошие войска! Кто-то их воспитывал?» — подумал я и отошел к группе чинов штаба, окружавших командира корпуса. Штакельберг был тут, посреди своих войск, и его болезненное, заиндевевшее от мороза лицо не выражало ни малейшего волнения. За все дни боя он ни разу не присел, подавая пример выносливости. Зря изображало его «Новое время» изнеженным сибаритом.

Пример начальника заражал подчиненных, и было приятно чувствовать себя среди этого штаба, столь отличного от тех, с которыми приходилось до сих пор встречаться.

— Алексей Алексеевич, я ранен,— сказал мне неожиданно стоявший рядом со мной генерал Кондратович, повиснув на моей руке.

Я в первую минуту отнесся недоверчиво к его заявлению, так как он обычно подвергал опасности не себя, а главным образом своих начальников штаба. В перерывах между сражениями его 9-я стрелковая дивизия не знала покоя от бесконечных распоряжений этого элегантного генштабиста. Но как только начинали летать в воздухе «твердые тела», Кондратович неизменно возглашал:

— Начальник штаба — распоряжайтесь!

Кондратович оказался прав, так как, взглянув на его спину, я заметил в его шинели выходное отверстие пули. Подбежали санитары, а Штакельберг тем же ровным сухим голосом, которым он отдавал все распоряжения, негромко сказал:

— Сдайте командование, генерал, желаю вам скоро поправиться,— и снова впился взглядом в начинавший рассеиваться туман.

Определить силы противника было невозможно. Предстояло овладеть ближайшей к нам деревней — Сумапу. А чтобы выбить оттуда неприятеля, надо было разрушить глинобитные стенки, укрываясь за которыми, он, чувствуя себя в безопасности от ружейного огня, наносил нам большой урон.

Мы знали, что рвущиеся над деревней шрапнели не наносят противнику большого вреда. Но у нас есть мортирная батарея. И вот откуда-то сзади и слева от нас бухает глухой выстрел. Высоковысоко над головой гудит наша первая бомба, потом вторая. Третьей мы уже не слышим.

— Граф Игнатьев, мне сейчас передают, что мортиры испорчены и стрелять более не могут. Если это так, возьмите роту из резерва и отправьте батарею в тыл,— приказал Штакельберг.

Все объяснилось просто. Каучуковые компрессоры мортир замерзли, и от первого же выстрела колеса разлетелись в щепки. Нелегко было вытаскивать мортиры на руках: дотронуться голой рукой до их тяжелого тела было невозможно, а теплые перчатки у солдат были редкостью.

«Будь проклят, кто послал нам эту рухлядь!» — было написано на лицах офицеров и солдат.

Когда совсем стемнело и мы вошли в пустую, нетопленую [225] фанзу, чтобы составить отчет о невеселом для нас дне, к Штакельбергу подбежал один из адъютантов с радостной вестью:

— Победа! Сандепу взята!

Весь день мы чувствовали себя оторванными не только от 2-й армии, но даже от соседнего с нами 8-го корпуса, и потому это первое полученное известие особенно всех порадовало. Стало даже как-то совестно, что, несмотря на тяжелые потери, мы за весь день сумели продвинуться всего на несколько сот шагов.

Составив подробное донесение Куропаткину, я отправился разыскивать в темноте телеграфную роту, чтобы лично удостовериться в отправке своей телеграммы. Телеграфисты — народ развитой, приспосабливающийся к любой обстановке; фанзу свою они натопили и, как бы невзначай, приготовили мне даже большой сюрприз — стакан настоящего парного молока. Я всю жизнь его не любил, но, лишенный его в течение целого года и к тому же не евши уже два дня, я нашел в нем особую прелесть. Китайцы коров не держат, а саперы, получая на мясо монгольский скот словчились «сэкономить» целую корову.

Совсем веселым вернулся я в нашу фанзу, но был сразу поражен угрюмым видом сидевших вокруг карты чинов штаба.

Сандепу не была занята!

Штурмовавшая ее 14-я дивизия, несмотря на то, что уже была измучена тяжелыми трехдневными переходами, вызванными бестолковой переброской ее с одного места на другое, пошла в атаку с развернутыми знаменами. В тумане полки потеряли направление и в конце концов, понеся тяжелые потери от пулеметного и ружейного огня, ворвались с наступлением ночи в какую-то соседнюю деревню, которую по ошибке приняли за Сандепу. Так как старшее начальство, по обыкновению, держалось далеко в тылу и разыскать его было трудно, ошибка своевременно не была исправлена. В конечном счете сам Куропаткин был введен в заблуждение и «утешил батюшку-царя» телеграммой об «одержанной победе». Конфуз получился большой.

Гораздо хуже было то, что произошло на другой день. Гриппенберг, узнав о роковой ошибке, не нашел ничего лучшего, как назначить на следующий день «отдых», и нашему корпусу было предложено «расположиться на занятых позициях». Между тем одновременно с этим приказанием получено было донесение о том, что конница Мищенко, действовавшая на нашем правом фланге, одержала успех и с боем зашла японцам в тыл. Мищенко лично вел спешенных казаков в атаку, в которой и был ранен.

Приказ Гриппенберга глубоко нас всех возмутил: неужели штаб 2-й армии не понимает, что каждая минута стояния на месте только ухудшает наше положение, давая возможность японцам поражать нас с трех сторон, отрезая наш корпус от остальной армии и от конницы!

Когда рассвело и туман поднялся, на краю расстилавшейся перед нами равнины можно было рассмотреть отлогую песчаную гряду, подходившую почти к самой деревне Сумапу. Карта и тут подвела: штаб 2-й армии называл ее Большой Безымянной, не без иронии добавляя, что на карте главнокомандующего она называется Сумапу. [226]

Для нас название было, впрочем, безразлично, так как мы и без того твердо знали, откуда противник поливает нас свинцовым дождем.

С тех пор как почетное звание «царицы полей сражений» перешло к пехоте, бой стал трудным и длинным. Дерзость, смелость и порыв оказались недостаточными. Эти качества пришлось дополнить бесконечной силой воли и настойчивостью. В этих доблестях целому ряду наших полков — 3, 4 и 34-му Восточно-Сибирским — отказать было нельзя, а имена их командиров — Земляницына и Мусхелова — знали все сибирские стрелки. Пришлось и мне не раз повидать их за этот памятный день 14 января, пробираясь в передовые линии по каким-то заброшенным окопам и овражкам.

«На людях смерть красна, а вот я иду один, даже без Павлюка, и никто не узнает, как это произошло. Скорее, скорее только бы добраться до людей»,— думал я.

Штакельберг все так же невозмутимо стоял у крутого берега Хунхэ и не оборачивался, как будто и не интересуясь тем, что происходило под обрывом. Туда, в мертвое пространство, то и дело спускались санитары и складывали на лед замерзшей реки носилки с тяжелоранеными. Многие от сильного мороза уже перестали дышать. Под вечер принесли сюда раненного в голову начальника штаба 9-й стрелковой дивизии молодого полковника Андреева. Перевязка была сделана наспех, и у левого уха чуть-чуть просачивалась кровь.

— Жаль Андреева, храбрый был офицер,— сказал Штакельберг, направляясь с нами в ту фанзу, где мы провели накануне столь тревожную ночь.

У ворот валялась убитая собака и какой-то китайский скарб, а у наполовину разбитой стены копошились телеграфисты, восстанавливая порванную телефонную линию. Здесь, за бумажной рамой, шумевшей и дрожавшей от орудийной стрельбы, собрался вокруг стола — первый за время боя — Военный совет.

Главной фигурой после Штакельберга был его заместитель начальник 1-й Восточно-Сибирской стрелковой дивизии Гернгросс. Это был тип дальневосточного генерала, не отделявшего понятия о военной службе от попойки. Но его любили за близость к войскам и истинно военный дух, закаленный в долгих боях. Он уже был ранен под Вафангоу и остался в строю. Рядом с ним на китайском кане примостился какой-то чужой генерал. Одетый с иголочки, пухлый, дряблый, он и папаху-то не умел как следует носить. Участия в совещании он не принимал и покорно ждал указаний для своей стрелковой бригады, только что прибывшей из России. Все собравшиеся, и даже мы с Довбором и скромным еще тогда генштабистом Марковым, будущим белогвардейским «вождем», имели право высказаться. Положение создалось тяжелое: диспозиция по 2-й армии предписывала нам оставаться на месте, а между тем это бездействие всей 2-й армии дало возможность японцам подтянуть против 1-го корпуса значительные силы. В то же время удержание Хэгоутая требовало расширения плацдарма, а для этого надо было овладеть песчаной грядой и в первую очередь деревней Сумапу, из которой японцам только что удалось вытеснить наши передовые роты. Большинство высказалось за дальнейшее [227] наступление и ночной штурм Сумапу. Штакельберг, обратившись к Гернгроссу, сказал:

— Мне нужно ваше имя. Вас знают и любят солдаты, назначаю вас начальником отряда для овладения Сумапу.

Чувствовалась горечь в этих словах. Что должен был пережить гордый Штакельберг, чтобы признать превосходство своего подчиненного в глазах солдатских масс?

Гернгросс немедленно начал отдавать распоряжения о штурме, как будто его войска не были потрепаны. В десять часов ночная тишина огласилась криком «ура». В полночь была получена записка Гернгросса о том, что деревня взята. Но на рассвете стало ясно, что занята была только окраина деревни, из которой перемешавшиеся в ночном бою наши роты снова были выбиты японской штыковой атакой. Только что прибывший из России 6-й стрелковый полк перестал существовать; в нем уцелело только два офицера и две-три сотни стрелков. Меж тем штаб 2-й армии предписывал в семь часов утра перебросить этот полк куда-то на север для вторичной атаки Сандепу. Бумага все терпит!

Используя ночной успех, японцы сами перешли в решительное наступление, пытаясь прорваться к Хэгоутаю то с фронта, то с флангов, но, в свою очередь, одолеть нас не смогли. Ружейный огонь ни на минуту не ослабевал...

Под вечер японцы, видимо, ослабели, ружейный огонь стал стихать, и, не добившись успеха, они, как обычно, старались утешить себя беглым артиллерийским огнем по нашему расположению.

В Хэгоутае тушили пожары. Высоко над нами рвались шрапнели. Бой затихал.

— Смотрите,— сказал мне Штакельберг, которому я читал очередное донесение Куропаткину,— как они паршиво стреляют,— и стал выковыривать из пальто застрявшую шрапнельную пулю.

* * *

Было около полуночи. Я лежал в полушубке и папахе на твердом китайском кане среди повалившихся от усталости чинов штаба корпуса, но заснуть не мог. В двух шагах от меня сидел Штакельберг и что-то писал при тусклом свете стеариновой свечки, прилепленной к китайскому столику. Все распоряжения были отданы, людям подвезена горячая пища, и оставалось только ждать новостей от штаба 2-й армии, которая в этот день должна была снова атаковать Сандепу.

Я задремал и вдруг услышал свою фамилию. Но вот Штакельберг ее повторил, и я понял, что надо встать. А встать я не мог: от усталости и холода меня била нервная дрожь. Вытащив свой драгоценный запас — фляжку с коньяком — и сделав несколько глотков, я вытянулся перед своим начальником: 1-му Сибирскому корпусу предписывалось отходить далеко на север. Я до сих пор не могу забыть охватившего меня в эту минуту чувства негодования!

— На вас я возлагаю эвакуацию раненых,— сказал Штакельберг.— Они все скопились в этой деревне. Берите батальон [228] житомирцев, который вы найдете у южной окраины, и при помощи его организуйте отправку всех раненых на север. К рассвету эвакуация должна быть закончена.

— Павлюк, Павлюк! — крикнул я, выйдя во двор.— Давай коней!

Тьма стояла кромешная. Деревню перерезал довольно широкий ручей, мороз был крепкий, и я никак не мог предположить, что у обрывистого бережка могла сохраниться полынья, едва прикрытая льдом. Васька провалился по брюхо и, к великому негодованию Павлюка, два дня ходил после этого с куском льдины вместо пушистого хвоста.

Усталые, промерзшие житомирцы, потерявшие под Сандепу чуть ли не половину своего состава и почти всех офицеров, сразу поняли важность минуты и бодро разошлись по намеченным им участкам деревни. Во всем батальоне удалось собрать только десяток носилок. Отряд Красного Креста отправил с вечера транспорт раненых и теперь ничем помочь не мог.

— Бери полотнища палаток, втыкай в них винтовки с двух сторон — вот тебе и носилки,— учил я житомирцев.

Я только со стороны видел, как ловко это делают наши сибиряки, а житомирцы этим искусством не владели, и первый же раненый, уложенный на такие носилки, провалился.

— Братцы, пожалейте! Не губите! — взмолился несчастный. Он был ранен в живот.

— Бери его на спину и неси! — с отчаянием сказал я.

Стоны и жалобы неслись из всех фанз, где в полной темноте рядом с ранеными лежали уже и мертвые. Их распознавали санитары при свете фонариков и оставляли спать вечным сном на чужбине.

Удастся ли вынести всех до той минуты, когда солнце осветит японцам картину нашего позорного отступления? Но японцы не могли, конечно, ожидать для себя подобного успеха и дали нам время вытянуться в две длинные колонны, составленные из солдат, обращенных в носильщиков раненых.

Мы шли со Штакельбергом целый день пешком, молча, при колонне арьергарда. К вечеру он попросил меня съездить в штаб 2-й армии узнать обстановку и причину приказа об отступлении. Но объяснять мне там что-либо никто не пожелал: я оставался чужим среди этих прибывших из России генштабистов, полных апломба и самоуверенности. На их кителях уже красовались боевые награды, щедро розданные командующим армии Гриппенбергом.

К своим я вернулся поздно вечером и застал все начальство распивающим чай в полутемной фанзе. Все казались мне близкими, каждый по-своему разделял глубокую скорбь от всего пережитого. К Гернгроссу подошел его ординарец — румяный, веселый, молодой прапорщик — и подал почту. При общем молчании Гернгросс долго читал какую-то длинную бумагу, оказавшуюся списком нижних чинов, награжденных Георгием за Ляоянское сражение. Штабу Куропаткина потребовалось долгих пять месяцев, чтобы выполнить эту формальность.

— Ответь-ка им, Ваня, что все, про кого они тут пишут, в их наградах больше не нуждаются.— Голос этого закаленного в боях [229] начальника дрогнул.— Все они уже на том свете, молятся за них богу, чтобы он простил им хоть часть их прегрешений!

* * *

На следующий день я должен был покинуть 1-й Сибирский корпус. Вспоминается, как, расставаясь со мной, Штакельберг долго жал мне руку, как бы предчувствуя, что его личные испытания на этом еще не кончились.

Много лет спустя мы еще раз встретились на приеме у Николая II. В ожидании выхода царя все представляющиеся — кто по случаю получения орденов, кто по случаю новых назначений — были выстроены в одну шеренгу в зале Александровского дворца в Царском Селе. Штакельберг — как один из старших членов Военного совета, этого почетного склада генералов,— стоял на правом фланге, а я — как молодой полковник и военный агент — на левом. Ко всеобщему изумлению, Штакельберг неожиданно вышел из рядов, пересек залу и, подойдя ко мне, крепко, молча обнял меня. Никто из присутствующих не мог догадаться о пережитых нами вместе часах под Хэгоутаем.

* * *

Возвращаясь к жизни после только что пережитого тяжелого кошмара, узнаю, что наше новое поражение приписывают в главной квартире как раз действиям славного 1-го Сибирского корпуса, поплатившегося на моих глазах сорока процентами своего состава за преступления высшего командования.

Решение об отступлении было принято Куропаткиным после получения донесения от некоего генерала Артамонова, занимавшего участок на фронте бездействовавшей 3-й армии. Артамонову почудилось скопление каких-то крупных сил противника. Это оказалось на руку нашему главнокомандующему, давно лелеявшему мечту отказаться от широких планов наступления, связанных со столь опасной, по его мнению, разброской сил. Попытки 1-го Сибирского корпуса развить наступление не входили в планы Куропаткина, и виновным оказался не Артамонов, доносивший о мнимой угрозе, а Штакельберг, притянувший на себя значительные силы противника. Артамонову это не помешало впоследствии получить в командование тот корпус, паническое бегство которого в мировую войну послужило началом разгрома армии Самсонова в Восточной Пруссии. Великий князь Николай Николаевич в припадке ярости, как рассказывали, сорвал с Артамонова погоны.

Но случай с Артамоновым послужил для Куропаткина только предлогом. Более существенным являлись разногласия Куропаткина с командующим 2-й армии Гриппенбергом. Последний не соглашался с целым рядом распоряжений Куропаткина, возражал на получаемые приказы и навязывал Куропаткину свои планы. Бездействие 2-й армии во многом было следствием взаимоотношений между этими двумя генералами. [230]

Начальник штаба главнокомандующего Сахаров, выслушав мой горячий протест против обвинений, возводимых на 1-й Сибирский корпус, повел меня к самому Куропаткину и полушутливо пожаловался, что он со мной не может сладить, что я на него «кричу» и возвожу Штакельберга в герои. Главнокомандующий молча показал мне только что составленное им письмо Штакельбергу, его старому соратнику по Туркестану. В нем он объяснял, как тяжело ему лишать «дорогого барона» командования столь славными войсками, но что он вынужден это сделать вследствие непопулярности генерала у этих самых войск. Письмо заканчивалось приветом баронессе Штакельберг — «этому ангелу-хранителю».

Большего лицемерия и малодушия придумать было нельзя.

Возмущенный, я стал доказывать, что войска 1-го Сибирского корпуса воспитаны железной волей Штакельберга, что в операциях, которых я был свидетелем, виновен не корпус, а распоряжения 2-й армии...

В эту минуту через большое зеркальное стекло салон-вагона мы все трое увидели плавно проходивший на север поезд генерала Гриппенберга.

— Обиделся! Едет без моего разрешения жаловаться на меня в Петербург,— спокойно промолвил Куропаткин.

«Где же тут дисциплина?» — подумал я, выйдя из вагона.

Исчезла уверенность в победе, погас пыл молодого военного задора, как казалось, навсегда.

 

Глава девятая. Мукден

— Алло, алло! Кто у телефона?

— Начальник штаба четвертого Сибирского корпуса.

— С вами говорит главнокомандующий. Здравствуйте, милый Ведель!

— Здравия желаем, ваше высокопревосходительство!

— Я хочу вас предупредить, мне, быть может, понадобятся ваши славные войска. Японцы предприняли глубокий обход против нашего правого фланга!

— Не посмеют, ваше высокопревосходительство!

— Как не посмеют? Они уже вчера вечером дошли до линии деревень Салинпу, Ламуху, а конница — чуть ли не до Симинтинской дороги.

Минутная пауза.

— Да есть у вас карта?

В китайской фанзе, в тридцати верстах от вагона Куропаткина, генерал Ведель кричит:

— Крымов, Крымов, скорее карту!

Крымов, мой коллега по академии, сразу нашел на карте деревню и своим толстым пальцем указал растерявшемуся шефу. [231]

— Ну что, нашли? — спрашивает Куропаткин.

— Подлецы, ваше высокопревосходительство! — ответил Недель после небольшой паузы...

Разговор этот происходил 17 февраля 1905 года. Шло Мукденское сражение.

Я сидел в поезде главнокомандующего. Неизбежность катастрофы была уже ясна: орудийная канонада доносилась не только с фронта, но уже и с фланга и чуть ли не с тыла, грозно обозначая неумолимое обходное движение.

У нас на правом фланге были сосредоточены только что прибывшие из России необстрелянные полки. А против них двигалась армия Ноги, закаленная в кровопролитных боях под Порт-Артуром.

Мне лично, кроме того, хорошо был известен тыл нашего правого фланга, так как, вернувшись из боя под Сандепу, я был послан обследовать состояние тыловой позиции под Мукденом. Наспех построенные форты нельзя было сравнить с ляоянскими укреплениями. Да к тому же они оказались наполовину засыпанными песком, поднимавшимся при ветре с берегов реки Хунхэ. Зная, какую роль при обороне играли китайские деревни, я счел тогда же своим долгом проехать верст десять на фланг укрепленной позиции, и тут уже удивлению моему не было границ: строго исполняя указания верховного командования, армии проложили по всей равнине вдоль гаоляновых полей широчайшие тыловые пути. Вдоль каждого из этих путей стояли столбы с дощечками, на которых ярко-черной краской было обозначено: тыловой путь такого-то армейского корпуса!

Любой прохожий и проезжий узнавал без труда, и к тому же из официального источника такие вещи, которые армия должна беречь в строжайшем секрете. Мало того, прошло короткое время, и японская армия использовала для преследования наших войск эти заранее заготовленные, отлично отделанные нами дороги.

В тот солнечный февральский день, когда я объезжал эти места, здесь еще не было видно признаков войны. Соскучившись от долгой стоянки на месте и полного безделья, многочисленные обозные роты и нестроевые команды играли в городки посреди широчайших и чисто выметенных улиц. Китайские детишки оживляли мирную картину своим гортанным веселым смехом при каждом попадании палки в городок. Солдат было несметное множество, но ни одного часового не было выставлено. Я стал искать офицеров, чтобы узнать о мерах, принятых для охраны селений хотя бы от хунхузов, отряды которых под руководством японцев становились все более дерзкими.

До меня уже доходили и раньше слухи о картежной игре среди офицеров, но все же я не ожидал застать самого начальника гарнизона — какого-то обрюзгшего подполковника — среди дня во главе большого стола, на котором кучей лежали кредитные билеты. Появление мое никого не смутило, и начальник, узнав с величайшим удивлением о моей миссии, объяснил, что никаких распоряжений по приведению деревни в оборонительное состояние он не получал, а потому и предпринимать ничего не собирается. [232]

— Да в конце концов,— сказал он,— это дело саперов, а не наше! У нас для этого даже инструмента нужного нет...

Об этом я со свойственным молодости пылом составил возмущенный рапорт Эверту, но, по-видимому, рапорт был «пришит к делу» и остался документом для будущих историков.

Как же все-таки случилось, что мы так внезапно и неожиданно могли быть обойдены и что канонада с каждым часом все дальше продвигалась на север?

После операций под Сандепу все наши три армии, силой свыше 300 000 человек при 1320 орудиях и 56 пулеметах, вытянулись в одну сплошную линию протяжением около ста пятидесяти верст. Страх перед возможностью обхода достиг у Куропаткина максимального предела, и, чем больше прибывало из России подкреплений, тем длиннее становился фронт.

Хотя о японцах мы имели уже гораздо больше сведений, чем в начале войны, но разгадать, куда направится армия Ноги, наше разведывательное отделение все же не могло. При таких условиях все генштабисты главной квартиры с Эвертом во главе настаивали на образовании общего могучего резерва и составили даже по этому вопросу подробный доклад. Однако мы сознавали, что осуществить этот простой план все равно не удастся. Командующие армиями сумеют привести все доводы против образования общего резерва за счет ослабления их сил.

Заменивший Гриппенберга Каульбарс будет подготавливать новое наступление на то же злосчастное Сандепу; Бильдерлинг, занимая центр всего расположения, станет доказывать растянутость фронта 3-й армии, а командующий 1-й армией Линевич подчеркнет значение горного района на левом фланге.

Войска, положившие столько труда на укрепление своих участков, как бы сроднились с ними и вросли во все эти бесчисленные форты, землянки и ходы сообщения. Нужна была какая-то посторонняя внешняя сила, чтобы оторвать их от насиженных мест. А этой силы у Куропаткина не могло быть. Японцы знали слабости нашего командования и потому, несмотря на превосходство наших сил, сами решили перейти в наступление.

Если в предыдущих сражениях у Куропаткина имелся какой-то заранее намеченный план, то под Мукденом он как бы добровольно передал с самого начала всю инициативу в руки Ойямы, а тот играл с нами, как кошка с мышкой.

В первых числах февраля он в буквальном смысле «напугал» Куропаткина наступлением Кавамура на крайнем левом фланге, отстоявшем чуть ли не за сотню верст от главной квартиры, и для получения нужного эффекта придал наступающим войскам одну из дивизий, прибывших из-под Порт-Артура. На свое счастье, он встретил с нашей стороны прежде всего знаменитого у нас генерала Алексеева. Генерал Алексеев имел еще и прозвище. Не знаю почему, но его прозвали Желтоглазым. Это был генерал из «хозяйственных»: его воинский дух приходил в возбуждение, едва раздавался первый выстрел. Тогда Желтоглазый начинал распоряжаться и приказывать. [233]

— Как раздадутся первые артиллерийские выстрелы,— рассказывал мне казачий сотник, забубенная лихая головушка, состоявший при Желтоглазом ординарцем,— так я уж знаю свое дело! «Мулов, муликов наших подальше в тыл» — это для моего старика самое главное дело.

Встретившись с армией Кавамура, Алексеев ради спасения «муликов» и имущества откатился сразу перехода на два назад. А вечером этого дня он плакался своему лихому ординарцу:

— Плохо мое дело! Плохо!

— Да уж не так плохо, ваше превосходительство,— пытался возразить ординарец.— Арьергарды выставлены, японцы не преследуют, завтра получим подкрепление!

— Ах, да что ты, дорогой,— возражал Алексеев.— Это все пустяки! А ведь корпуса-то мне теперь не дадут...

На это, конечно, мой приятель ему ответа дать не смог.

Не все, однако, начальники были похожи на Алексеева, и напрасно рассчитывал Куроки на быстрый успех на левом фланге. Славные Сибирские корпуса дрались, как львы, и кровью своей создали репутацию непобедимости командующему 1-й армией — Линевичу.

Бешеные демонстративные атаки Куроки действовали больше на Куропаткина, так как кошмар возможного выхода японцев по кратчайшему направлению на наши сообщения висел над ним с самого начала войны. Об этом постоянно напоминал ему его предшественник адмирал Алексеев, об этом он, вероятно, не раз сам вспоминал после минут, пережитых под Ляояном.

Развивая свою демонстрацию постепенно к центру нашего расположения, неприятель стал громить Путиловскую сопку из подвезенных им на фронт осадных и морских орудий, от которых душа уходила в пятки не столько у войск, сколько у их престарелых начальников.

При таких условиях армия Ноги могла спокойно предпринять глубокий обход нашего правого фланга. С этой минуты все фатально вело нас к печальной развязке.

Общего резерва у Куропаткина не было. Оставалось только по мере продвижения японцев к северу загибать постепенно наш фланг, образуя новый фронт для прикрытия Мукдена с запада. Но Куропаткин потерял веру в своих подчиненных.

Наступила общая растерянность. Через голову непосредственного начальства Куропаткин вырывал полки и даже батальоны, направляя их для затыкания дыр. В результате никто уже не знал, кому следует подчиняться, тем более что для объединения командования на новом фронте создавались один за другим импровизированные отряды.

В этой обстановке даже мне, молодому капитану, довелось получить в командование отряд. Это был отряд, составленный из хлебопеков. Характерно, что на пятый день наступления Ноги наш главнокомандующий генерал-адъютант Куропаткин не имел в своем распоряжении никаких других солдат, кроме хлебопеков.

Я встретил главнокомандующего случайно под вечер, на переезде через железную дорогу, неподалеку от Мукденского вокзала. [234]

Остановив коня, Куропаткин с явно вынужденной улыбкой сказал:

— Там, у Северного разъезда, японцы что-то пошаливают. На всякий случай, Игнатьев, возьмите два батальона хлебопеков. Они сейчас выстроены у моего поезда. А у вокзала захватите батарейку да по дороге соберите два-три десятка казачков и ведите отряд к Северному разъезду. Там развернитесь и прочно займите его.

Самое название —Северный разъезд — привело меня в беспокойство, так как наводило на мысль об окружении нас японцами. Такая возможность не приходила мне в голову, пока меня посылали на Южный или на Западный фронт. В штабе же Куропаткина продолжал царить оптимизм. Там я ежедневно видел схемы, внушавшие полное доверие к общему положению; там я читал приказы о формировании нового фронта под начальством Каульбарса, о переброске в Мукден все того же 1-го Сибирского корпуса под начальством Гернгросса; там я слышал о нашем переходе в решительное наступление. Но, видимо, всей этой штабной работой начальство мечтало только оправдать себя перед историей.

Мой Северный разъезд оказался расположенным на небольшой насыпи, прикрывавшей нас от японцев. Вокруг — полное безлюдье, и только по рельсам быстро, без свистков то и дело мчались на север товарные поезда. Они вывозили из Мукдена все, что можно было успеть спасти.

Главная квартира переживала последние тревожные часы своего пребывания в Мукдене. Но, видимо, для поддержания падавшего с каждым часом настроения окружающих главнокомандующий, несмотря на критическое положение, не решался отправить свой поезд на север.

«Я здесь, я еще не отступил»,— должны были говорить каждому проходившему через мукденскую площадь ярко освещенные вагоны.

Эверта, к которому я приехал доложить о положении дел на Северном разъезде, встретил у поезда. Куда девались самодовольная улыбка, самоуверенный тон этого бравого генерала?

Не слушая моего доклада, он схватил меня за рукав полушубка и уже не командным, а каким-то просящим тоном сказал:

— Примите, голубчик, скорее в свое командование топографическое отделение. Вы его найдете на втором пути в теплушках. Скорей, скорей распорядитесь погрузить все имущество вон на эти повозки, что вы видите там, у домиков.

«С ума сошел», — решил я.

Уж если спешить, так скорее можно вывезти имущество по рельсам, чем по дороге, тем более что Мандаринская дорога на север проходила в непосредственной близости к железной.

Все укладывали тюки «дел» на длинные парные дроги из-под хлеба!

Я решил действовать на свой риск и страх. Быстро обежал пять теплушек, где сидели мои новые подчиненные — офицеры-топографы, солдаты-чертежники и писаря.

Безвестные труженики-топографы считались офицерами самого последнего разряда. Они жили, ели и спали вместе с солдатами среди [235] вороха карт, схем и «дел». Вид этих груд бумаги только утвердил меня в решении не исполнять приказа начальства.

— Забирайте побольше хлеба, воды и свечей! После этого заприте наглухо вагоны и не выходите в течение двух дней. Поняли? — сказал я топографам.

Я знал, что каждую ночь происходило маневрирование у нашего, казалось бы, мирно стоявшего поезда. То ли железнодорожное начальство хотело показать главнокомандующему свое рвение; то ли по присущему нам, русским, вкусу к переменам какие-нибудь начальники перебирались со своими вагонами из хвоста поезда в середину. В результате этих ночных маневров никто по утрам не знал, где какой вагон находится.

Отыскав сцепщика, подлезавшего с фонариком под какие-то скрепления, я тихо сказал:

— Послушай, братец, вот тебе список номеров пяти вагонов, которые ты сейчас же отцепишь и пристегнешь к первому же отходящему на север поезду.

Свое распоряжение я подкрепил трешкой.

— Покорнейше благодарю, ваше благородие. Будет исполнено! — прошептал сцепщик.

Впоследствии, когда мукденский кошмар кончился и я стал разыскивать свои вагоны, то три из них оказались в Харбине, а два докатились до самой Читы. Так или иначе, ценные карты были спасены, а за мной закреплена должность начальника топографического отделения.

По-иному окончилась эпопея для той части штабного имущества, которое было погружено на конные повозки. Едва успели они отойти на переход к северу от Мукдена, как попали в лавину: по Мандаринской дороге в панике отступала вся армия. Под перекрестным огнем японских шимоз ездовые отрубили постромки и ускакали. На спасение этого драгоценного имущества были посланы казаки во главе с есаулом.

Полковник генерального штаба Ильинский, начальник отчетного управления, рассказывал мне потом, что из этого вышло.

— Я еле упросил Сахарова дать мне сотню казаков, чтобы вывезти эти архивы. Они ведь оказались между японскими авангардами и нашими заставами. Я дал есаулу все указания, все приметы, и вот он вернулся и торжествующе доложил:

— Нашли, господин полковник! Нашли!

— Ну, и где же они?

— Мы их сожгли!

Полковник Ильинский был безутешен.

Со всклокоченными седеющими волосами и выпученными подслеповатыми глазами носился он по станции, не переставая плакать:

— Подлецы! Темень наша несчастная! Темень наша российская! Сожгли! Сожгли!

В то самое утро 24 февраля, когда наш штабной обоз медленно продвигался к своей гибели, а мои вагоны безудержно катили в направлении Харбина, Куропаткин снова сел на своего вороного холеного коня и поскакал со свитой и несколькими еще уцелевшими генштабистами [236] «спасать положение». Эта кавалькада лишь внешне напоминала переход в наступление на Шахэ. Теперь мы скакали уже не разбивать японцев, а пытались выйти из того огненного кольца, которое все сильней и сильней смыкалось в тылу наших несчастных армий. Там, в нескольких десятках верст к северу от Мукдена, должен был якобы образоваться «кулак», который Куропаткин собрал с бору да с сосенки, намереваясь нанести им «решительный удар» во фланг обходящим нас японским войскам.

С окраины одной из деревень, в которой мы остановились, действительно можно было наблюдать, как наши серые густые цепи вяло, одна за другой, подобно волнам отлива, удалялись от нас на запад, навстречу невидимому врагу. Южный ветер усиливался с каждой минутой, подымая тучи желтой пыли, и она скрывала от нас эти человеческие волны. Но через несколько минут из-за песчаной завесы появились сперва отдельные раненые, потом носилки, потом уже кучки людей. Отлив стал переходить в прилив. С ним боролись новые цепи, посланные на поддержку расстроенным передовым ротам.

Меня позвали к главнокомандующему. Диктовать приказания уже не было времени.

— Поезжайте, милый Игнатьев, поскорее к Лауницу,— сказал он.— Вы найдете его у Императорских могил. Предупредите его, что я перехожу в решительное наступление в юго-западном направлении, и убедите поддержать наш удар всеми наличными у него резервами. Ободрите его!

Ни о силах, которыми располагал Лауниц, ни о его резервах я не имел ни малейшего представления, но расспрашивать об этом я не посмел и потому, повторив приказание, тут же вскочил на коня. Куропаткин, однако, успел на прощание «ободрить» и меня самого:

— А знаете, на участке, куда вы едете, только что убит наш Запольский. Ну, храни вас бог.

Предчувствуя наступление трагической развязки, без веры в удачный исход атаки Куропаткина, я сознавал важность удержания Императорских могил — этого крупного редюита, прикрывавшего Мукден, и потому напрягал все свои силы, чтобы как можно скорее до него добраться. Песчаный ураган скрывал решительно всю местность, и двигаться приходилось исключительно чутьем — на компас смотреть было некогда. Павлюк, ехавший за мной, уже воздерживался, против обыкновения, от советов и обрадовался лишь, когда с полной рыси мы налетели на вековые сосны Императорских могил. Сильнейшая ружейная трескотня слышалась справа, и, как только я повернул в этом направлении, пули звонко защелкали о красные стволы величественных сосен.

— Жаль коней! Как хотите, а надо слезать! Я тут укроюсь с конями, а вы идите пешком искать начальника,— запротестовал Павлюк.

Он был, пожалуй, прав. Я повиновался и через сотню шагов у самого северного угла этого китайского заповедника увидел крохотную [237] каменную кумирню, за который примостились пять-шесть офицеров. Это и оказался штаб Лауница. Сам он стоял впереди, на валу, у самой опушки, подзывая к себе то одного, то другого из своих подчиненных. Он заставил меня докладывать, стоя спиной к деревне, откуда трещали японские пулеметы. Он, как нарочно, держал меня перед собой довольно долго, расспрашивая о подробностях куропаткинского наступления. На его бесстрастном, обросшем жидкой бородкой лице нельзя было заметить и признаков волнения, а в серых холодных глазах светились только жестокость и непреклонная воля.

Но что мог сделать этот начальник, когда ему собрали войска из разных полков и дивизий. Вся организация армии давно была нарушена, полковые обозы давно уже в панике отступили на север, и нужно было только преклоняться перед тем мужеством, с которым все эти безвестные герои еще отстаивали под непрерывным огнем каждый шаг чуждой им земли.

Никто не знал истинного положения дел. Даже чины штаба Лауница еще наивно верили, что сражение не проиграно, что Куропаткин имеет в своем распоряжении могучие резервы и что надо лишь как-нибудь продержаться хоть несколько часов. И чем наивнее были вопросы со стороны окружавших меня людей, тем более грозной представлялась мне минута, когда истина предстанет перед ними во всей наготе,— когда им станет известно, что для прорыва вражеского окружения у нас резервов нет и что для отхода сотен тысяч людей остается лишь узкий проход в десяток верст между передовыми частями обошедших нас японцев и горными массивами, нависшими над единственным путем отступления — Мандаринской дорогой. Они содрогнулись бы, если бы, взглянув на карту, поняли, что для выхода их этого мешка потребовалось бы не менее двух-трех дней, а для окончательного его закрытия неприятелем, быть может, всего несколько часов, но я должен был молчать. Таков был служебный долг.

В главной квартире, которую я нашел к вечеру верстах в пятнадцати к северу от Мукдена, все, конечно, понимали, что положение безнадежно. Однако неизвестно зачем врали и рассказывали друг другу о подходе к утру целых дивизий из первой армии. Впрочем, роковой приказ об отступлении, подписанный Куропаткиным около полуночи, никого не поразил. Все ясно сознавали только, что он невыполним, что несчастным нашим армиям, оставшимся на фронте к югу от Мукдена, вылезти целыми из мешка не удастся.

Сердце щемило от сознания беспомощности, когда на рассвете меня вызвали к Эверту.

— Ну, Алексей Алексеевич! Мы с вечера потеряли связь с Линевичем! Что случилось — непонятно! Выберите конвой на лучших конях и поезжайте сейчас же разыскивать его штаб. Следуйте вот по этой долине,— указал мне Эверт на карту.— Он, наверно, должен находиться в этом направлении. Передайте ему этот конверт, который в случае опасности уничтожьте. Содержание вам известно: это приказ об отступлении. Никому не говорите об этом поручении. [238]

Пересекая при первых лучах восходящего солнца Мандаринскую дорогу, я уже с трудом пробрался через несколько рядов обозных колонн, продвигавшихся на север. Все еще было тихо, и ничто не предвещало той грозы, которая разразилась через несколько часов.

Последним видением при моем расставании с местом будущей мукденской катастрофы был тот старенький генерал с седой бородой и белым крестиком, которого я год назад встретил на Далинском перевале. В первую минуту я даже обрадовался Левестаму и свернул с дороги, чтобы с ним поздороваться. Генерал был без шарфа, без шашки, у него был такой растерянный вид, что мне стало не по себе.

— Весь день, всю ночь шли! Вот — посмотрите, что я могу с ними сделать? — Он указал на серые пятна людей, покрывавшие зеленовато-желтые склоны отлогой лощины. Большинство спало крепким сном.

Задерживаться я не мог и въехал в указанную Эвертом долину. Она была похожа на все другие столь уже мне знакомые горные долины, но забыть ее я не смогу, так как именно в ней пришлось мне хлебнуть из чаши общего позора.

Единственной встреченной мною воинской частью оказалась казачья сотня под начальством какого-то близорукого сотника в пенсне.

— Куда это вы, господин капитан? — спросил он меня.— Впереди уже наших никого нет. Я вот снял последние заставы и к своей 1-й армии присоединиться уже не смогу.

Не поверил я есаулу, зная порядки в наших казачьих частях, и поехал дальше. Но тщетно искал я нашу армию. Стало ясно, что Линевич, не дождавшись приказа, сам вынужден был отступить, что приказ, посланный со мной, потерял значение и что мне оставалось лишь попытаться самому не попасть в плен.

К вечеру мы оказались в гуще наших отступавших и деморализованных войск.

— Чего там дохтур затесался?

— Тащи его долой с коня!

— Какой там дохтур? Не видишь, что ли, что штабной!

— Все единственно! Чего дорогу конем загораживает? Видишь, весь народ пешком идет!

На плечах этих бородачей еще мелькали погоны всех цветов радуги, все они несли никому уже не нужные винтовки, но это уже были не солдаты. Офицерства не видно, оно где-то плетется, стараясь не быть замеченным. Оно бессильно привести в какой бы то ни было порядок этот стихийный поток, рвущийся на север, подальше от кошмара пыльных мукденских полей.

И когда в Париже после революции я слыхал и читал про распад царской армии, когда среди наших бригад, посланных во Францию, я видел воочию крушение всякой дисциплины, то у меня невольно вставала перед глазами картина мукденского отступления, наглядный пример хрупкости тогдашней русской военной системы. [239]

Павлюк, мрачнее ночи, советовал свернуть с дороги и вылезти из этого моря враждебной толпы — бывшей царской армии. Измученные кони спотыкались о какие-то невидимые в темноте бугры. Обессиленные, мы оба прилегли заночевать у первой попавшейся глинобитной стенки, но и сквозь сон я продолжал слышать несмолкаемую трескотню. То были, однако, уже не пулеметы, а попросту колеса отступавших двуколок.

Наутро человеческий поток обмелел, и, добравшись до Телина, мы остановились отдохнуть и покормить коней.

Здесь глазам представилась незабываемая картина. Все громадное пространство от вокзальной площади до видневшихся вдали интендантских складов было запружено толпой солдат, и каждый держал в руках чуть ли не по половине соленой кеты и жадно рвал ее зубами. Эти запасы амурской рыбы заготовил наш заботливый главнокомандующий на великий пост. Но голодная толпа решила не ждать поста и, разбив склады, тут же их опустошила.

По-видимому, то зрелище заинтересовало и самого Куропаткина, и он решил лично ознакомиться с настроением солдатской массы.

Проходя мимо нашего котелка, под который Павлюк старательно подкладывал сухой гаолян, главнокомандующий остановился. Вероятно, ему понравилась наша гвардейская выправка, так как, выслушав наше «здравия желаем», он неожиданно обратился ко мне:

— А у вас, милый Игнатьев, еще совсем бодрый вид! Чем это вы довольны?

— Хуже сегодняшнего быть не может, ваше высокопревосходительство! А завтра, может быть, будет лучше.

— Ах, вот вы какой?! Ну, я буду всегда вместе с вами воевать.

Через двенадцать лет, будучи назначен командующим Северным фронтом, Куропаткин прислал мне в ставку французской армии телеграмму с предложением перейти на службу в его штаб...

* * *

Меня вызвали к начальнику штаба.

— Сколько вам надо времени, чтобы написать все эти приказания? — спросил Сахаров, усаживая меня за стол в своем салон-вагоне и передавая кипу карандашных записок Куропаткина.

Едва пробежав первую записку, я увидел, что дело идет о порядке дальнейшего отступления. Записок было много, голова работала уже плохо.

— В обычное время мне понадобилось бы два часа, а сегодня — не меньше пяти,— ответил я Сахарову.

— Тимошкин, Тимошкин,— позвал Сахаров своего денщика,— тащи капитану из столовой главнокомандующего все, что они пожелают.— И обращаясь ко мне:— Ну, а я пойду прилягу! Когда кончите, разбудите.

— Мне только надо было бы знать, куда адресовать приказания. Где располагаются в данный момент хотя бы штабы армий? — спросил я. [240]

— А вот этого и я не знаю,— ответил мне начальник штаба в обычном для него полушутливом тоне.— Пишите просто: штаб такой-то армии!

Писать приказы, распределять тыловые учреждения, делать расчеты порядка маршей — всему этому нас в академии хорошо обучили. Поглощенный работой, я даже не отдавал себе отчета, как далеко мы уходим от тех мест, где еще вчера напрасно пролилось столько крови.

* * *

На другой день Сахаров отправил меня в Гунчжулин — срочно организовать печатание карт нового района. Подолгу приходилось сидеть у костра, пылавшего посреди большого китайского двора, и ждать, пока отогреются очередные литографские камни, на которые наносились нужные нам листы карт. За целый год главный штаб не удосужился нас ими снабдить! У нас не было даже бумаги. На счастье, удалось притянуть с севера мои вагоны, и мы нашли применение для оборотной стороны карт южной Маньчжурии, которыми нам, увы, уже не суждено было пользоваться.

Беседовать в Гунчжулине было не с кем. Слишком большая пропасть лежала между генштабистами и топографом или интендантом. В этой тыловой атмосфере незаметно для себя я с каждым днем все больше убеждался в том, что продолжать нелепую войну преступно.

— Куда идешь, служивый? — спросил я, идя на вокзал, у бородача с винтовкой, на штык которой были насажены два каравая хлеба. Он остановился, но, не сходя с железнодорожного пути, спокойно и рассудительно ответил:

— Домой иду, ваше благородие! В Тамбовскую губернию! Так что полк наш совсем разбили, я вот и решил, что пора кончать.

Не знаю, до чего довели бы меня эти черные мысли, если бы не пришла весть, что через Гунчжулин проследует поезд Куропаткина. Офицеры стали обсуждать, следует ли им идти приветствовать опального сановника. Но солдаты дружно устремились к вокзалу навстречу поезду...

— Он нашего брата солдата жалел! — объяснил мне один раненый сибирский стрелок на костылях.

Когда поезд подошел, один из адъютантов вышел к выстроившимся в шеренгу офицерам и пригласил войти в салон-вагон.

За несколько дней Куропаткин поседел, но не потерял своего спокойного, уравновешенного тона.

— У вас голос хороший, милый Игнатьев. Вот вы и прочтите всеподданнейшую телеграмму, отправленную мною вчера государю императору.

Я ее запомнил, кажется, дословно:

«Согласно повеления Вашего императорского величества, сдал сегодня должность главнокомандующего всеми сухопутными и морскими силами на Дальнем Востоке генералу Линевичу и выехал [241] в С.-Петербург... В воздаяние всей моей прежней службы и участия во многих походах, прошу, как милости Вашего императорского величества, разрешить мне остаться на театре военных действий до той минуты, пока не грянет последний выстрел в войне с Японией... Полагаю, что с успехом смог бы принять командование одним из корпусов. Смею заверить Ваше величество, что генерал Линевич найдет во мне всегда самого дисциплинированного подчиненного. Буду ждать решения Вашего величества в поезде по пути в Россию».

Читал я громко и внятно, но тяжело было справиться с волнением.

Нагнувшись, чтобы обнять на прощание своего бывшего начальника, я забыл обо всем, что накопилось горького в душе против него. Эта минута меня спасла, а громкое дружное, неподдельное «ура» солдатской массы, провожавшей поезд, окончательно подбодрило. Как мог я допустить себя до столь недостойного малодушия, когда такой старый воин, перенесший всю тяжесть поражений и позорно сброшенный с высокого поста, так покорен ударам судьбы и так безоговорочно готов на любом посту защищать свою родину и честь ее оружия.

 

Глава десятая. Конец войны

Бесславно начатая война бесславно и кончилась.

Гром орудий, трескотня японских пулеметов, общая неразбериха, паника, разгром — все осталось где-то далеко позади. Армии пришли в порядок — не столько по распоряжениям высокого начальства, сколько благодаря скромным ротным кашеварам и спасенным при общем бегстве походным кухням. К ним стекались солдаты, измученные тяжелыми боями, собирались роты, из рот — батальоны, полки, дивизии, корпуса. Никому уже не приходило в голову покинуть драгоценную ротную кухню. Японцы так были измучены, что заснули на тех самых местах, до которых дошли после мукденских боев. Напрасно военные историки упрекают маршала Ойяму в недостатке энергии при преследовании. Седан может не удаться войскам, которые дошли до предела изнеможения.

Наши же армии после нескольких переходов вновь окопались — но уже всерьез — на новых позициях. Наступил последний акт маньчжурской драмы — сыпингайское сидение.

Всеподданейшая телеграмма Куропаткина возымела свое действие при дворе: Куропаткин и Линевич попросту обменялись ролями, и бывший главнокомандующий принял командование 1-й маньчжурской армией. «Папашка» Линевич был очень смущен, получив в подчинение своего бывшего начальника, и спросил, не желает ли Алексей Николаевич взять к себе в армию кого-либо из своих сотрудников по штабу главнокомандующего. Кроме Эверта, ставшего [242] начальником штаба армии, Куропаткин попросил двух генштабистов: подполковника Пневского и меня.

«С получением сего сдайте все дела штабс-капитану такому-то и немедленно выезжайте в штаб 1-й армии»,— гласила телеграмма, полученная мною в Гунчжулине.

«Выгнали!» — подумал я в первую минуту, не зная ничего про возвращение Куропаткина. Сдавать должность своему подчиненному показалось обидным; он, впрочем, и сам был не менее меня смущен.

— Седлай! — сказал я Павлюку,— через час выезжаем!

Сумрачное утро как раз соответствовало невеселому настроению, в котором я проезжал мимо поезда Линевича. Около вагона-ресторана собрались в ожидании обеда иностранные военные агенты и несколько моих товарищей по службе в штабе главнокомандующего. Но никто на меня не обратил внимания,— переходя в низший штаб, я разделял участь своего высокого начальника.

Зато с каким неподдельным радушием встретили меня офицеры артиллерийского полка 1-й армии. У них пришлось заночевать. За тарелкой горячих щей вспоминались былые бои, перипетии отступления, но никто из присутствующих не обмолвился упреком по адресу Куропаткина. Наоборот, все были довольны его возвращением.

1-я армия, составленная из закаленных войной четырех Сибирских корпусов и 1-го армейского, старого соратника еще на Шахэ, как улитка вошла в свою скорлупу, оградившись от других армий, прибывших из России. Полки гордились уже своими традициями, своими героями; 1-й Восточно-Сибирский «его величества стрелковый полк» переменил уже за время войны четыре раза чуть не весь свой состав. Артиллерия сроднилась со стрелками, спелась с ними в боях. Пусть в России военный министр, толстяк Сахаров (брат начальника штаба), изощряется в ядовитых пометках на телеграммах «Кура»; пусть престарелый Михаил Иванович Драгомиров, командующий Киевским округом, пускает свои остроты, как, например, «не люблю куропатку под сахаром»,— сибиряки как бы назло всем и вся продолжали доверять своему командующему. Помню, как на каком-то параде, устроенном по случаю приезда Линевича, Куропаткин «печатал ногу», проходя, как полагалось высшему начальству, на фланге 1-й роты и заходил, салютуя, перед своим бывшим подчиненным.

«Нашему главнокомандующему — ура!» — крикнул Куропаткин, обращаясь к толпе офицеров, собравшихся вокруг коляски отъезжавшего Линевича. «Ура» было подхвачено, но насколько же оно было громче и звонче, когда через несколько минут и офицеры, и сбежавшиеся из палаток стрелки без всякого вызова провожали самого Куропаткина.

Я был назначен начальником топографического отделения. Через две-три недели уже были изданы первые листы двухверстной карты. Она охватывала сперва район самого фронта, представлявший собой широкую полосу, а затем, памятуя о пристрастии японцев к обходам, пришлось продлить ее в глубину с обоих флангов. В результате на стенах штабов все лето красовались «игнатьевские штаны», как прозвали мою карту досужие насмешники. Они перестали смеяться [243] только с той минуты, когда «штаны» сошлись с картой, снятой японцами как продолжение нашей старой двухверстной. Мои подчиненные торжествовали, так как им пришлось астрономически определять отправные точки для съемки. Самым обидным в моей работе явилась необходимость бороться за доставление уже готовых листов карты в войска: каждый штаб, каждый высший начальник считали, что надежнее хранить карты подальше от войск, в обозе «второго» или «третьего» разряда, чем выдавать на руки. Какие последствия это будет иметь в случае боя, никого не интересовало.

Все мы были озабочены сравнительно малым числом штыков в боевых линиях. Японская дивизия оказывалась в этом отношении сильнее нашего корпуса. Правда, нам было известно, что японцы непрерывно получали пополнение даже в бою от следовавших в ближайшем тылу запасных батальонов, тогда как мы укомплектовывали свои части, и то не до штатного состава, периодически, после сражений, людьми, прибывавшими из далекой России. Но все же боевой состав полков далеко не соответствовал их наличному составу.

Точь-в-точь как когда-то в кавалергардском эскадроне не с кем было заниматься боевой подготовкой из-за многочисленных нарядов, так в Маньчжурской армии некого было вести в бой. Денщики «господ офицеров», обозные, кучера, кузнецы, портные, сапожники — все это было пустяками сравнительно с конвоями и нарядами по охранению решительно всего. Как-то раз на досуге мы подсчитали, что в Мукденском сражении на охрану одних только полковых знамен, считая на каждое из них в среднем по полуроте, была затрачена чуть ли не целая дивизия!

— А не упразднить ли совсем эти священные хоругви? — рассуждали вольнодумные генштабисты.— Ведь в современном бою они развертываются только под пером талантливых писателей или под кистью художников, рисующих батальные картины.

Пробовали мы убедить наше командование оставить на фронте завесу и отвести хотя бы половину корпусов в общий резерв с целью скрыть наши планы в случае перехода в наступление и парировать контрударом наступление или обход противника. Так требовала наука. По-видимому, наша критика дошла до Куропаткина, так как однажды за воскресным обедом у него в палатке (после мукденского поражения он стал проще и приглашал нас, генштабистов, к своему столу) он обратился ко мне:

— Игнатьев! Познакомили бы вы меня с песнями, что распевали вчера под гитару!.. Вы не смущайтесь, я рад, когда молодежь веселится. Это мне работать не мешает. Один немецкий профессор сказал: «Назови того дураком, кто сможет писать, когда над его головой играют на рояли». А мне хоть поставь под окном шеренгу барабанщиков, я все равно буду работать.

Воцарилось гробовое молчание, но сидевший против Куропаткина протоиерей Голубев не выдержал и подобострастно заметил:

— Ваше высокопревосходительство, ошибался немецкий профессор! [244]

Куропаткину осталось только принять самому участие в общем смехе.

А в следующее воскресенье, выходя из-за стола, Куропаткин уже прямо спросил со снисходительно-величественной улыбкой:

— Ну, что же, молодежь, вы всё продолжаете верить большим книгам?

В ожидании прибытия новых и новых корпусов наступательные планы не шли дальше обширных докладов, но зато на подготовку к обороне мы не скупились ни в силах, ни в средствах. В этом отношении смена главнокомандующих не оказала никакого влияния, и на случай отступления строились кроме сыпингайских позиций еще несколько промежуточных чуть ли не до реки Сунгари — верст на триста.

Однажды Линевичу пришло в голову осмотреть укрепленную позицию у Куачендзы, верстах в пятидесяти в тылу нашего расположения, но случайно ни одного из руководителей работ налицо не оказалось.

На небольшой железнодорожной станции, куда я срочно был послан Эвертом, я застал собравшимся уже целый ареопаг генералов и полковников 2-й армии, ожидавших прибытия поезда главнокомандующего. Меня как единственного представителя 1-й армии поставили отдельно на правом фланге, и я уже предчувствовал неминуемый скандал: ознакомившись лишь со схемой позиций, я на рассвете успел обскакать только ближайшие к железной дороге два-три форта.

На счастье, «папашка» Линевич, сев на коня, направился сперва на участок 2-й армии, вправо от дороги, и я успел разобраться, в чем будет заключаться осмотр.

— Ну, уж ижвините! Шавсем општрела нет,— шамкал «папашка», вылезая на банкет.

Генералы, взяв под козырек, доказывали, что этот фас форта не предназначается для дальнего обстрела.

— Не шпорьте, не шпорьте,— настаивал «папашка». У генералов душа уходила в пятки.

— А это што? Вода в окопах? Бежображие! Начальство не жаботится о шалдате! — цитировал «папашка» модные словечки «Нового времени».

Дожди только что прошли и действительно залили окопы.

«Ну,— думаю,— у нас, наверно, тоже стоит вода!»

Долго еще старался наш старик показать свой талант, критикуя представителей 2-й армии, которые сделали большую ошибку, развернув перед высоким начальством громадную схему: на ней во всех деталях были показаны направления артиллерийского и ружейного огня, мертвые пространства, паутина окопов. Во всем этом лабиринте начальство разбиралось туго.

Наконец Линевич подозвал меня и приказал вести его на участок нашей армии. Урок, полученный мною у соседей, не прошел даром.

— Ну, а как општрел? — спросил «папашка» на первом же форту, ничуть не отличавшемся от фортов 2-й армии. [245]

— Ay нас, ваше высокопревосходительство, все основано на перекрестном огне! — отрапортовал я.

— Жамечательно,— обрадовался Линевич слову «перекрестный», и я, не развертывая схемы, без труда доказал, что поистине противнику некуда будет укрыться.

— А что касается воды во рвах, так у нас это предусмотрено: сделаны стоки, и она постепенно стекает.

— Пожвольте, пожвольте пошмотреть.— Старик нагнулся, рассматривая воду; его примеру последовали все окружающие.

— Течет,— говорю я, сам не очень веря своим словам. На счастье, день был ветреный, и легкая зыбь покрывала поверхность воды.

— Течет, ваше высокопревосходительство, течет,— выручил меня какой-то доброжелатель из 2-й армии.

— Вот Алекшей Николаевич вшегда о вшем подумает,— заключил Линевич.— Передайте, капитан, мое полное удоволыштвие и поклон вашему командующему.

После такого успеха оставалось только поскорее вернуться восвояси.

* * *

Наше «мирное» житье на сыпингайских позициях было омрачено вестью о разгроме нашего флота в Цусимском проливе.

Цусима — пример доблести и исполнения воинского долга русскими моряками.

Цусима — позор для всего государственного строя царской России.

Цусима — смерть для тысяч бесстрашных сынов русского народа.

Цусима — одно из крупнейших звеньев в истории русской революции, построившей новую жизнь в моей стране.

Флот, как и армия, оказался неподготовленным к великому испытанию. Жутко было узнать впоследствии, что большинство офицеров уходило из Кронштадта, с твердым сознанием своей обреченности. Конечно, они не могли подозревать многого, что открылось им в самом бою: японцы громили их бризантными снарядами, сносившими все управление кораблями, и обращали суда в пылающие костры, тогда как наши бронебойные снаряды не причиняли врагу серьезного вреда. Но все моряки наши знали, что, кроме четырех современных броненосцев, пары крейсеров да десятка миноносцев, вся остальная эскадра представляла разношерстную армаду старых «самотопов» до увеселительной великокняжеской яхты включительно; ради экономии на угле флот в учебные плавания ходил мало, а ради экономии на снарядах стрелял в мирное время еще меньше; отпускавшиеся средства шли широким потоком в карманы подрядчиков и акционерных обществ как русских, так и иностранных. Большая часть личного состава эскадры ознакомлялась со своими кораблями, а подчас и с самим морским ремеслом только на походе. Наконец, инициатива посылки эскадры Рожественского принадлежала [246] не морскому министерству, а новоявленным безответственным стратегам из «Нового времени», вроде Кладо.

К сожалению, во главе старого флота большинство адмиралов было еще парусниками, и потому новейшей паровой технике, бурно расцветшей в конце прошлого века, уделялось весьма мало внимания.

— Это дело механиков,— говорили морские офицеры; к механикам они относились с высоты лейтенантского величия.

Стоявший во главе флота генерал-адмирал великий князь Алексей Александрович как лицо императорской фамилии не был ответственен перед законом. Правда, из всей семьи Романовых это был самый одаренный и вообще неглупый человек. Но, как и все его родичи, он считал Россию романовской вотчиной и заниматься ею было ему противно: больно уж эта вотчина была темной и бескультурной. Великий князь предпочитал жить на ее счет, но вдали от нее — в беззаботном Париже. Сколько было сказано слов и пролито чернил, чтобы доказать необходимость устранения безответственных великих князей от управления ведомствами, но царизм так и не смог разрешить этого вопроса.

В отношении исхода войны потеря флота в глазах маньчжурской армии больше роли не играла: мы уже свыклись с отсутствием поддержки со стороны Порт-Артурской эскадры.

Семья наша потеряла в тяжелый день Цусимы всех своих моряков — трех моих двоюродных братьев: двух совсем молодых — веселого Диму Игнатьева, артиллерийского офицера на «Александре III», и скромного, усердного Сережу Огарева, друга моего детства, старшего минного офицера на «Наварине»; а главное — любимца всей семьи, уже старого моряка Алексея Александровича Зурова (его мать была сестрой моего отца). Алексей смолоду был лысым и к тому же брил голову и потому в семье звался Лыской. Я ходил еще в русской рубашке, а он уже являлся на воскресные обеды к бабушке стройным гардемарином в синей фланелевке с белыми погонами и красивыми золотыми якорями — отличие гардемарин морского корпуса. Это было действительно отмежеванное от мира закрытое учебное заведение, в которое принимались по преимуществу сыновья моряков. Курс обучения здесь был серьезный, особенно в отношении математики и трех иностранных языков, которые кадеты изучали в совершенстве. Морская подготовка была поставлена более строго, чем военная подготовка в сухопутных кадетских корпусах и училищах. Так, кадеты-моряки обучались шлюпочному и парусному делу еще с детства, а гардемарины не могли быть произведены в мичмана без того, чтобы не совершить кругосветное путешествие на знакомом всему флоту парусном клипере «Вестник».

Зуров был прирожденный моряк. Нам даже казалось, что сама форма его пахла смоленым тросом и морским ветром. Загар, полученный в летнюю морскую кампанию, не сходил и зимой с его сухого скуластого лица. Говорил он короткими фразами, авторитетно, и от всей его по-морскому выправленной фигуры веяло здоровьем и силой воли. Он так отличался от своих братьев, затянутых в раззолоченные пажеские мундиры или студенческие сюртуки со шпагами! [247]

Несмотря на блестящее окончание корпуса, Лыска — Зуров — сознавал, однако, недостаточность своей подготовки и всю жизнь или плавал или учился — окончил Морскую академию и еще какие-то специальные курсы. Как большинство флотских офицеров, он относился с некоторым пренебрежением к гвардейскому экипажу, который в мирное время обслуживал императорские яхты и придворные катеры. Однако судьба подсмеялась над Зуровым: уже в чине капитана 2 ранга он неожиданно для себя был назначен адъютантом при самом генерал-адмирале. Он и эту должность исполнял со свойственной ему добросовестностью, но из дворца великого князя Зуров уже ясно видел все тяжкие пороки нашего флота.

Вернувшись как-то из Парижа, куда он сопровождал своего шефа, Зуров рассказывал в семейном кругу про знаменитое свидание русского и германского императоров в Киле, где ему довелось присутствовать. Его шеф, генерал-адмирал Алексей Александрович, по обыкновению, находился во Франции, куда за ним пришла его яхта «Светлана». Она заблаговременно прибыла в окрестности Киля и, укрывшись за скалами, стала поджидать прихода царской яхты «Штандарт», чтобы присоединиться к ней и войти в Киль вместе. Но прошел час, два, а «Штандарт» не показывался. Как выяснилось впоследствии, яхта набрала песку при проходе через датские проливы, а в это время в Киле Вильгельм в мундире русского адмирала со светло-голубой андреевской лентой через плечо нервно шагал по пристани перед своей смущенной свитой и лично проверял порядок всех своих расцвеченных эскадр, изготовившись к общему с крепостью торжественному салюту. Часы шли, а «Штандарт» не показывался.

— Эскадре миноносцев выйти в море и разыскать русского императора — адмирала германского флота,— скомандовал наконец Вильгельм. Конечно, из-за опоздания вся программа, установленная Вильгельмом, была сорвана.

— На следующее утро,— рассказывал Зуров,— мы вышли в море со всей германской эскадрой и восторгались ее боевой стрельбой, производившейся на хороших морских дистанциях по подводным подвижным щитам, которые вели миноносцы. Для русских моряков это было откровением.

Приятно поразил и обед на «Гогенцоллерне». Здесь соблюдался не придворный, а чисто морской этикет: лакеи были заменены матросами. После этого завтрак на «Штандарте», с роскошным серебром и пузатыми раззолоченными камер-лакеями, возрождал в памяти потемкинские времена. Но все это были пустяки по сравнению с финальным скандалом. После завтрака к правому борту «Штандарта» лихо причалил катер с «Гогенцоллерна». Императоры, на виду всего флота, по обычаю, дружественно обнялись, и Вильгельм, вернувшись на свою яхту, поднял сигнал: «Адмирал Атлантического океана приветствует адмирала Тихого океана». Под звуки прощального салюта «Штандарт» тихо двинулся к выходу из порта и скоро стал скрываться из глаз. Тогда только все заметили, что конвоировавший его «Варяг» не двигается и продолжает стоять на рейде. [248]

Вильгельм велел просигналить: «Что случилось?», и тут же весь флот облетела печальная весть:

«Avarie in der Maschine» .

«Всем крейсерам догнать «Штандарт» и конвоировать русского императора!»

«Варягу» пришлось остаться в Киле и чиниться. Все объяснилось просто. Крейсер только что вошел в строй русского флота и представлял собою последнюю новинку морской техники. Он строился долго, обошелся очень дорого, но зато был снабжен специальным приспособлением для провертывания машины в неподвижном положении судна. В спешке, вызванной завтраком на «Штандарте», механики не удосужились проверить положение, в котором осталась рукоять прибора. При первом же повороте прибор был сломан и повреждена машина.

— Да, грустно! — сказал Зуров.— Тяжело нам показываться иностранцам.

И как живой встал он передо мной при известии о гибели «Светланы», на которой он состоял старшим офицером.

Ровно через год после страшной цусимской драмы меня остановил в Париже какой-то штатский господин с бородкой, оказавшийся капитаном 1 ранга Ширинским-Шихматовым. Я мало был знаком с ним, но он взволнованно просил меня зайти в ближайшее кафе.

Здесь он рассказал:

— Вы ведь двоюродный брат Зурова, и, наверно, его очень любили. А у меня, его большого друга, сохранилось о нем вот какое тяжелое воспоминание: после гибели нашего корабля я очутился в холодной воде, держась за какой-то деревянный обломок. И вот вижу, на мостике «Светланы», отражающей последнюю атаку миноносцев, стоит Зуров и, сняв фуражку, машет ею нам в знак последнего привета. Солнце блестело на его лысой голове. Я почувствовал, что он одобряет нас за то, что мы не спустили андреевского флага. Это было последним видением в моей первой жизни.

— Почему в первой? — спросил я.

— А потому, что перед потерей сознания я считал себя погибшим, а Зурова живым. Но меня вытащили японцы, а Лыски не стало,— закончил Шихматов.

Если верить дневнику Николая II, весть о Цусиме не изменила его обычного распорядка дня или, вернее, прозябания.

Бедный мой дядя, П. Н. Огарев, потомок писателя и отец погибшего Сережи, скромный честный юрист-сенатор, долго обивал пороги бесчувственного петербургского общества, чтобы собрать средства на построение храма-памятника цусимским героям, сохранившегося в Ленинграде и по сей день; все внутренние стены храма были покрыты досками с именами павших в бою офицеров и матросов. Немало положил труда Огарев на то, чтобы разыскать эти имена в морском министерстве. [249]

Но если правящий Петербург, верный самому себе, остался бесчувственным, то не могла не дрогнуть страна от всех понесенных поражений. Вести о восстании на «Потемкине», о бунтах в войсках Киевского округа, о крестьянских волнениях на Волге стали докатываться и до нашей штабной фанзы в Херсу, где мы собирались после вечернего доклада начальству.

Правда, о сущности революции и ее вождях мы не имели ни малейшего представления, однако грозный призрак уже обрисовывался в наших умах, суровая Немезида уже заносила свой меч над виновниками позора родины.

* * *

Все мысли уже уносились в Россию. Продолжать писать бумаги и строчить приказы в Маньчжурии становилось невыносимым. Эти настроения особенно усилились, когда я прочел в «Вестнике маньчжурских армий», нашей единственной газете, следующее краткое сообщение:

«Государь император соизволил принять предложение президента Соединенных Штатов Америки на ведение, при его посредстве, мирных переговоров с Японией».

— Что же, ваше превосходительство,— конец? — спросил я своего начальника генерала Огановского на вечернем докладе.

— Ничего подобного! — стал петушиться наш милейший генерал.— Будем продолжать бить япошек!

— Да ведь они несколько дней как почти не отвечают нам! Мои топографы до того осмелели, что уже работают на участках сторожевого охранения,— заметил я.

Но Огановский возражал:

— А мы вот еще вчера произвели усиленную рекогносцировку, забрали двух пленных япошек, а сами потеряли только около десятка раненых. Командующий об этом составил телеграмму главнокомандующему и велел представить к наградам.

Подобные доводы оказывали на меня обратное действие: как можно было проливать кровь для составления боевых реляций, когда сам русский царь, забывая весь позор поражения, соглашается на предложение американского президента!

Весь уклад штабной жизни все больше приближался к порядкам мирного расквартирования: саперы от нечего делать устроили скаковой круг по всем правилам искусства; капитан Изумрудкин готовил уже помещение на зимнее время.

Война замирала, и мы наконец получили пулеметы. Это были образцовые вьючные взводы, сформированные при гвардейских кавалерийских полках. Странно и радостно было увидеть родных кавалергардов и улан среди маньчжурских сопок; казалось, они пришли к нам с того света. Куропаткин лично произвел им смотр боевой стрельбы. Вечером он вызвал меня в свою фанзу, чтобы показать телеграмму, составленную им на имя командира кавалергардского полка князя Юсупова об исключительно блестящем смотре его команды. [250]

Я понимал, что для Куропаткина, несмотря на все полученные на войне уроки, остаются в силе слова Фамусова: «Что станет говорить княгиня Марья Алексеева?» Красавица княгиня Юсупова с ее дворцом и несметным богатством, вероятно, из оригинальности покровительствовала Куропаткину, и ради нее можно было послать телеграмму ее мужу и покривить душой: кавалергардская команда как раз в этот день случайно стреляла хуже других.

Наступила холодная осень; и в первых числах октября, в связи с благоприятным исходом мирных переговоров, было решено отвести армию на новые позиции в тылу. В тот же день я просил Огановского откомандировать меня в Россию. Он не долго протестовал, так как было решено давать отпуска в зависимости от срока, проведенного на войне, а я в штабе оказался первым, прибывшим в 1904 году из России. Мне ужасно не хотелось участвовать в унизительных переговорах о перемирии.

Куропаткин, узнав о моем отъезде в Россию, пригласил меня к обеду в своем поезде, куда он снова переехал из Херсу. Ему, вероятно, интересно было, что я стану рассказывать о нем в Петербурге. После обеда он позвал меня к себе в салон-вагон и, усадив в кресло, спросил:

— Ну, милый Игнатьев, кто же, по-вашему, более всех виноват?

— Что ж, ваше высокопревосходительство,— ответил я,— вы нами командовали, вы, конечно, и останетесь виноватым.

— А чем же я, по-вашему, особенно виноват? — невозмутимо спросил Куропаткин.

— Да прежде всего, что мало кого гнали...

— На кого вы намекаете? Назовите фамилии.

— Да на тех высших генералов, которым вы сами не доверяли. Ну, например, на командира семнадцатого корпуса барона Бильдерлинга, на командира первого армейского корпуса барона Мейендорфа и других.

Тут мой начальник встал, пошел в угол полутемного вагона, спокойно открыл небольшой сейф и дал мне на прочтение следующую телеграмму:

«Ваши предложения об обновлении высшего командного состава, и в частности о замене барона Бильдерлинга генералом таким-то, барона Мейендорфа генералом таким-то и т. д. и т. д. государь император находит чрезмерными.

Подпись: министр двора барон Фредерикс».

После минуты тяжелого молчания Куропаткин продолжал беседу об офицерском составе и согласился со мной относительно необходимости коренных реформ в его укомплектовании, особенно в выдвижении в офицерские чины унтер-офицеров, нередко с успехом заменявших в бою офицеров.

— Позвольте, ваше высокопревосходительство, и мне в свою очередь задать вам один только вопрос: вы знали русского солдата и в турецкую войну и в Средней Азии, вы были сами свидетелем его легендарной доблести. Чем же вы объясняете ту панику, что овладевала [251] целыми полками в эту войну. То отсутствие стойкости в обороне некоторых частей, которое сводило на нет храбрость соседних частей?

— Это война,— ответил мне мой высокий начальник,— велась впервые нашей армией, укомплектованной на основании закона о воинской повинности, и вина наша, конечно, заключалась в том, что мы не обратили в свое время достаточного внимания на боевую подготовку запасных и второочередных формирований.

— А не находите ли вы, ваше высокопревосходительство, что одной из причин является наша культурная отсталость? — дерзнул я спросить.

— Страшные вы вещи говорите, Игнатьев, но вы правы! Нужны коренные реформы.

На том мы и расстались...

* * *

Оставалось проститься с товарищами.

Офицеры генерального штаба жили обособленно. В штабе 1-й армии, которая вынесла на своих плечах почти все бои, все отступления и все тяжелые разочарования, образовалась небольшая компания молодых генштабистов, одинаково мысливших, одинаково воспринявших крушение тех чувств и надежд, с которыми они отправлялись на войну. Компания была сплоченной. В ней нашлись и свои доморощенные поэты, и художники, и даже куплетист с гитарой. Собираясь по ночам, подальше от взоров начальства, они пили, пели и сквозь слезы смеялись. Для конспирации они прозвали себя «зонтами». Сам не знаю, почему было избрано это странное наименование — то ли в честь китайцев, которые работают в поле под зонтиками, то ли в честь русских, которые выпивают, пока не намокнут, как зонтики.

В этой компании составителями куплетов были «зонт» Пит (Петр Александрович Половцев) и «зонт» Кока (Николай Лаврентьевич Голеевский), музыкальным исполнителем — «зонт» Леша (Алексей Алексеевич Игнатьев), гитаристом — «зонт» Володя (Владимир Владимирович Марушевский), церемониймейстером и банкометом на случай игры в «польский банчок» — «зонт» Энгельгардт Борис Александрович. Активными членами были — Пневский, Савченко-Маценко, Веге и другие.

Как обычно, мы собрались в просторной фанзе Голеевского, в карты в этот вечер не играли, так как решили отпраздновать отъезд «зонта» Леши и выработать «устав зонтов» на мирное время.

Принесли из столовки большое блюдо и миску, разложили по установленному порядку ломтики лимона, прикрытые каждый кусочком сахара, и, потушив свечи, зажгли коньяк, поливая им сахар. Голубоватое пламя осветило загорелые и возмужалые за два года войны лица «зонтов», склонившихся над миской, куда переливалось содержимое с блюда и заливалось красным бессарабским вином. Старший по чину «зонт» полковник Болховитинов тщательно мешал вино большой кухонной ложкой. [252]

Правда, подобно пулеметам, все эти продукты стали подвозиться к нам Офицерским экономическим обществом только тогда, когда все было уже кончено...

Я тем временем настраивал гитару, чтобы открыть торжественное собрание пением и хором гимна «зонтов»:

Эх, калинушка-малинушка моя,

Песня русская поется так всегда...

Но на этот раз наш поэт Пит Половцев приготовил сюрприз. Это было стихотворение, последние две строфы которого звучали так:

Но пусть же узнают далекие внуки,

Как деды сражались в бесплодных боях,

И пусть наших песен задорные звуки

Им скажут, как деды певали в фанзах.

А мы, в час досуга бокал осушая,

Поднимем его за здоровье «зонтов»,

Чтоб пели и пили «зонты», процветая,

Без страха начальства, без страха врагов.

Заключительные слова были приняты нами как девиз «зонтов». Кто из нас поверил бы тогда, что придет время и жизнь не только расшвыряет нас в разные стороны, но еще и поселит среди нас непримиримую вражду?

Днем общего сбора, куда бы ни занесла нас судьба, мы выбрали 11 января — день сражения под Сандепу, как день «величайшей глупости русского начальства». Не раз поминали мы горестный маньчжурский поход в Петербурге, в ресторане Кюба. Но пришли другие времена. Произошла революция.

В свое время «зонты» возмущались существовавшими порядками, глубоко презирали высокое начальство и чувствовали себя непризнанными реформаторами. Никаких законченных политических взглядов и программ у них, конечно, не было.

Но, как ни странно, «зонтам» впоследствии довелось сыграть роль. Февральская революция застала многих из них уже в больших чинах, и, когда Керенскому понадобились «свои» генералы, он нашел их среди «зонтов»: Энгельгардт как член Государственной думы оказался комендантом Таврического дворца; Половцев — главнокомандующим Петроградским военным округом; Марушевский — начальником генерального штаба; Голеевский — генерал-квартирмейстером, а впоследствии — доверенным лицом английского посла лорда Бьюкенена.

Октябрь оборвал карьеру этих людей. Они доживают свой век в эмиграции. Большинство «зонтов» эмигрировало в Париж, где с 1912 года я занимал пост военного агента. Они — верные слуги Керенского, а некоторые и Романовых,— конечно, считали ниже своего достоинства встречаться со своим бывшим коллегой, который, живя за границей, перешел без всякого принуждения на сторону большевиков. Однако 11 января оставалось для всех «зонтов» днем настолько [253] памятным, что они решили все же его отметить, и 11 января 1922 года послали к «зонту» Игнатьеву парламентером его бывшего товарища по Пажескому корпусу — «зонта» Бориса Энгельгардта. Ведь кто же, как не Энгельгардт, «первый» делал революцию?! Игнатьев не сможет его не принять!

— Уверяю тебя, «зонты» не относятся к тебе так враждебно, как тебе кажется,— убеждал меня Энгельгардт.— А без тебя и твоей гитары у нас ничего не выйдет!

Меня взяло любопытство взглянуть на бывших друзей. Неужели я не найду среди них ни одного единомышленника или хотя бы поколебавшегося? !

В одном из беднейших парижских кафе я застал почти всех прежних «зонтов».

Но вместо генеральских мундиров с орденами на них были разношерстные и весьма скромные пиджаки.

Вместо шампанского на деревянном столе без скатерти стояло несколько бутылок «пинара» — самого дешевого вина. Вместо роскошных люстр питерского ресторана Кюба с потолка грязноватого холодного зала свешивался жестяной абажур с прикрепленными к нему двумя тусклыми электрическими лампочками.

Все со мной вежливо поздоровались, но никто дружески не обнял.

Мы пели по традиции куплеты о Сандепу.

— Как мы правильно все предвидели тогда, в Херсу! — осторожно заметил я.

— Что ты, что ты? На мировую войну наша армия вышла в блестящем порядке! Если бы не большевики, мы, конечно, одержали бы победу!

Я понял, что спорить бесполезно.

Больше я никогда с «зонтами» не встречался.

 

Глава одиннадцатая. Возвращение в Россию

18 октября 1905 года я приехал в Харбин и зашел в Управление Китайско-Восточной железной дороги хлопотать о билете в Москву.

— Поздравляю вас, капитан! Мы — граждане! — встретил меня в вестибюле незнакомый человек с большой седой бородой и заключил меня в свои объятия. На нем была тужурка инженера путей сообщения с зелеными кантами и золотыми контрпогончиками на плечах. Старик тут же вручил мне большой лист с золотым ободком, на котором был напечатан «высочайший манифест» от 17 октября.

Забыв о билете, я засел изучать этот документ. Из последнего письма отца, которое получил вместе с секретной почтой через фельдъегеря, я знал, что в июле в Петергофе происходили совещания под председательством царя, но что ограничиваются они речами и никаких законодательных актов еще не выработано. Там, между [254] прочим, серьезно обсуждался вопрос о том, назвать ли будущее законосовещательное учреждение Земским собором, Государственной думой или Государевой думой.

Манифест 17 октября показал мне, что события, которые происходили в стране и о которых мы в Маньчжурии не имели достаточно полного представления, вызвали у петербургского правительства довольно серьезный испуг.

Харбин, конечно, был взволнован. Но не все приняли манифест одинаково. Одни, подобно моему старцу инженеру, сияли от радости и видели себя уже полноправными хозяевами страны, другие, наоборот, указывали, что никакого ограничения самодержавия манифест не содержит.

Вечером я пошел пообедать в ресторан. Он считался лучшим в городе. Но какой трущобой он оказался! В углу небольшой женский оркестр играл «На сопках Маньчжурии», «Последний нонешний денечек» и «На Фейчшулинском перевале убьют, наверное, меня». Убогую музыку подхватывали пьяные герои тыла. В зале желтели лампасы офицеров забайкальских казаков, зеленели воротники пограничников, краснели погоны интендантов, синели тужурки железнодорожников. Без мундира в России человек не считался человеком.

От вина и дешевого шампанского гости размякли и слезливо обнимали то грубо намазанных женщин, то друг друга.

Сопровождавший меня знакомый врач предложил удалиться в отдельный кабинет. Идти туда пришлось по очень грязной и покосившейся деревянной лестнице. Довольно обширная комната с полинялыми и грязными обоями освещалась бронзовым канделябром, в который, впрочем, вместо пяти было вставлено только две свечи. У стенки стояло пианино. Оно было исцарапано и грязно, но на него я и набросился! Два года не чувствовал я клавишей под руками! Чего только не переиграл я за этот вечер. Я возвращался от маньчжурской действительности в прошлое. Оно уже казалось романтическим.

Пропуска в Россию я не получил. Комендант заявил, что раньше чем через десяток дней отправить меня он не сможет. Сидеть в грязной яме, какую представлял собой тыловой Харбин, я не пожелал и на следующее же утро выехал во Владивосток. Хотелось повидать эту тихоокеанскую жемчужину: большой морской порт, защищенный знаменитым Русским островом, рейд, на котором, по словам наших моряков, мог вместиться весь английский флот. Там же, в морском госпитале, работала сестрой милосердия моя двоюродная сестра Катя Игнатьева.

Во Владивостоке жизнь как будто протекала еще нормально. Правда, Катя уверяла, что в госпитале ощущалось какое-то глухое брожение: падала дисциплина среди санитаров, рвались на родину выздоравливающие матросы, но я не придал этому особого значения.

Однако, возвращаясь от Кати по Светлановской улице — главной городской артерии,— я повстречал какого-то матроса с закинутой на затылок фуражкой. Он прошел мимо, не обращая на меня внимания. [255]

— Что ж ты чести не отдаешь? — спросил я его, полагая, что он нетрезв.

— А что с этого? — ответил мне матрос.— Сухопутным теперь не полагается.

— То есть как это не полагается? Иди со мной! — приказал я.

Матрос был, видимо, не очень уверен в себе и последовал за мной в морской штаб крепости. Но, к моему удивлению, там на это происшествие никакого внимания не обратили.

На следующий день на этой самой улице вспыхнуло восстание. Но я выехал ночью и узнал о нем в поезде, на обратном пути в Харбин.

Вечером на одной из крупных станций, затерянной в горах и лесах Уссурья, мы были встречены делегацией, пришедшей из близлежащего железнодорожного поселка. Впереди развевалось знамя из красного кумача, окруженное людьми в картузах, с суровыми лицами. Все перед ними расступались. Демонстранты пели «Вы жертвою пали в борьбе роковой». Другие, собравшиеся на железнодорожном перроне, пробовали перебивать их гимном «Боже, царя храни». Эти еще, по-видимому, искренне верили в «свободы», дарованные манифестом. Железнодорожное начальство растерялось: давно уже истекло время, положенное по расписанию для остановки, а поезд стоял, и толпа продолжала петь. Выяснилось, что комендант станции скрылся, а начальник станции от страха перед своими подчиненными, слившимися в одну толпу с железнодорожными рабочими, не смел показаться на платформе. Пассажиры стали громко протестовать — особенно солдаты и матросы, возвращавшиеся по домам. Послышались крики: «Чего стоим?», «Начальства нет?», «Давай коменданта!», брань, крепкие русские слова.

То ли мой залоснившийся черный полушубок с алевшим на груди Владимиром с мечами и бантом, отличавшим меня от тыловых чиновников, то ли мой рост, но что-то привлекло ко мне внимание, и возглас одного унтера: «Пусть его высокоблагородие распорядится», был подхвачен толпой.

— Хорошо,— крикнул я,— но все в поезде должны мне подчиняться.

— Ладно! Приказывайте!

Переговоры пришлось вести только с машинистом, так как путь был свободен, а начальник станции был рад отделаться от беспокойного поезда.

Дальнейший путь до Иркутска сопровождался все теми же демонстрациями. Убедившись, что движение зависит от машиниста, а порядок — от обер-кондуктора, я заключил с ними негласный союз и с каким-то озорством, как бы назло начальству, приглашал их в буфет 1-го класса. Поездной прислуге вход туда строго воспрещался. Выпив и закусив за отдельным столиком, я обычно спрашивал машиниста: «А что, Иван Иванович, не пора ли двинуться в путь?»

— Что ж, можно, пожалуй! — отвечал человек в черной шведской куртке, с закопченным лицом.

Тогда начальник станции почтительно выпячивал грудь, брал руку под козырек и докладывал, что путь свободен. [256]

— Ну, давайте второй,— приказывал я.

Пассажиры опрометью бежали из буфета, и начиналась наша милая российская музыка перед отходом поезда: заливался серебром звонок, свистал соловьем обер-кондуктор, гудел басом паровоз, пел рожок стрелочника, отвечая ему, заливался вторично трелью обер-кондуктор, и, наконец, снова гудел паровоз. Поезд трогался.

Не помню, сколько дней плелись мы до Москвы, но за Уралом мы стали чувствовать себя отрезанными от жизни, как в пустыне. Громкоговорители в ту пору не были еще изобретены, газеты исчезли, но на ушко передавались тревожные вести из столиц: «Забастовки!», «Баррикады!», «Стрельба!», «По Казанской дороге невозможно проехать, нас везут в обход — через Орел и Курск!..».

К Москве мы подъехали поздно вечером. Вокзал был темен и неприветлив. От нетерпения высовываюсь с площадки вагона, чтобы отыскать в полумраке белую кавалергардскую фуражку отца. Я получил в пути телеграмму о том, что он хотел выехать меня встретить; но вместо белой, вижу издалека красную гусарскую фуражку моего брата Павла. Сразу чувствую неладное и в эту минуту замечаю, что вдоль платформы построены солдаты с белыми портупеями гвардейцев и в бескозырках с синими околышами.

Семеновцы! Как они сюда попали?

Брат бросается мне на шею, мы горячо обнимаемся. Мы ведь выросли вместе, двадцать один год спали в одной комнате, делили все детские и юношеские радости и огорчения.

Спешим на извозчике на Николаевский вокзал, чтобы поспеть на курьерский в Петербург. На улицах ни души. Темнота. Лишь кое-где мерцают керосиновые фонари: электростанция бастует. Город замер. Узнаю от брата, что отец не мог выехать из Петербурга: ему, как и многим видным лицам, было предложено из дому не выезжать.

Спать в поезде не пришлось — мы говорили чуть ли не до самого утра. Но в первый раз в жизни понять друг друга мы были не в силах, как не в силах были подать друг другу руку много лет спустя в Париже после Октябрьской революции. Начался раскол в нашем мировоззрении.

Когда я уже поступил в академию, брат только кончил университет. Помню, как на нашей квартире собирались студенты и много спорили о судьбах России. Помню, как брат, спасаясь от конной атаки полиции на студентов, был вынужден спрыгнуть с парапета набережной на лед Невы и вернулся домой чуть не по пояс в снегу; как читал он мне свой трактат о теории Ломброзо; как, по случаю закрытия университета, он держал государственные экзамены в помещении школы где-то в районе Измайловских казарм. Но семейные традиции толкали его на военную службу, и, поступив вольноопределяющимся в гусарский полк, он решил держать при Николаевском кавалерийском училище офицерский экзамен. В воспоминание об университете у него остался лишь эмалированный значок на венгерке. Полк всецело завладел этим юристом, перековал его в отменного строевика и настоящего гусара — с полковым товариществом, офицерским собранием, скачками и лихими попойками. [257]

Русско-японская война заставила его, однако, серьезнее изучить военное дело, и вот он поступает в Академию генерального штаба. Но и она, видимо, не расширила его кругозора. В поезде он с жаром доказывал мне, что единственной причиной нашего военного поражения является бездарность Куропаткина и Рожественского, критики самодержавного режима он не допускал, с манифестом 17 октября уже совсем не считался, как с чересчур «свободным», а к виновникам беспорядков предлагал применять самые суровые меры.

— В Москве Дубасов при помощи семеновцев подавил восстание на Пресне. Теперь остается только справиться с забастовками,— говорил брат.

Меня он и слушать не хотел.

— Ты здесь не был. Ты ничего не понимаешь,— повторял он мне, точь-в-точь как говорили мне много лет спустя эмигранты, бежавшие во Францию.

«Неужели я сам был когда-то таким? — мысленно спрашивал я себя.— Неужели все здесь думают, как мой брат?»

— Послушай,— сказал он мне, когда поезд остановился на вокзале в Петербурге.— Я хоть и моложе тебя, но дам тебе совет: не повторяй, пожалуйста, дома всего того, что ты мне рассказывал в вагоне. У нас никто не поймет.

За первым же обедом в родном семейном кругу, когда я стал опять делиться впечатлениями, он не выдержал и буркнул вполголоса:

— Леша, да ты просто революционер!

— Не ссорьтесь, дети,— заметила смущенно мать. Для нее мы всегда оставались детьми.

На Гагаринской, в доме, куда после смерти бабушки переселились мои родители, меня в это утро не ждали. Первой я увидел мать. Но она, вместо того чтобы броситься ко мне, поспешно скрылась за дверью. Оказалось, она не хотела меня встретить в черном платье и побежала накинуть белую шаль. Я и не сообразил, что все наши носили траур по родственникам, погибшим в Цусимском бою. Как далек я стал от этих условностей и предрассудков.

Отец горячо меня обнял и пошел присутствовать при моем туалете. Ванна! Чистое белье! Еще долгое время ощущал я особое блаженство, раздеваясь и ложась в кровать под простыню! Люди в тылу не умеют этого ценить, как не понимают, что это за прелесть не слышать над головой полета разных «твердых» тел.

В тот же день надо было явиться к начальнику генерального штаба. Пост этот был только что создан и, по интригам первого его начальника, старого моего знакомого Феди Палицына, был независим от военного министра.

Федя начал службу под начальством моего отца и потому знал меня с самого детства.

— Честь имею явиться, старший адъютант топографического отделения штаба первой маньчжурской армии такой-то по случаю прибытия в отпуск...— отрапортовал я, входя в кабинет Палицына в величественном здании на Дворцовой площади. [258]

— Ну, здравствуйте, Алеша! Какой же вы нарядный,— сказал Палицын своим обычным вкрадчивым и слащавым голосом, взглянув на мою грудь, украшенную колодкой боевых русских и иностранных орденов.— Ну, садитесь. Жаль мне вас!

— Почему же жаль, ваше высокопревосходительство? — удивился я.

— Да вот ведь все это придется теперь отслуживать,— указал он на ордена.— Воевали вы плохо, и потому все эти ордена не в счет. А вакансии без вас уже разобраны,— добавил он, вздохнув.

— Да позвольте,— возразил я.— Ведь мне же как первому в выпуске принадлежит право выбора вакансий.

— Ну, это теперь уже не в счет.

— Разрешите, ваше высокопревосходительство, использовать по крайней мере премию генерала Леера.— Эта премия давала право первому в выпуске на заграничную восьмимесячную командировку для усовершенствования.

— Это верно! — ответил Палицын.— Но вы так долго отсутствовали, что потеряли право и на нее: срок истек.

Не лучше обошлось высокое начальство и с другими офицерами Маньчжурской армии. Является, например, Марушевский, тоже украшенный орденами.

— Ну что? — расспрашивает Палицын так же сладко.— Много денег привезли?

— Каких денег? — изумляется Марушевский.

— Да ведь вам же там так много платили! А чем людям больше платят, тем хуже они воюют. Куда же вы все-таки девали деньги? Пропили?

Естественно, после таких приемов заикаться об опыте войны нам не приходилось. Да мало кто о ней и расспрашивал. Генштабисты-маньчжурцы оказались чужими среди собственных товарищей, просидевших всю войну в тылу. Они попросту считались беспокойным элементом, и для многих были найдены места подальше от центра: кому в Сибири, кому в Туркестане, а кому и за границей.

Не слаще было чувствовать себя и на улице. Черная мохнатая сибирская папаха привлекала всеобщее внимание, и в первый же день приезда, когда дрожки задержались на перекрестке где-то на Загородном проспекте, я услышал поразившее меня замечание:

— Эй, смотри,— маньчжурский герой! На фонаре бы ему повисеть...

Сколько раз вспоминались мне горькие куплеты, сложенные «зонтами»:

Ласки не жди от далекой отчизны,

Слез за Мукден иль хвалы за Артур,

Встретят насмешки тебя, укоризны,

Старый маньчжур, старый маньчжур.

Но те, кто благоразумно окопался в тылу, успели сделать карьеру, войти в чины. Однажды пришел ко мне мой бывший коллега по академии некий Махов — маленький, щупленький человечек с белобрысыми [259] усами. Академию окончил он неважно и, конечно, на войну не поехал. Зато теперь Махов предстал передо мной уже подполковником. Он объяснил, что ему очень интересно получить от меня данные о войне для его кафедры по тактике в Инженерной академии.

— Мы ведь тоже тут воевали! — без малейшего смущения заявил Махов.— «Отвоевали», как видишь, у начальства и старшинство в чине, и прекрасную казенную квартиру с электричеством!

Добродушный от природы, отец мой, присутствовавший тут же, побагровел от негодования и с трудом сдержал себя.

Больше Махова я не встречал.

Думал я отдохнуть душой в родных полках. Но в кавалергардском полку, когда-то столь благодушном, разговоры вращались, главным образом, вокруг «подвигов» в борьбе с революционными рабочими. Правда, мой 3-й эскадрон улан, встретив меня на Петергофском вокзале, на руках снес к себе в казарму. Кончился отказ улан от винной порции, снова зазвенели чарки и бокалы, залились уланские песни:

Гей вы, улане, малеваны дети...

Но в офицерском собрании пришлось прикусить язык и слушать полные военно-полицейского ухарства рассказы про караулы и разъезды на питерских заводах, проекты каких-то походов для покорения восставших в Лифляндии латышей! Как приятную для офицеров новость обсуждали приказ об отточке шашек. Так, по крайней мере, офицер мог при всякой обстановке защитить честь мундира от революционеров.

— Паршивые студенты совсем распустились!

Как-то вечером я заехал закусить в ресторан «Медведь» на Большой Конюшенной. На эстраде играл модный тогда румынский оркестр, и стонала скрипка его дирижера Оки-Альби, высокого худого брюнета с бородкой, в белой, расшитой золотыми позументами, атласной куртке. Ярко освещенный зал был переполнен веселящимся Петербургом. Я занял маленький столик у стенки. Вдруг ко мне подошел знаменитый артист Александринки Владимир Николаевич Давыдов и с тревогой указал мне на сцену, происходившую невдалеке между двумя совсем еще юными студентами и группой офицеров Павловского гвардейского полка. Студенты, судя по их наружности, родные братья — розовенькие безусые блондины, в сюртуках с высокими синими воротниками, при шпагах — явно принадлежали к категории так называемых белоподкладочников. Я с ними не был знаком. С офицерами же Павловского полка — как входившими в состав не первой, а второй гвардейской пехотной дивизии — кавалергарды не знались. Давыдов умолял меня «спасти несчастных мальчиков», виновных лишь в том, что, садясь за столик, один из них нечаянно толкнул спинкой стула сидевшего сзади офицера.

— Осторожнее, мальчишки! — грубо крикнул гвардеец.

— А «мальчишки» обиделись,— взволнованно объяснял Давыдов,— и вступили в пререкания. Теперь уже, видите, все офицеры повскакали с мест, и расправа неминуема. [260]

Я подошел к одному из студентов и, схватив его за руку, быстро вывел его из зала через знакомый мне запасный выход. Брат его инстинктивно последовал за нами. В передней я им сказал:

— Здесь вы всегда окажетесь виноватыми. Уезжайте домой. Завтра вы можете вызывать офицеров на дуэль, жаловаться их командиру полка. Вот вам моя визитная карточка на всякий случай.

Инцидент оказался исчерпанным, но это был случай легкий и счастливый.

В том же ресторане «Медведь» некий офицер Окунев убил наповал студента Лядова за то, что тот отказался встать по его требованию и выпить за здоровье государя императора. Студент Лядов был любимым и единственным племянником известного композитора Лядова. Тот потребовал суда над убийцей, но громкий процесс окончился для Окунева только исключением его с военной службы.

Конечно, студенты, которые посещали шикарный ресторан «Медведь», ничего общего не имели с революционным студенчеством и никакой опасности для государственного строя не представляли. В большинстве это были сыновья богатых родителей, белоподкладочники, как их называли. Но они носили студенческую форму, и этого было достаточно, чтобы вызывать ярость среди офицерства.

Не налаживалась дружба со старыми полковыми товарищами. Но еще больше боялся я показываться в «большом свете», где уже, наверное, я стал чужим. В виде исключения заехал только к своей старой знакомой графине Ферзен, той самой, которая считалась либералкой и восторгалась когда-то первыми пьесами Чехова. Но и тут разговор не клеился.

С каждым днем петербургская атмосфера делалась все более невыносимой.

Я был бесконечно счастлив, когда получил, наконец, благоприятный ответ на мой рапорт о командировке за границу. Об этом надо было хлопотать в «походной его величества канцелярии», ведавшей якобы военными вопросами, фактически же разными мелкими делами, как раздача орденов и т. п.

Палицын наметил для меня определенное служебное поручение в Париже.

Хотя командировка носила и временный характер, все же я чувствовал, что в России я больше не жилец, что с Петербургом я расстанусь надолго. Так оно и случилось.

Мне казалось, что за долгие годы, проведенные на берегу Невы, мне стал знакомым в столице каждый дом, каждый перекресток, потому что мир, в котором я вращался, был заперт в небольшом треугольнике между Невой, Невским проспектом и Лиговкой. Улицами, на которых жили почти все мои знакомые, были Набережная между Литейным и Николаевским мостами, Сергиевская, Шпалерная, Фурштадтская, Моховая. Другие кварталы, как, например, Васильевский остров, Нарвская застава, были мало мне знакомы: я попадал туда только по службе или случайно.

Оживление в указанном треугольнике можно было встретить только на Большой Морской — первый класс гуляющих; на Невским — [261] второй класс гуляющих плюс проститутки и на Литейном — третий класс: куда-то спешащие люди. Но и это оживление продолжалось в странном городе только до наступления теплых дней. Тотчас после пасхи Петербург замирал, окна замазывались мелом и синькой, мебель покрывалась чехлами, и с этой минуты вплоть до наступления осенней непогоды в треугольнике царила та скука, равной которой я не встречал ни в одной европейской столице. Живыми свидетелями этой скуки оставались только дворники и городовые, продолжавшие зачем-то стоять на всех перекрестках. Они никогда не меняли своих постов, знали всякого проезжавшего в собственном экипаже и, получая наградные от домовладельцев на пасху и на рождество, отдавали по-военному честь и штатским и военным.

— Здравия желаю, ваше сиятельство! — слышал я круглый год по нескольку раз в день от рыжего бородача городового, стоявшего неизвестно для чего на Горбатом мосту через Фонтанку.

Проезжая по нескольку раз в день по Дворцовой площади, я видел только часового — старика из роты дворцовых гренадер, с седой бородой и в высокой наполеоновской мохнатой гренадерке. Этот заслуженный ветеран охранял каменную Александровскую колонну как военный памятник, и ничто не говорило о том, что еще год назад на этом месте пролилась кровь народа, пришедшего с иконами к «батюшке царю».

Скучен был ты, мой старый Петербург! Ты поздно родился и рано состарился. Ты никогда не был сердцем России, и до твоих суровых дворцов не докатывались ни горе, ни радости народные.

* * *

Конечную оценку того, как мы воевали, я получил от недавнего врага — японского военного атташе во Франции в скором времени после моего приезда в Париж.

Командировка возлагала на меня временное исполнение обязанностей военного атташе. Это заставило меня участвовать в обеде, устроенном в честь японского коллеги по случаю оставления им своего поста.

К общему изумлению всех присутствовавших, в том числе и высших чинов французской армии, маленький японский полковник сказал:

— Я очень тронут вашим ко мне вниманием, этим великолепным обедом, но особенно я ценю присутствие среди нас молодого нашего русского коллеги, только что вернувшегося с полей Маньчжурии.

Все взоры обратились ко мне, сидевшему, как младший, на самом конце стола.

— Наш русский коллега может засвидетельствовать,— сказал японец,— что японская армия хорошо дралась. А я — как проведший весь первый год войны в Маньчжурии — считаю долгом своим заявить, что русские не уступали нам в храбрости.

На ответном обеде японский полковник посадил меня уже на почетное место, а за чашкой кофе, отведя меня в сторонку, стал расспрашивать, на каком участке фронта я бывал, с какими японскими [262] дивизиями встречался. Я, конечно, доставил бывшему врагу наслаждение, назвав ему гвардейскую 3-ю и 4-ю японские дивизии, но не преминул спросить в свою очередь, как понравились ему наш 1-й и 3-й или 4-й Сибирские корпуса? В ответ полковник, оскаливая зубы, мог только издавать гортанные звуки, выражавшие лучше всяких слов одновременно и ужас, и восторг. Он еще от себя назвал козловцев, выборжцев, воронежцев — полки, покрывшие себя боевой славой.

Тогда мне захотелось узнать у бывшего врага: что же его у нас больше всего поразило?

— Не скрою,— ответил полковник,— что мы не ожидали такого затяжного характера войны. Еще меньше мы могли предвидеть, что, сохранив армию, вы сумеете довести ее численность к концу войны до миллиона людей при шестистах тысячах штыков!

Эти последние слова приоткрыли для меня секрет сравнительно мягких условий Портсмутского договора. Да, беседа с японским офицером явилась хорошим подкреплением для защиты чести русского оружия против огульных обвинений, возводившихся на маньчжурцев, но не могла изменить моего глубокого разочарования во всем строе царского режима.

Война так сильно раскачала вековые устои, на которых я был воспитан, что все, даже мелкие, детали старой русской армии приобрели для меня новое значение.

С присущим молодости пылом хотелось изменить существовавшие порядки, целиком использовать опыт, приобретенный на маньчжурских полях, но Петербург предстал перед нами неисправимым рабом старых традиций и порядков, а мой малый капитанский чин не давал права возвышать голоса. Петровская табель о рангах оставалась незыблемой в Российской империи даже спустя двести лет после ее появления.

Судьба намечала для меня выход из тяжелого положения.

Может быть, там, за рубежом, мне удастся найти ответы хоть на часть тех волнующих вопросов, которые казались неразрешимыми для бездушной петербургской бюрократии?